На Максима кто-то донес, потому что, ничего не сделав, он попал под арест.

Он сидел в утреннем кафе, чисто инстинктивно разместившись в самом темном и дальнем углу этого и так скверно освещаемого скудным солнечными лучами, еле-еле пробивающимися через залепленные грязным, черным снегом узкие полуподвальные стекла-бойницы, забранные к тому же толстенными решетками, маленького помещеньица с тремя-четырьмя столами, расставленными на ковре, раскисшем от натасканных сапогами, ботинками, лаптями посетителей уличной грязи и обильно сдобренного солью снега, кои и превратили теоретически нетленную, разрисованную абстрактными узорами и сложными переплетениями синтетику в какие-то непотребные ошметки, напоминающие одновременно залитое мазутом болото и половую тряпку, которой лет десять ежевечерне протирали сортиры в дизентерийных бараках.

Запах был соответствующим, что шло только на пользу небрезгливым завсегдатаем безымянной забегаловки, так как он абсолютно забивал вонь готовящейся и подаваемой на стол пищи, и если смотреть на нее при соответствующей тренировке, двухнедельном голоде и через темные очки, еще как-то можно было попривыкнуть и притерпеться, представляя, что эта чья-то полупереваренная блевотина является искусно приготовленным креветочным супом на молоке или даже гриль-филе из трех сортов океанической рыбы с ломтиками лимона, веточками зелени и темным элем «Голубой Юг», по странной причуде местного шеф-повара вылитого не в отдельный высокий фужер, запотевший от холода, а прямо в ту же тарелку, то, к сожалению, смрад по иному интерпретировать было нельзя — дерьмо, оно и в тарелке дерьмо.

Посетителей в этот час было немного — какие-тo странные личности, не знающие чем заняться на рассвете и страдающие бессонницей, числом около пяти штук, с одинаково опухшими рожами, одинаково грязными помятыми длинными плащами, волочившимися по полу, словно пародийные королевские мантии или великосветские камзолы, загребавшими наносы грязного снега на полу и гонящими высокие волны по безмятежной глади черной воды, в которую этот снег и превращается. Максим поверх очков внимательно разглядывал живописные пятна на их верхней одежде, пока не понял, что, по удивительной прихоти окружающей среды в виде грязи, соли, бензина, копоти и земли, или неведомого эстета портного-продавца, все эти пятна на каждом опухшем индивидууме в точности копируют друг друга, чего, в общем-то, трудновато добиться, даже если ходить друг за другом в затылок и окунаться в одни и те же лужи. Такое вопиющее нарушение принципа неопределенности его не насторожило, и он потерял к ним интерес.

Подозрительные личности поначалу толпились у стойки перед Грудой обгрызенных подносов, покрытых несмываемым слоем вонючего жира, россыпью алюминиевых жеваных вилок с одним-двумя уцелевшими зубьями и ложек, прихотливо скрученных в трехмерные топограммы, обильно жестикулируя, пихаясь, тыча палцами в несменяемое с незапамятных времен меню, нанесенное красной масляной краской на пластинку оргстекла, намертво вбитого гвоздями в стену и состоящего из трех пунктов, все различие между которыми заключалось лишь в цене (которая предусмотрительно в меню не вписывалась) и в той посуде, куда их выплескивали глубокую тарелку, плоскую тарелку, чашку.

О чем-то договорившись, они чинно разобрали, попутно подравшись из-за наиболее уцелевших экземпляров, подносы и вилки, получили по порции химических отходов полипропиленового производства, опять жутко переругались на кассе, выясняя кому и сколько платить невозмутимой кассирше с необъятными грудями и небрежно перекинутой через плечо железной цепью, утыканной гвоздями и крючьями, оставившей не одну дырку на спинах и черепах нежелающих расплачиваться бедолаг. В конце концов, консенсус был достигнут, деньги ссыпаны в алюминиевую же тарелку, на руки получены чеки, играющие роль салфеток для особых извращенцев, не боящихся прикладываться этим непотребством к собственной коже, тем паче к собственным губам, и вызывающие у людей неподготовленных страшную крапивницу и паралич дыхательных путей.

Толпа подалась от кассы и стала бродить по всему кафе, выискивая подходящее место для совершения массового самоубийства путем отравления блюдом, фигурирующим под названием «Пельмени разварные». Они перепробовали все столы и все комбинации посадки — все вместе, четверо и oдин, трое и двое со всевозможными сочетаниями, cловно вживую иллюстрируя треугольники Ферма, oдин из особо смелых попытался даже было приземлиться за столом Максима, но был буквально сдут сo стула хмурым взглядом карих глаз поверх очков.

Их ходьба по залу с норовящими выпасть из рук подносами и обильно выплескивающимися из тарелок пельменями странно завораживала, гипнотизировала Максима, он чувствовал, как его охватывает предсонное оцепенение, когда тело уже спит, а перед закатывающимися под самый лоб глазами являются видения, туго сплетенные из яви и грез. Очки его сползли еще ниже, рот растянулся в мучительной зевоте, небритый подбородок очень удобно улегся в вогнутую поверхность бронежилета, плечи опустились, пальцы рук безвольно разжались, на теле проступил пот расслабления, и в это самое мгновение, когда его уже ничто не могло удержать от падения в мир причудливых сновидений, словно пошедший на посадку пассажирский лайнер, его сильно ударили по затылку чем-то округлым и железным, и он, не в силах опровергнуть столь весомый аргумент, со всего маху врезался в пластиковую столешницу, по инерции легко проломил ее и, увлекая за собой обломки стола, стул, на котором он сидел, и невесть откуда взявшиеся поднос и посуду с едкими пельменями, которые он не заказывал, с сильным грохотом, лязгом и стоном рухнул в чавкающую темноту бездонного пола.

Максим оказался в странном состоянии. Его тело безмятежно развалилось в вонючей грязи, словно позеленевший от варки в химикалиях лангуст с безвольно опавшими лапками, клешнями, устрашающими когда-то длиннющими усами и глазами на стебельках, в совсем уж теперь бесполезном крепком шипастом хитиновом панцире, вроде как в насмешку сверху приправленном фантастической подливкой в виде кусков пластика и дымящихся луж разварных пельменей. Однако он, хотя его рожа уткнулась в двухсантиметровый слой вековой жижи, в сравнении с которой самая грязная канализация казалась лечебным минеральным источником, глаза были плотно залеплены ошметками снега и даже не лупали, а о жизни, теплившейся в его теле, свидетельствовали пузырьки на поверхности сумрачных вод, выплывающие из его ноздрей, вместе со всем этим разгильдяйством и невнимательностью, за которое нужно даже не гнать, а выпинывать под зад кованным сапогом из Общества, продолжал прекрасно видеть все происходящее в кафе, будто бы его эфирная составляющая не последовала вслед за глупым телом, а продолжала сидеть на своем месте, со стороны наблюдая за разворачивающейся комедией под названием «Вынос тела».

Когда его тело оказалось на полу в бесчувственном состоянии, в суетливом и хаотичном движении пятерых любителей ранних обедов появилась внезапная слаженность, деловитость, профессионализм, уверенность в своем правом деле и наглость по отношению к грудастой кассирше, которая, чего никак не ожидал от нее Максим, сделала слабую попытку помочь упавшему в ее глазах клиенту, и для этого она вытянула шею, дабы точнее поставить диагноз, правой рукой стянула цепугу, на случай, если упавший просто решил здесь вздремнуть, а другой потянулась к мотанному-перемотанному изолентой телефону, на случай, если клиент все-таки дал дуба и нуждается в срочной поcтoронной помощи.

Но ее героический поступок был пресечен в зачатке одним из близнецов, который выкинул уже ставший ненужным маскировочный поднос, вытянул из плаща невероятной длины автомат с насадками и с молчаливой местью ткнул его поросячьим дулом в зубы. Умная женщина замерла и, как и Максим, перecтaла подавать признаки жизни.

Тот, кто нанес Максиму удар прикладом по черепу (оставалось только удивляться — как это он пропустил такую достаточно длительную по времени манипуляцию, включающую маневр по заходу в тыл противника, доставание автомата, выбирание точки удара и силы размаха, чтобы, не дай бог, не проломить череп арестуемому, и, наконец, короткого и точного движения), присел на корточки рядом с ним, положив автомат на колени, и несколько десятков секунд разглядывал его затылок, спину и руки. Затем он, удостоверившись, что Максим не притворяется и лежит в полной отключке, осторожно ощупал его затылок, состроив брезгливую физиономию, как будто копание в грязных волосах было гораздо более неприятным занятием, нежели поедание здешних отходов, пусть и несостоявшееся. Состояние черепа арестованного его удовлетворило, и он кивком головы подозвал двух оставшихся незанятыми близнецов (еще один встал на входе, перегородив доступ в кафе с помощью такого же автомата), и они, поднатужившись, перевернули тело Максима на спину.

Собственное лицо Максиму тоже не понравилось — оно было не только испачкано грязными потеками, словно винная бутылка, выуженная каким-нибудь бомжем из городской помoйки, но его все наискосок от левой брови до правой скyлы, через нос и губы пересекала широкая рана с pвaными краями и кое-где видневшейся белой костью чeрепа. Кровь еще не шла, но вывернутые наружу нежно-розовые лохмотья кожи уже налились, набухли, через несколько минут, когда шок немного пройдет концентрация адреналина в организме, сжимающем рваные вены и капилляры, снизится, страшная рана должна брызнуть красными фонтанами и взорвать страшной, умопомрачительной болью. Близнецы видимо, тоже поняв, что никакой приклад не справится с болевым отрезвлением, снова беззвучно заспорили, закачали головами, но особо увлекаться поисками истины не стали — они ловко и слаженно освободили тело от ненужного железа, свели руки Максима так, чтобы локти и кисти плотно прилегали друг к другу, и перемотали их какой-то удивительной зеленой шиластой веревкой, которую он не мог хорошо рассмотреть из-за плеч близнецов, но которая, как ему показалось, в процессе связывания весьма и весьма активно шевелилась, как живая змея. В результате такой неудобной и не на месте перевязки, его ладони уперлись в нос, что придало ему оттенок комичности — казалось, физическое тело втихаря гнусно посмеивается над бессильным телом астральным, только и могущим, что стоять в уголочке и наблюдать, как этот бесчувственный сосуд жизни бесцеремонно за ноги поволокли к выходу.

В кафе еще никто и никогда не убирался столь большой и тяжелой тряпкой, и поэтому неудивительно, что за Максимом оставался относительно чистый, на общем фоне, след на синтетическом красном ковре. Затем его потянули вверх по лестнице, и голова глухо застучала по ступенькам, словно вверх тащили не человека, а плюшевого медвежонка, набитого опилками. К счастью, живая иллюстрация к сказке продолжалась недолго — ступеней было всего четыре.

Человек на входе услужливо открыл дверь, разве что не отдав честь поверженному врагу, и тело Максима скрылось на улице. Сторож кассирши с сожалением спрятал автомат под плащом, не oткaзaв себе в удовольствии помять ее чудовищные груди, наконец оторвался от этого занятия и, не оглядываясь, зашагал вслед за остальными. Кассирша невoзмутимо поправила помятые формы, водрузила цепь на старое место и скучающе уставилась в прoстранство. Свет померк, и Максим вернулся в свое тeло.

За это время тело оттащили достаточно далеко от входной двери, переволокли через чудовищные напластования снега и мусора. За кучей, в большой и глубокой луже, состоящей из уже классической смеси сегодняшнего дождя, вчерашнего снега, давнишней грязи и крепкого многолетнего настоя гниющих отбросов, аккурат посредине стоял небольшой фургон, выкрашенный в свежий и приятный цвет трупных червей и с кривой потекшей надписью, сделанной ярко-красной краской «Мясо». Мясо даже не удосужились приподнять под руки, чтобы оно не утонуло в здешних водах, и Максим ощутил, как холодная вода устремилась в промежуток между бронежилетом и спиной, мощное течение ударило в затылок, умыло щеки и уши, и голова стала неотвратимо погружаться, как получивший под ватерлинию торпеду катер.

Вода приятно захолодила онемевшее тело и голову после долгого отсутствия тела астрального, но это было единственное, что роднило ее с той жидкостью, которую люди привыкли пить и которой некоторые извращенцы даже умываются. Она оказалась вязкой и липкой, как кровь, и он почувствовал, что намокшая одежда начинает неприятно прилипать к телу, а затем, при каждом рывке вперед за ноги, мучительно больно отрываться от кожи, похоже, вместе с ее отметками. Но помогало затылку — волосы слиплись в непробиваемый колтун, и стало уже не так мучительно скользить черепом по выступам и впадинам развoроченного асфальта. Между тем, глубина лужи все увeличивалась, вода стала заливаться в уши, подбирать к краям глаз, захлестывать нос, который Максим прeдусмотрительно зажал маячившими перед лицом ладонями, и ими же прикрывал дышащий рот от попадания в него тошнотворной жидкости — еще не хватало для полного удовольствия умереть в луже, захлебнувшись собственной рвотой.

Машина стояла не на самом глубоком месте импровизированного Мертвого моря, и Максим не успел утонуть. Одну ногу его отпустили, и она безвольно упала в лужу, хотя он надеялся до последнего сохранить сухость хотя бы в ногах. Загремели ключи, заскрипел замок и отворяемая дверь, погнавшие под кожей табуны мурашек. Максим, как ни пытался, но все же не смог после возвращения в бренное тело хоть как-то взять его под контроль и в конце концов открыть глаза. Мышцы бездействовали, и даже глазные яблоки не шевелились под плотно сомкнутыми веками. Его снова ухватили за обе ноги и голову, приподняли над лужей (из пустот под бронежилетом вниз устремились водопады воды), раскачали и очень ловко закинули в фургон.

Максим приземлился на правый бок и плечо, связанные руки очень неловко двинули по ране на лице, и она родила долгожданную боль и, судя по горячему теплу, разливающемуся по щекам, кровь из вышедших из болевого ступора вен. Вернулась подвижность, веки медленно приоткрылись, словно кованные ворота рыцарского замка, и в стремительно сокращающемся свете пасмурного дня, пробивающегося через щель между закрывающимися дверьми, Максим успел «схватить» скудную обстановкy eго темницы на колесах — металлические ребриcтые стены, деревянный грязный пол и металличеcкий же потолок. Из мебели здесь находился только Максим, угодивший в незамысловатую ловушку.

Полоса света сжалась до кромешной темноты, дверь захлопнулась, заработал двигатель, машина резко тронулась с места и поскакала по многочисленным ямам, слегка декорированным грязными лужами под цвет асфальта. Несмотря на деревянный пол, лежать на нем в бронежилете было жестковато, и Максим попытался принять более удобное положение, мучительно скалясь, когда тело отрывалось от влажных, но уже нагретых человеческим теплом участков одежды и прикасалось к таким же мокрым, но еще холодным и липким, однако тряска не давала ему принять устойчивую позу, в самые ответственные моменты машина подпрыгивала на колдобинах и выводила его из шаткого равновесия. Несколько раз, почти уже утвердившись плечами и затылком на стенке фургона, Максим вновь и вновь обрушивался на пол, чуть ли не теряя сознание от боли.

Такая зарядка еще больше разогрела мышцы, стало жарковато, а тело все ловчее двигалось в темноте фургона. В конце концов, Максим блаженно привалился спиной к стене, чью неудобную ребристость он не ощущал через кевларовые пластины бронежилета, протянул ноги и, отдохнув, решил плотнее заняться связанными руками. Как и все в этом мире, двери, на его счастье, были сделаны достаточно неуклюже и сквозь крохотные щели под потолком, у пола, около петель и, почему-то, сквозь геометрические центры дверей, где никаких-то швов и не должно было быть, пропускали тонкие, как лазер, лyчики света, быстро увязавшие в густой темноте фур на и не доходившие до дальней стены. Глаза постепенно привыкли к скудному световому пайку, и Максим стал разглядывать туго обвивавшую его руки веревкy.

«Веревка» очень правдоподобно прикидывалась веревкой, не шевелясь, не пульсируя, не вытягивая-втягивая колючки, но исходившее от нее тепло живого существа не обмануло Максима — близнецы-братья додумались стянуть ему руки живой каатйнгой. На его счастье, она была достаточно профессионально подготовлена кем-то (он сомневался, что это были его близнецы — для этого их рожи слишком тупы) для выполнения функций наручников — ее в меру покормили, чтобы она не была голодна, иначе это псевдорастение уже сожрало бы ему руки, и не была слишком сыта, иначе бы она не схватила добычу в крепкие объятия, предвкушая в недалеком будущем кровавое пиршество.

Близкое соседство этой твари надоело Максиму, и он решил от нее немедленно избавиться, тем более, неизвестно, что случится раньше — или машина перестанет старательно вилять по улицам, сбрасывая с хвоста возможную слежку, и отвезет его в тюрьму, в подвал, в лагерь, в ресторан «Максим», или каатинга все же решит перекусить, запустит свои колючки глубоко под его кожу и начнет ими рвать живое мясо, отправляя его по кусочкам в жадно распахнутые устьица, разбросанные по всей «ветке».

Лучше словить ее на сытости, уговорил себя Максим, напряг мышцы рук и со всей силы рванул их в стороны. Он не ожидал, что его здоровья хватит для того, чтобы размотать каатингу или, тем паче, разорвать ее, так как ее Древовидное тело возьмет и не всякий нож. Максим xотел лишь ее перекормить — колючки впились возь рукава плаща и рубашки в руки, из ранок потекла кровь и, повинуясь рефлексу, каатинга стала впивать ее в себя, еще теснее прижавшись к рукам и стараясь не упустить ни одной капли. У ее пробудился аппетит, и Максим почувствовал как колючки еще глубже залезают в плоть, начинают там кровотечение.

Машина между тем продолжала трястись, рессоры угрожающе скрипели, запахло резиной, двигатель простужено закашлял, но это не мешало увозить Максима в неизвестном нaправлении от кафе, от его броневичка, Вики, от странных кассет, периодически пoявляющихся в его почтовом ящике, от Жени, от орyжия, защищавшего его от вредоносного мира, от спaсительного сна, который не мог одолеть его в этом жeлезном кубе, от грязных улиц, грязного неба и грязной жизни. Может, именно так и приходит конец — жуткой тряске, в запахе бензина, крови и жженой рeзины, в темноте и бессоннице? Максим не знал, yснул, пересилив боль в голове и руках.

Его разбудила остановка. Машина дернулacь в предсмертной судороге, завизжали тормоза, Максим завалился на бок и бодряще стукнулся головoй o дверь. Сонливость и расслабленность пeретекли в набухающую шишку, оставив в теле ощущение жуткого холода, от которого по телу пробегала дрожь и сильно хотелось помочиться. Снаружи захлопали двери, послышались шаги и плеск луж, по которым кто-то бодро прошелся чуть ли не маршем, по стенам фургона заскребли, пару раз ударили чем-то очень тяжелым, отчего железная коробка зарезонировала, загудела, как большой колокол, давя Максиму на уши и вызывая в его черепе ответный звон большого чугунного Царь-колокола, от которого голова затрещала, волосы встали дыбом, а глаза полезли на лоб. Это настолько подняло ему настроение, что Максим решил отказаться от повторного путешествия вперед ногами и черепом по ямам и лужам, облегчив работу его мучителей, для чего он встал на ноги, беспощадно изгнал одним выдохом боль из всего тела и головокружение из вестибулярного аппарата, пару раз присел и отжался, проверяя работу мышц, осторожно подобрал валяющуюся каатингу, предварительно обмотав один конец обрывком собственной рубашки, и встал перед дверью в ожидании появления гостей.

Между тем непонятная суетливая активность в окрестностях фургона продолжалась — на улице что-то кричали, слышались глухие удары, снова пробил набат о железную стену, затем по крыше быстро застучали, видимо, начавшийся дождь, шумы стихли и воцарилась тишина. Это было похоже на что угодно, только не на тайную операцию по выкрадыванию секретного функционера — слишком шумно, нелепо, неэстетично, как воровство рыбы на привозе. Наконец, к двери подошли и принялись очень долго копаться в замке, словно это был сейф, а не жалкий механизм, предназначенный лишь для того, чтобы мясо в процессе перевозки на вывалилось из машины и чтобы не слишком препятствовать ловким ребятам во время остановки на светофоре перебросить парочку филейных частей в соседний грузовичок. Замок, тем не менее, не поддавался, чем вызвал очередную волну суеты и ударов уже не по стенкам, а прямо по замку. На этот раз били гораздо сильнее и профессиональнее, так что Максим заметил, несмотря на отвлекающие резонансы в черепе, растущую на глазах вмятину, покрывающуюся трещинами в краске и с уже заметными сквозными дырами, засветившимися на темной металлической поверхности. Еще пара таких ударов, и замок по всем законам должно было намертво заклинить, но, к счастью, в нем наконец-то хрустнуло, и Максим почувствовал себя свободным.

Он не стал дожидаться, пока дверь вежливо приоткроют и так же вежливо пригласят его выйти подышать свежим воздухом, наставляя на него всякое огнестрельное оружие и одевая его в теплые, на меху, наручники и кандалы, и лягнул, словно лошадь, с такой же силой и яростью начинающую открываться дверь. Судя по тому, как она во что-то мягко въехала и здорово снизила скорость распахивания, одним клиентом у Максима стало меньше, и он, даже не выпрыгивая из темницы на колесах, наугад шлепнул каатингой по другую сторону выхода. Каатинга также столкнулась с чем-то мягким и, видимо, живым, так как сразу напряглась и вырвалась из рук Максима. Истошно закричали, а Максим, обрушившись на живот, подтянулся на руках к выходу, выглянул, столкнувшись с помертвевшим взглядом какой-то странной личности с колючим галстуком на шее, и, не поднимаясь, поехал вниз под машину, помогая себе руками. Выходило это у него не очень ловко и быстро, так как мешал бронежилет, не oчень способствующий упражнениям на гибкость, и страшная головная боль, обрушившаяся на Максима в то мгновение, когда он повис вниз голoвой. Пока он как пораженная ревматизмом змея, соскальзывал вниз, что-то очень болезненно воткнулось ему в задницу, и он ощутил внезапный приступ благостной эйфории — он сразу же простил врагов своих и возжелал подставить им и вторую свою ягодицу, но мышцы размякли, как кисель, и он во второй раз за этот день лег спиной в лужу, с любопытством разглядывая заляпанную грязью и обросшую черными сосульками трансмиссию.

Занятие это было чрезвычайно интересным, но его оторвали от него самым безжалостным способом — вытянув за ноги из-под машины. Любитель колючих галстуков с изодранной в клочья шеей и окровавленным до пояса плащом хрипел, привалившись к колесу и продолжая героически сжимать в левой руке шприц, который и усмирил Максима, а подвернувшийся под дверь просто лежал на асфальте с залитой кровью мордой и подрагивающими конечностями. Путешествуя вперед ногами, Максим скорбно разглядывал деяния рук своих и даже пытался сказать что-то извиняюще-ободряющее, но язык завалился куда-то в глотку и не желал оттуда вылезать. Он стал разглядывать окружающий мир, но голова опять застучала по ступенькам, и Максим снова заснул.

На этот раз его астральное тело заснуло вместе с телом физическим, поэтому он не видел своего путешествия, которое пролегало, судя по количеству синяков и шишек, обнаруженным впоследствии Максимом на своем теле, через множество ям, колдобин, ступеней и перил. Хотя возможно и то, что когда Максим находился в отключке, соратники подвернувшихся ему под руку несчастных попеняли и попинали его телo, как стая шимпанзе бьет палками мертвого льва. Во вcяком случае, сознание вернулось к нему в тесном помещении с кирпичными стенами и цементными полом и потолком, ярко освещенном (по сравнению с колесным вариантом его предыдущего жилища) солнцем через узкую бойницу, расположенную под самым потолком и зарешеченную толстыми ржавыми прутьями.

Максим очнулся не от того, что кончилось действие наркотика, до этого было далеко — мышцы продолжали растекаться киселем по полу, кое-как сдерживаемые кевларовым панцирем от того, чтобы прорваться через кожу в худых местах (благо, их было много) и оставить валяться на холодном бетоне облаченную в грязную одежду драную кожу и попорченные переломами кости, но сознание вернулось от того, что он ощутил неистребимую потребность вдохнуть этот пусть и затхлый, пропахший туалетом, карболкой, немытыми телами и высыхающей кровью, но все-таки содержащий кислород воздух, который почему-то перестал исправно поступать в легкие. Ощущение было не из приятных, и оно пересилило неистребимое желание поспать. Максим оторвался от созерцания камеры и попытался разглядеть, что же препятствует ему наслаждаться жизнью. На его груди сидел некто или нечто, чьи очертания даже в этом «буйстве» света скрадывались многочисленными тенями и мешковатым одеянием, в том месте, где должны были располагаться у людей глаза, горели два маленьких безумных огонька, которые как-то освещали прилегающие к ним редкие брови и ресницы, морщинистую, шелушащуюся кожу и бисеринки пота, выступившие от физического напряжения и прикладываемых усилий к тому, чтобы не только гибкими пальцами, обхватившими шею Максима, придушить его, но и сломать ему позвонки. Большие пальцы неотвратимо вжимали кадык в гортань, а указательные впились в шейный позвонок, который начал угрожающе похрустывать, и при этом некто бубнил нечто нечленораздельное, окатывая Максима непереносимым запахом гнили, свидетельствующим об ужасном состоянии его зубов, желудка, кишечника, метаболизма и отвратности той пищи, которую он потреблял. Задыхаясь, Максим мало что понимал в его бормотании, улавливая только похожие на змеиное шипение и часто повторяемое словечко «пощщщ». Оно очень сильно смахивало на простое слово «помощь», но настолько его значение не вязалось с творимым деянием, что Максим не сразу догадался об истинном значении этого шипения.

Как он ни пытался напрягать шею, но кислород продолжал поступать внутрь в лучшем случае тонкой прерывистой струйкой, которая никак не могла насытить задыхающийся организм, а только возбуждала чудовищное желание вздохнуть полной грудью и невыносимое мучение от невозможности это сделать. Перед глазами все поплыло, и стала сгущаться темно-красная пелена, в голове появилось ощущение тепла, а в тело начала вливаться неведомая сила, напрягшая мышцы рук и ног и являющаяся сигналом приближающейся агонии, когда за чудовищной вспышкой бесцельного сопротивления и дрыганья конечностями должна была наступить смерть, если, конечно, душителю удастся оказать достойное сопротивление. Это был последний шанс Максима, и он не стал понапрасну растрачивать скудные силы в паническом дрыганье и дерганье, а потратил их исключительно на три небольших движения левой рукой. Выставить указательный палец — раз. Согнуть руку в локте — два. И, наконец, со всего маху вонзить палец в то место, где предположительно нaходится печень этого доброго самаритянина. Палец воткнулся во что-то твердое, похожее на бронежилет, и Максим отлетающим сознанием уже попрощался с бренным телом, но тут хватка на шее ослабела, человек издал жалобный стон и повалился набок, как насосавшаяся пиявка. Диагноз Максима оправдался — цирроз печени.

Пока его мучитель возился рядом с ним, постанывая от боли, Максим растирал шею и дышал полной грудью, ожидая полного прояснения в мозгах и глазах. Но прояснение все никак не наступало — предсмертная концентрация сил и адреналиновый взрыв совсем истощили его организм, привыкший за последние часы к комфортным путешествиям вперед ногами и периодическим, почти ритуальным, омовениям в прохладных лужах, и Максим продолжал все такой же кисельной массой валяться на полу, правда, теперь обогреваемый с одной стороны его сокамерником-душителем, который в чем-то пытался ему помочь, видимо, решив, что лучше быть задушенным, чем заключенным.

В камере заметно потемнело, но лампочка под потолком не зажигалась, чтобы осветить место недавней схватки, ослепить привыкшие к сумраку глаза и мешать спать. Если не считать их совместных стонов и дыхания, то в мире царила полная тишина — не были слышны шумы улицы (а Максим считал, что его не успели вывезти из города), шаги охранников, звуки захлопываемых дверей, перекличек, воды в трубах и миллиона других мелочей, выдававших присутствие людей даже в самых строгих и мрачных казематах, к которым эта санаторная палата не имела никакого отношения.

Многое можно понять, скрупулезно анализируя факты, но еще больше — их отсутствие. Пустота гораздо информативнее. Это не было тюрьмой, это было какой-то явочной квартирой с небольшим тюремным филиалом для спец-арестантов и спец-допросов для негласного расследования c одной стороны, это хорошо — убрать меньшее число посвященных много проще, но и это же было плохо — в таких расследованиях нет томительного ожидания арестованным допросов и предъявления обвинения — все быстро, честно, без сантиментов. Общество может не успеть найти Максима. Но до ночи он теперь доживет точно, так как испокон веков пытки и допросы практиковали по ночам.

Однако кого-то обеспокоил мир и покой, царящие в камере, и вокруг все начинало оживать. Открылось и закрылось окошечко, через которое пытались рассмотреть подробности творящегося в камере, затем кто-то еще подошел к двери и началось негромкое и невнятное совещание, потом дверь распахнулась, и на заключенных пролили щедрый водяной поток с привкусом талого снега и бензина, что не оставляло никакого сомнения в том, откуда зачерпнули эту воду наверняка, из той же лужи, в которой освежался Максим. Хотя в ней было много всякой гадости и даже каких-то бумажных и тряпичных обрывков, немедленно облепивших все лицо и глаза, это взбодрило, встряхнуло его организм, и ему хватило сил на то, чтобы перевернуться, тгодтянуть по очереди обе ноги под живот, отдохнуть в этой позе эмбриона с приподнятым задом, затем упереться ладонями в холодный бетон, отжаться от него и затем уже сесть, на манер большой и неповоротливой собаки, завалившись задом набок и упершись руками в колени. Маневр удался вполне yспешно.

Максим принял относительно-частичное вертикальное положение и оперся спиной о стенку. Метаболизм продолжал приходить в норму, кровь живeе побежала по венам и артериям, мышцы загустели и лепили те дырки, в которые они уже собирались вытечь, рана на лице стала снова сочиться чем-то теплым, а кожа тела вновь ощутила неуютную влагу и холод мокрой одежды. Зрение улучшилось, и, несмотря на темноту, Максим мог более-менее хорошо разглядеть валявшегося на полу душителя. По удивительному стечению обстоятельств, у него уцелели очки, которые он вытащил из кармана плаща (кто, когда и каким образом их туда сунул, он не знал и не помнил) и незамедлительно водрузил на кончик носа.

Осторожно стерев кончиками указательных пальцев с век капли грязной воды, Максим обшарил себя с ног до головы, но не нашел ни одного завалящего пистолета или автомата, и даже отсутствовали совсем уж безобидные мачете и струнный нож. Тогда он, все еще не решаясь встать, подполз к не перестающему стонать соседу и обыскал его, в общем-то с тем же результатом — в его карманах нашлось много металлолома, включая и пустую гильзу, но он не годился и для охоты на тараканов, в изобилии бегавших вокруг. Максим, придерживаясь за стену, поднялся на ноги, внутренний гироскоп устойчиво держал ось, и он сначала осторожно, скользя пальцами по шершавой поверхности и то и дело натыкаясь на насекомых, обошел по периметру камеру, а затем повторил путешествие уже без страховки.

Прогулка взбодрила и придала уверенности в завтрашнем дне. Максим, подтянувшись, выглянул в зарешеченное оконце, но ничего не увидел — в темноте не горело никаких огней. Где он находился — в городе, за городом, в раю или аду, было непонятно. Да и неинтересно.

Стон гостеприимного соседа стал стихать, и Максим, оторвавшись от созерцания темноты, подошел к нему и осторожно перевернул на спину. На человеке был напялен такой же плащ, что и на Максиме, да и пропорции между телом и плащом совпадали (где-то один к полутора или к двум), и это заставляло подозревать, что одевались они у одного портного — смутного времени. На голову лежащего был нахлобучен капюшон, но теперь он был абсолютно темен и в нем не горело никаких огоньков. Максим сдернул затеняющий лицо колпак и внимательно осмотрел то, что и лицом-то было трудно назвать. Он не тешил себя иллюзиями относительно своей физиономии и сильно подозревал, что в настоящий момент он смотрится в один из вариантов собственного отражения.

Прежде всего, в глаза бросалась ужасная рана или, скорее, дыра в левой щеке — треугольный клок кожи, как это бывает, если брюками зацепиться за гвоздь на заборе, срисал к уху, налившись кровавой синевой, а сквозь эту дыру можно было разглядеть гнилые пеньки, оставшиеся от зубов. Каким-то умельцем или умельцами нос его был превращен в нечто подобное отбивной и окончательно утерял свое прямое функциональное назначение, из-за чего человеку приходилось дышать через рот, а точнее, через дыру в щеке, так как остатки его зубов были крепко сжаты и обрамлялись каким-то обгорелым пончиком, в котором Максим с трудом признал губы. На лбу и остатках щек кто-то пытался вырезать замысловатые руны очень тупым ножом, но мягкость щек не способствовала столь экстравагантному занятию, а на лбу все вполне получилось — (сквозь кровавые разрезы просвечивала белая кость чeрепа, и руны складывались во что-то очень знакомое, но забытое. Уцелели ли глаза у несчастного было понятно, так как веки были закрыты, но выглядели тронутыми.

Человек перестал стонать, но был жив, чтo подтверждалось свистящим дыханием через щеку и таким сильным стуком сердца, что все его тело сотрясалось при каждом сердечном сокращении. Максим ухватил его подмышки, приподнял и запихнул в угол, придав сидячее положение. Стены не давали ему завалиться, а голова удобно устроилась в прямоугольной ложбине, не скатываясь на плечи и грудь. Максим, выполнив человеческий и гражданский долг, уселся рядом, блаженно протянул ноги, не замечая идущего от пола и стен холода и ледяного сквозняка через окошко, и задремал. Он барахтался на поверхности сна, стараясь нырнуть как можно глубже в спокойствие и беспамятство, но они, словно соленая океаническая вода, выталкивали его раз за разом на поверхность, на самую границу реальности И сна, бытия и небытия, света и тьмы, балансировка на которой не приносила отдохновения и отнимала все силы, которые так нужны, чтобы просто заснуть.

Словно поняв, что Максим не спит, искалеченный человек стал говорить, говорить, говорить. Поначалу Максим ничего не понимал в его речи, чья нечленораздельность объяснялась ужасным состоянием губ, зубов и, возможно, языка, но потом он начал вникать в смысл некоторых слов, слова складывались в сочетания, из которых уже можно было при известной фантазии сложить предложение или просто догадаться б сказанном. Так, если долго слушать малознакомый язык, рано или поздно можно начать понимать если не все, то хотя бы общий смысл, складывающийся не только из фонетики, но и из интонации, мимики, жестов и блеска глаз. Конечно, здесь не было ни мимики, ни жестов, ни блеска, но ведь и язык не был чужим. К тому же, человек помногу раз повторял одни и те же фразы, и если в обычных обстоятельствах это здорово раздражало бы, то здесь и сейчас это только помогало — как постепенно, под воздействием химического раствора на куске фотобумаги начинает проступать скрытое изображение, сначала бледное и неясное, но с каждой секундой все более четкое и ясное, так и рассказ человека с каждой минутой все четче и яснее проступал в голове Максима, одновременно убаюкиваемого специфической медитативностью голоса говорящего.

Речь шла, как и всегда, о добре и зле. Необходимо ли зло, чтобы творить добро, и зачем нужно добро, если только его именем и совершаются самые черные преступления? Нужна ли помощь тем, кто в помощи не нуждается и кусает руку дающего? Что ведет человека по темным улицам города именно к убивающим, кусающим и злым? Оправдано ли смывание греха чужой кровью, или здесь больше подходит кровь невинного? Как выжить добру в мире зла, насилия и лжи? Может ли добро спать в ожидании самоистребления злого начала, и что это такое — спящее, слепое, равнодушное добро? А может ли то же добро прикинуться злом и помочь смертельной борьбе зла самим с собой, и останется ли оно после всего этого добром? Кто был этот жуткий силуэтист, странными ножницами кромсающий ангелов тьмы по образу своему и подобию? Неумелость его рук и ужасность попыток его сделать Добро из зла оправдана — а из чего его еще делать, если в этом мире под Черным Солнцем и Беззвездным Небом нет ничего, ничего, ничего, кроме зла, и кто виноват в его неточных движениях, когда, водя крылатой рукой на полукруглом листе с решетками, своим совершенным серпом он не может из силуэта тьмы cделать силуэт добра, ибо тьма, над которой творит Cилyэтиcт — совершенна и не терпит никакого иного дoполнения, штриха, движения ножниц. Силуэт тем и плох, что ты ограничен его площадью и не можешь выйти за рамки Зла Совершенного. Где выход? Он не думает об этом, он действует — он стрижет и косит вокруг себя, не оставляя никого, и если его не остановить, или не научить, то мир опустеет и не спасется. Кому ломать голову над этим, истекая слезами жалости, кому, как не помощнику, решать эту задачу. Здесь тоже грех, грех самоубийства души своей, и здесь не помочь обычными способами. Хотя именно это ему, сначала и пришло в голову. Это не сложно, это просто. Простота есть зло. Помощь есть ответ. Ответ не просто дается. Нужно ходить. Это просто. Простота есть зло. Нужно слушать ужасный голос. Это просто. Простота есть зло. Нужно смотреть, с усилием раскрывая глаза, на его точно-неумелые движения. Это просто. Простота есть зло. Нужно внимательно вглядываться в растерзанные тела. Это просто. Простота есть зло. Нужно ползать в кровавых лужах, выбирая куски костей и плоти, выбирая скользкими пальцами растекающиеся мозги обратно в разбитые черепа и пытаться заново сложить эту мозаику. Искать в черных силуэтах зла пусть маленькие, пусть уродливые, но все же, все же силуэты добра. Это и есть помощь. Помощь есть ответ.

Максим все-таки заснул, и ему привиделся черная крылатая фигура с серпом в очень знакомом месте, где дома красят кровью, а добро безмятежно спит. Усталость в нем боролась с болью в ранах и ушибах, с леденящими стенами и полом, с беззвездным небом и морозным сквозняком, с философствующим сумасшедшим, и это была славная схватка. Мышцы спины, ягодиц и ног корчились в ужасном холоде и неуютной влаге, зато затылок приятно остывал, оттягивая чудoвищную боль в цементную стену и, кажется, нагревая ее, грудь, живот и руки горели лихорадочным огнем, уравновешивая озноб и судороги, а мозг все глубже и глубже опускался в черную пропасть, замыкая на себе боль и покой, холод и жар, слабость и мощь, сон и явь. Перетекая одно в другое, они обращались в свои противоположности, менялись местами, сливались и снова расщеплялись.

Мозг находил новые энергетические каналы, посылал нужные, точные, выверенные сигналы к скрученным мышцам, чудовищным гематомам, рваным ранам, и от которых восстанавливались химизм и теплообмен, оживали древние, как сам мир, клетки, вспоминая такой простейший способ бессмертия, как деление, кровавые сгустки выдавливались из пор через кожу, растворялись и вливались в ожившую кровь. Разорванные ганглии вытягивались вдоль эквипотенциальных поверхностей, восстанавливая проводимость и изгоняя конденсаты безумия настолько, насколько это было возможно в безумном мире.

Сосед Максима не обладал такими возможностями, его анестезией были само сумасшествие, безумное сознание, искореженное чудовищным бременем долга, и боль в разорванной щеке, изрезанном лбу и всем избитом теле, настолько сильная, что нервные волокна отказывались проводить сигналы такой силы, обрываясь, сплавляясь и сгорая, словно они были не живыми клетками, а медными или алюминиевыми проводами. Именно так бывает, когда совершенно внезапно что-то рвет твою кожу, обнажая мышцы, но ты Ничего не чувствуешь и не ощущаешь, и даже кровь не идет из раны из-за болевого шока, а ты не веришь собcтвенным глазам, глядя на изуродованную руку и думaя, что это всего лишь сон.

Бормотание его стало постепенно cходить на нет, хотя рассказ все продолжал бeжать по замкнутому кругу событий, как потоки частиц в синхрофазотроне, причем с каждым оборотом речь все больше становилась несвязной, размазанной, точно подчиняясь принципу неопределенности, но все более энергетически насыщенной — воздух в камере стал, поначалу незаметно, а затем все сильнее и сильнее нагреваться, стены и пол приобрели долгожданную теплоту, и Максим сквозь свой сон почувствовал нагнетаемый уют и, соскользнув спиной по стене, словно стрелка часов, лег правым боком на пол и вжался, как таракан в плинтус. Его одежда наконец высохла, а ледяной ветер, прогуливающийся по камере от незастекленной дыры под потолком до еле заметной щели под стальной дверью, превратился из ледяного, пронизывающего сквозняка в блаженно прохладное дуновение, охлаждающее горящие лоб и щеки и ласково теребящее полы грязного плаща. Между тем температура продолжала расти, и камера наполнилась шорохами и похрустываниями от высыхающего и покрывающегося микротрещинами бетона и раскаляющейся и расширяющейся в тесноте косяка двери. От сидящих в камере людей поднимался пар, как от вытащенного из морозильника мороженого, но они, казалось, не чувствовали накаляющейся атмосферы и не слышали зарождавшегося за стенами движения и паники. Кто-то попытался сквозь смотровое отверстие взглянуть на заключенных, но металл обжег кожу вокруг любопытного глаза, а вырвавшийся из дырки горячий воздух опалил ресницы и высушил, сжег глазное яблоко. Отчаянный вопль положил начало беготне, крику, ругани, дракам и стрельбе. Затем все снова стихло, а потом дверь стали пытаться открывать, взвизгивая от соприкосновений с металлом, по которому уже начали расползаться темно-вишневые пятна, словно над ними держали ацетиленовые резаки, и которые со временем должны были начать оплывать медленными тягучими каплями. Замок открылся легко, но дверь заклинило в косяке, и теперь никакая наружная сила не могла распахнуть ее.

Максим очнулся от страшной жажды — горячий воздух иссушил губы и гортань, а легкие с усилием качали этот огонь, выуживая из него кислород. Он попытался подняться, опершись рукой об пол, но ладонь поначалу будто оперлась об лед, а потом ее пронзила боль от ожога, и Максим закричал. В воздухе распространился отвратный запах паленой кожи, и, поднеся руку к глазам, он увидел быстро надувающийся желтый пузырь ожога. Он хотел ослабить ощущение разложенных на руке горящих углей, прижав ее к холодному и мокрому плащу, но обнаружил, что тот давно высох и стал каким-то ломким и горячим, словно был скроен из асбеста.

Дальше валяться на раскаленной сковороде в раскаленной атмосфере пылающей духовки, по сравнению с которой самая жаркая сауна превращалась в холодильник, не имело ни смысла, ни здоровья, и Максим без помощи рук, напрягая исключительно мышцы спины, живота и задницы, вскочил на ноги и заскакал по камере, как заяц, попавший лапами в костер — жар пола легко проникал сквозь подошву ботинок, и ступни не выдерживали такой пытки. Тело пыталось охладиться учащенным дыханием, заливая внутренности жидким свинцом и обильным потоотделением, от которого глаза заливало едучей, плохо пахнущей жидкостью, и Максим слишком мало мог разобрать вокруг себя, чтобы найти источник жары, и…

Он попытался закричать, но вовремя сообразил, что глубокий вдох, необходимый для этого, сожжет легкие, да и находится он в таком месте, где о помощи не просят даже перед лицом смерти. Камера наполнялась светом от раскрасневшейся двери и от включенных ламп в примыкающих к их темнице комнатах, уже оглушительным треском расползавшихся швов в бетонных плитах, покрывшихся такими трещинами, что в них спокойно можно было запустить руку, и если бы они не были так горячи, то Максим обязательно попробовал бы их расширить, благо стена крошилась на глазах, и пролезть в соседнее помещение.

Кожа лица и рук болезненно иссушилась и вскоре должна была либо покрыться волдырями, либо лопнуть, как кожура запекаемой в костре картошки, выпуская наружу еще сохранившие влагу мышцы; волосы на голове начали тлеть, к тому же приходилось часто смаргивать, чтобы не лишиться зрения, но Максим держал под контролем все свои рефлексы, не позволяя им вырваться наружу и погубить его в бесполезных метаниях по камере и криках о помощи, и медленно перемещался от одной щели к другой, закусив зубами обшлаг плаща и дыша сквозь него, стараясь хоть так охлаждать вдыхаемый воздух, и внимательно изучая открывающуюся обстановку.

Как оказалось к их жарковатой конуре примыкали не темницы, а вполне комфортабельные комнаты. В одной находился массивный казенный двухтумбовый стол, загроможденный старыми желтыми папками на завязках, с унылым светильником с зеленым абажуром и мощной лампой, которая, впрочем, освещала сейчас исключительно стол, блестевший от этого так, что резало глаза. За столом стояло высокое кожаное кресло с истрепанным подголовником, а перед столом, на почтительном расстоянии было привинчено круглое сиденье, очень напоминающее стульчик пианиста. Стены тонули во мраке, и нельзя было рассмотреть, чем они декорированы — картинами или живописными разводами масляной краски по сырому бетону. Если эту комнату Максим классифицировал как классическое помещение для допросов, то вторая предназначалась если не для проведения сложных полостных операций, что само по себе было даже смешно предположить, то для извлечения из испытуемых не раковых опухолей и аппендиксов, а только правды, правды и ничего кроме правды относительно очень широкого круга вопросов и самых острых проблем современности, судя по обилию колющего, режущего, жмущего, вытягивающего, выворачивающего, заворачивающего, отрезающего, поджигающего, заливающего и взбадривающего инструментария.

От подглядывания в щели Максима отвлек огонь. Он зародился в левом нижнем углу камеры относительно окна, и Максиму сначала показалось, что это еще одна дыра, сквозь которую просачивается свет с улицы и из пыточной, однако для электрических светильников он был слишком ярок и горяч, словно там, в результате невероятных алхимических реакций, вспыхнуло небольшое солнышко класса G, от которого и повеяло жарой, радиацией и угрозой локального взрыва сверхновой. Максим не ошибся в предчувствиях — солнышко бешено эволюционировало, и через минуту после его появления оно начало быстро распухать, расширяться. Поступление свежего воздуха из окна к тому времени прекратилось — наружная панель дома раскололась и осела на железных прутьях арматуры, вторые еще хоть как-то поддерживали рушащееся ЗДание, погребя обреченную бойницу, усеяв мелкими бетонными осколками весь пол и заполнив камеру, взамен кислорода, противной пыльной взвесью, от Которой, если бы не было так жарко, очень хотелось бы чихать и плакать.

В довершение к адской парилке Максим стал ощущать сильные приступы удушья, которые заставили его, несмотря на раскаленные кромки, сунуть нос в самую широкую щель в стене и дышать, как утопленнику в цементных реках. Это было чудом балансировки — чтобы не приложиться кожей к находящейся от нее в волоске обжигающей поверхности, от которой и на таком расстоянии начиналось медленное пузырение эпидермиса, как яичницы на плите, это было чудом терпения и стойкости — чтобы не орать от боли и не стучать кулаками в дверь и стену, покрывая их хрустящей черноватой корочкой обугливания, боль от которых уже не чувствуется, не то что от волдырей, это было чудом выживания — в нарастающей жаре и стремительно иссякающем воздухе.

Спасало лишь одно — отсутствие дыма, так как, кроме термоядерного очага, ничего не горело, и отсутствие надежды, так как борьба за жизнь приобрела чисто спортивный интерес с ясно предсказуемым концом. Максим отвел себе минут пять, после чего организм должен был перегреться, кровь загустеть, а сердце и мозги накоротко замкнуться многочисленными тромбами. Ожог кожи был уже мелочью. И тут какой-то идиот все-таки умудрился выломать дверь.

Максиму повезло — он находился на выдохе, и к тому же почти в самом углу камеры, и первая волна обратной тяги более-менее удачно его миновала — он даже не сжег свои легкие, ему лишь на мгновение показалось, что его голышом окунули в расплавленный чугун. Стена огня играючи вырвала дверь, словно полноводная река, прорвавшая плотину, ударила в стену коридора и разлилась в стороны, сжигая все на своем пути, а за ней двигалась еще одна волна, окончательно разрушившая стены камеры и выбросившая Максима-счастливчика на отмель в виде гинекологического кресла, стоящего в комнате пыток. После огненной темницы это было очень спокойное и тихое место, в котором и делов-то было, что спать.

Сколько времени продолжалось обустройство обгоревших помещений, уборка трупов и пришедшей в негодность мебели, которая, к счастью, пострадала очень мало, ввиду приверженности аборигенов к стальным шкафам и железным табуреткам, Максим точно сказать не мог, за исключением того, что это требовало вышколенности персонала, который, даже пережив непонятный катаклизм, должен был не разбежаться и не впасть в кому, а схватиться за ведра, тряпки и автоматы и драить, драить, драить въевшуюся в штукатурку копоть и отстреливать, отстреливать, отстреливать обгоревших людей, для кого смерть была единственным спасением, и случайных свидетелей этого чуда, чаще всего разномастных бомжей и мародеров, могущих растрепать о чуде, случившемся в пустом доме, который, оказывается, и не дом, и не пустой вовсе, а очень и очень населенный тайными служителями жуткого культа.

Штат вышколенных личностей оказался большим, как мог удостовериться Максим, когда его вели длинными коридорами, крутыми лестницами, тесными лифтами и пустыми, заваленными лишь сугробами крышами, где ему попадались молчаливые фигуры с ведрами и швабрами, молотками и пилами, носилками и стопками простыней, автоматами и пулеметами, с oчень редкими вкраплениями безумных лиц и глаз, с бесцельно двигающимися руками, как оторванные паучьи лапы, и негнущимися ногами в мокрых штанишках. Вышколенные на них не обращали почти никакогo внимания, сдвигая их со своего пути, как мешающие табуретки, или выстреливая им в ухо или сердце, если сумасшедшие оказывали хоть какое-то сопротивление, и не затрудняя себя даже отодвиганием «свежего» трупа куда-нибудь в угол, просто переступали его и делали свое дело.

В одном из длинных коридоров, конец которого нельзя было разглядеть и в ярком свете мегаваттных ламп, в беспорядке усеивающих потолок, а ядовито-зеленые стены непоправимо воздействовали на психику, весь пол усеивали завернутые в сверкающе-белоснежные простыни человекоподобные тела, которые Максим поначалу и принял за человеческие трупы, но потом отказался от этой мысли, увидев что некоторые свертки шевелятся, а из иных высовываются клешнеобразные конечности и выглядывают фасеточные глаза. Они бесконечно долго шли по этому месту, осторожно переступая через куколок и стараясь не въехать лицами в абажуры ламп, по странной прихоти свисавших на разную длину черных витых электрических шнуров, как механические сталактиты в урбанистическом подземелье. Глаза здорово уставали от дикого цветосочетания ламп и стен, но их нельзя было прикрыть и на мгновение, так как свертки ежесекундно требовали быстрого решения задачи — куда сейчас поставить ногу, чтобы можно было сделать и следующий шаг. Идти же по сверкающим саванам не мог себя заставить даже дремлющий и безразличный Максим.

Руки и ноги Максима были скованы стальными цепями, соединенными тяжеленной ржавой арматуриной, которая, естественно, перепачкала крошками ржавчины, словно перхотью, весь плащ, брюки и ботинки, а также идущих спереди и сзади охранников, своими стальными же поясами приваренных к сложной системе сдерживания непокорного арестанта. Даже если бы Максим исхитрился оторвать им головы, то с таким дополнительным грузом он вряд ли смог уйти от преследователей — нести два тела под мышками или волочить их за собой по узким коридорам и лестницам было делом абсолютно невозможным, и оставалось только покорно восхищаться догадливостью того человека, который сообразил снарядить такой «бутерброд», выделив в сопровождение самых толстых и безоружных людей.

Впрочем, людьми их можно было назвать с большой натяжкой — они больше походили на обряженных в широкие пончо личинок майских жуков или трупных червей, что выдавала серость и влажность их кожи, полное отсутствие плеч, бесформенность тел, безобразными буграми выпирающих из-под накидок, и искусственность, мертвенность и дебильность лиц, рядом с которыми физиономия самого запущенного дауна выглядела лицом тонкого интеллектуала и глубокого философа. Охранники медленно и тяжело топали по лабиринту, не брезгуя наступать на валяющиеся живые свертки и обгоревшие трупы, дышали, как запыхавшиеся слоны, невероятно длинными языками собирали пот со щек, лбов и затылков, облизывали круглые бессмысленные круглые глаза и молчали.

Максим тоже бесед не заводил и пытался поначалу отследить тот путь, которым его ведут, и представить то здание, в котором могли бы располагаться эти лабиринты. Однако он вскоре понял, что если его впечатления верны, то они кружат буквально на одном месте, чему, собственно, и являлся подтверждением их маршрут, который, если отбросить второстепенные, незначительные детали, в ьиде небольших отводных проходов, коротких лиф-вых поездок и переходов в соседние комнаты, сводился к четырем базовым направлениям — прямо впеРeд, наверх направо, прямо назад, вниз влево. Но при этом еще ни разу они не проходили одним и тем же коридором. Они разнились столькими большими и мелкими деталями, которые невозможно поменять не только за время условного возврата на круги своя — не больше десяти-пятнадцати минут, но и в принципе — ширину пролетов, высоту потолков, пятна плесени на стенах, цементные, плиточные, деревянные и, даже, булыжные полы. Кругообразность и неторопливость передвижения, несмотря на меняющиеся декорации, наводила скуку и сонливость, отчего Максим с каждым шагом зевал все шире, а глаза закрывались все чаще. Он начал спотыкаться, опираться на соединяющий наручники стержень, как на посох, отчего становился похож на учителя сумо в окружении своих самых талантливых, преданных и заботливых учеников, сопровождающих сэнсея для медитации в горы. От постоянных ударов об пол и соприкосновения с Максимовыми ладонями стержень все обильнее рассыпал ржавую пыль, и за процессией теперь тянулась хорошо заметная рыжая дорожка. Внутренний компас упорно указывал на бесцельное кружение на одном месте, глаза доказывали обратное, а пыль раз за разом ложилась на предыдущие слои, становясь вроде разделительной полосы встречных полос движения. Максим в полудреме этого не замечал, механически переставляя ноги и посох, гремя цепями и оглашая окрecности волчьей песенкой.

После долгого перерыва им снова стали попадаться люди, теперь в основном живые, но такие же мoлчаливые, спокойные, озабоченные, с большими картонными папками под мышками и с очень яркими проявлениями первичных и вторичных половых признаков — мужчины все были одеты и носили на лице дополнительную растительность в виде жидких бороденок и усов, а женщины ходили исключительно обнаженными, что, впрочем, не вызывало у мужской половины ни удивления, ни возбуждения, ни смущения, и это Максим мог понять — оплывшие фигуры, наштукатуренные лица, висящие до пола груди с нарумяненными сосками могли вызвать что угодно, включая рак легких и сифилис, но только не возбуждение или просто радость от созерцания женской наготы.

Все работали, и судя по всему, работа кипела, придавая броуновскому движению человеческих частиц большую скорость, большую хаотичность и большее число столкновений друг с другом и с Максимовым кортежем, который впервые за долгие странствия стал как-то выражать эмоции, ворчать нечто нечленораздельное и даже прижиматься к стенам, пропуская почему-то исключительно таких же бесформенных особей женского пола с грудями-торпедами и милосердно прижатыми к лобкам огромными папками с вылетающими из них разлохмаченными, истертыми бумагами, схваченными ржавыми чудовищными скрепками. Максим, пользуясь теми двумя степенями свободы, которые у него еще остались, попытался ради эксперимента остаться на пути такого монстра, но не рассчитал чудовищную силу своих спутников и был безжалостно и без особых усилий с их стороны прижат спиной к заросшей черной плесенью стене и протащен вдоль нее, как драга, обдирающая с морского Дна гребешков и других моллюсков. Стена стала чище, Максим приобрел дополнительный аромат и малость взбодрился от такого нехитрого развлечения.

Несмотря на то, что эти люди часто ныряли в кабинеты без номеров и табличек на унылых дверях, Максим не мог заглянуть в них, так как чиновники терпеливо дожидались пока конвой не только пройдет мимo, но и удалится на такое расстояние, с которого арестованный ни при каких обстоятельствах не сможет увидеть внутреннюю обстановку. Причем поступали так не только входящие, но и выходящие из кабинетов, каким-то образом определяя, что вблизи находится арестант, которому незачем заглядывать на кухню тайной службы, и тоже открывали двери никак не раньше, чем Максима проводили мимо, чуя его приближение и удаление, то ли прислушиваясь к звону цепей и мерному постукиванию импровизированной трости, то ли подглядывая в замочные скважины.

При всем при этом, за редким исключением, на закованного в цепи Максима особого внимания не обращали, минуя сплоченную троицу с застывшим взором, какой обычно бывает у детей, которым запрещают смотреть на витрину с богатыми россыпями игрушек, конфет и велосипедов, но некоторые индивидуумы, обладавшие или очень высоким статусом в местной иерархии, позволяющим пялиться на арестантов, или находящиеся на самой низкой ступеньке организационной лестницы, что разрешало им пренебрегать некими местными обычаями, вместо того, чтобы максимум походя мазнуть взглядом по физиономии преступника, не только встречались со взглядом Максима, но даже останавливались, делали знак охранникам, которые тотчас замирали на месте, внимательно оглядывали его с ног до головы, заложив руки за спину и стараясь не дышать, затем вытаскивали из-под мышки папку, бездумно перелистывали ее, не отрывая от конвоируемого глаз, захлопывали и с каким-то отчаянным визгом, похожим на скрежет лопаты по штукатурке, размахивались и заезжали ею Максиму по лицу или левому уху. Пару раз спустя Максиму надоела такая фамильярность, но так как он не мог в ответ оплеухи отвесить, ни в голень пнуть этих извращенцев, что он, несмотря на полную безнадежность своих попыток все-таки порывался сделать, ему оставалось только одно — старательно набрать во рту тягучую, дурную на вкус слюну, очень похожую по консистенции на зеленые сопли, вылетающие из носа в самом конце насморка, тщательно прицелиться, прикинув баллистическую кривую, по которой полетит жидкий снаряд, набрать полную грудь воздуха и плюнуть.

Результат оказался потрясающий — и без того бледный мужчина побледнел настолько, что сквозь кожу начало просвечивать нечто сине-зеленое, ноги его подогнулись, папка вылетела из рук, разметав по коридору кипы истертой, желтой и абсолютно пустой бумаги, глаза невероятно выпучились и закатились под лоб, руки хаотично забили по воздуху, словно у тонущего или повешенного в последней агонии, пытаясь стереть с щеки максимов плевок, рот разинулся, обнажая голые десны и демонстрируя полное отсутствие языка, и человека обильно стошнило какой-то белой клейкой массой, смахивающей на тесто. Но на этом его мучения не прекратились — рвота продолжалась, ноги затряслись, и он упал на колени, прижав руки к груди и опустив голову, аккуратная прическа растрепалась, и кончики длинных волос, возившие по полу, стали красными, так как он стал исходить не блевотиной, а кровью.

Кошмарное зрелище никого не тронулo — движение по лестницам и коридорам не прекращалось, двери хлопали с такой же интенсивностью, лоди бегали по своим делам, огибая умирающего и не дeлая ни малейшей попытки помочь бедняге или позвaть хотя бы вышестоящее начальство, и даже конвоиры Максима проигнорировали вопиющее событие — yбийство арестованным совсем постороннего человека своей собственной слюной. Человек еще дергался в громадной луже кровавой рвоты, а охранники потянули Максима, и они двинулись вверх по очередной скрипучей деревянной лестнице с деревянными перилами и кое-где отсутствующими ступеньками.

Следующий коридор разительно отличался от всего того, что Максим видел на своем пути от сгоревшей камеры через круговые лабиринты таинственного здания до этой, как он понял, конечной точки их скитаний, которая, несмотря на то, что внутреннее ощущение положения в пространстве кричало об обратном, а память услужливо подсовывала картинку недавнего, но очень долгого подъема по лестнице, находилась где-то очень-очень глубоко внизу, прокопанная в сырой, болотистой, водянистой почве города, среди вен и сухожилий электрических и телефонных проводов, водопроводных и канализационных труб, пересекающих нору под самыми разными углами, источающими запахи озона, хлора и нечистот, истекающих искрами, низким гулом водяных турбуленций, черными тягучими каплями и струями пара. Стены коридора были облеплены бугристыми, неровно легшими и растрескавшимися пластами штукатурки. Она кое-где совсем обвалилась, обнажив темно-коричневый разрез почвы со светлыми полосами вкраплений песка и белой глины, которые уже начинали выпирать из этих дыр, как грибковые наросты на коре деревьев, и потихоньку обваливаться вслед за преградой, ее сдерживавшей. Низкий полукруглый потолок еще больше давил на голову и плечи Максима, чем если бы он взвалил на себя свой броневичок, стягивая туже и так не богатое, но еще свободное пространство подземного пищевода, который вот-вот должен был сделать глотательное движение, раздавить вторгнувшихся в него людей и ободками мышечных сфинктеров протолкнуть истерзанные, измельченные трупы глубже, в пустоту земляного желудка с кипящим от нетерпения и голода озером желудочного сока.

Освещался коридор очень неравномерно, из-за того что источником энергии служили провода городской электросети, к которым, с помощью замысловатых устройств, были прикреплены стоваттные голые лампочки, похожие на паразитов, присосавшихся к древесным корням и иссушающих их своим неуемным аппетитом. Нужные провода почему-то чаще всего пересекали коридор где-то на уровне колен или, в лучшем случае, живота Максима, а некоторые, особо хитрые, лишь небольшими кусочками выглядывали из штукатурки и земли, словно черные резиновые черви, показывающие здешним обитателям только свои животы, и поэтому хаотично развешанные лампочки порой освещали исключительно пол, создавали феерическое зрелище, намекающее на вампиров, зомби и других живых мертвецов, которым здесь, наверное, было бы не совсем уютно. Ветра в коридоре не ощущалось, но все лампочки раскачивались, и по стенам скакали сложные тени городских коммуникаций и троих людей, забредших сюда по какой-то надобности.

Кроме Максима сотоварищи, здесь больше никого не было, но тем не менее через равные промежутки, если это позволяли лампы и трубы, в стенки были вмурованы железные скамейки, удерживаемые цепями, cyдя по форме звеньев и массивности — ближайшие родственники Максимовых оков, обозначавшие наличие таких же массивных железных дверей с красивыми потеками ржавчины и острыми заклепками, на котoРые вполне можно было наколоть небольшую рыбy, чтобы она трепыхалась из последних сил с вылезающими глазами и отчетливо хлопающими жабрами придавая всему этому месту необходимую ирреальность. Медленно проходя по коридору, уворачиваясь от раскачивающихся лампочек, а иногда и сталкиваясь с ними, преодолевая земляные осыпи и тугие узлы корней человеческого лишайника, Максим видел, что на некоторых скамейках кем-то, видимо теми, кто сгинул за железными дверями, оставлены разнообразные вещи — уже набившие оскомину бумажные папки, толстые книги, судя по обилию закладок и замусоленности инструкции и руководства, суконные пиджаки с вывернутыми карманами, большие прозрачные стаканы с плавающими в воде стеклянными глазами и вставными челюстями, целлулоидные пупсики, лишенные волос, рук, ног и половых признаков, большая мраморная могильная плита с выцветшей фотографией, неразборчивым именем и загадочными датами жизни, большой пожелтевший и растрескавшийся слоновий бивень, изорванное в клочья ажурное женское белье, безглазый противогаз с оторванной гофрированной трубой и утонувший в круглом аквариуме с формалином человеческий зародыш с тяжелой генетической наследственностью, рядом с которым и остановилась процессия.

Все трое уселись на скамью, предварительно составив аквариум на кучу рыхлой земли прямо под качающейся от виртуального ветра синей лампочкой, отчего цепь натужено заскрипела и малость подалась под тяжестью распухших охранников и бронированного Максима, опершегося на всякий случай на свой железный штырь-как средневековый рыцарь на двуручный меч, и задрeмавшего после однообразного хождения по лабиринту декораций, сотворенных или гениальным театрaльным художником или сумасшедшим бутафором.

Максиму снилось, что он сидит все в том же подземелье, но его конвоиры куда-то исчезли вместе с цепями. Долгое время ничего не происходит, хотя Максим чует приближение, сгущение и сосредоточение чего-то непонятного, чужого, привычного и, в общем-то, противного. Но коридор остается пустым, и только тени от раскачивающихся ламп гуляют по стенам, хотя и в этом незамысловатом явлении при внимательном рассмотрении обнаруживаются свои странности — темные полосы от проводов и труб двигаются в противофазе маятнику ламп, прямые линии изгибаются, собираются в гармошки, скручиваются, хотя сами источники теней остаются твердыми, прямыми, неподвижными, затем этот теневой театр оживляется движущимися силуэтами людей, хотя коридор все так же пуст, и кроме Максима никто не наблюдает за странной игрой, силуэты неторопливо шествуют по стенам, искажаясь на неровностях раскрошенной штукатурки, земляных грыж, шипастых дверей и после каждого такого излома не выправляясь, как это бывает с обычными тенями, а оставаясь искаженными, сгорбленными, приобретшими какие-то лишние части тела, вздутия на головах и торсе, многосуставча-тость истончившихся конечностей. С каждым шагом силуэты все больше трансформировались, измельчались, у них вырастали новые руки, ноги, на головах, постепенно сливающихся с напухающими туловища-чи, начали вытягиваться тонкие, длинные, шевелящиеся отростки, человеческая гибкость сочленений менялась жесткой отрывчатостыо и суетливостью Движений и, как это ни удивительно, в них стали все ярче и ярче проявляться некие очень знакомые черты И повадки, и если бы Максим не наблюдал метамoрфозу от самого начала, он легко догадался бы, с кем ему предстояло сейчас встретиться.

Мутирующих теней становилось все больше и больше, они так затенили стену, что в их едином движении теперь мало что можно было рассмотреть — над единой черной волной только иногда, как штормовая пена, появлялись силуэты человеческих рук и щетинистые лапы каких-то существ, но прямо напротив Максима волна, словно выброшенная на берег, сходила на нет, и там стали слышны звуки — шлеп, шлеп, шлеп, будто по сырой земле застучали просыпанные рисинки. Количество рисинок увеличивалось, и отрывистость падений слилась в единый шелестящий поток. Свет ламп туда не доходил, и Максим не различал причину этого шелеста, пока тень, напитавшись шумом, разбухнув, отяжелев и осмелев, не оторвалась от темного угла и не стала медленно выползать на свет. И тут сами стены, потолок, пол, лавка на которой сидел Максим, пришли в движение — каким-то образом неуловимо изменившись, пятна света и тьмы, мокрые пуповины коммуникаций, железо лавок и дверей вобрали, напитали весомостью и бытием призрачность искаженных теней, отдав собственную, ненужную в данный момент реальность, легко перетекли, транспонировались в новое положение, и теперь Максим сидел в просторной комнате, вполне уютно окрашенной, с большим, но все же зарешеченным окном, за которым была ночь, подсвеченная редкими огнями фонарей, скудно обставленной мебелью — письменным столон с разбитой печатной машинкой, прикрученной к столешнице массивными болтами, встроенным шкафoм и несколькими навесными полками, с расставленными в слое пыли грязными стаканами, ложками, аудиoкассетами и разоренными книжками, не однажды нaмокавшими и безобразно раздувшимися от этого, кaк утопленники. Весь пол был устлан коричневым шевелящимся ковром, в котором Максим признал крупнейшее из виденных им сборищ рыжих домашних тараканов обыкновенных. Однако не это было самым неприятным для небрезгливого человека, а неестественная неподвижность тараканьего братства, позволявшего себе сейчас самое большее пошевелить усами и переминуться с лапки на лапку. Как это ни забавно, но насекомые внимательно рассматривали или обнюхивали (что там у них?) прикованного к табурету человека, отчего становились похожими на стаю гончих собак, замерших, напружинившихся в ожидании команды охотников, чтобы броситься вслед за выслеживаемым зверем. Противостояние продолжалось минут пять, что, учитывая необычность «гончих», растянулось для Максима на час или два субъективного времени — конечно же не из-за страха, а из-за гипнотического оцепенения, наведенного тараканами; которому, пусть и не надолго, но все-таки поддался человек, а когда он попытался стряхнуть его с себя, глубоко вздохнув и помотав головой, в тараканьей массе возникла волна, начавшая свой бег в самых дальних, прижатых к стене рядах, и быстро увеличилась по высоте, словно под насекомыми, действительно, двигался горб воды, по темной поверхности побежали редкие звездочки отражений городских огней, стал нарастать хруст ломающихся хитиновых оболочек, в лицо Максима ощутимо пахнуло ветерком от вытянувшегося почти под самый потолок тараканьего цунами, которое, набрав значительную скорость, всей массой oбрушилось на человека.

Поначалу это, действительно, походило на морcкую волну — сильная, весомая, упруго-податливая, обвoлакивающая все тело, и в тоже время довольно ощутимо ударяющая о лицо и грудь, словно врезаешься в кирпичную стену миллиметровой толщины, и от этого столкновения рассыпающаяся на мелкие капли, в отличие от морских, пахнущих солью и йодом и приятно стекающих по разгоряченному лицу, не пахнущие ничем и обладающие собственной жизнью, разбегающиеся по лицу, заползающие в волосы, рот, глаза, за воротник и под бронежилет, царапающие кожу лапками и щекочущие гладкими брюшками. Ослепленный и оглушенный забравшимися в глаза и уши насекомыми, Максим уже не видел и не слышал второго, третьего, девятого вала, но ощущал, как на тело наваливается неимоверная тяжесть, грудь сжимается стальными обручами, позвоночник, как лук, сгибается к коленям, мучительно растягиваясь, хрустя, а в пояснице и шее возникает горячая боль, дополняемая болью в прикованных к табурету руках и ногах, не дающих Максиму упасть на пол и усугубляющих его мучения, которые становятся настолько реальными, что прогоняют сон, и он открывает глаза все в той же комнате, с той же мебелью, начинающимся рассветом за решетками и пыльными окнами, скованными руками и ногами, жестким железным табуретом.

Все было на своих местах, если не считать исчезновения тараканов и появления за столом худощавого мужчины со странными усами, выбритыми до синевы щеками и облаченного в черный френч со скромной орденской колодкой. Мужчина внимательно разглядывал Максима, и нa его лице все явственнее проступало выражение отвращения, брезгливости и скуки. Он вытянул из-под стола свои руки и обреченно положил их на столешницу, сцепив в замок и вращая большими пальцами, заскрипел ботинками или сапогами по полу и, не oткрывая рта, зевнул, из-за чего его глаза сочувственно заблестели.

Максим порадовался за свое лицо, отражающееся в зрачках следователя и очень натурально загримированное потеками грязного пота, почерневшей крови и полосами слез, которые скрыли то, что его раны за несколько часов умудрились зарасти, зажить, наркотик выветрился из организма, и даже полчища тараканов не смогли слишком уж испортить его здоровый сон. Разговор, как чуял Максим, предстоял интересный, и лучше, если человек во френче не будет слишком интересоваться особенностями его физиологии и толковать его сновидения, на что, впрочем, как он считал, у этого человека есть полное право, так как первый же таракан, который попытался было прогуляться по гладкой синеве щеки, был ловко и безжалостно слизан длинным розовым языком с облезлым кончиком и прекратил свою жизнь на зубах и в желудке. При этом лицо человека оставалось все таким же брезгливо-скучно-невозмутимым, и только влажный след слюны напоминал о произошедшем.

Следователь и Максим продолжали молчать и разглядывать друг друга, пока не ощутили взаимного нетерпения и беспокойства, как если бы встретились Два старых закадычных друга после долгой разлуки, и после жарких объятий, поцелуев, похлопываний по плечам и спинам, восторженных восклицаний и уверений в том, что каждый ждал этой встречи, вдруг обружили бы полное отсутствие общих тем для разго-ра, отчужденность и холодность к рассказам о собственной жизни, проистекающие из банального yтверждения — хуже нет встречаться с друзьями детствa, ибо вы уже выросли, а те дети, которые вместе гоняли в футбол, давно сгинули под грузом лет и событий. В отличие от Максима, достаточно жестко ограниченного в своих движениях кандалами, следователь стал телесно выражать свое смущение и растерянность, для чего ему пришлось еще быстрее закрутить большими пальцами, затем разомкнуть руки, как слепому зашарить по столу, начать выдвигать его многочисленные ящики (если он не выдвигал каждый раз по двадцать, то их должно было быть не менее сорока, на слух определил Максим), шуршать в них бумагой, как голодная крыса, перекладывать на стол и со стола разнообразные папки, коробочки со скрепками и кнопками, пытаться вытрясти из пузырьков засохший клей, включить и выключить настольную лампу, налить из откуда-то появившегося графина воды в пластмассовый стаканчик и жадно ее выхлебать, сделать еще сотню ненужных суетливых движений и в конце концов обрушить на стол колоссальной толщины папку, набитую рыхлой желтой бумагой, сдуть с нее несуществующую пыль, любовно ее огладить, осторожно развязать, откинуть клапан и достать из приклеенного к нему конверта пачку фотографий различного размера.

Фотографии следователя очень заинтересовали и надолго отвлекли от гремящего от скуки цепями Максима. Он откинулся на спинку стула, перебирал плотные куски фотобумаги, разглядывал некоторые на просвет, некоторым из них улыбаясь, некоторым подмигивая и хмурясь, над некоторыми тихонько посмеиваясь, отчего усы чуть ли не залезали в глаза, и ему приходилось жмуриться и отмахиваться от них рукaми. Парочку снимков, сделав при этом соответствующую, надо полагать, отметину в чудовищном деле, oн старательно разодрал в мелкие клочки и бросил иx нa пол, и те сразу были подхвачены сквозняком из рacсохшихся рам окон и развеяны по всей комнате. Несколько обрывков упали на колени Максиму, но он ничего не смог разобрать в темных и светлых разводах, их покрывающих. Он попытался сдуть бумагу обратно на пол, но обрывки приклеились к каким-то липким пятнам на штанах и теперь хоть как-то разнообразили грязь, прожженные дырки и маскировочные пятна. Просмотрев всю пачку до конца, следователь было начал разглядывать их по второму разу, но опомнился, воровато огляделся, будто еще кто-то, кроме Максима, мог заметить его промах, нервно засвистел сложную мелодию и стал выкладывать из них перед собой на столе некий замысловатый пасьянс. Пасьянс долго не сходился, и он взмок от мучительного перекладывания с места на место фотографий, из-за чего крупные капли пота дождем стекали с морщинистого лба, до середины заросшего жесткими, густыми, торчащими ежиком волосами, повисали на длинных ресницах, при смаргивании плюхались на щеки и по вертикальным морщинам, через скулы, по тонкой шее, как горнолыжники, съезжали за воротник френча. На темной ткани стали проступать мокрые пятна, руки следователя с фантастической скоростью продолжали перекладывать снимки, которые слились в белую полосу, радугой встававшую над столом.

Наконец, священнодействие кончилось, фотографии легли правильным образом, и человек позволил себе утереться большим ослепительно-белым платком, который от потa сразу посерел, съежился и приобрел неряшливый, трапезный вид. Все еще не обращая внимания на бeзразличного Максима, начинающего потихоньку зaсыпать, следователь вытянул указательный палец правой руки, лишенный ногтя, тщательно его осмотрeл, вертя им около самого носа, будто собирался поковырять им козявки, засунул в рот, обсосал, как суповую косточку, вытянул на свет божий, стряхнул лишнюю слюну и стал им перелистывать страницы дела.

Дело, несмотря на толщину, попалось тоже захватывающее — человек водил двумя пальцами по строкам, быстро перелистывал, хрюкая от нетерпения и снова погружался в чтение, как ребенок, начиная грызть большой палец и шмыгая носом. Хотя читал он достаточно быстро, прочитанная часть практически не увеличивалась, а непрочитанная каким-то образом даже вроде бы и росла. Пальцы неприятно шуршали по плохой бумаге, а в комнате отчетливо запахло архивной пылью и плесенью. Между некоторыми страницами свили гнезда целые выводки тараканов, разбегавшиеся во все стороны, а потом снова возвращающиеся и протискивающиеся на старые места, нисколько не удивляя таким хитрым и наглым поведением зачитавшегося следователя, который не обращал на них внимания, даже когда насекомые перебегали его руки. Потом интерес следователя к читаемому стал падать на глазах, что проявлялось в замедлении скорости перелистывания, исчезновении похрюкивания и появлении зевания и потягиваний. Голова его склонилась к столу, пока не умостилась удобно на ладони левой руки, глаза стали надолго закрываться, а зев перемежаться храпом таким сильным, что он сразу же будил следователя, и тот вскидывал голову, сонно осматривался с какой-то куриной повадкой, томно опускал глаза на раскрытое дело, и процесс повторялся. Как он ни боролся, но сонливость оказывалась сильнее, и это в конце концов разозлило следователя — он с силой захлопнул папку, схватил ее двумя руками и в сердцах шарахнул по столу, взметнув столб пыли и целый фейерверк обалдевших тараканов, вызвав у ceбя долгую серию мучительных чиханий, сморканий, кашля и плевков. Снова возник платок, которому пыль, сопли и слюна не добавили свежести, но человек, вытерев им заодно и стол, любовно и аккуратно сложил его до микроскопического размера и спрятал в нагрудном кармане. Сдвинув дело на край стола, он отрегулировал лампу так, чтобы яркий и горячий луч света падал на лицо Максима, сложил руки, как первоклассник, почесал подбородок о воротник френча и принялся изучать подследственного.

Максим, разбуженный светом в самом начале падения с табурета в глубокий колодец сна, что спасло его от мучительного выворачивания костей из суставов и разрыва сухожилий из-за крепко вделанных в пол кандалов, с трудом выпрямил затекшую спину, открыл и снова зажмурил ослепленные глаза, затем часто-часто заморгал, пока зрачки не сузились до минимального отверстия, и он смог различать сквозь пелену слез окружающую обстановку. На этот раз ничего не изменилось, все осталось на своих местах — стол, шкафы, следователь, лежащая перед ним папка и фотографии, его собственный табурет, от металлической поверхности которого в заднице замерло все кровообращение, а каждое движение порождало там взрыв активности болезненных мурашек, тяжелые цепи, начавшие мучительно оттягивать руки и ноги, и даже зарешеченное окно, за которым все больше и больше светлело, что несколько облегчало пытку светом, а сквозняк из того же окна здорово охлаждал нагревающуюся кожу лица.

Между тем, в следователе начали происходить очерeдные разительные изменения — он перестал суетиться, нервно двигаться, шнырять глазами при каждой встрече со взглядом Максима, будто жалкий воришка, боящийся выдать свои намерения относительно кошелька этого фраера, на него откуда-то начала нисходить уверенность, значимость, вальяжность, он прямо распухал на глазах, приосанивался, успокаивался, его уже не раздражало толстенное дело и пачка фотографий, к ним он начинал относиться цинично-иронично, задрав левую бровь под срез волос и брезгливо опустив кончики губ, и при всем при этом установить источник перемен для Максима было затруднительно — то ли солнечный свет за окном, то ли что-то прочитанное в глазах и на лице самого подследственного во время их переглядывания, то ли более экономичный путь прохождения биотока по синапсам, породивший озарение. Следователь с любовью погладил папку, трепетно взял в руки фотографии и, не опуская бровь, заговорил:

— Что можно сказать? Что можно сказать человеку простому, честному, непредубежденному, не испорченному подозрительностью, не искалеченному карьеризмом, да даже просто человеку, не ангелу, не философу, честному, пусть и не всегда, испорченному, но не во всем, слегка трусливому, склонному к компромиссам, даже тогда, когда сразу надо бить в морду? Ну, скажет, бывает. Ну, заявит, черт его разберет! Мало ли что в нас меняется за несколько лет. Тем более такой жизни! Хотя о чем это я, какие там несколько лет, за месяц, за день, за секунду мы меняемся так, что мать родная не узнает. Самый простой пример — идете вы по улице и совершенно случайно наступаете на противопехотную мину. А? Каково? Перемены будут разительны — был жив, стал мертв, был с ногами, ноги теперь на фонаре болтаются, соображал о чем-то, соображать стало нечего, пораскидывал мозгами — где бы что надыбать, теперь мозги по всему кварталу раскинулись. Ежели дело было так, то вопросов нет. Однако сидит — живой, глазами — лупает, руками, ногами шевелит. Значит, похитрее дело. Ага, тоже все просто — шел по той же улице, мину миновал нормально, но тут добры молодцы подоспели, прикурить попросили, как пройти в библиотеку поинтересовались. В знак благодарности и признательности наваляли по ребрам железными цепями от велосипедов и прутьями от ворот, а на прощание в лицо серной кислотой плеснули, освежился чтоб, мил человек. Ну, с ребрами — туда-сюда, залечить можно, а можно и не лечить, все равно никто не заметит. С лицом так легко не поступишь. С такой рожей даже в наше время не рекомендуется ходить, людей пугать. Приходится денежки копить, может, даже обидчиков после своей частичной поправки на органы разобрать и распродать, или еще чего-нибудь сообразить, а потом к специалисту обратиться, так сказать, художнику лиц наших, подправить его, куски кожи с задницы на нос пересадить, вместо носа железку впаять, чтобы консервные банки без ножа открывать, уши чьи-нибудь приклеить, хотя бы тех же любителей почитать и покурить, волосы пересадить на лысину, глаза вставить, зубы заодно сменить… Простор для скульптора богатейший! Боже мой, до чего я глуп! Вот так попадают впросак профессионалы — то на мух в кафе засмотрятся, то ищут сложные объяснения совсем простым случаям… Кто сказал, что изображения не лгут?! Лгут, еще как лгут! Выцветают, засвечиваются, текут, фотограф, опять же, не тот ракурс возьмет. Только так считается, что нет ничего объективней фотографий, а на самом деле порой мать родного сына не узнает на них, и я не вижу здесь злого умысла, стремления сына этого из-под расстрела вызволить, вполне оправданного для родителей, но я, может порой и напрасно, верю в их честность и чистосердечное желание помочь следствию и объясняю такой казус неузнавания изъянами самого этого объективного свидетельства. Да, не стоит им придавать значения. Можно отыскать еще семь миллионов правдоподобный объяснений. Решено, не будем о них и говорить, мороча друг другу голову. Это недостойно профессионалов. А вот как быть со свидетелями? Со всеми этими друзьями, сослуживцами, соседями, любовницами, врагами, собутыльниками, начальниками, тайными недоброжелателями, случайными знакомыми, родственниками, старухами на скамеечках, учителями, наставниками, топтунами, стукачами, официантами… Что меня поражает — это их единодушие. Можно заподозрить их в сговоре, но вряд ли это физически возможно для почти сотни людей, многие из которых и не подозревают о существовании друг друга. Особенно они солидарны в описании внешности… Так, волосы… нос… глаза… ерунда, короче, ага, вот здесь забавнее — рост, вес, телосложение, размер… хм, а это-то они как измерили? Разными влагалищами, что ли? Походка, особенности речи, мимика… Это послабее, конечно, это все субъективно… Что тут можно придумать в оправдание? Сговор мы уже отвергли. Сошлемся на давность времен, забывчивость людей, противоречивость показаний (а они, заметим в скобках, имеются). Скажу по секрету, на это можно списать девяносто процентов этого хлама, что лежит передо мной. Даже, может быть, и все девяносто пять. Но что делать с сухим остатком в пять процентов, которые не спишешь на забывчивость, на ошибки, на заведомую ложь? На то, что проходит красной нитью через все показания? Ну, хотя бы… м-м-м… сейчас, минутку, найду… ведь здесь что-то было, и закладку клал, и страницу запоминал, черт возьми… а! Вот, ха, не совсем то, конечно, но тоже интересно — цвет глаз. Кто в наше время смотрит в глаза человеку? Это и раньше не поощрялось, а тем более сегодня, когда любое неловкое движение воспринимается как оскорбление и ведет к поножовщине или перестрелке. Но все же глаза должны быть зелеными, не серыми, заметьте, не красными, не синими, не, е-к-л-м-н, карими, а они у нас именно карие! Я вот о чем долго думал, даже литературу листал, все пытался себя переубедить — как из зеленого цвета радужки сделать карий цвет. И знаете, что оказалось, если отмести все фантазии о контактных линзах и пересадках глазного яблока, из зеленого можно получить серый цвет радужки, можно даже и до голубого добраться, если уж сильно припечет и, к тому же, печень не жалко, но вот с карим никакой метаболизм не поможет. Как ни старайся. Дальше пойдем. Отпечатки пальцев. В наш век всеобщего учета и контроля отпечатки в шестнадцать лет сдавали все поголовно. Хорошая идея, кстати, была — зачем какие-то паспорта дурацкие, которые без проблем потерять и подделать, все эти фото, внешние приметы, которые тоже легко подделать, зачем все это, когда есть неизменная и постоянная величина в человеке — его отпечатки пальцев или, если хотите, губ, языка. Нет проблем отождествлять преступника, опознавать трупы, ограничить доcтyп в заповедные места. Тело, как паспорт, и его уже не подделаешь. Были, конечно, умельцы, пытавшиеся этy задачу решить, начиная от дедовских способов обработки пальцев кислотой и кончая изощренными пластическими операциями по их пересадке от другогo человека. У некоторых удавалось, но ненадолго — oрганизм брал свое, и подделка легко выявлялась. Хотя зачем я об этом разглагольствую — наш случай совершенно особый, тут, как бы это точнее сказать, уникальное событие, навевающее совсем уж мистические настроения — речь идет не о различии в отпечатках, а об их полном отсутствии. Я очень смеялся, глядя нa растерянные лица наших криминалистов, которые только руками разводили, бормотали всякую чушь о прозрачных перчатках, сильных лептонных полях и о своем горячем желании изучить эту руку в натуре (снова в скобках замечу, что они были готовы изучать эту руку совсем, понимаете, совсем отдельно от тела, вивисекторы проклятые!). Резать руку мы, конечно, не дали, но пошли на определенную хитрость. Наши выводы подтвердились — имярек, действительно, не обладает папиллярными линиями на руках, а заодно и на ногах. По слухам, такая же хреновина должна быть и у дьявола, но в имярек ничего инфернального нет и не предвидится. Человек как человек, спит только много, да, опять же по слухам, ничего не ест, по крайней мере, никто не видел его жующим или пьющим, но это, по моему глубокому убеждению, чистой воды слухи. Насчет группы крови, генетического анализа говорить не будем. Здесь я сразу признаю свое поражение — сравнивать нам не с чем. Эксперты ради интереса просили и такие данные, но я не разрешил — избыток информации нам ни к чему. К тому же, опять по моему глубокому убеждению, любая информация неважна. Дело не в знаниях и в убежденности этими знаниями, а единственно и исключительно — в чувствах, что наверняка для уха, впервые услышавшего такую сентенцию, звучит дико и попахивает любовными романами, в которых полная бредовость сюжета искупается искренностью пусть и сентиментальных, пусть и примитивных, но все-таки чувств, ощущений.

Вы, наверное, знаете, что наши эмоции — страх, любовь, растерянность, прозрение, бессилие, смех, горечь есть ничто иное как телесные ощущения? Я, конечно, не могу говорить за всех и, тем более, за вас, но, например, мой страх живет у меня в груди, и он проявляется в виде горячего комка за грудиной, от соседства с которым начинает сильнее биться сердце, по всему телу натягиваются тугие капроновые нити, соединяющие страх с даже самой незаметной мышцей в мизинце, которые начинают от напряжения вибрировать и порождать ужасную трясучку головы, рук и ног, и от которых сводит в судороге все тело, и приходится, для того чтобы снять это очень неприятное, тяжелое ощущение, чтобы не свалиться в эпилептическом припадке или не стать кататоником, немедленно, сейчас же ликвидировать, уничтожить в зародыше, пристрелить, сжечь, съесть, разорвать, разгрызть, взорвать источник страха и беспокойства. Другое дело радость. Она и приятнее сама по себе, и зарождается не в груди, а в области пупка. Знаете, я очень долго не мог отождествить с телом эту эмоцию. Слишком редка она у нас в жизни, а работа практически никогда не дарит нам положительных эмоций, уж поверьте. Говорят, знаете ли, разное — сюда идут работать садисты, сюда идут работать моральные и эмоциональные уроды с полной саркомой совести и человеколюбия. Чушь все это. Человек многофункционален и полифоничен. Он не так прост и примитивен, к видит его церковь, он скорее человек гениев — внешние условия диктуют ему и его поведение, и проявление его талантов. Вспомните, как вы ведете себя, oказавшись в высококультурной, чопорной среде, где Плюют только в урны, пердят в унитазы и говорят «простите», если проходят ближе, чем за два метра от вас. Вы становитесь точно таким же, это на уровне рефлексов — говорите «извините», ходите по дому в смокинге, а не в спортивных драных штанах, вытираете салфеткой рот после каждой ложки супа и каждый день меняете трусы. Но стоит вам очутиться в культурной среде попроще, где все ругаются матом, пытаются первыми залезть в автобус, не обращают внимания на грязь, а на вопрос — «Что вы понимаете под полной свободой?» — не приходит ничего в голову, кроме желания помочиться и облегчиться прямо на улице, то соответственно начинаете вести оебя и вы — сморкаетесь двумя пальцами, бесплатно ездите в транспорте, огрызаетесь на толчею в автобусе и моетесь один раз в месяц. И это самые простые случаи, сидящие в нас на уровне инстинктов. Поэтому стоит создаться определенным условиям, влажность в воздухе что ли повышается, и нам, да-да, нам, то есть и вам, и мне, нет отбоя в добровольцах, в информаторах, в стукачах. Боже мой, как это коробит некоторых стукачество в их рядах! Это все равно что обижаться на людей, которые во время дождя открывают зонты. Наша жизнь универсальна, мы многофункциональный строительный материал для империй, для диктатур, для демократий, революций, анархий и войн. Свобода воли в наших руках, мы должны не только попробовать, вкусить все — голод, холод, цензуру, стыд, тепло, ампутации, сытость, приступы творчества и самодовольное отупение. Мы также должны создать все и выжить в этом всем. Почему нас не удивляет и не раздражает голубой и розовый периоды творчества художника, почему мы считаем вполне естественным рождение человека беспомощным, кричащим и глупым и его развитие до вполне разумного, трезвого, умного существа, но нас просто разъяряет то, что лучший друг и талантливый музыкант может быть сексотом, а нежный и любящий глава семейства — палачом по особым поручениям? Мы приспосабливаемся, да, возможно, взятая или навязанная роль нам не нравится, нас от нее тошнит, мы ее стыдимся, но это наша работа, и никто кроме нас ее не сделает. Мы приспосабливаемся, но даже палач меняет тот мир, в котором он исполняет приговоры… Да, я, кажется, очень сильно отвлекся, оседлав свой любимый конек. Но так приятно поделиться своей философией с человеком, который может ее понять и оценить в силу схожести наших профессий. Не будешь же ее докладывать начальству или читать лекции тараканам. Скажу по секрету, даже с сослуживцами этим не очень-то поделишься. Многие о таких вопросах и не задумываются, просто честно и добросовестно исполняют свое дело, а тот кто над ними задумываются, сделают это скорее не из склонности ума, а из-за, так сказать, все тех же профессиональных обязанностей. Ну, вы меня понимаете. Так вот, я, кажется, закончил на радости. Радость! Ну что, казалось бы, проще — тепло в пупке, напряжение лицевых мышц, растягивающих губы в ухмылке, и обильное слезоотделение. Что самое интересное, узнав, какая мышца, какая часть тела ответственна за то или иное чувство, очень легко обмануть самого себя. Вам страшно? Крепко сожмите горячий шарик, отделите его от многочисленных нейлоновых нитей и начинайте медленно-медленно стягивать, спускать, передвигать его вниз. Десять, пятнадцать сантиметров отделяют страх от радости! Такая примитивная психотeхника наводит на серьезные размышления, не так ли? Но знаете, в чем загвоздка, и, собственно, ради чего я уехал в такие дебри психологии? Только одно чувство я не смог отождествить с телесным ощущением.

Это может быть феноменом только моего тела, но я думаю, что это общая беда или счастье, да, скорее, счастье человечества. Догадываетесь, о чем я? О подозрительности. От нее не так легко избавиться, как от страха или от радости. Можно даже сказать, что это вечное чувство, незыблемое никакими объективными показаниями, признаниями, доказательствами, пытками и смертью. Подозрения нельзя опровергнуть, они только получают новые доказательства. Более того, подозрительность двигает человеческий прогресс! Что есть наука, как не извечное подозрение человека, что Господь Бог его здорово облапошил при сотворении мира, подозрение, что его учителя полные ослы, подозрение, что в нем поселилась вся гениальность, вся мудрость, вся прозорливость мира. А на чем построено любое государство, как не на подозрительности к окружающим! Представьте, что было бы, если бы люди стали доверять друг другу? Наука умерла бы — зачем ее изучать, если я вполне верю измышлениям других, какими бы бредовыми они ни были. Государство и экономика развалятся — зачем нужны деньги, законодательство, суды, если любой человек мне друг, брат, сват, которому я безоговорочно верю. Каково? Естественно, не все так радужно в подозрительности, может, даже большая часть ее прямо идет во зло человечеству, но нельзя отрицать и определенного позитива. Черт возьми, да если бы не эта наша подозрительность к самим себе, которая за любой банальностью и серостью видит гений чистой красоты, то не было бы и любви. А как кто-то остроумно заметил — человек есть побочный продукт любви, то бишь — подозрительности. Так вот, отвлекаясь от генеральной линии нашей беседы (но ненадолго), хочу спросить — знаете, в чем основной критерий истины? Вопрос не философский, поверьте, хотя здесь много чего накручено всякими умниками, а сугубо практический, приземленный к нашей розыскной работе. Что считать доказательством виновности человека? Показания свидетелей? Они противоречивы, субъективны, недостоверны и порой лживы. Вещественные доказательства? Чушь. Не было еще такого преступления, кроме как в фантазиях писателей, чтобы улики неопровержимо указывали на конкретного человека. Теорема неполноты применима и в нашей практике. Решение суда присяжных? Нет более необъективных людей, чем присяжные, ничего не смыслящие в тонкостях и технологиях расследования и судопроизводства. Они болванчики в руках прокурора и адвоката. И вот мы в тупике, и каждое судебное решение оставляет в нас червя сомнения — а вдруг мы ошиблись? Поверьте мне на слово, нет более убедительного и точного доказательства, чем собственные подозрения и признания подозреваемого. Да, да, именно так. Вот она — царица доказательства. И как мы либерально ни настроены, как ни уважаем права человека, а никуда нам от этого не деться. Я подозреваю, что ты виновен, ты подтвердишь мои подозрения, и значит все, точка. Конец следствию, начало суда. Подумайте, поразмышляйте, и вы не найдете более точных критериев, констант достоверности. И это работает не только здесь, это можно распространить на другие сферы человеческого бытия. Научная теория — это моя и ваша уверенность в том, что я был прав. Государство — ваша и моя уверенность в том, что это справедливое устройство жизни. Малейшие сомнения, и самые хорошие, проверенные и перепроверенные теории, самыe сильные и могучие цивилизации и культуры разлeтаются в пыль и прах. Вот формула человеческого бытия, экзистенции — тонкая грань между верой и подозрительностью. Мне нравится философия, хотя она скучна, противоречива, подозрительна и доверчива. Она дарит мне особый взгляд на обыденность. Вот дело. Оно толсто, сумбурно, доказательно и фальсифицировано. Но что в нем важно? Исключительно моя подозрительность или, говоря мягче, мое сомнение. Я Знаю, что вы приведете миллион и одно доказательство в опровержение моего чувства, и я помогу вам найти еще двадцать два миллиона. Это неважно.

Для меня главное — ваша вера в то, что прав я, а не вы.

Хотя, конечно же, резонно повернуть эту схему и другой стороной — вы совершенно и полностью уверены в том, что именно вы и никто другой являетесь Максимом Ростислацевым, энного возраста, неопределенного места жительства и работы, и ваша задача теперь добиться от меня признания вас именно под этим наименованием. И…

Максим в полном остолбенении слушал эту невероятно длинную и запутанную речь и постепенно понимал, что погиб. Если первые фразы полностью закрепились в его памяти, хотя, учитывая странную манеру следователя изъясняться, он не сразу сообразил, к кому относится этот монолог, то через час мозг категорически отказывался воспринимать звуки, а глаза так и норовили съехать к переносице, только бы не видеть удивительные шевелящиеся усы, в которых нельзя было разобрать ни волоска, и они казались круглыми хитиновыми отростками, живущими совсем самостоятельной жизнью, мало связанной с движениями лицевых мышц.

Максим честно пробовал сфокусировать взгляд на чем-то более интересном, чем его кончик носа, но глаза тогда, как заколдованные, упирались в пульсирующий рот следователя, и ему начинало казаться, что он видит разноцветные, словно раскрашенные акварелью слова, вылетающие из глотки человека и даже слагающиеся во вполне осмысленные фразы. Так как слух у него отказал, то Максим не смог проверить свою догадку об идентичности слуховых и визуальных образов и снова обращал взор на свой нос, покрытый капельками пота. Однако от такого скорченного положения глаза быстро начинали болеть, и приходилось повторять зрительное путешествие — нос-рот-слова-нос…

Боковым зрение он ухватывал небольшие кусочки окружающего мира, особенно окно, за которым творилось что-то неладное. За все время лекции рассветало и темнело, по приблизительным подсчетам Максима, которому то и дело приходилось приклеивать взор к самой выступающей части лица, раз пять или шесть, что абсолютно не вязалось с субъективным ощущением времени. Несмотря на за-нудливость, следователь говорил от силы часа три, и к тому же Максим был уверен, что эта лекция не прерывалась и даже не сопровождалась благотворным и лечебным сном подозреваемого.

Он чувствовал себя катастрофически измотанным, усталым, обессиленным, словно разряженная батарейка, и даже дремота или иные галлюцинации уже не в силах были овладеть им. Была только реальность, какой она бывает для тех, кто не может вырваться из ее объятий, и было только одно чувство, точнее слабое, затухающее эхо стремительно удалявшееся желания поспать. Впервые за много-много лет Максим ощущал себя, как ни странно в этом месте, при этих обстоятельствах, полностью проснувшимся, полностью протрезвевшим, снявшим с глаз черные oчки и взглянувшим на мир свежим, режущим сердце и Душу взглядом. Это было ужасно. Если бы не цепи, он упал бы на колени и попытался бы молиться своим глухим богам или постарался бы наложить на себя руки в жесточайшем приступе черной депрессии, серой. безнадежности и белого горя, и он даже пытался все это сделать, но стальные обручи только сильнее впились в запястья и лодыжки, а мышцы шеи свело в судороге, отчего голова приняла такое положение, что человек, впервые попавший в комнату, решил бы что ему свернули голову. От усталости он не мог очень долгое время заплакать, и слезы копились где-то на подступах к глазам, разгораясь горячим огнем в горле, щеках и уголках глаз, пока наконец даже непреодолимая плотина бессилия не пала под напором корежащих душу чувств, и Максим разразился каким-то диким, беззвучным, беспричинным детским плачем, от которого вселенная раздувается на невообразимые расстояния, унося в безвозвратные и недостижимые дали все и всех, имевших хоть какую-то, пусть и исчезающее малую, призрачную, пренебрежимую ценность, и оставляя человека наедине с холодом, ветром и тьмою.

Максим качался на стуле, сотрясаясь в рыданиях, и некой отстраненной, незаметной, спящей частью самого себя холодно наблюдал, как на плаще расплываются соленые пятна, после высыхания оставляющие беловатые кольца, похожие на годичные, как щеки, рот и подбородок заливает щиплющая вода, а из носа безобразно свисает густая, никак не желающая оторваться и упасть вниз, юшка. Но все это физиологическое проявление не приносило никакого облегчения уставшей душе, как этого можно было ожидать, а наоборот — это странное состояние еще больше самовозбуждалось, погружая Максима в такую бездну, в которой и смерть выглядит долгожданной благодатью, и поэтому ее там никогда не получишь. Y этой дыры, действительно не было дна, и он бесконечно долго падал в нее, даже уже тогда, когда организм не мог выдавить ни капли слез, а от напряжения под кожей лица стали проступать, проявляться паутинистые кляксы кровоизлияний, а из истощенных слезных мешочков потекли удивительно жидкие струйки крови.

Такое могло кончиться чем угодно, кроме самой смерти — слабоумием, кататонией, летаргией, безумием, эмоциональной инверсией или стерильностью, если бы откуда-то из невозможных далей Мира Отчаяния и Одиночества, пробежав миллиарды и триллионы темных лет, обогнув звезды Горя и галактики Боли, не увязнув в густых, как суп, туманностях Беспамятства с разгорающимся уплотняющимся голубым гигантом Безнадежности, не пришел бы к скрюченному, холодному зародышу, бессильно шевелящему жабрами, и не воткнулся в заросшие еще слуховые перепонки, не пробил их навылет и не вцепился бы в мозг, порождая безумную, долгожданную боль, крик, рев, вой, в котором многочисленные преграды спрессовали слова так, что их невозможно было уже разобрать, но сохранивший приказ, не вербальный, а мысленный, не требующий раздумывания и возражения, ибо речь снова шла о…

Максим с силой рванулся вперед, почувствовав, как, словно бублики, ломаются наручники, а в запястьях разливается такой жар, будто бы они расплавили железо, ноги его тоже высвободились из хрупких цепей, он распрямился, как взведенная пружина, но не долетел до стола и всей массой обрушился на пол. От удара внутри у него что-то лопнулo, изо рта выплеснулось нечто черное, и в следующее же мгновение его голова вслед за грудной клеткой и коленями врезалась в бетон. Сознания он не потерял, но его легкие замерли, и бесконечную минуту он пытался сделать вздох, но ничего у него не выходило. Это-то, наверное, и спасло Максиму жизнь, так как когда он все-таки вдохнул воздух, то его рот и легкие наполнились такой концентрацией дихлофоса, что впору было начинать выплевывать из себя внутренности, ибо пищи для рвоты в желудке не обнаружилось.

Когда Максима посадили более-менее прямо в то кресло, где ранее сидел следователь, Вика сочувственно, но с деланным весельем спросила его:

— Как провел эту неделю без нас?

На что он только и смог ответить сквозь свою ладонь, все еще продолжавшую инстинктивно зажимать рот и нос, чтобы не дать парам дихлофоса уж слишком беспрепятственно осаждаться внутри:

— Бесподобно, господа.