До сих пор я рисовал исключительно эскизы простым, корявым, с рассыпающимся грифелем, треснувшим карандашом, перехваченным синей изолентой, слишком долго пролежавшей в каком-то далеком ящике среди испачканных маслом, но, тем не менее, все же проржавевших шариковых подшипников, заросших, словно покинутые раковины на морском дне, коричневыми метастазами, проевшими кое-где стальную оболочку, обнажив мелкие шарики, будто пораженные кариесом зубы, проглядывающие сквозь прореху в щеке, настолько долго, что было трудно отодрать липкую полоску с испортившимся клеевым слоем, ставшим вязким, как козявки в хронически сопливом носу, тянущимся за отлепляемым кусочком истончающейся, но не рвущейся нитью, намертво прилепляя еще и пальцы, которые неосторожно, по забывчивости хватались за подлый, искалеченный карандашный обломок, вполне достойный того, что им рисуют.
Наверное, как и всякий художник, я начинал рисовать в голове, воображая композицию, антураж, прямые болевые линии, изорванные трубки вен, правильные круги повисших на ниточках нервов глаз, зубастые акульи пасти, пытающие доораться сквозь небытие, кривые руки и ноги, переплетающиеся в смертельно-любовном хороводе, пиявки и черви вырезанных мышц, безвольно ложащихся на воображаемую бумагу, нервно заштрихованная длинными, торопливыми разрезами кожа, женские и мужские гениталии, потерявшие всю таинственную красоту, будучи отделенными от тел, клочки ногтей с крохотными лужицами черной крови на внутренней нежной поверхности, полосы ребер, громоздящиеся хребтами над провалившимся, припавшим к позвоночнику и тазу животом.
Где-то в середине пути, задумавшись над направлением, толщиной и вообще — необходимостью последнего, решительного штриха, что превращало еще живое позирующее, хоть и не замечающее этого тело, в предмет для эстетства, раздражения, чистого искусства, насмешки, ужаса, я замирал, мучаясь метафизической интоксикацией, которая и рождала в пропитанных ядом мозгах чисто рефлекторные мысли о бытие ничто, о смысле бессмысленности, о любовной ненависти, а острый карандаш, или что там еще, замирали в руке, и физические обстоятельства ставили крест на моем очередном придуманном, продуманном, но не воплощенном произведении.
Поклонников я не ждал, хотя это было бы хорошим выходом и подспорьем — лестно даже с вершины небес равнодушно взирать на рукоплещущую арену, микробов, только и умеющих, что жрать, да делиться, где одно слово — сотворение, со-творение намекает на то, что мужик с бородой и нимбом не один халтурил над светом и тьмой, что даже высоколобый, упертый эстет, царапающий на бумаге нечто нечитабельное, хоть и сложенное из тех же букв, воображающий себя венцом интеллектуальной эволюции самим фактом владения (пусть и через пень-колоду) ручкой и навыками правильнописания, которое есть, но почему-то хромает, уже подразумевает публичность, ибо писать для себя или кого-то очень абстрактного — бесполезно, глупо и пустая трата времени.
Поклонение предполагает следование, стремление стать частью шедевра, но стать частью моего шедевра можно только один-единственный раз, нельзя смотреть на мое стило, с лезвием ли, с грифелем ли, со стороны, с удаления — здесь человеческая черная дыра, втягивающая под горизонт событий всякого и всякую, шедевр из летнего льда, мимолетный привкус бытия, за которым — опустошение и смерть.
Меценат? Еще большая глупость, так как в чем могу нуждаться я, чьи наброски лягут в основу основ, где богатство лишь пакет слабых импульсов в больных, испорченных мозгах, с искрящими проводами и медленно нагревающимися лампами, где золото валяется под ногами, а шедевры достаются легким движением вялой руки из бесконечной и бездонной банки, существующей сама по себе и лишь бельевыми, распустившимися веревками с гнилыми прищепками привязанной к обнаженным мозгам.
Мне необходим заказчик, этакий выдуманный стимулятор, болванчик, говорящий моими словами через чужой, гниловатый рот, обдавая меня же отвратной вонью медленного разложения и мутными испарениями желудочного болота, наполненного громадными желтыми жабами и студенистой массой улиточной икры, сующий мне в руки придуманные мною же аргументы, перемежающиеся призывами к справедливости, добру с чисто личной ненавистью к другим болванчикам-натурщикам-материалам, избранным для воплощения великого произведения под названием жизнь, а, может, и — смерть, а, может, и просто — пустота.
Я перебирал их, как старую, распухшую от сырости, покрытую грязными отпечатками и пятнами непонятного происхождения колоду карт с еле проступающими сквозь патину времен и пространств, случайностей и закономерностей пустыми, безглазыми лицами с зашитыми крупными стежками ртами и веками, чтобы не отвлекать меня от размышлений ненужными разговорами и молящими взглядами, как будто в моих силах изменить их судьбы или, наоборот, это в их силах, нужно только небольшое содействие, ходатайство перед несуществующими Высшими Силами, которых никто нигде не встречал, но все упорно в них верят, называя только по разному — Бог, Наука, Искусство, Любовь и прочие существительные с заглавной буквы.
Я ждал, точно паук в сплетенной паутине — легкого шевеления ниточки, сигнализирующего о попадании добычи, чтобы со всех восьми ног сорваться к бедной мухе, обнять ее, поцеловать нежными жвалами до самых внутренностей, до самой крови, до самой последней капельки наивной жизни, ждал не предпринимая ничего, даже не смешав краски, не приготовив холст, не купив кисточки, хотя точно знал, что заказ мне будет, я ведь не какой-то, не сумасшедший гений, я просто — сумасшедший, я просто — гений.
Если бесконечно долго стоять на берегу океана, то его волны со временем, бесконечным временем вынесут вам под ноги все, что вы пожелаете, даже полтонны червонного золота, не так ли сказано у кого-то? Люди не океан, да и времени здесь потребовалось совсем немного. Как действует мужчина или женщина, изнемогающие от сексуального желания и не имеющие партнера для его удовлетворения? У них есть руки и полные карманы конфект, есть воображение, и дело за немногим — соединить все это в небольшую, слегка осуждаемую моралью цепь, хоть и не приносящую уж очень стойкого, длительного удовлетворения, какое приносят чужие тела, податливость и упругость, мышцы и ощущение полной отдачи, потери собственного «Я» взамен на сомнительное счастье выпадения из мира обид и страха в крохотную клетку, наполненную наслаждением, хватающего лишь на глоток, на вздох, где нет света и глаз, где все счастье заключается в избавлении от напряжения.
Это очень похоже, действительно похоже на то, что чувствуешь — напряжение и неутолимое желание, стремление, которому, пожалуй, нет никаких преград к тому, чтобы разрядиться огненной вспышкой, вырывающей из необъятного мира собственных страданий, выжигающей все аргументы совести и предназначенья, и ударить молнией сознания в узкий, крохотный мирок, клетушку, наполненную такой ненавистной самозначительностью, подлостью, равнодушием, которую только и можно потушить болью, очень сильной болью, а искупить — только смертью.
Искать обиженных бесполезно — они вымерли как вид, как мамонты при похолодании еще за миллион лет до моего пришествия, о них можно плакать по ночам в подушку при сновидении, но сделать для них ничего нельзя — с таким тривиальным выводом, реальностью очень сложно смириться, ее нужно изжить, как и любую идею, чтобы она наконец-то вошла в тебя и заняла подобающее ей место.
Для начала нужен антитезис, и мы его примем за рабочую гипотезу, дав своим мыслям, своей совести некое успокоение, некую надежду, намек на светлое, счастливое будущее, которое можно достигнуть через сравнительно небольшое зло, даже не подлость, не ловкачество, нет, нам не нужны подобные дьявольские атрибуты, нам необходимы лишь молчаливое согласие тех, кто нуждается в нашей защите, можно даже изредка позволить себе чуть-чуть жалости — не довершить удар, выслушать все слезы и сопли о грядущей праведности, всплакнуть вмести с агнцем, скинувшим шкуру козлищ, помочь ему, излечить от ран, собрать в ладони горячей крови и поднести к его губам, омыть ему ноги канализационной водой, сочащейся из взорванной трубы, и отереть их чистой, припасенной для такого случая простыней, покровительственно обнять за плечи и повести к покаянию, чувствуя, как где-то в стороне от слезливых непорочных мыслей пляшет заводной, шустрый чертенок, хватающийся за животик и помирающий от смеха в предвкушении последующей сцены, что начинается незаметным, неуловимым блеском надежды, но не той надежды, в глазах, притворным движением рук, похожим на замысловатую мудру, дополненную блеском ножа или тусклостью пистолета, и заканчивается отбрасыванием всяких масок — лицо к лицу, оскаленность к умиротворению, смех к слезам, нож к горлу, пистолет к животу, сталь и огонь к коже, два сантиметра, один сантиметр, отделяющие обычного человека от смерти, но только не меня с моим мудрым рогатым чертенком, который, несмотря на приступ смеха, всегда на стороже и всегда успевает первым.
Сколько раз нужно стоять над очередным неспасенным, все еще не верящим, что на этот раз он не успел, не успел навсегда, что это его кровь упругими толчками выкачивается глупым сердцем из тела, из разорванной ногтем артерии, чтобы мысль, идея изжила себя, сгнила, испарилась, превратилась в прах, в ничто, чтобы неверие в породу человеческую наконец-то проникло во все мои поры, слилось со мной, вытравило из меня глупого белого ангела с перепончатыми крыльями?
Много, очень много, ибо чем проще мысль, чем она ближе к истине и, даже, чем она яснее осознается как наиболее правильная, тем труднее ее принять, принять не как мысль — маловразумительный хаотичный клубок слабых токов, а как неотъемлемую часть окружающего мира, ощутить ноэтический щелчок вставшей на свое место детали, навсегда избавляющей от еще одной порции иллюзий и надежд, облегчающей резкое, контрастное восприятие мира, наконец-то очищенного от розовых оттенков дифракционной решеткой из неправдоподобно тонких лезвий струнного ножа.
…Он позвонил в дверь как это делали много раз различные любители поживиться за чужой счет, и я обрадовался тому, что наконец-то смогу избавиться от суррогатной боли кипятка в большой кастрюле, в которую опускаю руку, избавляясь от того самого напряжения, издевательски, маньячно похожего на семяизлияние в узкое влагалище, ведь резать там нечего — мне только страшно, что кожа лопнет и слезет с мышц, точно кожура с перезревшего банана, лишая возможности вершить правосудие, и я выключаю огонь, с удовольствием глядя на угасание мелких пузырьков в толще мутной воды, лечу к двери, совершенно позабыв об орудии производства и лишь слегка расстраиваясь на повторяемость ситуации, на унылость разрешенной позиции, из-за чего опрометчиво решаю поиграть стоящей за дверью мышкой, побросать ее в воздух, подхватывая когтистой лапкой, слегка придушивая и обманчиво выпуская из острых зубов, вежливо с ней разговаривая о погоде и интересуясь ее мнением о вкусе консервированных голубцов.
Я даже допускаю непростительную, дилетантскую ошибку — не заглядываю предварительно в глазок из бронированного стекла, чтоб неповадно было шутникам, дождавшись его потемнения всаживая туда пулю, и это пугает моего посетителя, привыкшего к неписаному ритуалу — если тебя не ждут, не разглядывают тщательно твою физиономию, то лучше побыстрее ретироваться, дабы не напороться ненароком на пару коротких автоматных очередей или один залп из гранатомета, но уж если тебя самым внимательнейшим образом осмотрели, попросили глухим голосом повернуться в фас и профиль, раздеться до белья, разрядить все имеющееся оружие и дополнительно показать свидетельство о прививках, то можешь быть спокоен — прежде чем убить, тебя доброжелательно об этом предупредят.
Выглянув в коридор, я вижу широкую беззащитную спину посетителя, так как он сейчас пытается, пользуясь лишь одной ногой и парой костылей, вырезанных из корявого гнилого дерева, с обмоченными в резине концами и неудобными полумесяцами, чуть ли не вырывающими руки из тела, настолько глубоко они врезались под мышки, как можно быстрее спуститься вниз, при этом понимая, что ему не успеть, и он трогательно старается вжать голову в могучие плечи, закрыть ее всем телом, чуть ли не прижавшись носом к груди, и мне в первый момент видится совсем уж абсурдное действо — калека без головы, с какими-то кудрявыми клочками, ранней зарей встающими над телом от плеча до плеча.
«Стой! — весело ору я, — не бойся курилка, стрельбы не будет», но что будет — я благоразумно держу пока при себе, ведь неизвестен оборот событий, и он действительно оказывается неизвестен, ведь ко мне пришел ни кто иной, как Заказчик. Именно так — с большой буквы, с сильным телом, костылями и давним шапочным знакомством со студенческой скамьи.
Интересное, все-таки, дело — время, которое лишает нас стольких иллюзий, что даже только ради этого его стоило придумать, и нет ничего глупее, чем бороться с ним, плакать над ним, глотая горькие пилюли сентиментальности, встречаясь со старыми друзьями, оказывающимися на самом деле старыми, но никак не друзьями, и возвращаясь в места былого детства, где снесены все ограды, где двор ужался до стариковского размера в аккурат со скамеечку под увядшим кленом, где глаза останавливаются на многочисленных помойках, видя в них исключительно грязь и разложение, а не хранилище тысяч интереснейших вещей.
Несмотря на катастрофичность изменений, я сразу его узнал, точнее — узнало что-то во мне, сразу же поставив временный блокиратор на готовую разжаться стальную пружину, так как гость, несмотря на свои костыли, был тотчас же квалифицирован как бесполезнейшее и вреднейшее существо на нашем дереве — такой безобидный, туповатый, прожорливый короед, настолько озабоченный прокормом своей многочисленной семьи, что готов препарировать, избавить от коры весь наш дуб, и так загибающийся от ядохимикатов. Немного дихлофоса на жабры и все, дело сделано, спи спокойно какое-то время без циничных мук мировой совести.
Мой голос еще больше пугает его, тем более, что по привычке я говорю с ним как с бандерлогом — вязко, убеждающе, приказующе, устрашающе, для смеха пуская погулять по смежным мирам гулкое эхо, которое заставляет вибрировать пространство, словно готовую лопнуть струну, заодно перерезающую и его мировую линию, отчего проситель замирает в раскоряченной позе, размазавшись чуть ли не по четырем ступенькам сразу, благо количество конечностей это позволяет, вибрации помогают ему сохранять неустойчивое равновесие, он не может двинуться вперед, но не хочет возвращаться и к моей двери, и поэтому выбирает компромисс — аккуратно составив костыли и ноги на одну плоскость, поворачивается ко мне лицом, и я, наконец-то, имею сомнительное счастье признать его физиономию, несмотря на то, что она прижата подбородком к выпуклой грудной клетке, завешена грязными занавесками седых косм и заляпана розовыми пятнами сильнейшего диатеза.
Он спокойно смотрит на меня, но я не обманываюсь подобной безмятежностью — так смотрят потерявшие все до последний нитки, до последнего друга, до последней надежды, ведь только надежда на лучшее заставляет нас ненавидеть мир, и избавляясь от нее и всего, что ей сопутствует, мы оказываемся в мире с самим собою.
Впрочем, еще какие-то искорки заметны во мраке спокойствия, и я снова узнаю их — это я собственной персоной, последняя надежда, последний избавитель, последний друг, как не удивительно звучит это для переевшего сладкое человека, так как я никогда не считал его своим другом. Было дело, было время, знакомство, пирушки, девочки, горы, кажется. Угасшая звезда ушедших поколений. Все пусто, сгорело, сгнило и спрело, и какие еще придумать слова дабы разжалобить мое сердце? С дружбой разобрались, она не стоит и тех костылей, на которых он стоит; над памятью тех времен еще можно поплакать в унисон, но подобное только злит, и я опять же не вижу резона говорить, просить и жить дальше.
Человек (назовем его так) осознает, что лишь слово будет решающим в его судьбе, и ему остается совсем легкая задачка — выбрать из миллиардов ненужных звуков то единственное сочетание, которое заставит меня принять его и выслушать, с глубоким сожалением втыкая в свою ладонь тупой гвоздь, словно дрессировщик хлыстом и палкой сдерживая тигра, на голодный желудок почуявшего запах свежей крови. А я его чую с расстояния в восемь ступенек и готов зарычать, сделать последний решающий бросок вниз, но тут заросший вкруг щетиной, больше похожей на мушиные волоски, рот резинисто разлипает и выталкивает навстречу то единственное, верное, давно мной искомое и ожидаемое слово — заказать…
Я таю и радуюсь, как щенок, мне открываются блестящие перспективы, смысл наполняет меня, и я мгновенно напяливаю на себя ту смешную роль, которую от меня ожидают, то есть демонстративно оглядываюсь в поисках возможных ненужных свидетелей, делаю суровое и подозрительное лицо, нарочито что-то запихиваю в карман и осведомляюсь: «Какого черта и кто меня вам рекомендовал?». Вопрос не праздный и представляющий интерес, ведь после меня вряд ли кто может что-то порекомендовать, да и едва ли каждый день к старым однокашникам приходят с подобными просьбами, но даже если он на них мне ничего вразумительного не ответит, я не обижусь. Бывают же у художников свои причуды?
Он тоже расслабился, так как увидел то, что и ожидал, ту картинку, которую обычно и рисуют в книжках про серийных убийц-маньяков, ему стало просто страшно, ужасная странность исчезла, развеялась, утонула в привычном образе небритого мужика с длинными патлами, черным грязным лицом, изодранной футболке, на которой я для пущего колорита рисую подозрительные разрезы и бурые пятна в районе сердца и живота, но потом фантазия разыгрывается пуще прежнего, и вот уже мое лицо пересекает страшный шрам, на волосатых руках проявляются синие голые бабы и черепа, пронзенные кинжалами, фигура оплывает, матереет, распухшие мышцы погружаются в подушки жира и окутываются толстой упругой кожей, лоб наезжает на глаза, челюсть тяжелеет и выпячивается, лошадиные зубы теснятся во рту, нижняя губа слюняво отворачивается и свисает до подбородка, ноги кривятся, и я становлюсь идеальным киношным профессионалом по отправке на тот свет.
Гость улыбнулся, он даже лучше узнал меня в таком обличье, как он мог забыть, что я всегда отличался каким-то зверским видом, никак не вяжущимся с высшим образованием, интегралами, и он стал подниматься ко мне, теперь уже ловко и виртуозно владея костылями, наверняка напичканными какой-нибудь огнестрельной или режущей дребеденью, качаясь между ними маятником, и я гостеприимно распахиваю дверь, строю вдрызг пьяную рожу, что удается без особого труда, я воображаю как в кровь мне вливается изрядная порция алкоголя, поэтому, когда он проковылял мимо меня, я стоически стараюсь сохранить равновесие и не обрушиться на несчастного калеку.
По привычке он прошел сразу на кухню, а я еще не выхожу из роли и продолжаю подозрительно оглядываться, стоя на лестнице, принюхиваясь сопливым носом и прислушиваясь плоскими, расплющенными, как блины, ушами, для лучшего восприятия оттопыривая их большими пальцами толстых сильных рук. Я не беспокоюсь о соответствующем антураже квартиры, на то я и художник, чтобы такие вещи выходили на уровне рефлексов — грязь на полу, тараканы размером с лапоть, полные вонючих объедков ведро и раковина, черные потолки и засаленные обои, скудная обстановка из двух трехногих табуретов, бывших когда-то четырехногими, вековая пыль на подоконнике и богатые залежи паутины по углам, изумительный набор проржавевших мясницких ножей, висящих на самом почетном месте, с иззубренными лезвиями, перемотанными изолентой ручками и блестящими кончиками. Больше ничего и не надо, и я с сожалением останавливаю кисть, размахавшуюся не на шутку — есть опасность перебора, чрезмерности, и рыбка может уплыть от меня.
Гость уселся на табурет без приглашения, решив взять со мной этакий высокомерно-просительный тон, какой бывает у образованных в очереди за водкой среди колоритных пролетарских личностей — их гораздо большее объединяет, но первые почему-то не желают того признавать, и по-хозяйски оглядел разрисованную убогость, постукивая костыльком по полу и сморщив нос от вони, потом захлопал себя по карманам, и я удивляюсь произошедшим в нем переменах — он буквально расцвел за последние минуты, убедившись — не он последний в очереди за счастьем в этом мире, что есть люди и похуже его, даже если они с ним тысячу лет назад учились в одном заведении, и мысль настолько взбодрила, что он улыбнулся, залихватски весело брякнул поллитрой об стол, хлопнул себя по коленям и предложил выпить за свиданьице.
Я ворочаюсь в кухне, неуклюже, но основательно, задеваю разросшимся задом его подпорки и чуть не роняю на пол, пытаясь таким тупым способом показать все свое отношение к фраеру, рыгаю, зло вращаю глазами, но довольно благосклонно кошусь на бутылку и, словно ученый медведь, начинаю шарить по полу среди пыльных бутылок с засохшими тараканами в поисках стаканов, которые еще надо нарисовать.
Ответно брякаю их об стол, не удосужившись помыть, пережевывая чудовищных размеров и сохранности папироску-самокрутку, глотая табак и выпуская дым из ушей, откусываю шикарными стальными зубами крышку и занюхиваю каждой ноздрей сногсшибательное по убойной силе сивушное пойло, мутное, как поддельный самогон в старых фильмах, затем плескаю как-будто наобум жидкость в емкости, но несмотря на то, что она там опасно бултыхается, доставая до краев, ни одна капля не выплескивается наружу, а когда волнение угасает, то оказывается, что налил я идеально ровно, ориентируясь исключительно по «булькам».
Калека схватил наиболее чистый, на его взгляд, стакан, деликатно стукнул его об мой и вылил водку в рот, который все еще раздвигается с исключительным трудом, как будто на губы ему надели плохо растягивающуюся, тугую резинку, а я подхватываю свою долю и даже не удосужившись поднести емкость ко рту дергаю рукой, отчего мутная гадость выплескивается, повисает в воздухе, и я ловлю ее чудовищно растянувшейся пастью, не теряя ни единой молекулы алкоголя.
После третьего раза демонстрации на бис моего фокуса, человек начал нудную, заумную, смутную, точно сон верблюда, беседу, решив, что мы, как люди относительно воспитанные, должны перед серьезным делом, перед заключением договора, так сказать, насладиться роскошью простого человеческого общения, и я не разочаровываю его, мыча нечто нечленораздельное на самые простые его вопросы, уныло качая головой и слезливо посматривая на остатки напитка, которые гость все еще не разлил по стаканам, словно ожидая пока она выветрится, образованный, мать его…
Приходится вновь брать инициативу в свои могучие руки, и в отместку теперь разливаю неровно, то есть ему меньше, что заметно только после того, как жидкость устаканилась, но я с хрюканьем приканчиваю белоголовую, пока вшивая интеллигенция вновь восстановила равновесие на неудобном табурете, подправила разъезжающиеся костыли, попытавшись попутно закончить очень умную мысль, так и не доходящую до моего сознания и, поскольку ритуал исполнен, я перехожу прямо к делу, то есть угрожающе рычу, спрашивая какого хрена ему от меня надо.
Он вновь понес околесицу о заказе, о своей трудной жизни, где нет продыху ни дома, ни, тем более, на работе, так как дома жена под воздействием неизвестного излучения и полного отсутствия интимной жизни переродилась в циркулярную бензопилу, причем не надо принимать это как затасканный речевой оборот в подвыпившей мужской компании, а следует понять вполне фигурально.
Началось с характера, который в девичестве и первые десять лет совместной жизни она очень искусно скрывала, но затем тот из нее попер, что твои тараканы на хлебную крошку, и ладно бы так и остаться ей занудливой, худой и пресной, чем-то смахивающей на параграф в толстом учебнике, но со временем он заметил, что занудные речи супруги обретают вполне материальное воплощение. Пришел домой поздно — получил очередную порцию противного ржавого визга и кровоточащую царапину на запястье, которою он поначалу принял за вполне естественную расплату за лазанье по колючей проволоке; принял немножко для храбрости — награжден плачем и причитаниями о том, зачем она вышла за него, а не за Толяна, ездящего на мотоцикле, и в довесок — сквозная дырка в ладони, как будто он где-то походя умудрился повисеть на кресте; не пришел однажды ночевать, плюнув на ее странности последних дней и соблазнившись некой шлюхой, ртом и влагалищем больше похожей на помойную яму, в которую ему все же хватило ума не залезть (спасибо последним конвульсиям издыхающей брезгливости), — получил по утру уничижающее, презрительное гробовое молчание и страшную рваную рану на боку, открывшуюся лишь только он переступил порог дома и встретился взглядом с женой, что совершенно исключало материалистическое объяснение феномена и обвинение жены в членовредительстве.
Его тогда откачали, кое-как залатали, всучили костыли и посоветовали не приходить поздно домой, в общем-то не имея в виду ничего конкретного, так как он, естественно, ничего никому не рассказал, ибо еще и сам мало что понимал, пока в один отвратительный похмельный день звенья логической цепочки от нечего делать сложились в голове, и он к тому же вспомнил, что от жены стало почему-то попахивать бензином и солидолом, а правую руку она всегда укутывает в толстую ватную прихватку, изображающую курицу, да и взгляд у нее стал стальной, жесткий, беспощадный, будто у лесоруба, оценивающего столетнюю сосну перед тем, как ее свалить.
Ему еще сильнее захотелось выпить, он даже встал, чтобы направиться по известным адресам, где с распростертыми объятиями встречают каждого третьего, но взглядом наткнулся на фотографию жены в фате и, словно в ответ на его нелестные и покаянные мысли, услышал доносящийся из кухни противный механический визг, ввергнувший его в такое состояние ужаса, что он немедленно решил туда направиться и все окончательно выяснить.
Как он туда добирался, не помнил, но увидел там только одно — из рукава здорово обмахрившегося халата жены торчала устрашающего вида блестящая циркулярная пила, которой она неловко резала хлеб и мясо, от них во все сторону летели крошки и кровавые обрывки, опилки разделочной доски и стола, а одна противная щепка угодила ему в глаз, но перед этим он успел увидеть нечто окончательно его потрясшее — счастливую улыбку жены, с трудом проявляющуюся на неумелых, сморщившихся губах.
Я начинаю немедленно строить планы разборки этой манды с бензопилой на запчасти и сборки из нее нечто более пригодного для домашнего хозяйства, скороварки, например, или микроволновой печи, если попробовать подобрать ей подходящую парочку из другой какой-нибудь бабы, превратившейся, например, в телевизор, или… или… но гость тут же махнул рукой, крикнул, что я ни черта не понял, что это только начало, переход к главному, с механическими особенностями своей бабы он уже смирился, пообвык, даже стал находить в ней некую прелесть, так как жена научилась готовить удивительно нежные фарши и паштеты, да и ходить по улицам с ней безопасно, а то, что бензином и смазкой воняет, так это не самая худшая вонь в нашей жизни.
Понуро замолкаю, начинаю чесаться в паху, в голове, ковыряю в носу указательным пальцем, запихивая его туда чуть ли не на всю длину, а потом старательно облизываю, снимаю со стенки самый большой резак и обрубаю им ногти, выросшие за несколько секунд до чудовищных размеров, рыгаю зловонным перегаром и слушаю дальше порядком поднадоевшие байки.
Тем не менее, гость не заметил моих телодвижений, которые должны были заставить его побыстрее рожать историю, а так же несколько отвлечь меня от нестерпимого желания закончить работу, полностью поглощенный собственными переживаниями, и остается только гадать — что же еще могло случиться такого, если бензопила не произвела на него особенного впечатления?
Он надолго прервался, уставившись в одну точку, находящуюся где-то над моей головой, неподвижным, каким-то замерзшим взглядом, даже перестав, кажется, дышать, и ради любопытства задраю голову, с трудом оторвав тяжелый подбородок от груди-опоры, упершись плоским затылком в плечи, закатив поросячьи глазки под мощные надбровные дуги, сразу закрывшие все поле зрения, из-за чего приходится еще прогнуть и спину и в такой неестественной, какой-то обезьяньей позе пытаюсь разглядеть медитативную точку, которая оказывается ничем не примечательна, ничем не отмечена, если не считать крошечную кляксу от погибшей от моей руки моли. В этом теле тяжело смотреть, соображать, двигаться, и я на мгновение позволяю краскам немного оплыть, растечься, призрачный контур биндюжника растворяется, словно туман под жарким солнышком, я с облегчением приваливаюсь к стене и шевелю челюстью, совсем занемевшей от необходимости изъясняться подобным арго.
Отдыхать мне позволено немного, как только я окончательно расслабляюсь, выйдя из картины и оставив на холсте большую, оранжево-бурую кляксу, когда-то бывшей моим нарисованным телом, он отрывается от созерцания праха моли и смотрит на меня, помаргивая слезящимися глазками, и я с какой-то удивительной жалостью признаю в нем своего однокашника.
Нет, конечно, я знаю, что это он, но только теперь это знание затрагивает давно расстроенные струны, они начинают фальшиво звенеть, вызывая поначалу такие же расстроенные чувства былой дружбы, знакомства, общности, которые так легко подделывает каждый, не к месту встретив занудливого соседа по парте или бывшую любовницу, но потом колки со скрипом поворачиваются, откликаясь на требования того моего «Я», для которого мир еще имеет ценность, пружинистые линии натягиваются, порождая пронизывающую тоску от потери и любви.
Нужно тысячу раз избить в кровь подонка, вырвать сердце у убийцы, дать пощечину подлецу, чтобы чувствовать это, такое простое, естественное, присущее нам, но упрятанное под тысячекратной броней долга и заученной морали. Я говорю себе, что это мы уже проходили, что абсолютная доброта лишь озлобляет людей, и они стараются пришпилить ее куда-нибудь повыше и плевать ей в лицо, что любовь не сделает из шлюхи верной жены и матери, ибо она найдет тысячу причин, толкающих ее на панель, что убийцы могут до потери сознания унюхаться запахами роз, но в последний момент все-таки сделают роковой выстрел, что можно смести с неба снаряды и пули, но сколько еще их лежит на складах, и сколько пушек уже задрали вверх свои рыла!
Я встаю, стряхиваю с себя остатки краски, беру его за руку и говорю: «Иди!», но он по привычке хватается за костыли, и мне приходится отобрать их у него и мягко подтолкнуть, и вот мы оказываемся в галерее, где существует только первозданный свет, только что отделенный от тьмы, и аккуратные прямоугольники картин в скромных рамах.
Мы здесь единственные посетители, и я веду его к ближайшему творению. Моя Лиза времен торгашества, войны и подлости усмехается сквозь растрескавшуюся штукатурку, просвечивая красным, играющим на крохотных капельках выступившей лимфы, пытается нам что-то сказать (может, что-то о своей улыбке или о Создателе), но краски крепко прихватили разваливающееся лицо, и гость мой закрывает глаза руками и перебегает к другой картине, откуда на него смотрит печальным взором облезлая, старая собака, потерявшая обычную звериную форму, так как в ней сидит кто-то или что-то, готовое вырваться из-за решетки ребер, и ярость, злость, ненависть, не звериная и тем более не человеческая пытается проклюнуться сквозь зрачки пса.
Вот прекрасная обнаженная девушка, переодевающаяся после купания на реке и целомудренно прикрывшая рукой грудь, невинная и спокойная настолько, что мне не удается в ней разглядеть то, что до крика испугало гостя, и приходится оттащить его от холста, перейти к другой композиции, которая мне очень нравится, так как очень точно изображает нашу жизни ровным лазоревым фоном, пересеченным четырьмя вертикальными разрезами и из кромешной темноты по ту сторону картины на нас взирает бездна, затягивает, гипнотизирует, так что я почти пропускаю тот момент, когда мой спутник подносит пальцы к щелям, словно пытаясь убедиться в чем-то, что недоступно глазам, и я в последний момент спасаю его руку, сильно ударив по запястью.
Что еще? Конечно, Распятие, в котором нет ничего величественного, где нет ни одного одухотворенного лица, даже среди тех, кто висит на крестах, где нет и намека на Бога, а есть только пустыня и реальные люди, вонючие, грязные, вшивые, блаженные и сумасшедшие, где каждый просто делает свое дело — одни с любопытством глядят, другие корчатся, третьи, опершись о копья, тихо судачат о погоде.
Дальше идут детские рисунки, неумелые, наивные, страшные своей непосредственностью и обнаженностью зла мира, где рисуется только то, что видится собственными глазами, не приукрашиваясь и сопровождаясь такими же корявыми детскими подписями, сообщавшими, что тут папа убивает маму, а это маленький братик перед тем как его съели, а это…
Галерея, к сожалению, бесконечна, зло оказывается изобретательнее добра и любовно пополняет свою коллекцию скульптурами, фотографиями, книгами, археологическими находками и предметами быта, если это можно назвать бытием, и тут ничто не повторяется, не приедается, а все так же и через час, и через год, и через десяток километров горящего коридора все так же сильно и больно бьет по заскорузлой душе. Здесь не выдерживают и самые закаленные убийцы и нелюди, так как они все равно люди, но здесь бесполезно учить их добру, любви и милосердию, это — не терапия, это — полная и необоримая смерть души, здесь окончательно рвется в клочья совесть и нежность, надежда и сострадание, лишая даже самую никчемную душонку жизненно необходимого каркаса, на котором держится зло.
Гость протянул мне мокрую, мыльную тряпку и приказал мыть, я немедленно ему починяюсь и принимаюсь оттирать бугристую, грубую краску, которая тут же стекает к моим ногам красным ручейком, словно обнажая что-то прекрасное, но, оказывается, ее не зря наносили столь крупными мазками, они образовывали тонкую перепонку, за которой скрывается целое море гнили и крови, сгнивших водорослей и моллюсков, утопленников и русалок, и все оно плещется в лицо, но гость поддержал меня, и мы стоим непоколебимо в разбушевавшемся шторме, оглушенные ревом ветра и криками чаек, мокрые и грязные, а по полу бегут бурные потоки нечистот, приятно разнообразя операционную чистоту и стерильность. Он отпустил мои плечи, и счистил грязь с прекрасного, загадочного, зеркального лица великого гения, и мне остается лишь увести его отсюда, что я делаю с некоторым сожалением.
Гость уселся в кресло, а я сажусь на диван, распластав руки по его толстой спинке, закинув ногу на ногу, готовый слушать продолжение истории. Впрочем, он не спешил ее начинать, то ли привыкая к моему новому и, в общем-то, привычному облику, то ли выстраивая в голове более менее подходящие гипотезы моего же преображения, из-за чего я откровенно скучаю, вылавливаю за пазухой маленьких юрких морских рачков, отправляемых сразу же туда, откуда они и явились, — в небытие. Увлекшись ловлей, я не сразу понимаю, что рассказ начат, что губы зашевелились все с той же подмеченной мной при встрече неохотой, усилием, словно кто-то в нем сидел и заставлял их двигаться двумя палочками, как в кукольном театре создавая иллюзию живого говорящего фантоша.
Он завел речь о расе Живущих Хорошо — именно так — с больших и очень заглавных букв. Открыл он их случайно, можно даже сказать — внеопытным, сверхчувственным путем, хотя следы их деятельности заметны на каждом шагу, но человечество настолько обленилось, или, точнее, настолько поглощено борьбой с ними, что, как не парадоксально, их же и не замечает.
Идея эта пришла ему в голову при моделировании эволюции шаровых скоплений, которое он проводил в нерабочее время на стареньком компьютере, запершись на кухне от назойливых детей, требующих законного права на доступ к электронным игрушкам. Он получил динамику распределения плотности в таких объектах, причем кривая выписывалась настолько замечательная, что он сразу же подумал, что где-то раньше ее видел, причем в книге, никак не относящейся к звездной астрономии.
Но мысль ушла с тем, что бы ночью поднять его с кровати и заставить, пренебрегая покоем жены, перерыть все книжные полки. Книга оказалась обычным статистическим справочником, наполненным графиками и диаграммами, наглядно повествующими о неуклонном росте благосостояния населения и о распределении богатства. Ему пришлось включить весь свет, найти карандаш, чистый клочок бумаги и сделать простенькую оценку. Он прошелся по критериям возраста, пола, образования, социального происхождения и национальности, но не обнаружил никаких корреляций.
Гипотеза намечалась страшненькая и забавная. Потом, много позже, он достал диск с более полной базой данных, прогнал их через доморощенную программку, продемонстрировав самому себе превращение самой обычной, плавной кривой распределения в какой-то совершенно несуразный пик со сходящими на нет крыльями.
На неискушенный взгляд получалась вполне тривиальная картинка — материальные блага концентрировались в руках все более ограниченного круга людей, причем не наблюдалось никаких диффузий, отклонений от графика. Получалось, что «кристаллизация», как он это обозвал, имеет место не около определенных и вполне известных семей магнатов и банкиров, а стохастически переходит на протяжении жизни двуз-трех поколений из рук в руки в общем-то даже и незнакомых людей.
Естественно, такое должно было происходить, ведь не все же наследники рачительно относятся к накоплениям и владениям своих родителей, но не в таких масштабах и не такими темпами. Наверное, уже этого хватило бы еще на один Манифест и парочку революций, ибо как осудить того, кто грабит награбленное? Впору садиться за публицистику.
Но извращенный мозг ученого пошел немного дальше, так как перед внутренним взором все еще стояли шаровые скопления и звезды, чья эволюция определялась химическим составом, особенно присутствием в межзвездной среде металлов. Он сразу договорился с собой не искать здесь идеологической подоплеки, не ссылаться на грабеж народа и акул капитализма, которые, тем более, давно передохли.
Раса — вот наиболее простой ответ. Раса Хорошо Живущих, некий генный выверт, дьявольская мутация, дарившая им счастье, но и заставлявшая пожирать друг друга. Скорее всего, когда-то этот Х-фактор присутствовал в геноме всех людей, распределяя счастье более менее ровно среди народов, но так как счастье всегда доставалось даром и не имело источников расширенного воспроизводства, то оказалось очень редким ресурсом на планете. Можно даже вывести закон сохранения счастья — счастье не уменьшается и не увеличивается, его количество во Вселенной постоянно, а точнее — очень и очень МАЛО.
Но эволюция homo sapiens sapiens требовала его присутствия в человеке желательно все в больших количествах и тут пришлось сделать хитрый ход — превратить ген у одних в доминантный, а у других — в рецессивный. Количество носителей доминантного гена сокращалось, собственно, отсюда все эти теории Золотого Миллиарда, но на миллиарде дело не застопорилось и раса Хорошо Живущих продолжала неуклонно сокращаться. Причем здесь не должно было быть прямой наследственности — ген должен совершенно случайно включаться у любого из нас при рождении. Или не включаться.
Резюмируя: человечество разделено на две неравные части по известному нам параметру — генетически обусловленной способности приобретать накопленные цивилизацией материальные блага. Количество счастливчиков из поколения в поколение неуклонно сокращается. Наследование, или «кристаллизация», происходит во все более жестких конкурентных условиях и перераспределяется преимущественно насильственным путем, причем в процесс «кристаллизации» вовлечено и является главным ее оружием, насыщенным раствором все остальное население.
По расчетам, через определенное время весь объем благ будет сосредоточен, закристаллизован в руках одного человека, и вот тогда… Тут равновероятны любые эсхатологические гипотезы. Возможно, на этом человечество прекратит свое существование; возможно, оно единой волей будет направлено на неведомую цель, достигнет ее, слившись с Абсолютом; возможно этим человеком и окажется Мессия, именно такой, какого мы и заслуживаем…
Гость не знал и знать не хотел. Гость лишь желал поставить очередной социо-психологический эксперимент над человечеством — что будет, если их не будет? Естественно, в реальном плане бытия все это слишком трудно, если вообще реализуемо — учитывая их оснащенность, мощь, вооружение, везение, счастье, в конце концов, которое, вероятно, на наш взгляд никаким счастьем и не является, а является нескончаемой смертельной борьбой, цепью предательств и убийств (как удалось выяснить гостю в случайном интервью с шапочно знакомым счастливцем), и поэтому ни о каком найме соответствующих людей, ни о каких импровизированных засадах, минировании и психоломке речи не шло. Здесь необходимо или волшебство, или само Зло, рафинированное, концентрированное, не ведающее о существовании даже таких простейших и инстинктивных проявлениях Добра, как примитивная взаимовыручка в злобной стае.
Я с глубокомысленной рожей выслушиваю весь горячечный бред, с трудом сосредотачиваясь на цитируемых по памяти дифференциальных уравнениях, кивая в такт произносимых и абсолютно мне неизвестных имен и фамилий, сопровождая глазами его указательный палец, вырисовывающий в воздухе сложные кривые, хотя, в общем-то, идея мне понравилась, так как было в ней некое здоровое сумасшествие, присущее всякой правдоподобной гипотезе.
Если бы я действительно был маниакальным больным, то лучшей теории для сублимации неудержимой тяги борьбы со Злом всеми доступными методами и колюще-стреляющими предметами нельзя было и сыскать, но я-то знаю, что это не так, и как не надеялся перебороть мою уверенность собственном предназначении, из этой затеи мало что получается — я не верю гостю, несмотря на свое желание с головой окунуться и утонуть в столь чудовищном нагромождении фантастики пополам с разочарованием, но на моих глазах его сковывает толстенный лед моего собственного скептицизма, приходится нацепить первые попавшиеся коньки и скользить по поверхности под ураганным ветром клинических диагнозов, всплывающих в голове при взгляде на гостя.
Но на первый раз годится и это — ведь я получаю то, что хочу — заказ на картину, композиция которой не вызывает во мне ни энтузиазма, ни восторга, ни даже просто желания поработать красками над очередным портретом в пояс с налитыми гроздьями юбилейных медалей, но мне придется это сделать, да и кто, кроме меня, такое способен сделать? Дополнительно возникает забавная мыслишка о Человеке Счастливом, что несколько улучшает настроение, и я вновь настраиваюсь на звуковую волну гостя.
Он бубнил что-то уж совсем маловразумительное — о каких-то силуэтистах, о грубой расчлененке, о преследователях, опять о добре и зле, как будто больше не о чем говорить, и я предупреждающе поднимаю руку. Он замолкает, и я говорю, что все понял, что заказ сложен и необычен, но я принимаю его и теперь нам остается обсудить… нет, конечно же, не оплату, а технические детали — композицию, размер холста, будет ли это конная прогулка или пикник на обочине, или завтрак на траве, сколько действующих лиц предполагается разместить, а может это будет шикарный прием в театре или резиденции с громадной люстрой, мехами, бриллиантами на дамах и смокингах на мужчинах, или выберем поло, да нет, не водное, не бассейн, а самое обычное, лошадиное, и я хватаю его за локоть, и мы вываливаемся под неправдоподобно яркое и жаркое солнце на неправдоподобно изумрудный луг, каким он бывает только на картинах, да в цветных телевизорах, вдыхаем и чуть не задыхаемся от чересчур свежего и чистого воздуха, но нам суют в руки по бокалу чего-то прохладного, вкусного, жутко алкогольного с крупными кубиками льда, раздражающе бьющимися о потрескавшиеся губы, мы обретаем способность видеть что-то еще, помимо синего и зеленого, а посмотреть есть на что — мы стоим в самой гуще разодетого народа — неравномерной смеси таких же неправдоподобно красивых женщин в легких платьях пастельных цветов, больших шляпках с редкими вкраплениями красношеих, мужественного вида джентльменов, все как один вооруженных тростями, биноклями и цилиндрами.
Мы стоим против течения их взоров, глотаем напиток и хрустим льдом, но потом оборачиваемся и, вежливо расталкивая дам и обходя джентльменов, подбираемся к низкому деревянному ограждению за которым смешались люди, кони, колотушки с длинными ручками и красный мяч, который всадники и гоняют по всему полу, безжалостно калеча лошадиными копытами ухоженный газон, вырывая из него большие куски, которые разлетаются во все стороны, а зрители лишь невозмутимо стряхиваю с плеч комки земли и травинки. Все происходит в пугающем молчании — нет подбадривающих криков, не ржут лошади, не ругаются игроки, слышны лишь их тяжелое дыхание, лошадиное сопение, шуршание платьев и тихие покашливания, стук колотушек и удары мяча о землю.
Мы продолжаем глотать холодный коктейль и беспокойно оглядываемся, начиная подозревать, что находимся не среди живых людей, а механических манекенов, очень правдоподобно прикидывающихся представителями высшего света. Но я слышу обычное человеческое дыхание, встречаюсь с красивыми карими глазами одной из дам, чьи четко очерченные пухлые губы, высокий лоб и короткие густые каштановые волосы смутно мне знакомы, но она отворачивается, и я о ней тут же забываю, тем не менее сохраняя впечатления обычных живых людей вокруг, хоть и ведущих себя несколько загадочно, словно ожидая чего-то важного, коротая время за созерцанием поло.
Впрочем, такое мое впечатление вскоре рассеивает маленькая, тоненькая девчушка в коротком черном платье, остриженными полукругом волосами, большим носом и печальными глазами, чем-то смахивающая на довольно симпатичного крысеныша, которая перевешивается рядом со мной через ограждение, чуть ли не падая на поле и демонстрируя нескромному взгляду свои шелковые штанишки, и начинает очень громко и умело свистеть, размахивая руками, как будто пытаясь дотянуться до взмыленных лошадиных крупов.
Я глажу ее по спине, но поначалу она нетерпеливо дергается, показывая то ли излишность моего предупреждающего жеста, то ли он ей просто неприятен, но моя ладонь покоится в районе «кошачьего места», она отрывается от игры и начинает медленно поворачивать голову в мою сторону, что дает несколько мгновений на размышление и понимание — нам незачем встречаться глазами.
Я оставляю гостя следить за перипетиями поло, беру предусмотрительно поднесенный официантом плащ, натягиваю его поверх смокинга, сминая тонкую ткань и ненароком развязывая черную бабочку, тотчас подхваченную ветром и сразу же зацепившуюся за тонкую шейку девчонки забавным шарфиком, но я ухожу сквозь расступающуюся толпу, раскланиваюсь, целую ручки, пожимаю руки, обещаю приходить чаще, желаю хорошо провести время, ненароком спрашиваю имя дамы — О*, шепчут мне понимающе седовласые матроны, она здесь всегда бывает, так что не упускайте шанс, надо же и вам когда-то остепениться, не все же смотреть на натурщиц, баловник вы эдакий, я рассеяно соглашаюсь, застегиваюсь на все пуговицы, выхожу и попадаю под ливень, словно врезаюсь в морскую волну, мгновенно промокаю, вода захлестывает, заливает за ворот плаща, смокинг противно прилипает к телу, я ищу куда бы спрятаться, вижу вход в метро и ныряю туда, а точнее — выныриваю из дождя, отплевываясь и тряся головой, так как уши оказываются тоже залиты водой, из-за чего я плохо слышу, лишь низкий гул, в котором почти неразличимы человеческие голоса и шум поездов.
Меня так же вежливо поддерживают под локоть, чтобы не потерял равновесия при прыжках на одной ноге, протягивают откуда-то появившееся полотенце, кружку с горячим чаем, дежурный по станции усаживает меня рядом с еще с одним промокшим на кресло перед щелями в стене, из которых бьет горячий воздух, и меня совсем раскиселивает, я зеваю, благодарю, с трудом сдерживаюсь, дабы не заснуть окончательно, так как единственное, что мне сейчас нельзя, так это спать — композиция начинает вырисовываться, положены первые мазки и будет большой неудачей, если я позволю всему этому растечься грязным пятном.
Люди спешат мимо по своим делам, но каждый считает своим долгом хоть как-то высказать сочувствие, участие к нам, видимо им кажется, что со мной произошло нечто более серьезное, чем просто дождь, ведь никакая погода не может настолько лишить человека сил, и я с ними согласен, но не могу раскрыть им все свои карты, лишь молча и улыбаясь развожу руками на дружеские похлопывания, предложения сбегать за врачом, дать валидола или вызвать машину и довезти до дома.
Я полностью поглощен созданием нового произведения и приходится прикладывать много усилий, что бы в нем оставаться и как-то контролировать, хотя получается это не так, чтобы очень, вот, например, не могу сосредоточиться на своем товарище по несчастью, греющемся рядом со мной, краешком глаз улавливаю его шевеление, но никак не могу рассмотреть его — меня постоянно отвлекает. Наконец-то я сух и могу продолжать путешествие по сотворенной вселенной в комфортабельных условиях тепла, света, сухости, доброжелательности, вежливости и участия. Я засовываю в карман просушившийся бумажник, предварительно достав из него жетон, который бросаю в прорезь и оказываюсь на ползущим глубоко вниз эскалаторе, заполненном людьми, приветливо беседующими с соседями или просто молчащими, приветливо улыбаясь, приглашая к беседе.
Хотя вода из ушей моих вытряхнута, всюду царит тишина, уже хорошо знакомая мне по поло, лишь далеко снизу доносится шум поездов, набирающих скорость в тоннелях и преодолевающих с резкими хлопками звуковой барьер. Эскалатор ползет очень медленно, петляет, огибая мощные колонны сталактитов, сталагмитов и сталагнатов, горящие в серебряных подставках газовые факела создают феерическую картину путешествия в волшебную, фантастическую страну, погружения в глубь земли, где, как не удивительно, нас ждет не темнота, а новое, жаркое солнце, берег и море, и мне отнюдь не хочется наблюдать в слегка смазавшихся от быстрого движения глаз уголках создающегося шедевра остатки старого, грязного, разлагающегося мира, куда не удается достать кисточкой и приходится оставить на потом, очень надеясь, что это «потом» наступит, что из-за края не перелезет сюда какое-нибудь расхлюстанное чудо-юдо, пугая честной народ.
Я усаживаюсь на ступеньку и говорю отсутствующему гостю, который освоился в моем мире и изо всех сил подбивает клинья к смазливым дамам, вот видишь, как все замечательно получается, стоит только взять тряпку, отмыть черного кобеля до бела, намешать красок поярче, устроить хороший дождь, смывающий всю черноту и неудачные эскизы, как мы получаем вполне живых и добродушных людей, очень похожих на настоящих, ну, не совсем похожих, к полной идентичности мы ведь и не стремились, подумаешь — руки в карманы, ноги в траву, все не суть важно, важна атмосфера, свежая, озонированная, тонизирующая, намекающая что-то там о лете, о счастье, о любви, а это трудная работа, здесь нужно хорошо подумать и продумать — что же мы встретим дальше, внизу, собственно, ради чего и устроено импровизированное путешествие сквозь толщу скал с самыми добрыми людьми на свете, которые имели счастье быть настолько пустыми и равнодушными, что лишь одного прикосновения кисти хватило расцветить их яркими красками добра и справедливости.
Мне они отнюдь не напоминают манекенов, плоских героев кинофильмов, нервные угольные наброски — уже внизу, в большом зале станции, я сижу на скамейке, чтобы не мешать здоровенной толпе погрузиться в поезд, что в нынешних условиях не такая уж простая задача, вежливость и добросердечие требуют вполне определенных временных затрат, ах, извините, проходите, конечно, давайте вашу сумку, я помогу устроить ее поудобнее, это ваш ребенок, какой симпатичный мальчуган, возьмем его на колени, что бы устроить на нашей скамейке еще того старичка, да, я вас имею в виду, идите сюда, дедушка, молодой человек очень любезно помог нам, поддержал под локоток, народу сколько собралось, все-таки нелегкая работа у наших милых водителей — сколько нужно внимания, смелости вести поезд сквозь темноту по рельсам на такой глубине, я всегда при каждом удобном случае выражаю им свою благодарность, а вы знаете, однажды я подарила ему цветы, мне их нужно было на работе преподнести шефу, но я сочла, что так будет лучше, меня и шеф потом подбодрил, сказал — правильно, только они настоящие труженики, и вы не одна такая, милочка, я сколько раз наблюдал похожие сцены, так как предпочитаю садиться в самый первый вагон, вижу, как нервничают эти ребята, ведь им приходится долго ждать пока все рассядутся по вагонам, хотя намекают, что так, мол, было не всегда — время стоянок ограничивали, пассажиры ломились в двери, простите, что значит ломились, вы намекаете на то, что, невзирая на пол и возраст, на уважение к старости и малолетству, каждый пытался сесть раньше других, да еще занять место получше, где-нибудь у окошка, не верится мне в такое безобразие, а вот и поезд, вы идете с нами, господин, нет, жаль, мы бы еще о чем-нибудь поболтали в дороге, ну, до свидания, очень приятно было с вами побеседовать, пока, не будем задерживать поезд, вон молодежь, все стоит, нас дожидается, старость уважают, спасибо, ребятки, нет, нет, сумка совсем не тяжелая, не надо беспокойства, что мне с вами делать, ладно, держите, я вот там усядусь, а, забыл помахать рукой тому господину…
Поезд ушел, а я остаюсь один на платформе в ожидании чего-то или кого-то. Получается такая спасительная для моих рук и головы пауза, когда можно позволить себе положить кисти на мольберт, усесться в глубокое мягкое кресло и попытаться отстраненно взглянуть на то, в чем ты сейчас жил, оценить насколько верен замысел, насколько все то, что задумал, выплеснулось красками на холст, и, может быть, стоит, пока не поздно, соскрести ножом неудавшиеся мазки и нанести новые.
Это трудно — перестать быть собой, посмотреть чужими, абстрактно, а не конкретно чужими глазами, что намного сложнее, чем перевоплотиться в хорошо знакомого критика, и его голосом высказать, чего в этом супе не хватает, здесь же нужно потерять новизну, перестать рисовать в голове уже нарисованное, забыть о тех мыслях и поступках, которые толкнули на создание шедевра, и посмотреть на него без личного подтекста, просто как на картину, как смотрит на картины, как читает книги подавляющее большинство людей — не имея понятия об авторе, о его судьбе, о причинах, приведших к столь забавной рефлексии.
Просто быть один на один с картиной, просто читать текст, что можно сколь угодно долго называть мещанством, любительством, но именно на это и рассчитаны великие, по-настоящему великие произведения (свое я к ним пока не причисляю) — тут не нужно ничего, ни комментариев, ни критики, что бы до каждого дошли те казалось бы банальные мысли, которые и лежат в основе всего на свете: как хорошо жить, например.
Самое лучшее — накрыть ее бумагой и забыть месяцев на девять, на волшебный срок, требуемый не только для появления человека, но и для созревания произведения, просто чтобы оно лежало в тиши, чтобы в нем происходили уже свои собственные, независимые от моего желания и руки подвижки, изменения, когда все вроде бы остается на месте — краски, текст, но, тем не менее, многое меняется, в том числе и в моей собственной голове, где истончается, рвется ментальная пуповина, связующая меня с моим ребенком, где безвозвратно тонут в бездне памяти подпорки, на которых я возводил свой замысел, тот сор, из которого растут стихи, и это хорошо, это благотворно, так как избавляюсь от утилитарного взгляда на картину, как на манифест, долженствующий выразить мои взгляды, мою философию, позвать за собой других куда-то в фальшивую даль, и если после всего этого она еще живет, не тонет, не растекается, становясь мне чужой, приятным, но отстраненным собеседником, то, значит, все прошло хорошо.
Я лишаюсь ребенка, но обретаю друга, а возможно, и врага, я навсегда теряю право отвечать на сакраментальный вопрос — что вы имели в виду, создавая это произведение? То, что я имел в виду, уже не имеет к нему никакого отношения, с таким же успехом можно задать встречный вопрос — что вы имеете в виду, когда смотрите на эту картину? Мы теперь равноправны, мы имеем одинаковое право на нее, на ее интерпретацию, на критику, на ругань, на плескание серной кислоты и удары ножа.
Как не жутко звучит, но все теперь будет к лучшему, долой статику, долой мертвое умирание в музеях и частных коллекциях, долой умиротворение и восхищенное пускание слюней на воротник, долой вежливость и уважение к титанам и богам, ведь мы равны; чтобы оценить что-то, нужно этого лишиться и, желательно, окончательно и безвозвратно, вот тогда мы и поймем важное, главное в картине, тексте; нет ничего гениальнее ненаписанных и уничтоженных картин и книг.
Я осознаю необходимость смерти и готов принять ее, впустить в созданный лакированный мирок тех, кто помогут выяснить его устойчивость, его жизнеспособность, и у меня нет времени ждать девять месяцев и даже девять минут, нужно работать, рисовать, забывать и лишаться, и начну я немедленно, но для этого нужен поезд, неважно в какую сторону, заманчиво оттопыренный карман и человек, самый реальный человек в здешнем царстве силуэтов.
Начался очередной человеческий прилив, подчиняющийся немыслимо сложному клубку самых разнообразных, но несомненно коррелирующих событий, как то — окончание рабочего дня, движение троллейбусов и автобусов по и вне расписания, метеорологические условия, время захода солнце и лунная фаза, которые вкупе приводят к тому, что строго через семь минут платформа заполняется людьми, на зеленом табло загораются нули, наверняка самые реальные управляющие мировыми событиями, и к платформе подплывает хищно приплюснутая стрела электрички, остроумно размалеванная под акулу, брюхо ее лопается, и она жадно поглощает нас всех, таких вежливых, тактичных, уважающих старость.
Народ рассаживается, развешивается, устраивается, добродушно и доброжелательно смотрит на вынужденных соседей и бдительно следит что бы случайно не коснуться кого-нибудь. Шуршат газеты и книги, пищат компьютеры, двери закрываются, все крепче ухватывается за рукоятки и прочие анатомические выступы салона, слышится долгожданный гудок, и поезд набирает скорость. Картина за громадными окнами смазывается, как-то сереет, теряет привлекательность, люди скучно уставляются в только им ведомые точки, опять же стараясь ненароком не наткнуться на блуждающий взгляд соседей. Мне кажется, что задайся некто подобной задачей — расставить людей так, чтобы из глаза не встречались друг с другом, то ему бы пришлось очень долго ломать над ней голову, если вообще не признать ее неразрешимой. Здесь же все достигается на уровне автоматизма.
Наконец, аляпистый мир хрустальных ламп, мрамора и золотой лепнины стянут с поезда, словно носок, на мгновение воцаряется такая важная для меня тьма, вспыхивает свет под выгнутым потолком вагона, и я с некоторым разочарованием убеждаюсь, что мой карман нисколько не облегчился — его все так же оттягивает кожаный мешочек с золотыми монетами, пересыпанными мелкой крошкой аметистов и чароитов.
Странно, я начинаю разглядывать в стекле смутное отражение салона, пытаясь абстрагироваться от лунного пейзажа подземных пещер, витков проводов и умопомрачительных по толщине прозрачных труб, в которых и ползают электрички как огромные светящиеся черви океанских глубин. Приходится напрячь глаза, внимательно просмотреть каждый силуэт, а это более трудная задача, чем найти предателя на тайной вечере. Почему-то воображается, что мой реальный герой должен выделяться в толпе, светиться внутренним одухотворенным божественным светом, как не кощунственно подобное звучит по отношению к нему, но никаких выдающихся личностей я не замечаю — обычные лица, умело нанесенные парой легких мазков, что на расстоянии создает иллюзию их тщательной прорисованности, характерности.
Приходится оглядеться по-настоящему, делая вид, что ищу старых знакомых или более удобного местечка для созерцания заоконных красот, собирая на сетчатку более точные фотографии, чтобы потом, опять задумчиво глядя в никуда, мысленно перебрать их, откидывая заведомо неподходящие, откладывая в сторонку очень и очень подозрительные. У меня копится внушительная колода подозреваемых, которых необходимо еще более тщательно просеять, но тут я внезапно натыкаюсь на него и восхищаюсь собственной глупостью и его артистизмом. Первая и последняя заповедь — быть незаметным, слиться, раствориться даже в самой яркой и в самой блеклой толпе, пригасить искру расчетливости, придать рукам неуклюжесть, телу неповоротливость, но, опять же, не чрезмерную, а в самый раз, на тонкой грани достоверности, реальности. Мы с ним в чем-то похожи — ведь он тоже творит искусственную, иллюзорную реальность, но уже из самых обычных людей, заставляя их видеть то, что нужно ему, чувствовать самые обычные прикосновения, даже в самые решающие моменты — искусство и гениальность порой принимает удивительные формы.
Мне хочется им любоваться — его мимикрией, серостью, обычностью, расплывчатостью — ни одного шевеления, дерганья лица, могущих потрескать подсыхающую краску картины и выдать его с головой. Я чувствую родство наших душ, нашу плоть и кровь, а не скипидар и масло, и поэтому он обречен, так как чувствует тоже самое, ему чудится некая странность в окружающих его людях, он жмется ко мне, стоя за спиной и дыша в затылок. Я мог бы даже не вывешивать угрожающего вида зазубренный крючок с нацепленной на него приманкой, он и так бы зацепился на него, повис на нем, но должна быть благодарность в этом моем мире, могу же я позволить хоть небольшую сатисфакцию, если только ему очень и очень повезет, но тут я не властен.
Теперь внимательно слежу за ним, стараясь не пропустить сакрального момента, хотя в нем должно быть что-то унизительное, то, что лучше всего и не знать, но меня разбирает откровенное любопытство — я изучаю реальную жизнь в своем придуманном мире. Напрягаю мышцы бедра, незаметно перемещаю руку к карману, полностью сосредотачиваюсь на тяжести в нем, но это бесполезно — поезд плавно поворачивается, на несколько секунд гаснет свет и этого вполне достаточно для того чтобы все произошло согласно задуманному плану.
Сейчас я разочарован своей рассеянностью — все-таки не удалось в полной мере уловить горький привкус бытия, но я мысленно хлопаю в ладоши и кричу: «Браво!», даже хочется повторения трюка, но мы приближаемся к станции, поезд врывается в блистающий мир несуществующего будущего, подготовленный мной по такому поводу, чем-то напоминающий огромную хирургическую операционную с белым кафелем на полу, ярчайшими софитами под потолком, хрустально чистым воздухом, тишиной, топящей все звуки в губчатой поверхности потолков и стен, блестящим металлом лифтов, упрятанных в большие вертикальные трубы с косыми концевыми обрезами, такими же трубами, но уже наклонными для не спешащих пассажиров, предпочитающих убаюкивающий эскалатор перегрузкам реактивных подъемов на земную поверхность.
Лопаются силовые перепонки дверей, и озабоченный, но вежливый народ вытекает на чистый, как первый снег, пол, цокает по нему кованными подошвами, шелестит подолами плащей и платьев, достает на ходу из карманов поводыри, освещающие склоненные к ним лица зеленоватым светом, прорезаемым красными нитками маршрутов, звонит куда-то по мобильным телефонам, общается шепотом с карманными компьютерами, за кем-то тянется длинная вереница чемоданов и сумок, покачивающихся на магнитных фалах, наиболее шустрые уже исчезают со слабыми вспышками в шахтах лифтов, некоторые улеглись на мягкие антигравы эскалаторов, и их тела, точно погруженные в нирвану, скрываются за зеркальными поверхностями.
Знакомец обгоняет меня, но и тут демонстрируя свой профессионализм ведет себя вполне обыденно, даже не очень стремится оторваться от меня, хотя я почти наступаю ему на пятки, да и этот мир ему незнаком, и мне интересно — какую гипотезу он придумал, объясняя преображение Вселенной из общественного сортира в кадры футуристического фильма, чей жанр ему пока неясен — будет ли это боевик, криминальная драма или, чем черт не шутит, мелодрама, тем более он не стеснен теперь в средствах, а соблазны подстерегают на каждом шагу.
Сполохи голографической рекламы периодически врезаются в нас, сопровождая в виде симпатичной девушки, объясняющей с милой улыбочкой чем данный сорт «Шимозы» лучше всех остальных, или в образе странного, обряженного в костюм-тройку морщинистого слона, трясущего хоботом и ушами и с жаром превозносящим достоинства ателье «Ламброзо», где практикуется поточный метод шитья костюмов бригадами портных экстра-класса. Если бы не их некая полупрозрачность и вызывающая пестрота, то высокотехнологичных «сэндвичей» вполне можно принять за живых существ и каждый раз делать попытки не столкнуться с наезжающим на тебя в роскошном лимузине носорогом, и в первые мгновения включения рекламных игрушек мой знакомец так и поступил.
Ничего особенного, он лишь попытался двинуть в челюсть подступившего к нему хлыща, полушепотом предлагавшим какие-то специфические услуги, и здесь его можно было бы вычислить наблюдательному человеку, но кому нужен этот чужак в чужой стране, этот Буратино, наконец-то попавший в картину с нарисованными очагом и котлом, кому он нужен, кроме меня, но я и так следовал за ним, внимательно разглядывая засаленные, слипшиеся волосы, богато усыпанную чирьями грязную шею, мосластые кулаки, торчащие из коротких рукавов настолько затертой кожаной куртки, что она даже приобрела несколько элегантный вид, лишившись ужасной розовой расцветки, на бытие которой намекали остатки краски в глубоких складках на спине и плечах.
Я пытался разглядеть, куда спрятана его ноша, но он обряжен в мешковатые штаны, куртка пузырилась на тощем теле, и при известной ловкости он вполне мог унести на себе золотой запас какой-нибудь средней руки страны. Знакомец выписывал по платформе замысловатые круги, то направляясь к лифтам, то поворачивая к эскалаторам, то подходя к торговым аппаратам, набитые мной всякой дребеденью: прохладительными и спиртными напитками, сигаретами, фонариками, часами, плюшевыми медвежатами и порнографическими журналами, но он ни на что не купился.
Я готов был записать себе очередное поражение, пока не сообразил, что он не представляет, как ими пользоваться. Но даже если бы я напустил сюда целую толпу жаждущих напиться, накуриться и насмотреться людей, то он все равно не решился бы попотрошить увесистую добычу. Дьявольски осторожен, разочарованно подумалось мне. Большего из него не выжать, да и слоняться надоело. Вполне возможно и то, что он уже засек мою физиономию и теперь водит меня из стороны в сторону, мороча голову и подыскивая наиболее безопасный путь к спасению.
Мне не хочется устраивать гонки по полотну, я приближаюсь к нему вплотную, сильно дышу в затылок, отчего его волосы там встопорщиваются, а кожа, просвечивающая розовым с темными родимыми пятнами, идет раздраженными волнами, придерживаю его за плечо, на что он спокойно останавливается, не вырывается и не делает прочих глупостей с применением огнестрельного оружия.
Внезапной паузы мне как раз хватает на то, чтобы достать из кармана серп, включить механизм натяжки, встряхнуть для верности, фиксируя нить, приложить к коже куртки и сделать движение очень похожее на ведение смычка по струнам виолончели, вызывающее тягучий, пронизывающий звук, наматывающий нервы на катушку и покрывающий кожу изморозью. Здесь, конечно, нет никаких звуков, пока, во всяком случае. Я не отрываю серп от руки человека, не повторяю самой распространенной ошибки любителя-вивисектора, а нажимаю на кнопку, сматываю мономолекулярную нить, и лишь потом, потеряв всего-то две-три абсолютно ничего не стоящих секунд, прячу оружие в карман и отступаю на безопасное для моего плаща расстояние.
Человек продолжает стоять, ничего не понимая, но, вероятно, уже начиная подозревать неладное, хотя рука каким-то невероятным образом остается на месте, пока ее совершенно случайно не задевает толстая тетка, так и не научившаяся управлять выпирающими из платья телесами, свисавшими с живота, лица и ног (именно в такой последовательности!) безобразными жирными пористыми блинами и фартуками, и тогда конечность отлетает, выплескивая круглую лепешку густой крови, мазанувшей несколько людей и упавшей на пол, чтобы там окончательно разбиться на множество фонтанчиков, словно из белых плиток ударил новый источник, окатил с ног до головы жирную тетку, унылую личность неразличимого пола и мужчину в черных очках и грязном плаще. Троице повезло — такой остроты ощущений они еще наверняка не чувствовали со времен своего рождения.
Любопытно наблюдать, писать, рисовать то, как будут вести себя целиком и полностью придуманные тобой люди, которые в общем-то при твоей холодности и отстраненности, равнодушии и безразличии к каждой конкретной личности, при твоем витании в высоких сферах обобщения человеческих характеров, когда на страницах, на холсте действуют не живые личности, а лишь знаки, символы, типические характеры, по большому счету никуда не годные и никому не интересные.
Почему мы так их ценим? Почему дрожим в экстазе от метко подмеченной черты характера, присущей всему человечеству в целом? Почему индивидуальность на холсте так мало ценится, и мы стремимся к чему-то типическому, что по существу является для нас лишь хитрым эфмеизмом вечного, гениального, живого?
Наше равнодушие, глубинное равнодушие вселенной к тому, что происходит в ней, всеобщее наплевательство — вот чему я готов поверить больше всего, но как художник я обязан создавать достоверные (лживые) картинки бытия.
Мне приходится говорить вам, что льющаяся кровь, жутко вырисовывающаяся на белоснежных плитках под нещадным светом прожекторов, повергла окружающих в неимоверный ужас, что под сводами пересадочной станции возник и стал нарастать человеческий вой, словно стая волков собралась вокруг агонизирующей загнанной жертвы, когда все силы стаи потрачены на преследование, на схватку, и остается только тяжело дыша тоскливо ждать, предвкушая обильную трапезу. Хотя я сам не верю в такую реакцию человечества. От слабых, ранимых личностей — да, я согласен, я верю в их шок, в их страх и, может быть, сострадание, но остальные… Это только игра, еще одна игра в человеческое общество, во взаимопомощь, в противостояние злу, и мне даже не хочется отвлекаться на подобные мелочи, я с интересом отпускаю бразды правления, откладываю краски и наблюдаю за верификацией мира, за его самостоятельностью, но это не доставляет мне особого удовольствия.
Я слышу вздохи и причитания, крики и вой сирен, я гляжу в пустые глаза человека, но они не в счет — он как раз единственный живой в толпе силуэтов, и меня не впечатляют физиологические подробности рукоэктомии, это лишь учебник хирургии, да глупые ужасы, но, оглядывая плотную толпу мутной краски, я вдруг встречаюсь с живыми глазами, действительно живыми, а не моим порождением. Они смотрят на меня, им безразличны чужие мучения, их не трогают потоки крови, они покрылись толстой коростой терпимости, равнодушия и понимания, они изучают меня вертикальными разрезами зрачков крупного и толстого кролика, покрытого серой, шелковистой шерсткой, облаченного в полосатый жилет с толстенной золотой цепью. Его ноги нетерпеливо переминаются то ли от желания напасть и схватить меня, то ли — бежать стремглав куда подальше, на зеленые лужайки, поросшие крупными розовыми цветами и огромными грибами.
Встретившись со мной взглядом, кролик начинает протискиваться назад, прихватив длинные уши руками, прижав их к толстым щекам, щекоча усами зевак, нетерпеливо отмахивающихся от мягких прикосновений, но без слов уступающих ему дорогу, пока существо не натыкается на маленькую девочку в кружевном платьице, с большим бантом на талии, аккуратными маленькими туфельками и длинными кудрявыми золотистыми волосами.
Кролик что-то говорит ей через плечо, тычет ей в лицо массивными часами, тикающие настолько оглушительно, что заглушают все звуки, живущие в метро, девочка согласно кивает, ловит мой взгляд какими-то удивленно-равнодушными глазами настоящего ребенка, который в полной мере удивляется миру, принимает его чудеса, но нисколько не поражающегося самому наличию Страны Чудес и Зазеркалью — лишь небольшой и опять же — малозначительной части парадоксальной детской вселенной.
Это явно не мои творения, затесавшиеся в мир благоденствия и покоя, и пока я раздумываю над их дальнейшей судьбой, они скрываются за спинами людей, все еще глазеющих на истекающего кровью человека и склонившегося над ним надо полагать врача, что случайно оказался в толпе и решил оказать пострадавшему посильную помощь, хотя я сомневаюсь в его жизнеспособности, так как лужа крови все расплывается, бьется мелкими вязкими волнами о туфли любопытствующих, и тогда я тоже начинаю проталкиваться сквозь толпу наружу, не ожидая никакого подвоха, опасности, как нельзя ожидать ее от собственноручно нарисованной иллюстрации к сказке.
— Пять часов, — говорит мне Болванчик, утирая лысину верхом своего шелкового цилиндра и снова напяливая его по самые уши так, что они сворачиваются в мягкие трубочки из которых нахально торчат редкие но длинные, жесткие волосенки.
Я согласно пододвигаю чашку с неимоверно крупными цветами, чья аляпистость настолько раздражает меня, что я стараюсь смотреть исключительно на окружающий нас лес, ряды испитых чайников, самоваров, раскрытых коробок с заварочными пакетиками, пузатых сахарниц среди дюн просыпавшегося сахара, медленно подмокающего от частых коричневых луж, отмечающих траектории движения ложек и чашек, оглядываю богатейшую коллекцию часов, развешанных на соснах, гладко обструганных столбиках непонятного изначального назначения, прибитых прямо к воздуху большими ржавыми гвоздями и все как одни застывшие на цифре вечернего чаепития.
Я молчу, стараясь не выдать своей растерянности от внезапного изменения интерьера, не имеющего никакого отношения к моему миру, но начинаю догадываться, что по рассеянности наткнулся на верификационный тест Мироздания, проверяющего строгость и определенность глубинной подоплеки таким забавным методом, и с нетерпением жду продолжения, стараясь предугадать — как же устойчивость моей картины, ее ценность, самодостаточность будут оцениваться на этом импровизированном аукционе.
Уверенной рукой наливаю чая, надеваю цилиндр и жду продолжения. Конечно, сцена мирная, давно читанная, вдоль и поперек всем известная, и при желании достаточно легко настроиться на соответствующее мировосприятие, а не, скажем, бегать по туннелям друг за дружкой с пистолетами и автоматами в руках, паля в проезжающие поезда и в малейшее шевеление тьмы, чего от нас и ждут, но мы поступаем хитрее и просто пьем чай, ибо часы встали, горячая жидкость приятно греет пищевод, ходить за кипятком, сахаром и чистыми чашками не требуется и остается только ждать.
Ждать, когда маленькая девочка спустится на лифте или по эскалатору вслед за опаздывающим кроликом, а может быть, и котом с широкой стоматологической улыбкой, пройдет мимо змеи, живущей внутри гриба и выпивающей из пузатой бутылки водки, сделает смелый шаг е2-е4, увидит на пустой дороге Никого, склеит Шалтая Болтая, не испугается Синей Бороды, послушает слабенькое пение мышки Шарлотты, найдет серебряные туфельки и прокатится по желтым рельсам на «Голубой стреле» прямиком до нашей лужайки.
Первым появился толстенький кролик, изображающий из себя слепого со своими маленькими черными пенсне, которые он примотал к лапе и на каждом шагу поднимает к косым глазенкам и щурится в них, как в бинокль. Его золотые часы выпали из карманчика жилета и раскачивались маятником у самых лап, чиркая по увядшей траве и ударяя по длинным когтям. Он хмуро кивнул нам, пристально разглядев каждого, разве что не ощупав лапами, пододвинул к себе кресло, свернулся на нем клубочком и захрапел столь вызывающе громко, что распорядитель чаепития уронил цилиндр в чай и виноватым взглядом попросил у меня прощения.
Девочка бросила на стол громадное помповое ружье, высыпала из кружевного подола пустые гильзы и достала из рукава, точно фокусник, толстенную колоду карт, содержащую как минимум десять тузов и штук пятьдесят козырных. Прихлебывая чай, она принялась раскладывать на большей части стола умопомрачительный по сложность пасьянс, не чураясь ползать по скатерти на коленках, сталкивая длинными ногами грязные чашки и блюдца, хотя при всем при этом выложенные картинки оставались, как будто приклеенные, на тех местах, куда их положила девичья рука.
Болванчика и кролика пасьянс заинтересовал настолько, что они перестали пить чай и храпеть, забрались на стол и стали ползать вслед за девочкой, подавая сумасшедшие советы и украдкой поглядывая на кружевные панталончики. Около меня они застряли надолго — тут складывалась сложная, но перспективная комбинация с пятью королями и двумя джокерами, почему-то обряженными в грязный камуфляж и увешанными огнестрельным оружием. Джокеры упрямо сопротивлялись манипуляциям, пока в раздражении не вскочил Болванщик, подхватил ружье и не разрядил картечь в засаленные картонки.
Нашпигованные свинцом карты легли в нужное место, пороховой дым на мгновение скрыл стол, часы, я хладнокровно прихлебывал ледяную жидкость из чашки, от которой остались немножко донышка и почти вся ручка целиком, готовый к следующему силовому акту, но вышло не совсем то, что ожидал — разложенные карты встали вертикально, построились правильными рядами, в авангарде шла пиковая дама под ручку с бубновым королем, их охраняли вооруженные огнеметами валеты, закованные в стальные кирасы десятки, под небесами парили высокомерные джокеры в разноцветных колпаках с бубенчиками, где-то в арьергарде толпились шестерки и двойки, прогулочным шагом брели остальные члены королевской фамилии, негромко беседуя с Болванщиком, кроликом и девочкой с компьютером под мышкой, снимая с подносов высокие сосуды с коричневой водой и черными чаинками.
Вокруг простирался силуэтистый пейзаж с мастерски вырезанными деревьями, зданием суда и королевским дворцом, отбрасывающими плоские искаженные тени на такую же бумажную землю. Я инстинктивно сжал кулаки и чуть не заорал от неожиданности — в левой руке обнаружилось нечто холодное, железное и острое, впившееся в мякоть ладони, отчего я вскочил со стула, опрокинув стол и швырнув на землю уколовшее меня животное.
Это оказался самый обычный скальпель, если только способность оказываться в таких и еще более лесистых местах была неотъемлемой характеристикой данного инструмента. Я подхватил грозное оружие и срезал с неба раздражающе фальшивое небо.
Хотя не было луны, но на сером фоне хорошо вырезались черные провалы заброшенной каменоломни, лежащей у здания почти что городского типа — полуразрушенной пятиэтажки. Здесь я и остановился, прекратив отступать под напором молчаливой и нечеловеческой мощи получившегося покера и трех более-менее живых персонажа, до сих пор делавших вид, что они не имеют ко мне никакого отношения.
Оба господина (назовем их так) посадили меня на землю, прислонили к стене и уложили головой на камень. Но, несмотря на все их усилия, несмотря на то, что я старался как-то им содействовать, моя поза оставалась напряженной и неестественной. Поэтому первый господин попросил второго дать ему одному попробовать уложить меня поудобнее, но и это не помогло.
В конце концов, они оставили меня лежать, как я лег, хотя с первого раза им удалось уложить меня лучше, чем теперь. Потом первый господин расстегнул сюртук и вынул из ножен висевший на поясном ремне поверх жилетки длинный, тонкий, обоюдоострый нож мясника и, подняв его, проверил на свету, хорошо ли он отточен. Начался отвратительный обмен учтивостями: первый подал нож второму через мою голову. Я поднял руки и развел ладони.
Но вот на мое горло легли руки первого господина, а второй вонзил мне нож глубоко в сердце и повернул его дважды.