Сын крестьянский

Савельев Александр Гаврилович

Часть первая

 

 

Глава I

Поместье Андрея Андреевича Телятевского, боярина и князя, было под Курском. Пожаловал его царь Федор Иванович за службу верную. Одних крестьян семей двести да холопов много. Среди последних обретался и Исай Болотников, отец маленького Вани.

Осенью князь Андрей как-то был наездом в Телятевке.

На следующее утро после приезда он вышел на крыльцо хором своих, одетый в чугу, высокую соболью шапку, с нагайкой в руке. Свистнул. Конюшенный холоп подвел к нему танцующего серого в яблоках жеребца. Князь спустился с крыльца, ловко вскочил на коня, огрел его плеткой и пошел на рысях. Его прямой корпус плавно опускался и подымался, чуть склонившись вперед. Ездок он был отменный. Поехал осматривать свои владения. Обычно заносчивое лицо князя, молодое, но уже потрепанное, с преждевременными морщинами, отеками под глазами, среди охвативших его тишины и спокойствия словно подобрело.

Сжатые поля… Перелески с желтеющими деревьями… Серый тихий денек… Все это давало князю успокоение.

Давненько не скакал по полям, лесам. Все при дворе царском, да пиры хмельные, да женки — надоела жизнь такая. Хорошо здесь… Жаль, нельзя долговременно оставаться тут… Дела… дела…

Подъезжая после освежившей его прогулки к деревеньке, он рассматривал крытые соломой крыши, летающих галок, ворон, журавель, у которого скопились берущие воду крестьянки, угоняемое мычащее стадо, дымы из труб с кизячьим запахом. Мимо него проезжали со снопами скрипящие телеги. Со снопов глядели на князя и кланялись ему люди, а собаки при возах брехали на именитого всадника.

«Русь православная!..» — думал он мечтательно и одновременно хозяйственным оком приглядывался к окружающему.

У околицы князь Андрей заметил знакомую фигуру старосты Касьяна Фролова, пожилого, степенного, длиннобородого мужика, в азяме, гречневике, в лаптях. Тот низко поклонился:

— Здравствуй, батюшка-князь! Челом бью!

— Здорово, старик! Что-то видимость твоя сумная. Али неподходящее что случилося?

Расстроенный староста рассказал ему:

— Князь-батюшка! Афонька Косой, Карп Луковатый да Ермил Бескрайний, с женками и со чадами, порядную порушили: со дворов свезли их люди, должно от помещика незнаемого, кой сманил их от твоей милости. Куды уехали — неведомо.

Спокойствие как рукой сняло. Раздраженный князь хрипло завопил, махая нагайкой:

— Смотреть в оба надо было! Порядную порушили, а деньги, по порядной взятые, небось не заплатили!.. Беззаконно в бегах обретаются. Никуда не гоже!

Князь все больше расстраивался и багровел.

— Вам же, дуракам, хуже станет! Тягло государево и за себя и за беглых нести будете, да и мне барщину сполна справлять заставлю.

Обескураженный тем, что народу в деревне убавилось, а повинности и работа все равно прежние, староста взмолился:

— Князенька! За мир Христом богом прошу: тяготу нашу облегчи. И так мы на барщине изнываем.

Но разгневанный князь обругал нехорошими словами и прогнал от себя без вины виноватого старосту. А на следующий день и облегчение явилось: прибыли двое крестьян. Порядную у другого помещика они порушили к Юрьеву дню и сполна расплатились с ним, хотя узаконенный было старинный обычай Юрьева дня в то время уже не соблюдался. Они и сели на землю князя.

Князь утром, лежа в спальном покое, на перине, уже отпробовал вишневки и беседовал со стоящим перед ним холопом-ключником. Никитич в ключники выслужился из холопов скотного двора. Хитрый, пронырливый, маленький человечек с сивой бороденкой и припухшей повязанной щекой, в затрапезном кафтане, он низко поклонился и стал докладывать:

— Вот, князенька, к примеру, Пашка Курбатов. Не подойдет сей. Он вольный холоп: хочет служит, хочет нет, вдобавок с норовом. Ведаю, что на землю не пойдет.

— Ты мне сказывай, какие подходящи, а то тень на плетень наводишь! — перебил с неудовольствием князь.

— А ежели Никифора взять с семьей? — прикидывал ключник.

— Он из коих?

— Холоп кабальный, а кабалу подписал три года назад. Расплатиться ему нечем. Человек он тихий, спокойный. Согласится перейти на землю.

Князь покачал отрицательно головой.

— Он — холоп кабальный недавний, да и тихий, да и кабалу порушить не может. Для чего отпускать его на землю? Такие и мне надобны.

Коснулись Исая Болотникова.

— Сей, князенька, холоп давний, обельный, мужик-смирняга. По двору работает да на охоту ходит. При ем женка Марья да мальчонка Ванятка. Шустрый постреленок. Исай гож будет.

Князь призвал Исая. Сидя в кресле, молча разглядывал стоящего перед ним с покорным видом мужика, для чего-то даже приказал ему повернуться, что тот и сделал незамедлительно.

«Смирный мужик, смирный».

Из-за Исая выглядывала озорная рожица Вани.

— Сын? Бойкий, видать, паренек.

Исай погладил Ваню по головке.

— Благодарю господа: дите справное.

— Вот что, Исай! Был ты мне холоп верный. Ныне изгоем будешь, сиречь из холопья званья выпускаю тебя. Крестьянином станешь, тятло государево справлять и мне барщину отбывать будешь. Порядную грамоту подпишешь.

Князь поманил Ваню. Тот смело вышел из-за спины отца.

«Смышленые какие глазенки! — подумал князь. — А бойкий какой! Если таким заняться, толк выйдет… Грамоте бы подучить». А вслух произнес:

— Чадо твое в холопах оставляю. Такова моя господская воля.

Князь налил кубок меду Исаю.

— На вот, выпей за мое здоровье да за то, что ныне не холоп ты, а крестьянин.

Тот покорно поклонился, крякнул, выпил меду, еще раз крякнул, вытер усы рукавом.

— Благодарствую. Эк, медок-то добрый, игрист да заборист! Воля твоя, князь. И землеробом послужу твоей милости.

— О сыне не горюй. Здесь, в хоромах, он будет, а Телятевка два шага, постоянно видеться можете.

Так-то вот Исай крестьянином стал, а Ваня, холопий сын, остался холопом. Во младости на побегушках был, а с возрастом работы прибавилось — и в хоромах, и по двору, и в поле, и в лесу. Время и для забав между делом находилось.

Исай и Марья да бабка Евфросинья были бедняки, забитые, «богом убитые».

Ваня уродился «не в мать, не в отца», озорной, шустрый, прямо «оторви ухо». Ребенком малым все норовил кошек за хвост хватать. Ну уж и поцарапали они его! Побольше вырос, часто дрался с ребятами. Не только с ровней, а и со старшими лез в бой.

Добряк парень, душа нараспашку, но задор, задор, словно у молодого кочета, как следует и кукареку петь не научился, а в драке перышки летят. Стыдили, бранили его смиренные Марья да Исай.

— Ох, Ванюша, не снести тебе головушки, помяни родительское слово!

Ваня выслушает почтительно — «Чти отца и мать!» он выполнял, — а потом опять за свое.

Брал Ваня на воспитание питомцев с изъяном: то собаку с перебитой ногой, то грача с перешибленным крылом. Года два жил у него журавль, Митрошкой прозывался, на один глаз слепой был; по пятам прыгал за Ваней. Сильно плакал паренек, когда журавля загрыз господский пес. Причитал:

— Эх, Митрошенька, и пошто ты покинул меня!

Мать утешала:

— Не горюй, Ваня, слезами беде не помочь. Заведи иную божью тварь.

Как-то пошли Ваня с матерью в соседнюю деревню, в гости. Потрапезовали. Ваня выбрался из душной избы. Уселся на завалинке. Видит — по пыльной дороге нищий мальчонка скачет на костылях. За ним увязались два молодчика лет по пятнадцати. Подпрыгивая, гримасничая, дразнят калеку. Орут на всю деревню:

— Леха, Леха, сухоногой, скачи, скачи — не ускачешь!

Один подсунул под ноги калеке дрючок. Мальчик упал, парни заржали.

Двенадцатилетиий Ваня побагровел, до боли сжал кулаки, подбежал к ним.

— Вы что, — закричал он, — калеку обижаете? Ах вы скаженные!

Те опять заржали:

— Блоха, отколе прискакала?

Ваня совсем рассвирепел, вырвал дрючок у забияки, бросился на оторопевших ребят.

Со срамом оставили обидчики «поле брани», а один даже с ревом. Поднялся с земли сбитый калека, сказал, а у самого слезы текут:

— Ай, спасыби ж тоби, хлопчику! Який же ты, сердце мое, лыцарь!

Сконфуженный похвалой, Ваня убежал в избу.

В этот день Ваня еще раз отличился. Вернулся домой и слышит, как кучка ребят кричит у пруда. Подбежал Ваня, видит: один паренек не дает четырем утопить щенка, привязанного на веревке.

— Ты что, сморчок, нам дорогу застишь?

И ребята стали колотить заступника. Ваня засучил рукава, глазенки засверкали:

— Ах вы ироды! Что надумали! Тварь живую топить! Ужо я вас!

Обрадованный заступник крикнул Ване:

— Ну-кась, давай их сообща утюжить!

Два «лыцаря» с остервенением набросились на недругов, и был бой, и с конфузом бежали насильники, а Ваня и его товарищ, оба в синяках, с торжеством повели за собой виляющего хвостиком щенка. Его Ваня взял себе.

— Ну, пока прощай, Никишка! Лихо мы их с тобой потрепали!

— За милу душу! Будут помнить, как топить живое творение!

— Прощай!

Таких случаев было у Вани немало. Он не выносил несправедливости — загорался, багровел от возмущения, огнем наливались не по летам сильные мускулы, сжимались кулаки.

Сметлив был Иван. Эта сообразительность ему раз жизнь спасла. Около Телятевки протекала речка, не очень широкая, но глубокая, с омутами. Заросли тростника, осоки стеной стояли в воде по обоим берегам, поросшим густым ивняком. В летние ночи с берегов неслись соловьиные трели вперемежку с неистовым лягушиным кваканьем. Ребята здесь рыбу ловили да раков тягали из-под коряг. Бывало, вместо рака и налима вытащат. А зимой — коньки самодельные: толстая дубовая досточка по подошве формой, а снизу ее железина вставлена. И было так одну зиму: лед замерз, а снег не выпал — и река была сплошным катком. Лед неокрепший, тонкий. А это и привлекало телятевских ребят — кататься по льду, который чуть прогибался за проскочившим удальцом. Так-то вот и Ваня летел за двумя пареньками. За первым лед только немного прогнулся, за вторым — сильнее, а под Ваней треснул, и он ухнул в воду, скрылся подо льдом. Только пузыри пошли. Бывшие тут ребята растерялись, ахали, охали. Решили, пропал товарищ: ведь Иван не умел плавать! Только Иван не пропал. Уйдя под лед, попробовал дно — не достает. Оледенила его мысль: а ну как не выберется? Отогнал эту страшную мысль. Задыхаясь, опять попробовал дно. Есть дно! Оттолкнулся да головой как стукнет. Лед подался, да не очень, в голове загудело, хоть и шапка была. Еще раз — стук! И высунул Ваня голову из реки, дышит не надышится. От радости ошалел. Ребята увидали с берега голову Ивана, в неистовство пришли:

— Ну уж и Ванюха! Водяной заявился!

На берегу были сложены бревна. Их ребята проложили к Ивану, чтобы самим не провалиться. И вытащили его на берег. Обледеневший, он сбросил коньки и помчался домой, за ним — ребята. Дома испуганные родители скорее раздели его, уложили на теплой печке, винца дали малость. Под шубу залез, согрелся, заснул. Только на следующий день у него в волосах показался и на всю жизнь остался клок седых волос от волнения и страха. А не будь Ваня сметлив, погиб бы ни за грош, ни за денежку.

Шло время. Шустрый, озорной мальчишка превратился в стройного крепкого пария. Ему пошел двадцатый год. Молодой Иван Исаев, сын Болотников, стал известен по всей округе своей непомерной силой и неукротимым нравом. Грамоте научился. Поражал знавших его рассудительностью, разумом «не по летам».

Он — среднего роста, широкоплеч, черноволос. Появились усы, бородка. Румян, глаза лукавые, веселые, задорные. Не одна девка заглядывалась на него.

От князя был прислан в Телятевку управитель Остолопов. Сам князь Андрей редко проживал в поместье, все отдал в руки «Остолопа», как называли того за глаза. Загордился бывший подьячий, строка приказная, чернильная душа. Пришел маленький, невзрачный; теперь разжирел на крестьянских хлебах, почет полюбил, девкам и бабам проходу не давал.

Сначала потихоньку да полегоньку, а потом все шибче Остолоп стал выжимать из крестьян соки. И так разошелся, что ой, ой! У тех бока трещали. Конечно, дело обыкновенное, на том стояла земля боярская, чтобы жать, давить черных людей. Но «жми да меру знай, роздых давай!». А этот уж очень осатанел, крапивное семя. «Терпежу от него, живоглота, не стало!» Подати, подушное, пожилое выколачивал за годы вперед. Старался угодить своему боярину и себя не забывал. Боярин доволен был и многое ему спускал. А Остолопу этого только и надо.

Людей пороли по его приказу нещадно — за недоимки и всякую иную провинность. На правеж ставили. Словом, лютовал человек.

Иван жгуче ненавидел Остолопова.

Троицын день. Остолопов идет из церкви, умиленный, довольный. Ко господу имел великую приверженность, жертвовал на храм от щедрот своих, прибытков наворованных. Благодарил создателя за место теплое, хлебное, за жизнь беспечальную. Идет радостен, цветы в руке. Ухмыляется, глазки хитрющие, щелочками; бородка козлиная трясется. И думает: «Благорастворение воздухов… Птахи поют таково-то сладостно… Зеленя окрест… Благодать божия!..»

Навстречу — Ивашка Болотников, голова непоклонная. Армячок нараспашку, поступь вразвалку. Рядом — собачонка Жучка. Остановился Иван, глядит на Остолопова, улыбается, а в серых глазах загорелись золотые искорки, огоньки неизбывной, непрощающей ненависти. Жучка напружинилась, заворчала.

С Остолопова всю благость как ветром сдуло. Пожевал впалыми, бледными губами, затрепыхалась рыжая бороденка-метелочка. Хотел было пройти мимо. Даже посторонился, опасливо взглянул на Жучку. Но нет, остановился, точно какая-то сила взяла его за шиворот и пригвоздила к месту. Не стерпел озорства от «проклятого смердова отродья». Злобно заскрипел надтреснутым своим голоском:

— Чего зубы скалишь? По плети соскучился?

Но снова, осененный миром и благостью, усмехнулся и начал разговор шутейный:

— Ну как, смерденок, давно ли драли? Почесываешься после угощения?

Иван засмеялся:

— Беспременно почесываюсь, твоя милость. Птахи разливаются, цветики цветут, везде больно хорошо… Даже собачка Жучка хвостом завиляла. Чудно, не шарахается от духу подьячего.

Повернулся Иван, свистнул Жучке и, усмехаясь, ушел.

Оторопел Остолопов. «Не шарахается… собака… от духу подьячего… От меня, значит! — думает Остолопов. — Ах, стервец! Ну, постой!» И не раз бывал бит Иван за непочтение к управителю.

Однажды после порки Ваня спокойно встал, поклонился Остолопову и насмешливо проговорил:

— Благодарим, батюшка, за поучение! Не оставляешь меня своею милостью!

Накинул армячок и ушел, замурлыкав песенку.

— Не по-холопски блюдет себя, заноза! — сквозь зубы проворчал Остолопов, глядя ему вслед.

Но придраться было не к чему.

Вечереет… Остолопов сидит в горнице, мед пьет. Подошла к столу его сожительница — крутобедрая, грудастая, курносая Палаха. Больно ущипнул ее; улыбаясь, ощерил гнилые зубы:

— Эх, разлапушка! Палаха взвизгнула.

Разомлевший Остолопов взглянул в оконце и посерел от ужаса: на соломенной крыше его сарая с сеном закраснело, и тут же повалил дым и пламя. Выскочил Остолопов на улицу, руками машет, орет:

— Спасите, православные! Пожар!

Православные спасали, но сарай с сеном сгорел.

Остолопов сразу же решил, что поджег Ивашка Болотников — «в отместку сделал». Но, как ни доискивались, виновного обнаружить не удалось.

Ваня — разумеется, это он поджег — делал дело один. Никто не видал, как он пробрался в сарай. Терпеливо высекал кресалом огонь; дожидался спокойно, не торопясь уйти, пока разгорится сено. Во время пожара Ваню видели на другом краю деревни. Он беззаботно, весело играл с ребятами в бабки, и подозрение против него отпало.

Извелись старики Болотниковы, работая на господском току. Начинали работать до утренней зари, кончали после вечерней — жизнь беспросветная…

Наступили поздние летние сумерки.

В избе полумрак — от сумерек, от дыма, копоти, от бревенчатых стен, потемневших и ослизлых. Дрожащей, иссушенной рукой бабка сменила лучину. Причудливые багровые отсветы заметались по избе, то разгораясь, то угасая. Еще моложавая, изжелта-бледная Марья, рябой, рано поседевший Исай, сухонькая бабка Евфросинья уселись на лавки вечерять. На выщербленном, потемневшем столе — варево из ржаной муки.

Только стали хлебать из общей деревянной миски, как в избу вихрем ворвался Иван.

— Доколе будет такое поруганье? — вскричал он. — Смириться перед семенем крапивным нету мочи!

Стал рассказывать Иван об истязании дворового холопа Еремки, недосмотревшего за конем на боярской конюшне — поранил конь копыто.

— Поволокли Еремку по Остолопа велению, — опустив голову, позабыв о еде, рассказывал Иван, — поволокли двое… Такие же холопы. На конюшню… Пороть… Так стегали, что сам уж не встал, бедняга… Унесли. А Остолоп подошел, поглядел и ухмыляется. Наивернейший мне друг Ерема…

— Эх, Ванюша! Сердешный ты мой! Такое ли только видели мы на своем веку, — отозвался отец. — Приезжал, бывало, прежний князь… Лобанов-Ростовский прозывался. Здесь допрежь вотчина его была… Так на его глазах дворовых холопов в куль с каменьем зашивали да живьем в озеро бросали. Даже, окаянный, убытки понесть не пожалеет, холопа лишаючись. Дюже богатый был, сатана… Царь Иван Васильевич царствие ему небесное, — набожно перекрестился Исай, — когда бояр усмирял, жизни его решил. Вотчину отписали на государя, в казну государеву… Я тогда еще мальчонкой был… Мы, вишь ты, после того на государевой земле жили. Ничего было… Полегчала жизнь. А потом вон какая неудача вышла: нашей-то землей Хрипуна, Телятевского Андрейку, поверстали. Не вотчиной, поместьем теперь земля-то наша прозывается.

— Не мытьем, так катаньем донимают. Так, что ли, батя? — усмехнулся Иван.

— То-то и оно.

— Как же жить теперь на свете? — зарделся от негодования Иван. — Сегодня Еремку батогами казнят… А завтра сызнова меня казнить станет Остолоп. А опосля тебя, маманю, бабку… Нет, такого терпеть не мочно…

Ночью, в темноте, Иван стал копошиться, ходить по избе.

Услышала бабка, окликнула. Проснулись мать, отец. Спрашивают в темноте Ивана, а он притаился, молчит. Чуют старики, что спящим притворяется. Разожгла мать лучину. А Иван сидит у стола на лавке. На столе узел. Иван встал, поклонился старикам:

— Простите меня, батюшка, матушка, бабушка Евфросинья. Чем согрешил перед вами — простите!

— Что ты, что ты, Ванюшка, — насупился отец. — Слова твои какие сумные! Будто убрести собираешься, — взглянул он на узел.

Марья поняла своим материнским сердцем, подошла, положила руку сыну на плечо:

— Плетью обуха не перешибешь. А ежели что с тобой стряслось… беда какая… — сказала она дрогнувшим голосом, — поди к Остолопу, повинись. А то и тебя забьют, и мы сгинем, старые! Может, смилуется бог, главу поклонную меч не сечет.

— Невтерпеж жить здесь. Обо мне не тужите. В Сосновку, к крестной, хочу пойти. Днями возвернусь. Прощайте пока, родные!

Взял узел и вышел из избы. Мать побежала вслед:

— Ваня, Ванюша! Погодь, дай слово молвить… Ваня!

Но Иван не оборачивался. Только ускорил шаг.

Молчаливо, рукавом утирая слезы, по-ночному простоволосая, согнувшаяся, словно сразу постаревшая, мать вернулась в избу. Опустилась на лавку.

— Ушел? — сдвинув брови, сурово спросил отец.

— Ушел… Да только взаправду ли в Сосновку? — в слезах проговорила мать.

— А куда же дитяти еще податься-то? Боле некуда! — доверчиво прошамкала бабка и, зевая, крестя рот, поудобнее улеглась на своем ложе на печи.

Давно кочеты пропели полночь.

Утром нашли Остолопова мертвым в сенях его дома, с размозженным черепом. Из княжеской конюшни пропал лучший жеребец — аргамак.

В Сосновку Иван Болотников не приходил и в дом родительский более не возвращался.

Началась погоня, но его не нашли. Да и без охоты искали. Прислал князь другого управителя. Тот хоть и жал, но помягче.

И вскоре все, что было, быльем поросло. Бабка Евфросинья умерла. И только отец и мать думали-гадали: «Где ты? Жив ли?» Тяжко было им со своим горем-гореваньем. И слезы лились из очей осиротелых стариков. О эти слезы! Сколько их было веками на святой Руси?!

 

Глава II

Дикое Поле… Громадные необжитые пространства, какие в те стародавние времена были на юге Руси. Леса и степи, место постоянных кровавых столкновений между московитами, татарами, казаками, поляками…

У последних южных рубежей государства Московского, при впадении реки Оскол в Северный Донец, стоит новая сильная крепость — называется Царев-Борисов. Она построена совсем недавно — при Борисе Годунове. От Курска сюда по мерилам необозримой Руси, что называется, рукой подать: прямиком, через древний город Белгород, верст двести.

За крепостью уже идет Дикое Поле, тянутся безбрежные степи и лесостепь. Они уходят на юг. К северу лесостепь постепенно переходит в дремучие леса.

Зорко охраняются здесь рубежи. Повсюду с них не сводят глаз государевы дозоры.

…Летнее солнечное утро. Далеко за крепостью медленно движется конный сторожевой отряд. Всадники в шлемах, с копьями, самопалами. Едут гусем, без шуму. То и дело озираются вокруг, подносят руку к глазам козырьком, напряженно всматриваются в зеленую даль.

Только дозор проехал, как из рощи, спускавшейся по косогору, выехал на опушку еще один всадник. Он тоже озирается вокруг, тоже всматривается в даль. Мелькнула какая-то тень. В самом деле или почудилось… Он круто, рывком поворачивает коня и снова исчезает за деревьями рощи. Но более нигде нет ни мелькающей тени, ни резкого звука. Раздается лишь легкий вздох ветерка, поглаживающего высокую степную траву.

Снова на опушке рощи появляется тот же схоронившийся всадник. Теперь он выезжает на степную тропу. Выезжает шагом, тревожно озираясь. Он зорко вглядывается в примятую траву, опускает поводья, задумывается, что-то соображает, прикидывает и подается с конем в сторону. Далее он пробирается по густой, нетронутой траве, обочиной тропы, не теряя ее из виду. Ноги коня утопают по брюхо в зеленой волне, но всадник до колен открыт со всех сторон и четко вырисовывается в золотистом сиянии дня, на ярко-синем фоне неба.

Всадник молод, ему лет двадцать; в плечах косая сажень. Он на сером, в яблоках, добром жеребце. На всаднике мисюрка с бармицей, за поясом — топор и пистоль, за спиной — самопал, в руке — нагайка. К седлу привязан туго набитый мешок.

Это Иван Болотников, голова непоклонная.

— Ночью, ночью надо было пробираться, — шепчет в раздумье Иван. — Днем бы отсыпаться в траве или где в роще…

«Да как проберешься ночью-то, — соображает он. — Зверья полно… Татары да ногаи по ночам рыскают. На полоняников охотятся. Хуже зверя. Нет, лучше днем пробираться. Дозорные стрельцы, чай, тоже люди крещены… Сами боярских батогов небось изведали. Наших беглецов, бывает, не трогают. Их забота боле всего от татарина дороги стеречь».

— Эх, была не была! Двум смертям не бывать! — воскликнул громко Болотников, огрел коня нагайкой и рысью помчался по степи.

В ту темную недавнюю ночь, порешив Остолопа, Иван забрал у него, что надо было для пути. Путь предстоял дальний, неведомый — на вольный Дон, к казакам.

Иван немало наслушался о жизни на низовье Дона — вдали от бояр и приказов. Голытьба деревенская от непосильного труда и закрепощения, городская — от податей, голода, притеснений, сотни и тысячи трудовых людей от смертного бою, кабалы то по одному, то скопом, с болью в сердце, со слезами горючими, бросали насиженные пепелища и бежали в заволжские леса, на Урал, на Дон.

Спасались наиболее смелые, отчаяниые люди. Знали, что чаще всего придется действовать саблей да самопалом.

Вот и Иван подался, хоронясь от людей, на вольный Дон.

Лето стояло дождливое. Травы в степи поднялись высокие, густые. Скрываться в них можно было, как в лесу. Кое-где залегли балки, поросшие кустарником. Попадались курганы древних времен. На иных стояли каменные идолы. Забраться на такой курган, оглядеться кругом — и зеленая степь кажется еще шире, беспредельней. А ветер подует — волны пойдут гулять по раздолью, море да только!

Над степью орлы кружат — высматривают зорким оком добычу, чтобы камнем ринуться на нее. Речки попадаются, в Дон тянут. Озера… В них уйма рыбы. А птиц сколько: гуси, утки, лебеди, аисты, цапли, дрохвы… Каких только нет! Много зверья: волки, лисицы, зайцы, косули. Водились тарпаны, серны.

Тиха степь, но в той тишине — ликующая жизнь.

Тянутся по степи и сквозь леса шляхи, но их мало. То и дело приходится людям пробираться целиной. Звезды на юге яркие, сверкают, как алмазы. От края до края лежит Моисеева дорога, горят Стожары, раскинулся мерцающий Воз. Кто знает звезды и созвездия, тому они путь-дорогу указывают, а Иван знал. У отца научился. Тот в молодые годы хороший был охотник. По звездам, солнцу, по древесной коре находил пути.

День за днем Иван приближался к Дону, к своей заветной цели. Раз под утро он с кургана взглянул на восходящее солнце и увидел длинную, блестящую полосу воды. «Дон! Тихий Дон! Дон Иванович! Теперь близехонько, — радостно подумал он, вспоминая рассказ встречного казака. — Скоро и Раздоры!» Теплый ветерок дул на его разгоряченное лицо, раскрытую грудь.

Он ехал всю ночь и решил отдохнуть, а потом, не мешкая, ехать дальше. «К вечеру иль завтра поутру беспременно прибуду». Стреножил коня, пожевал хлебушка и заснул на траве как убитый.

На следующий день Иван подъехал к Раздорам. Город был обнесен высоким валом да кое-где дубовым тыном и как бы прилепился к самой воде, к широкой полосе Дона. Вал был устроен с прогалинами, защищенными воротами. Ворота были тяжелые, высокие, в уровень вала и тына, потемневшие от времени и непогоды. Около города примостился посад.

Одни ворота оказались настежь отворены. Первое, что увидел сквозь них Болотников, были сгуртовавшиеся казаки в разнообразной цветной одежде — турецкой, татарской, ногайской, в стрелецких зипунах.

Только было Иван подался к воротам, как казаки в мгновение, должно быть по команде, вскочили на коней и крупной рысью вырвались из ворот наружу. Сотни две промчались мимо и скоро исчезли в степном мареве. От них, как от буйного, яростного вихря, у Ивана голова кругом пошла. «Да! Им на пути не вставай, сметут, как соринку!»

Иван въехал в ворота. Нигде дозора не было. «Ишь, — подумал, — не страхуют! А как ворог какой заберется?»

Тут же подле вала Болотников увидел множество людей. Было необычайное оживление. На земле, разложив инструменты, расположились ремесленники, одевавшие, обувавшие, вооружавшие донской город. Здесь же стояли лавчонки, торговали снедью, вином, тканями, поношенной одеждой, обувью, всевозможными украшениями, оружием. Повсюду пестрели толпы. Люди кричали, пели, смеялись, проносились на конях. В углу большой площади группа казаков состязалась в стрельбе. Немало было подгулявших, пляшущих. То и дело встречались сказители, скрипачи, домрачеи, жившие подаяниями. С балалайками и турецкими тулумбасами пробежала кучка скоморохов. Несколько поодаль стояли курени — дворы с хатами, крытыми воловьей кожей, войлоком. Оконца в хатах были затянуты слюдой или бычьим пузырем.

Иван спросил у одного из прохожих:

— Гей, казаче! Где мне атамана найти?

Тот молча указал перстом на ближайший большой курень.

У входа в курень полоскался на ветру шелковый стяг малинового цвета. Иван вошел в сени. Там сидели на лавке двое молодцов и с азартом играли в кости. На вопрос об атамане один из них указал на дверь в соседнюю горницу.

Горница атамана была увешана волчьими, лисьими, барсучьими шкурами, а на них красовались мушкеты, пистоли, кинжалы, сабли, луки со стрелами — словом, целый арсенал. У дубового стола сидел в кресле «сам атаман», как подумал Иван. То был сухощавый человек средних лет — острый нос, окладистая русая борода, серые проницательные глаза под нависшими бровями. Одет был атаман в желтый бархатный кафтан. На лавке возле него лежала сабля в дорогих ножнах, на столе — булава и черная барашковая шапка с желтым шлыком. Тут же, на столе, стояли жбан с медом и серебряная чара. Сбоку притулился писарь, молодой казачина в черном бешмете, черноглазый, черноусый, волосы стрижены в кружок. Он старательно писал гусиным пером на пергаменте под диктовку атамана.

Болотников постоял, потом сел у стены на лавку. Атаман выпил меду, расправил усы и продолжал: «…и ведомо тебе, великий государь, что татарове с турским султаном о рати супротив земли русской помышляют…»

— А тебе чего надобно? — посмотрел атаман на Болотникова, внезапно прервав послание.

— Служить, атаман, к тебе прибыл.

— Конь есть?

— Конь есть.

— В бога веруешь?

— Верую.

— Какого чина-звания?

— Холоп я.

— Теперь ты более не холоп. У нас холопов нет. Разумеешь?

— Разумею.

— Беглый?

— Беглый.

— Ладно! Видать, парень подходящий. Поглядим, какой ты вояка! Гей, Кокин! Пидь до мэнэ! — кликнул атаман по-украински.

Из сеней в горницу ввалился здоровенный, огромного роста казак. У него свисали длинные черные усы и был гладко выбрит синий подбородок. По правой щеке казака проходил темно-красный шрам.

— Чего, атаман, треба? — спокойно спросил он густым басом.

— Пиды, Кока, до дядькивского куреня с цим хлопцем. Вин там служыты буде.

Кокин повел Ивана. Разговорились. Неожиданно запорожец заговорил на чистейшем русском языке. Он был родом из-под Москвы, но уже долго казаковал в Запорожье.

— Так вот, паря, служить станешь в дядьковском курене. Заутра три сотни уходят от нас в Дикое Поле. Сегодня уж уехали.

— Я, должно, их видел. Мимо меня пролетели, как стая соколов!

— Они, они! Татарва рыщет близ одного кургана. Беспременно удумали учинить набег на станицы наши донские и, быть может, на стольный наш город Раздоры. Отогнать надо!

Иван быстро освоился в дядьковском курене. Слово «курень» имело двоякое значение: двор, усадьба и низовое казачье подразделение.

Он, как лист, закружился в вихре казачьей жизни с ее битвами, с ее безудержным, бесшабашным весельем, с ее тяготами и заботами, которых было немало.

Вскоре Болотников стал заправским донским казаком.

…Как-то отправились в большой поход. Шли к Крымскому ханству, охватывавшему в то время всю Таврию и все северо-западное побережье Азовского моря.

К вечеру прибыли в лесок, где казаков из Раздоров дожидались сотни, собранные в других донских станицах. Расположились на ночь. Костров не жгли. Под утро, еще в темноте, тронулись далее. Был приказ — соблюдать тишину.

Гасли звезды. Отряд спустился в большую, поросшую кустарником балку. Клубился туман. Тишина… Изредка пискнет пролетающий чибис, заржет конь, но тут же замолкнет, сдерживаемый хозяином. Туман рассеивался. Вставало солнце, озаряя степь.

— По коням!

Впереди выбранный походный атаман, а за ним казаки тронулись широкой лентой, набирая рыси. Когда въехали на холм, Болотников увидел в низине конников с пиками.

— Татарва! — пронеслось по казачьим рядам.

— Дывысь, ватага, дывысь! — гаркнул около Ивана Кокин.

К ним несся татарский загон в несколько рядов. Шагов за сто татары разбились на три отряда. Один мчался в лоб казанам, которые по приказу атамана построились клином. Два других отряда скакали на фланги. Татары были на низких, крепких лошадях. Глаза у татар маленькие, узкие, лица скуластые, широкие, волос на них мало. Ярко блестели на солнце их оружие и доспехи. На голове — железные каски, а то и тюбетейки. Металлические нагрудники и латы. У некоторых и лошади были покрыты латами. Железные щиты. Пики с крючьями, чтобы стаскивать врага с коня, арканы, луки со стрелами в колчанах, самопалы, кривые сабли. Из-под лат видны кафтаны, кожаные штаны.

Татары мчались с решительным и свирепым видом и страшным визгом. Туча стрел, свист пуль… Казацкая лава с атаманом во главе кинулась на татар.

Сшиблись… Началась яростная рубка. Казаки саблями рассекали древки татарских пик. Иван увидел, что Кокин, как бритвой, срезал саблей голову налетевшему на него татарину. Но в Кокина нацелился из лука другой татарин. Иван пальнул в него из пистоля. Татарин свалился, конь его убежал, звонко заржав.

Иван не замечал, что творилось в других местах. Он только яростно бился. В пылу битвы подскакал к походному атаману, раненному стрелой в левую руку, вырвал стрелу, разрезал ножом рукав кафтана и рубахи, быстро перевязал рану полотняным бинтом, предварительно засыпав ее порохом. Во время перевязки кони их стояли рядом. Атаман правой рукой застрелил лезшего на него татарина с пикой.

— Спасибо, односум! — весело крикнул он.

Улыбнувшись и сверкнув белыми зубами, атаман поскакал на правый край. За ним понеслась громада казаков. Туда же ринулся и Иван.

Враги не выдержали, кинулись вспять. Атаман, за ним казак с красным стягом появлялись в самых опасных местах. Казачьи сотни сжимали бегущих татар, рубили беспощадно. К концу битвы от нескольких татарских загонов почти никого не осталось. Казаки наловили целый табун лошадей. В арбах у врагов нашли много длинных тонких ремней. Кокин, к которому подъехал Иван, со злобой сказал, рассматривая ремни:

— Ишь, душегубы, для полоняников готовили! Связывают за руки да тащат в свое поганое царство!

Когда победители возвращались, по всему полю битвы валялись мертвые тела татар. Стонали раненые. Кокин поучал Ивана:

— Супротивника в бою убьешь, сорок грехов на том свете простится. Так-то, брат!

Походный атаман, проезжая мимо Ивана, морщился от боли: рана не давала покоя. Крикнул Болотникову:

— Из тебя, односум, добрый вояка будет! Иван покраснел от удовольствия.

 

Глава III

Солнечный день, жаркий, веселый. Серебрятся волны, пенятся и сверкающими брызгами разлетаются на песке. У берега стоят несколько расшив, много стругов. Казаки по сходням стаскивают мешки с зерном и мукой и пока тут же на берегу складывают их. Для дальних станиц хлеб будет свезен в сараи, а раздорские получают его сразу. Хлеб не сеют. Москва кормит, от нее зависит Дон. Так уж исстари повелось. Дон себя и московские рубежи оберегает, за то и получает благодарность. А благодарность эта зависимостью обернулась: придержит Москва хлеб — и плохо Дону. Вольность вольностью, а все же из царских рук гляди.

Весь народ из Раздор собрался на берегу Дона. Пестрая толпа, шум, веселье, скрип телег, лошадиное ржание… Тут же крамари с тележек продают пиво, мед, печенку жареную, лепешки… Под ракитой сидит кобзарь, играет и поет про казачью волю, про степи родные, про синее море, про то, как казаки на стругах несутся по тому морю буйному за славою… У куч с хлебными мешками толпятся казаки, тут же с весов и получают, что каждому с семьей его причитается.

Болотников, выбранный за смелость и смекалку сотником, и его казаки уже получили хлеб по записи. К нему подошел посыльный.

— Скорей, сотник! Атаман кличет.

Передав свой мешок с мукой на сохранение одному побратиму, Болотников поскакал до атамана.

Атаман нетерпеливо расхаживал по куреню, заложив руки за широкую спину. От тяжелых шагов скрипели половицы, в шкафу дрожали серебряные и золотые ендовы, корчаги, чашки, ковши. Вошел Иван.

— Что мешкаешь, заждался тебя.

Атаман вздернул голову, как боевой конь, так что чуб закачался, и уставился в пришедшего серыми ястребиными глазами. Болотников, со своей стороны, тоже в упор глядел на него. Не опуская глаза, отчеканил:

— От посланца услыхал, немешкотно прискакал. Что надо, атаман?

Тот показал рукой в угол, где на широкой лавке кто-то неподвижно лежал в рваном бешмете, в стоптанных чувяках, на голове — тряпка с запекшейся кровью.

— Вот зри! Из Белой Криницы — знаешь, у рубежа хутор, — оттоль, вырвался от татар и прискакал. Конь еле дотянул, свалился; он сказал что треба, умер. А там пожжено, убито, угнано. Бери три сотни, гони наметом, побей татаровье. Не серчай!

— Слушаю, не серчаю, исполню!

Он исчез, атаман продолжал безмолвно ходить, временами взглядывая на мертвого. За оконницей шумели от ветра листья клена, жалобно ворковала горлинка.

Болотников вышел от атамана возбужденный, раскрасневшийся. «Татаровью не поздоровится! А пока… пока не стану чинить утеснения нраву моему. Разгуляться треба! Веселись, душа! Пей! Бей ворогов до скончания, а смерть придет, помирать будем! Нынче сердце разгула просит». Он скорыми шагами вышел за город, к берегу Дона. Там стоял шинок, злачное место для всех гуляк. Болотников хотя и бывал здесь, но в исключительных случаях.

Оттуда доносились гул голосов, крики, пение, звуки домры. Вошел в большую толпу, бурлящую у входа. Прошел в шинок. Радостные крики:

— А, сотник, здорово! Болотников, пидь до мэнэ!

— Садись, друже!

Сел к столу в темноватой горнице. Разносился запах жаренной с луком рыбы. Жарко… У столов калякали и трезвые и уже выпившие. Здоровенный черный казачина подошел к нему, хлопнул по спине пятерней, сказал сиплым басом, подмигивая левым глазом:

— Вот и добре, Иван! Хлеба получили, сыты ныне! И выпить не грех!

Выпили горилки. У Ивана закружилось в голове, завертелось перед глазами. Вышел быстро из шинка к пляшущим гопака под звуки домры. Домрачей был старик. Иван заметил его насупленное, мрачное, безглазое лицо — яркий контраст с веселой плясовой.

«Дает радость, а на душе, знать, горе…» — мелькнула мысль. Кругом в такт хлопали и подпевали:

— Эй, гоп, гопака, черный вечер казака! Бейте, девки, гопака, не жалейте пятки.

Иван не стерпел, расстегнул свой синий чекмень, еще больше сдвинул на затылок смушковую серую шапку, свистнул, гикнул и пустился вприсядку, впереверт, боком… Неутомимо выделывал коленца, все более входя в раж. Пот катился градом. Окружающие загляделись на него:

— Эх, Иван! Ну же, Иван!

— Добре, дорогуша!

Всех он переплясал, под конец ударил шапкой о землю, опять свистнул, крикнул:

— Знай наших, калуцких!

И опять бескрайняя степь… Кое-где курганы… Травы высокие, густые, сочные. Яркие полевые цветы — красные, синие, желтые, белые… Теплый ветерок колышет травье, несет бодрящие запахи. Взлетает к яркому, безоблачному небу, трепещет на месте крылышками жаворонок и звенит, самозабвенно изливается, а в высоте кружит орел, выглядывая добычу. Стремглав бросился вниз. Жалобный, словно младенческий, крик — и орел взмыл, держа в когтях зайчишку. Кругом опять спокойствие и тишина… Среди этой величавой красоты появляется печальное шествие: татары целиной гонят ясырь из Белой Криницы. Истомленные, избитые, в изорванной одежде, бредут казаки, казачки, которым на долю пало не быть убитыми среди пожарища в хуторе. Кругом ясыря верхоконные сейманы — стража. Один пленник свалился. Татарин ожесточенно сечет его плетью. А у того нет сил подняться, лежит на траве, стонет… сел, глаз его выбит татарской плеткой.

У, шайтан! — взвизгнул сейман и кривой саблей снес пленнику голову; вскочил на коня и помчался догонять своих.

За ясырем едут телеги с награбленным добром и привязанными к ним лошадьми. Впереди ясыря не спеша движется татарский загон во главе с мурзой Назар-беем.

Кожаная куртка его покрыта серебряными пластинками. Серебряные поручни и наколенники, стальной шлем. Дамасская сабля. Рукоятка ее и ножны сверкают драгоценными камнями. Самопал за спиной. Доспехи мурзы блестят на солнце. Конь его накрыт кожаной попоной со стальными чешуйками. Такой же налобник. У седла две кобуры с пистолями.

Татары вооружены луками; в колчанах — стрелы. У иных — самопалы. Кинжалы, сабли; к седлам привязаны арканы.

Желтое лицо Назар-бея, вроде луны, обрамленное реденькими усами и бородкой, выражает полнейшее удовольствие. И думает он:

«Велик аллах и Магомет — пророк его! Сегодня сделали мы хорошее дело, угодное аллаху — пожгли селение гяуров, неверных псов, и многих перебили. Ясырь ведем богатый. Великий хан доволен будет, приблизить может верного слугу, батыра Назар-бея, к себе».

Облачко озабоченности пробежало по его лицу:

«Движемся долго по Дикому Полю. Нельзя быстро: ясырь отстанет. Погони ждать можно».

Задумался мурза. Заунывно, монотонно тянется песня, то затихает, то ширится, когда ее подхватывает весь загон. Скрипят немазанные телеги. Молчаливо бредут измученные полоняники, подгоняемые плетками. Жарко горит солнце на синем равнодушном небе.

Дорогу пересекла длинная, глубокая балка, поросшая мелким дубняком.

Иван проехал во главе трех сотен мимо еще кое-где догорающих хат, торчащих печных труб, обугленных бревен, полусгоревших садов. Это было все, что осталось от веселой Белой Криницы. Свежие следы множества конских копыт и колес ясно указывали путь хищников.

«Дальше, дальше! Только бы до татаровья добраться, а там уже…» — с яростью думали казаки. На горизонте забрезжило среди зелени темное пятно. И Болотников отдал приказ отдыхать.

— Вот они! Догоним! Сил набирайтесь! — крикнул он.

Казаки пустили коней на подножный корм, сами поснедали, отдохнули. И часа через полтора помчались проторенной дорогой. Вскоре темное пятно снова показалось. Все ближе и ближе. Уже видно было, как татары перестраивались для боя. И вот та, поросшая молодыми дубками, степная балка…

— Третья сотня, в засаду!

Две сотни выбрались из балки и помчались к врагу, а третья засела в балке, стала ждать указанного Болотниковым сигнала — боя в тулумбас. Через несколько минут Болотников остановил обе сотни.

— Станичники! Затрубит зурна — скачите все в обрат, к балке. Опять зурна затрубит — вертайтесь снова, татаровье с боков и сзади в обхват! Вперед!

И обе сотни ринулись с копьями наперевес. Сшиблись вскоре две лавы. Рубились жестоко. Назар-бей в сопровождении нескольких нукеров зарубил саблей уже пять казаков. Крики: «алла, алла», «слава, слава». Болотников тоже бился, но осторожно, не врываясь в самую гущу. По знаку его запела зурна, и казаки вначале медленно, отбиваясь, а потом все быстрее стали отступать. Остервенело-радостные татары — вдогон за ними, а впереди них скакал торжествующий близкую победу Назар-бей. Татары пускали стрелы, нескольких казаков поймали арканами, сдернули с коней. Немного не доскакали до молчаливой балки, опять звук зурны, и казаки поскакали обратно, охватывая с флангов мчащуюся в беспорядке татарскую лаву, заезжая в тыл. Болотников махнул рукой, забил тулумбас, из балки вырвалась свежая сотня. «Алла» захлестнулось, торжествующе гремело «слава, слава, слава». Пошло избиение растерянных татар. Болотников не спеша, хладнокровно прицелился из пистоля в скачущего к нему Назар-бея. Выстрел — и мурза упал под ноги коней… Казаки добивали последних татар… Далеко в степи маячило несколько черных точек. Это удирали прорвавшиеся нукеры.

— Добро! Татаровье заманили, перебили! Вот тебе и вентерь! — крикнул Болотников. Он и станичники около него оглушительно захохотали.

Иван и с ним казаков сорок поскакали узнать, что с полоняниками. Вскоре они увидали безотрадную картину: казаки, казачки лежали на земле, порубленные, иные без голов. Молча сняли шапки, кто перекрестился, кто и так стоял. Обходя мертвых, нашли только одну девушку, сильно пораненную, но живую. Казачьи кони, привязанные к телегам, остались целы.

«Ишь ты! Татарину коняга дороже человека», — мелькнула у Ивана мысль.

Болотников во главе трех победивших сотен вернулся на Дон. Привезли добычу: награбленное татарами добро из Белой Криницы, казачьих и татарских коней, доспехи, оружие. Благодарность получил Иван от атамана.

Через некоторое время Болотников опять был призван.

— Садись, Ваня! Побеседуем, токмо о словах моих молчок! Парень ты верный, а упредить треба. Дело сурьезное.

Атаман сел на лавку, собираясь с мыслями. Он был озабочен, сумрачен. Иван молчал в ожидании; рассматривал на стене изображение казака, голого по пояс, здоровенного, сидящего, скрестив ноги, на бочке с вином. Атаман поднялся, поглядел на бьющегося в стекло и гудящего шмеля, открыл оконницу, выпустил шмеля, закрыл ее плотно и тихо начал:

— Сам знаешь: в Речи Посполитой бьются наши единоверные черкасы с ляхами. Слыхал, чай, про Наливайко и Лободу. Коронный гетман Жолкевский теснит их. Прислал на Дон Наливайко ходока своего Опанаса и цидулю с ним, в коей подмоги просит. Должны мы им подмогу дать али нет?

Иван весь затрепетал:

— Должны, атаман! Горит душа!

— И я так считаю. Токмо Москва пускай об этом не ведает. С ляхами Москва ныне в мире. А мы навроде як московитские. Вот ей и не треба, чтобы мы супротив ляхов шли.

Иван спросил:

— А круг казачий будет это дело на майдане решать?

— Что ты, что ты!.. Уже сказывал я, что дело это скрытное, а ты: круг! Беседовал я вчера со старшиной нашей. Они в согласе со мной: подмогу черкасам дать. Решили, да не все. Хуч бы Микола Корчевой, знаешь его. И так и эдак все выговаривал, чертяка, супротив подмоги черкасам. Я ему укорот дал, будет помнить надолго. — Атаман усмехнулся, ястребиные очи его сверкнули, и опять помрачнел. — И постановили мы, Иване, на малом кругу: послать подмогу Наливайке и Лободе. И постановили мы дать туды тыщу сабель, а атаманить над ними станет Болотников Иван. Чуешь, Иване, а?

— Чую, батько, чую! — восторженно воскликнул Болотников, вскочил: — Держись нынче, ляхи, держись!

Атаман иронически взглянул на него:

— Погодь, погодь радоваться! Ляхи тоже знают, почем сотня гребешков. Идешь на ворога лютого, хитрого. Ишь радуется, як теля, кой, хвост задрав, по леваде скачет. Скрепись, сожмись!

Иван сразу посерьезнел. Атаман написал какую-то грамоту и еще цидулю.

— Ежели в Киеве придется быть, вот тебе цидуля к человеку верному и як найти его — в ней указано. А грамоту эту в Диком Поле прочтешь своей тыще. Завтра, повечеряв, тронетесь с майдана. Удачи желаю.

Атаман хлопнул Ивана по плечу. Тот не стронулся. Крепко обнялись.

Закат гас, на Раздоры наплывал сумрак, спускался туман. От куреней раздалось цоканье многочисленных копыт. На майдан выезжали казаки, сотня за сотней, с самопалами, саблями, копьями. Торока набиты походным припасом. Казачьих шапок со шлыками на них не было видно, а просто бараньи, черные, серые, разномастные шапки. В чекменях, бешметах, свитках, жупанах. Одежа разная. Сходился к майдану народ: отцы, матери, жены, сбегались ребята… Разговоры шли:

— Ишь наши станичники одеты-то как: казака и не разберешь!

— И куды их посылают?

— Не ведомо. Сами не знают.

Вскоре прискакали атаман и с ним несколько человек старшины. Остановились против полукружья десяти сотен. Атаман в полумраке махнул рукой. На майдане стало тихо.

— Станичники! Напольным атаманом избрали вы Ивана Болотникова. Слушайтесь его. А поведет вас вож один. На татар едете: в месте одном им «хохол сбить» треба. Болотников! Примай сотни! Трогайтесь!

И рванулся к небу темному тысячеголосый крик:

— Слава, слава, слава!

И опять Дикое Поле! Видны белые кости человечьи, конские; черепа, давно-давно смотрящие пустыми глазницами, смеющиеся обнаженными челюстями. Найдет туча, прольется над Диким Полем живительным дождем, напоит землю. Разгорится битва, прольется кровь, опять напоит землю. Летит с граем воронье на пир после боя, бегут туда же радостно-зловещие волки. Красоту Дикого Поля омрачают людские распри…

Холм, покрытый ковылем. Белеет на нем меловая лысина. У подножия внизу холма из-под большого камня бьет ключ, ручьем стекает в балку, заросшую орешником. Ключ звенит среди камней, искрится на солнце. В балке расположился на отдых отряд Болотникова. Пасутся стреноженные кони. Казаки на кострах варят саламату, едят, калякают, спят. Кругом в степи маячат пешие дозоры.

Болотников лежит на попоне, глядит в синее небо; проносятся обрывки мыслей, воспоминаний, как вон те мелкие облачки… Достал из сумы книжицу «Хождение за три моря», о том, как тверской купец Афанасий Никитин сухим путем в Индию ездил. Читать стал… Потом задумался. «Ишь куды русский человек забрался! В Индию! То-то вот повидал стран всяких; людей диковинных, реки великие, леса дремучие».

И представилось ему, как Никитин на коне едет по такому лесу с провожатым. Деревья иные, не как на Руси, а по ним вьются тонкие плети других дерев. И вот тигр грозно взвыл, и обезьяны на деревьях перескакивают, и пестрые попугаи летают. «Да, непоседлив был купец сей. И я тоже непоседлив. Хошь не хошь, а по нужде из Телятевки сокрылся, на Дон попал. Ныне до черкасов коснулся, с ляхами столкнуся. Эй, гуляй, душа, пока молод, пока силушка ходит по тебе неизбывная».

Болотников непроизвольно задвигал руками и ногами, пружиня мускулы, чуя свою силу.

«Належусь еще на печи, коли до старости доживу. Токмо не доживу. Нет!»

Рядом с ним лежал дядько Опанас, запорожец; сухонький, зоркие глаза из-под кустистых бровей. И нос крючковатый. Лицо веселое. Лежал и тоже молчал. А потом сел и произнес нараспев:

— Пане Иване, рубеж близенько. Побачимо скоро.

— Ну?

— От тоби и ну! Он за тым гаем зелененьким!

Иван решил, что пора известить казаков:

— Станичники, в круг собирайтесь!

Те быстро сошлись.

— Слушайте, други мои, грамоту, кою атаман дал. Вот печать его приложена к подписи атаманской.

В грамоте было сказано:

«Станичники! Ведет вас походный атаман Иван Болотников не супротив татар, а супротив ляхов, на подмогу братьям нашим Наливайке и Лободе. Болотникову Ивану повинуйтесь!»

Оживленно заговорили:

— На ляхов так на ляхов.

— Нам все едино, что в лоб, что по лбу.

— То-то по одеже и не признаешь — чи мы донцы, чи украинцы.

Болотников отдал приказ: отдыхать дотемна. Вечером двинулись, а впереди ехал дядько Опанас, вож.

В те времена резкой грани между Украиной и Диким Полем не было. Ездили дозорные польские отряды или отряды реестровых казаков. Проедут — и переходи на месте том в Украину или обратно. Под покровом ночи дядько Опанас и провел донцов на Украину. Двигались по ночам, днем отдыхали в леску, в буераке — в укрытых местах. И вот случилась заминка. Донцы остановились в дубняке, с полверсты от селения, которое Опанас называл Тарсун. Через него пролегал шлях к Днепру. Лесок рос около глубокого буерака, покрытого можжевельником, папоротником, а на самом дне хвощами. Буераком можно было незаметно приблизиться к селению. Болотников направил туда лазутчиком одного парня, хорошо говорившего по-украински. Тот зашкандылял на костылях собирать милостыню: калека-де.

Вскоре за селением на шляхе поднялась пыль от движущегося отряда, и ветер донес до леска отрывки жолнерской песни. Болотников еще подумал: «Где ляхам петь, как у нас на Руси поют али на Украине? Ишь, словно капусту рубят». С дерева он видел, как конники спешились около Тарсуна, оставив у коней стражу. Сами бросились в селение, и видно было, как вбегали в хаты, потом выбегали, что-то тащили. Тарсун стал походить на разворошенный муравейник: поднялась суетня, слабо доносились крики, ругательства, лай и визг собак, временами выстрелы.

Вернулся лазутчик, запыхавшись, рассказал:

— Атаман! Собрал я, Христа ради, милостыню, токмо скудную. Сами голодные: спокою ляхи им не дают. Тарсун — маенток пана Пшепшиковского, язви его в душу. Отсель много посполитых к восставшим подались. Вот ляхи и измываются над тарсунцами. И ныне явились; грабят, кого убили. Меня, убогого, — лазутчик захохотал, — рейтар — немец в латах — палашом по спине как вдарит! Я упал, стенаю, ногами сучу, а рейтар, сукин кот, ржет. Доглядел я, как на майдан ляхи да немцы посполитых тащили, вешать будут. У ляхов за плечами крылья железные прилажены. Токмо летать не могут. Не анделы. Для красоты, что ли? Скорее, по дурости.

Болотников мрачно усмехнулся.

— Ладно, мы им крылья обломаем!

Все остальное быстро свершилось. После команды донцы поехали буераком. Доехав почти до Тарсуна, кинулись наметом. Человек сто поскакали к польским коням, перебили стражу, кони разбежались по степи. Донцы во главе с Болотниковым, крикнувшим: «Ангелы грабят, бей до единого!» — ворвались в Тарсун, избивали ошалелых рейтаров и конников с железными крыльями. Ляхи на двух осокорях, кои росли на майдане, уже готовили виселицы. Там распоряжались пан — начальник крылатых конников, маленький, грузный, и командир рейтаров, высокий, тощий. Убили обоих наповал.

Казачья волна смыла, растоптала почти всех грабителей на майдане и в селении. Кое-кто из врагов забрались в хаты, оттуда отстреливались. Особенно яростно стреляли из одной хибарки, видать, подобрались упорные. Донцы тут же подтащили к хате соломы и зажгли. Вскоре в вышибленные оконницы стали высовываться физиономии с опаленными головами, усами, вытаращенными глазами, кричали:

— Змилуйтесь, панове!

Получали «милость» из самопалов. Все сгорели. После всей этой суматохи сразу как-то необычайно тихо стало в Тарсуне. На майдан сходился народ, съезжались казаки. Отдельной кучкой стояли спасенные от петли посполитые. Люди были истощенные, замызганные. Один подошел к Болотникову, низко поклонился ему, а потом в сторону отряда поклонились и все селяне. И хриплым голосом сказал спасенный от петли:

— Пан полковник и вы, люди добри! Видкиля вы приихалы? Спасыби, спасыби, що упасли вы нас од смерти!

И все повторяли:

— Спасыби, спасыби!

Болотников на коне, упершись рукой в бок, веселый, крикнул:

— Не стоит благодарности, люди добри! Мы с Московии сходцы, мужики посошные. Вам, посполитым, супротив ляхов и даем подмогу.

Донцы, а за ними и посполитые закричали:

— Слава, слава, слава!

Подъехали десятка три селян на пойманных польских конях, вооруженных вилами, рогатинами, косами, крича:

— До вас, паны добродии, приихалы, до вас!

Часа через три донцы вместе с кучкой принятых селян, разделив между собой польское и немецкое оружие, отправились дальше. Весь Тарсун провожал их. Иные плакали. И думал Иван с грустью: «Ныне мы защиту дали им от ляхов. Глядишь, вновь нагрянут, живодеры, пожгут, пограбят, побьют без нас. Тяжелая ихняя доля, праховая!»

Отряд Болотникова в безмолвии стоял на берегу Днепра. Светила яркая луна. Река, берега ее, окрестности окрашивались в сказочпый зеленовато-голубоватый цвет.

«Краса неописуемая!» — думал Иван.

Далеко к северу за Днепром мигали огоньки. Опанас сообщил:

— Це Триполье!

На противоположном берегу у места переправы было пустынно, огней не видно.

— Люды там не живуть, — пояснил Опанас.

Посреди Днепра тянулся довольно большой островок от наносного песка. Иван сообразил: «До острова, там передохнуть и далее плыть!» В переметных сумах у казаков были спрятаны порох, заряды, пистоли; наружу торчали стволы самопалов. Сумы и одежда были привязаны на седлах.

— Готовься! Трогай! — скомандовал Болотников и первый пошел в воду, ведя под уздцы своего коня. За ним тронулись гусем донцы.

— Ну, господи благослови! — крикнул Иван, когда кони поплыли, а рядом с ними, держась за петлю ремня, привязанного к седлу, плыли всадники. Вода относила их к острову, лежащему ниже. Первая партия, человек в двести, один за другим, добралась до острова. Отдохнули, покурили, тронулись дальше. И так, партия за партией, переплыли на другой берег. Потерь не было. Болотников, уже на правом берегу, с интересом смотрел на длинную ленту людских и лошадиных голов, торчащих из искрящейся воды.

«Донцам свычно и через широкие реки плыть, коли броду нет. Славно!» — весело подумал Иван, снаряжаясь. Вблизи врагов не оказалось. Поехали в прибрежный лесок. Там на поляне костры разожгли, обогрелись, поели, спать завалились, выставив дозорных. Болотников, сидя на пне у опушки, глядел и не мог наглядеться на пустынную, сверкающую ширь могучей реки. Издали казалось, что она стоит на месте. Но вот проплыл чей-то струг. Веслами не гребли, только на корме стоял рулевой. И сразу стало видно, что неподвижность реки обманчива, что она несется быстро-быстро, спешит влить свои воды в Черное море. Завороженный этим зрелищем, Болотников не вслушивался в звуки чьего-то близкого голоса; слез с пня, улегся на свитку, подложив суму под голову, глядел на темно-бархатное небо, на яркие звезды и луну; стал прислушиваться. Молодой голос журчал как ручей:

— …А то вот еще что поведаю я тебе, Митюха: братан мой двоюродный, Михайла, уж больно отвратный, скаженный! В деревеньке Васильевке мы обитали, поместье дворянина Тяпкина, от Серпухова недалече. Родители евонные любили его, аспида. Поди ж ты вот, любили, а что там и любить-то было!

Жили да жили. Евонный тятька был крестьянин справный, с достатком. За отцовской широкой спиной и пригрелся Мишка. Родители старели да старели, а он соками наливался, дубовел, душа коростой покрывалася: токмо не очень-то выказывал себя, что он такое есть. Мать возьми да умри. Дюже затосковал родитель, спасу нет, как затосковал, чуял, что один, как перст, на белом свете остался. Михайла возьми да оженись на девке одной. Ну, конечно, содеяно это было с согласия Тяпкина господина да и с родительского благословения. Ввел в дом жену свою ненаглядную, и началося житье у них смутное. Баба оказалась властная, Михайла любил ее. И стала она в доме всем ворочать. А родителю не до того: все горюет, богу молится, боле о небесном думает. А сам слабеет. Хворь какая-то в ем проявилася. Ну тут уж сноха, а за ей Михайла дурь свою сполна показали: родителя из избы в сарай вывели. Хворый-де, смердит от его, дух чижолый! Кормят куда как плохо, куском попрекают. Так и сошел на нет старик родитель, помре в сарае, словно пес приблудный. Такие-то вот ныне дети бывают! Я, когда собрался на Дон утекать, к вечеру встрел на улице Михайлу, братана своего двоюродного, ненаглядного.

— Садись, говорю, по душам побеседуем. — Сели под липой на лавочке. И стал я ему пенять: «И не стыдно тебе, и не совестно, Мишка: в могилу загнал ты со своей марухой родителя!» Куды ж там! И не слухает, да еще взъярился как! Что, мол, в чужие дела встреваешь, не твоя это забота. Встал Михайла и уходить собирается. Дело подлое свершил с родителем своим, с дядей моим, и «не твоя забота». Что ты скажешь? И такая-то злоба меня охватила! Себя не помню, на живоглота глядючи. Встал да ка-ак дам ему по уху! И бил уж я его до ума помрачения! Прибежали люди, еле оттащили меня. А тот, хромая, побрел прочь, из носу юшка течет. Кричу:

— Люди добрые, я его мордовал, потому как он родителя своего, с женкой своей в единении, на нет свел.

Ушел я в душе с горечью, а утречком рано на Дон и подался. Так-то вот…

Болотников не стерпел, воскликнул:

— Славно, Алексаха Мокшин, сделал, что угостил, как надо, живоглота сего! Всегда подлых людей бить надлежит на все лады, и словом, и делом!

Слушатели оживленно заговорили. Болотников завернулся в свитку, заснул…

Рано утром Опанас и донец-лазутчик ушли, последний — опять на костылях. Должны были проведать о Наливайке и Лободе. На следующий день вернулись. Опанас кратко сообщил:

— Був я з Охримом у Наливайко, про тэбэ говорыв. Одобряе. Вин з Лободою у Трипольи зъедналися.

Охрим добавил:

— Всамделе вместе супротив ляхов бьются. Потрепали их ляхи, вот они и сошлися в одно войско, авось так крепче дело будет. Мимо нашей стоянки пройдут. Тогда-то мы к им и пристанем.

И вот к вечеру мимо выстроившегося отряда донцов, в блекнущих лучах заходящего солнца, поднимая клубы пыли, проходило, проезжало «вийско». Сзади везли несколько грохочущих пушек, взятых, как потом узнал Иван, в Триполье. Иван глядел на это «вийско» и был нерадостен.

«Оружны плохо. Самопалов мало. Топоры да косы, рогатины да вилы, кистени, кончары. Сабель мало. Пушек совсем малость, да и ядер к ним не густо. Трудно, трудно так воевать супротив польского коронного войска».

К нему, сидевшему на коне впереди своих донцов, подъехали два всадника без свиты. Облобызались с ним. Наливайко был плотный, ловко сидящий на своем маштаке украинец, просто одетый, в смушковой серой со шлыком шапке. Темное лицо его в морщинах, с синими-синими глазами радостно улыбалось. По левой щеке к уху, частично отрубленному, — рубец от сабельного удара. От этого рубца лицо с вислыми черными усами приняло несколько удивленное и хитрое выражение. Лобода же был в богатом темно-красном бархатном кунтуше, подпоясанном широким синим кушаком, за которым торчали два пистоля. В дорогой оправе сабля. Сам он был сухопарый, на коне сидел чуть ссутулясь. Лицо моложавое. В нем проглядывала властность и гордость. Как-никак атаман, избранный нереестровыми казаками.

Наливайко басовито крикнул:

— Донцы, слава!

Донцы и проходящее войско дружно подхватили:

— Слава, слава, слава!

Обратился к Болотникову:

— Войско наше радо донцам. Какие хлопцы! А как оружны! Если бы наше войско было так оружно все, от поляков мокро бы осталось.

Лобода добавил резко-пронзительным голосом, пристально глядя на Ивана стальными лукавыми глазами:

— Ничого не подиешь! Що е, то и е. Колыб надия не пропала, а там выживемо, панове!

Договорились, что донцы поедут своим отрядом, подчиняясь Наливайке. Они тронулись за уходящим войском. Двигались к Белой Церкви, в которую собирались вступить. Слух был, что в ней нет ляхов. Болотников ехал и думал об этих двух воинах: «Наливайко — воитель храбрый, видать, и человек хороший, правдивый. А Лобода? Кто его знает! Что-то очи у него хитры. Должно, много о себе думает. Первый — за народ. А второй — за себя али за народ более? Говорит ласково. Токмо на языке мед, а на сердце кабы не лед! А может, и облыжно так о нем мыслю?»

На следующий день войско проходило мимо рощицы. Вдали виднелось местечко Василев. Тут произошла стычка с неожиданно выскочившим из засады отрядом драгун. Ляхи были смяты, побиты. Болотников после стычки подъехал к Лободе. Тот на опушке рощицы стоял около своего коня, привязанного к дереву, и допрашивал жолнера, белобрысого, тощего парня с испуганным лицом. Отступя несколько шагов, стояли два повстанца, доставившие пленника. Из опроса выяснилось, что жолнер знал достаточно, и все с готовностью сообщил. Отряд был послан в засаду самим Жолкевским, который с коронным войском двигался пока вдали от народного войска, но решил прощупать снова силы повстанцев. Когда жолнер это рассказал, воцарилось молчание. Потом Лобода, с хитрецой усмехаясь, спросил:

— Усе, жолнер, сказав?

— Прошу пана, усе!

— Добре!

И Лобода с исказившимся от злобы лицом зарубил жолнера. Болотников тут же отошел в негодовании. «Все ему сказал человек; видать — из простых; глядишь, и воюет с неохотой. Нет, убил! Ну и злыдень!»

Подошли к Белой Церкви, расположились на громадном поемном лугу. Оказалось, что город был занят поляками. Ворота были закрыты, по стенам ходили жолнеры в сверкавших на солнце шлемах и латах. Наливайко и Лобода были озадачены. Как брать город? Из нескольких пушек стены не прошибешь. Значит — ждать!

На следующее утро увидали надвигающихся на луг с юга и юго-запада польских драгун, кирасир, отряд рейтаров. За ночь повстанцы установили свои пушки в выкопанных шанцах. Болотников с донцами стоял на правом фланге, остальная конница слева. Посреди, за пушками, пешие повстанцы ощетинились своими косами, вилами, рогатинами. Враги приблизились шагов на сто. Наливайко махнул синим платком, рявкнули, неожиданно для ляхов, пушки. С флангов бросились вперед Болотников с донцами и Лобода с народной конницей. Пушки замолкли, да и стрелять уже было нечем! Рванулись вперед стоявшие за пушками посполитые с вилами, рогатинами. Осторожные жолнеры и рейтары подались назад. И вдруг из Белой Церкви вырвался большой отряд драгун, а в тылу отступающих ляхов и рейтаров появились новые конные жолнеры и рейтары и погнали первых впереди себя. Для Наливайко и Лободы ясно стало, что перед таким многолюдством врага надо отступить. И вот народное войско шаг за шагом отступало. Когда ляхи чересчур наседали, врывалась в это место конница повстанцев и отражала их. Упирались, но уходили.

Болотников, наблюдая отступление, думал: «Ишь, как каменные! А вчера от засады как разбежались было, словно куры, коли их коршун клюет. Раз на раз не выходит!»

Темнота остановила преследователей. Повстанцы спешно двигались к Днепру. Многих потеряли… Около Болотникова всегда был Опанас, которого Наливайко отдал в отряд донцов. Украинец привязался к Ивану, заботливо думал: «Его треба берегты!»

За ночь повстанцы далеко продвинулись к Триполью, где раньше был оставлен большой отряд. Враги все увеличивались в числе, наглели. Движение шло по левому берегу речки, текущей до самого Триполья. И вот показалась ляшская конница. Полковник повстанцев приказал готовиться. Те уже знали, что значит готовиться: отступали медленно, плотной стеной. Крылатые ляхи на бешено скачущих конях все ближе, ближе, вот ворвутся! По команде людская стена остановилась, повернулась лицом к «архангелам», подняв копья, вилы, косы, рогатины. Те с разлету врывались в строй повстанцев, беспорядочно стреляя из мушкетов, готовясь рубить саблями. Кони их напарывались на острия, с диким ржаньем падали, а повстанцы убивали ляхов на земле топорами, кистенями… «Архангелы» в замешательстве попятились. И тут из-за высокого холма возле речки стрелой вылетел отряд донцов во главе с Болотниковым. Его тысяча была в засаде. Началось истребление ляхов. Часть из них бросилась вместе с конями в речку — кто переплывал ее, а кто тонул. Региментарь ляхов, надменный, широкоскулый, с черными, торчащими кверху усами, поскакал на гнедом жеребце к Болотникову. Сшиблись, началась рубка саблями. Лях изловчился: вместо ответного взмаха сабли из пистоля прострелил руку Болотникова. Заряд попал в правое предплечье, сабля выпала из руки Ивана.

Региментарь торжествующе крикнул неизменное:

— У, пся крэв!

И свалился на землю с отрубленной головой. Выручил Опанас, следовавший за Иваном: во время схватки он подскакал к разъяренному ляху сзади — и головы того как не бывало! Ухитрился поймать на месте лошадь региментаря, взять мушкет, саблю, подобрать с земли его пистоль и саблю Болотникова. Хозяйственный был казак.

Предплечье Ивана кровоточило. Опанас засучил рукав, присыпал сквозную рану взятым из лядунки порохом, перевязал ее тряпкой. Оба поехали за отступающим отрядом посполитых и за донцами, которых Иван передал под начало другому доброму казаку. Ехали, а рука все кровоточила. Иван совсем ослабел, еле сидел на коне. Встретили еще отряд повстанцев, отдыхавший после длительной погони. Иван с помощью Опанаса слез с коня. Опанас постелил на земле чекмень, на который Иван лег, держа предплечье приподнятым. Кровотечение прекратилось.

«Слава тебе, боже, а то совсем оплошал», — подумал с облегчением он и заснул было. Сквозь дремоту услышал знакомый бас, открыл глаза и заулыбался. Около него сидел, скрестив ноги, Наливайко, который, оказывается, вел другой отряд в Триполье. И вот он сидел и сокрушался:

— Ай, ай, ай, хлопец! Дело-то поганое с тобой вчинилося. Як позеленел! Сила с кровью вытекла. Что робить будем?

Иван молчал и с удовольствием глядел на добряка Наливайко. Опанас сказал ему просительно и с таинственным видом:

— Атамана, иды до мэнэ!

Отошли. Иван в полузабытьи, но все же слышал рокочущий бас Наливайко и дребезжащий тенор Опанаса. Подошли. И Наливайко под одобрительное поддакивание Опанаса упористо сказал:

— Вот что, хлопец гарный: воитель ты, як сокил быстрый. Токмо ослаб, не можешь зовсим ныне воюваты. Где уж! Вийско наше на левобережье перейдет. Тамо воюваты станемо. А тебе покой треба да лекаря доброго. Глянь: каюк!

Наливайко указал на лодку у берега речки.

— Поедешь с Опанасом в каюке. Германовну проедете. А далее в Григоровке Опанас сховает тебя у жинки своей. Вдоль речки ныне наши идут, едут. Ляхи тебя, ранена, не тронут.

— Вона сховае, сховае, — подтвердил Опанас. — Никто тэбэ николы не найдэ. А в Григоровцы знахарь е, старый. Вин пидмогу дасть, из биды выручыть.

Свели Ивана к речке, положили его бережно на дно каюка. На прощание Наливайко крепко обнял Ивана, растроганно сказал:

— Иванэ, соколэ мий, поправляйся! Знова бый ворогив. Чую: не увидимся больше. Прощай!

— Прощай и ты, атаман мой дорогой!

Опанас оттолкнулся от берега, поехали. Сидя, Иван видел коренастую фигуру Наливайко, стоящего без шапки. Черный оселедец резко выделялся на бронзовой бритой голове его. Он все глядел. Пропал за поворотом. У Ивана словно что оторвалось в душе. Впал опять в беспамятство.

Ночью доехали до Григоровки. Опанас свел Болотникова в свою хату, стоявшую на отшибе. Лежа на лавке, Иван слышал, как жинка ругала Опанаса:

— Ах ты, шелапут ты, шибеник такый, усе бродыть та бродыть, а жинка горюе та горюе… — И смеялась вместе с мужем от радости.

Свели Ивана на сеновал, где и устроили ему на чердаке куток, в углу за сеном. Он был в жару и опять впал в тяжелое состояние. На следующее утро Опанас привел деда-знахаря. Веселый тот был, все с шутками да с прибаутками. Предплечье развязал, обмыл теплой кипяченой водой. С одной стороны покрасневшая рана сильно вздулась: нагноилась. Ничтоже сумняшеся, он это вздутие широко вскрыл острым ножом. Брызнул гной. Рану с двух сторон дед закрыл чистыми тряпочками, пропитанными вином, и еще сверху обвязал длинным полотняным бинтом. Кости предплечья были целы. Руку положил на косынку, а косынку — вокруг шеи. Иван молчаливо, только зубы скрипели, переносил помощь деда. Для успокоения хлобыснул чарку горилки. А дед заливался:

— Выпыв! Ото дило! Якый гарный хлопець! Мовчить, як каминь! Терпыть! Ничегосенько, здоровенькый будеш! Знова воюваты начнет, як бог свят!

В этот день Опанас сказал сумрачно:

— Иване, Иване! Иду од тэбэ. Прощавай, друже мий. До вийска народного иты треба.

Обнялись с Опанасом, и тот вышел в сопровождении горько плачущей жинки. Иван опять задумался:

«Вот и Опанаса более не увижу. Встренешься с хорошим человеком, глянь-поглянь, а он уж и сокрылся. А иной, поганый, прицепится к тебе, как репей, и никак от тебя не отстанет».

Приходил дед дня через два, перевязывал Ивана, только всю повязку от раны не отрывал, не тревожил ее, а снимал верхние слои. Временами снова поливал тряпку вином и опять завязывал. Поил настоем из какой-то травы. Сказал, чтобы Иван рукой шевелил, лучше потом ею двигать будет.

Остальное время Иван полеживал в своем укромном углу на чердаке.

А жизнь шла своим чередом. На соломенной крыше воробьи возились, дрались, чирикали. На соседнем дереве распевал дрозд, а к вечеру из сада неслись соловьиные трели. Мир звуков… Иван слушал, отдыхал от пережитых волнений. Временами по селению раздавались ржание, топот лошадей, людские голоса, грохот — Иван догадывался — пушек. Потом жинка Опанаса сообщала:

— Вийско ляшске до Днипра пишло!

Жар и боли в руке затихали. Шевелил рукой по приказу деда, ел, пил дивный хозяйкин квас, спал. «Хождение за три моря» он прочел. Достал из дорожной сумы рукопись на пергаменте, кою дал ему все тот же любознательный атаман войска Донского. Это было «Послание царя Ивана Четвертого Васильевича Грозного к князю А. М. Курбскому». В одном месте там было написано: «Како же не устрашися раба своего Васьки Шибанова? Еже бо он благочестие свое соблюде, и пред царем и предо всем народом, при смертных вратех стоя, и ради крестного целования тебе не отвержеся и похваляя и всячески за тя умрети тщашеся. Ты же убо сего благочестия не поревновал еси: единою ради моего слова гневна, не токмо свою едину душу, но и всех прародители души погубил еси…» Задумался над этим местом Иван:

«Да, Васька Шибанов стремянный, холоп князя Курбского, умер за господина своего. Холопам треба-де стоять горой за владык. Так Грозный пишет. Есть владыка посильнее, чем все эти князья, бояре с царем вместе: народ! За него стоять треба! И стою я. Это вот настоящий владыка, не продаст, не предаст. А царь? Народ привык к царю, видно, без царя нам на Руси нельзя быть. Токмо и царь и князья — бояры и дворяне — все временны. А народ века живет, ему низко кланяюсь, за него и умереть радостно… Эх, грозный царь! Пошто ты сына своего убил? Пошто грех тяжкий совершил?»

По вечерам Иван спускался с сеновала и тихо шел в сад. За ним увязывался Кабыздох, добрый, лохматый хозяйский пес. Иван садился на скамейку под столетней липой, а пес ложился на землю в нескольких шагах от него. В малиннике неистово, не пугаясь близости человека, разливался соловей, с ним перекликались соловьи из соседних садов. Светились и гасли светлячки в вишневых зарослях, как снегом, осыпанных благоухающими цветами. Жужжали майские жуки… Давно так хорошо и спокойно Иван себя не чувствовал, как в этом безлюдье. И даже радовался ему:

«Успею еще снова по морю буйному житейскому поплавать. А пока — отдых, сил набирайся, козаче!»

И вот месяца через полтора Иван тронулся. В Киеве решил побывать, остановиться у того человека, цидулю к которому дал ему наказной атаман. Тепло простился с Платонидой, Опанасовой жинкой, и с дедом-лекарем. За постой и лечение они ничего с него не взяли, сказали, что за все заплатил Наливайко. Отходя, крикнул им:

— Прощай, мой исцелитель! И ты, Платонида, кормилица моя и поилица, прощай! Век вас помнить буду!

А у тех глаза были на мокром месте.

Шел Иван и вспомнил Наливайко:

«Где-то нынче он, добрый человек? Эх, жизнь ратная…»

По обе стороны шляха зеленела степь, вперемежку с полями, засеянными пшеницей, просом, гречихой, подсолнухами… Урожай намечался добрый, только… горе посполитым! Много хлебов было потоптано и конями и людьми по случаю смуты. Попадались сожженные селения.

«Эх, война, война! Будь ты проклята!» — с гневом подумал Болотников, шагая шляхом.

Оделся он украинским парнем. Под свиткой в чехле у него был спрятан пистоль. За это время он поднаторел в украинской речи. Шел да шел, не вызывая к себе излишнего внимания. Шли, ехали люди в Киев и из него. Временами проезжала польская конница, проходили отряды жолнеров. Край, видать, был «успокоен». В корчме, где он к вечеру остановился, Иван лег на душистом сене в сарае. Думал заснуть, но вдруг насторожился. Два каких-то человека, по-видимому крамари, лежали вблизи от Ивана и беседовали. Из их украинской «мовы» выходило, что Наливайко на днях казнили в Варшаве. От острой жалости у Ивана заныло сердце.

«Боже ты мой! Який человек, а уж нет… А ну как это ложная молва? Э, нет! Якая там ложная! Недаром говорится: хорошая молва лежит, дурная бежит. Убили, убили, идолы, как бог свят!»

С этими горькими мыслями Иван долго ворочался с боку на бок, еле заснул. До него и раньше доходили отрывочные слухи о неудачах восставших.

На следующее утро он вышел рано. На шляхе встретил сотни три посполитых в окружении конных жолнеров.

«Э, да это повстанцы!» — сразу сообразил Иван, и опять жалость резанула его по сердцу. «Куды гонят? Само собой, не на добрую жизнь, а туды, где все жилы из них повытянут!» — предположил он. Брели они худые, изможденные. Один еле-еле тащился, потом упал. Жолнер хладнокровно пристрелил его и как ни в чем не бывало закурил трубку, поехал дальше. Иван непроизвольно полез за пазуху за пистолем, но вовремя спохватился и пошел дальше. Злоба кипела, переливалась в нем, злоба побежденного, но не сломленного.

Многие прибывающие смотрели и смотрят на Киев с высоты. Так сделал и Болотников, встал на взгорье вблизи Днепра и оттуда разглядывал его.

«Мать русских городов, город славы и горя вековых! Ныне ты под игом ляхов надменных. Но пройдет это, настанут времена, когда ты, когда Украина к Руси придете. В то верю я!»

Такие мысли носились в голове Болотникова, и он глядел на город, переносил взор свой на сверкающую ленту Днепра. Город стоял перед Иваном как в дымке, со своим земляным острогом, с воротами в него, из коих одни назывались Золотыми, с Софийским собором, Киево-Печерским монастырем, с громадой дворцов, зданий, хижин. Несся колокольный звон. Кругом города — большие окраины. Видно было множество людей, которые, как муравьи, суетились в этом великом муравейнике… И он спустился туда, затерялся в людской гуще.

Недалеко от Киево-Печерского монастыря Иван нашел большой, в два житья, деревянный дом, где обитал нужный ему человек. На втором этаже постучал в дверь. Изнутри раздался голос:

— Чого треба?

— Стефана Чулицкого.

— Эге, я ж и е Стефан. Видкиля ты, хлопче, взявся?

— Юхим послав до тэбэ. — Последние слова были условные.

— А, входи, хлопец!

В небольшой чистой горнице на стенах, обитых гладкими ясеневыми досками, висели парсуны, куншты. В переднем углу теплилась лампада у иконы божьей матери. У стола, покрытого клетчатым сарпатом, с наложенными на нем книгами, записями, с медной чернильницей в форме небольшой сулеи и несколькими гусиными перьями, стояли с высокими спинками стулья. Хозяин пригласил Ивана сесть, и они стали внимательно разглядывать друг друга. Тот был в синем доломане и в синих же штанах, вправленных в сапоги из хоза. Пожилой, мрачный, черноволосый с проседью. Волосы курчавились. Свисали длинные усы. Лицо замкнутое. Болотников вскрыл подкладку кафтана, достал атаманову запись, отдал Чулицкому. Тот прочел, черты лица его прояснились. Разговорился. Служил он писцом в магистрате. Через это многое знал, что и на Дону знать нужно было и что он по временам сообщал туда. Иван рассказал ему про свои похождения.

— Дядя Стефан! Сказывай мне, что с Лободой да с Наливайко приключилося и с войском народным?

Тот опять помрачнел, туча тучей.

— Сказывать об этом, як рану бередить. Перебралися они на левобережье. А канцлер Жолкевский — за ними. Бои шли для них все без удачи. Тогда в войске выбрали, заместо Наливайко, Лободу атаманом. Выбрать выбрали, а все едино: неудачи. И стал Лобода к Жолкевскому людей верных посылать, замиренья добиваться, а Жолкевский Лободу вокруг пальца обводил. И убили Лободу наливайковцы, когда проведали про эти хитрости его. Вот как передавали мне про дело это темное. Токмо так или не так было всамделе, трудно мне судить. На урочище Солонце, близ города Лубен, Жолкевский окружил казаков. Те возами оградились с трех сторон, а с четвертой болото непроходимое было. Две недели отбивалися. Тут нашлись изменщики, кои предали Наливайко и старшину, мысля тем жизнь свою поганую сберечь. Наливайке в Варшаве голову отрубили. Ляхи у реестрового казачества права отняли. Все!

Воцарилось тяжелое молчание. Потом Иван глухо сказал:

— Эх, Наливайко! Сгинул, друже, за волю, за лучшую долю народную!

Глаза его заблестели.

— Ладно! Мир тебе и слава! Иные найдутся, кои на твое место встанут.

Чулицкий тихо подтвердил:

— Да, найдутся!

Стали полдничать. Стефан рассказывал много интересного Ивану. Сообщил, что киевские мещане в магистрате дела свои ведут, воеводе не подчиняясь. Свои общины имеют. Войты и прочие выборные люди этими общинами правят. Ремесленники к магистрату приписаны, цеха свои имеют: кожевники, пушкари, оружейники, железники, плотники, пивовары и еще много других цехов. Ляхи в эти дела не встревают.

— Дядя Стефан, сказывай ты мне, а много ли цеховых людей, работных людей к Наливайке да к Лободе подалися?

Тот подумал, ответил:

— Пошло-таки порядком. У работных жизнь тоже не сладкая, як у посполитых. Бедствуют, горя вдоволь хлебают. Токмо посполитых, что звезд на небе, а работных, цеховых мало. И в войске народном они были, як иголки в сене, — где-то блеснет, раз, два и обчелся.

Много еще они разговаривали в этот праздничный день. Иван остался у Чулицкого на несколько дней.

На следующее утро он отправился-побродить по Киеву. Зашел в Киево-Печерский монастырь, спустился в пещеры. Под землей шел длинный коридор, освещенный большими лампадами, висящими у стен, а по бокам пещеры с погребенными в них схимниками. И сразу там Ивану тоскливо стало, не по себе, в этом полумраке. Старушки в темных одеяниях шуршат, шныряют из пещеры в пещеру, оправляют фитильки у лампадок перед гробами. А гробы стоят на каменных возвышениях. В одной пещере шла служба, и оттуда раздавалось мрачно-заунывное пение. А старушки все мелькали перед очами Ивана.

«С мокрицами схожи», — смешливо подумал он и скорее вон из пещер на свежий воздух, к солнцу, к людям, думающим не о загробном царстве, а о жизни. Зашел на широкую улицу. Масса людей снует туда-сюда. По улице проходят польские отряды, начальники коих гарцуют на конях; простые жолнеры, выпятив грудь, чувствуют себя победителями, смотрят заносчиво. А в толпе, словно пришибленной, Иван заметил злобные взгляды, услышал проклятия, произносимые сдавленными голосами. Чувствовалось: Киев под пятой.

Иван дошел до Софийского собора. Стоит он на высоком месте, громадный. Знал Иван, что построен по образцу Софийского храма в Константинополе. Подумал: «Красота, века стоящая незыблемо…» Вошел в самый храм. Внутри он Ивану показался тоже громадным. Купола — высоко-высоко, и там полумрак, а ниже сквозь окна бьют солнечные лучи, пред которыми бледен свет многочисленных лампад. Сверкают золотые, серебряные ризы на иконах, переливаются драгоценные камни. Взглянул выше — и там иконы, мозаикой выложены. Пятьсот лет прошло, как стоит собор, а мозаика эта не тускнеет.

Вышел на паперть; тихой улочкой стал спускаться к Днепру. Сел у одной хатки на лавочку, глубоко задумался, и опять охватило его воспоминание о Наливайке. Но теперь грусть отошла перед иным: «Умер воитель, посполитых за собой вел, сам из народа вышел, казнен за него. А народ остался, новых Наливаек даст, и будет так до той поры, когда разорвет народ кандалы свои. Не скоро, а будет». С такой думкой пошел дальше. На берегу любовался, поражался опять величием и мощью Днепра. «Петь о Днепре треба, сказывать об нем треба, токмо не умею я петь об нем и слов не хватает…»

К вечеру Иван рассказывал Чулицкому о своих хождениях по Киеву. Потом Стефан кое-что рассказал:

— Хлопец, был ты в Печерском монастыре, пещеры видел и еще иное что, а знаешь ли ты, что ныне весной в монастыре свершилося? Конечно, не ведаешь. Слушай. Ляхи — католики — нас, православных, схизматиками называют, вера-де у нас неправильная, а ихняя вера правильная. Давно-давно папы римские на нашу веру зубы точат, ихнюю веру в Украине поставить хотят и народ здесь католиками сделать. А наши духовенство и миряне этого не хотят, не хотят унии, соединения веры православной с католической. Соединение это, по думам папежников, такое, чтобы православие сгинуло. Напирают со своей проклятой унией. Иные из православного духовенства униатами стали. Сделаем-де украинцев католиками, тогда они бунтовать не станут, за Речь Посполиту стоять станут, об Украине, об Руси, о донских казаках забудут, в ляхов по духу обратятся. Вроде как об вере ратуют, а подумать пристальнее — хотят народ украинский по рукам, ногам связать. Вот и соображай: православное духовенство и миряне супротив унии идут, сиречь Украину отстаивают, не дают ей ляшской по духу стать. Честь им и слава за то. Повстанцев ляхи усмирили; понадвинулись на Киево-Печерский монастырь, кой у константинопольского патриарха в подчинении находится. А они задумали отдать его под начало киевскому униатскому митрополиту. Монастырь-де скрутим, тогда и за иные церкви монастыри на Украине возьмемся.

Чулицкий все более воодушевлялся рассказывая; раскраснелся, черные глаза его сверкали, угрюмость как рукой сияло.

— И пошли униаты по ляшскому приказу скопом большим на монастырь, порядки свои там заводить. Не тут-то было! Монахи обо всем этом узнали. Скажу тебе по тайности: я им суть дела сего доложил, ибо многое, в магистрате служа, ведаю.

Стефан вдруг заразительно засмеялся. Иван с интересом глядел на него. Потом тот посерьезнел и продолжал:

— И вот монахи во главе с архимандритом Никифором Туром все монастырские ворота заперли, на стене стала их стража ходить с самопалами. Так и не дали оружны монастырь униатам захватить. А ляхи не стали в это дело влезать. Срам был бы великий — православный монастырь ляшским воинам приступом брать. Так-то вот монастырь за веру православную, сиречь за землю украинскую, и ранее стоял, и ныне стоит, и впредь стоять будет, — закончил взволнованный Чулицкий.

На следующий день Стефан сказал Болотникову:

— Вот что, Иван: от нашего Киевского магистрата обоз тронется в Белгород. Чумаки соль повезут. Они люди наши, верные, не выдадут. Ты должон на Дон подаваться. Езжай завтра с ими как чумак.

Иван с донесением атаману войска Донского, зашитым в подкладке зипуна, тепло простился с Чулицким. Тот ему сказал напоследок:

— Вижу я тебя наскрозь, Иване. Стоишь ты и будешь стоять крепко за волю народную, за лучшую долю его, за правду, коя огнем неугасимым в веках пылает, путь указует угнетенным. Держись крепко за правду, и благо тебе будет!

Иван смутился и обрадовался от этих слов.

Шагал по степи за скрипящей телегой. А их много было, влекомых спокойными волами. Переезжали на пароме через Днепр.

«Днепро, Днепро! Прощай, увижу ли тебя снова?» — подумал Иван, отрываясь душой от дорогой ему реки. А далее опять степь бескрайняя. Попадались сожженные украинские селения. Встречались отряды жолнеров. Охранная грамота помогала чумакам уезжать далее невредимыми, с глубоко запрятанными в душах проклятиями насильникам. Без приключений перебрались через рубеж.

А потом Иван добрался до Раздор. Атаман ему очень обрадовался, обнялись. Выпили на радостях горилки, огурцами малосольными закусили. Иван рассказал все: про свой отряд, ранение и как с донцами разлучался, про повстанцев, Наливайко, Лободу. Атаман слушал его с великим вниманием, потом, хлопнув Ивана одобрительно ладонью по широкой спине, ответил:

— Эх, Иване! Гарный казак ты. Тебя дуже одобряли хлопцы из твоей тысячи. О том и мне сказывали. Жалко им было расставаться с тобой, ох, жалко! И пропал ты, сгинул, ни слуху ни духу. Ан нет! Снова на Дону заявился, много лет тебе живу быти.

Так-то вот они славно друг с другом поговорили, побратимами стали. Через несколько дней малый казачий круг в Раздорах выбрал Болотникова есаулом. Атаман тогда сказал ему взволнованно:

— Взлетай, мой сокол, высоко, крылья у тебя что надо!

 

Глава IV

Прошло года два. Иван обжился на Дону, построил свой курень, украсил его оружием. Охотился, рыбачил, участвовал в походах и набегах. Словом, стал матерым казаком. Он еще раздался в плечах, был красив в синем бархатном чекмене и широченных шароварах, вправленных в желтые сафьяновые сапоги с серебряными подковами. Серая смушковая шапка с красным шлыком лихо откинута назад. Дорогая татарская сабля, за голубым шелковым кушаком — пистоль, за плечами — самопал. Всю эту богатую «справу» Иван добыл в набегах. Конь, на котором он приехал из Телятевки, уцелел; раздобрел: овса много, травы в степи ешь — не хочу!

За проведенные на Дону два года Болотников был два раза ранен, но все обошлось благополучно.

Казаки находились под постоянной угрозой. На них часто нападали степные кочевники — ногаи. Шла ожесточенная борьба с татарами, в особенности крымскими, бывшими в вассальной зависимости от Турции; а турки с давних пор подбирались к исконным русским землям Подонья, к южнорусским степям; подчинили себе Кубань, хотели захватить Поволжье, Кавказ. Еще в далекие времена донские казаки вступали в вооруженные схватки с турками.

Донцы часто предпринимали походы и вели оборонные войны совместно с украинским казачеством — с запорожцами.

Все это еще в ту раннюю пору сделало донских казаков превосходными по воинскому мастерству, неустрашимыми бойцами. Они усвоили военный опыт и степных кочевников, и крымских татар, и запорожского казачества, и турецкого войска. Донские казаки научились брать укрепления, вести конный и пеший бой, плавать на отбитых у турок судах, вступать с ними в морской бой.

Еще в те времена среди донцов развилось собственное, глубоко своеобразное военное искусство — знаменитый казацкий «вентерь», заключавшийся в особых приемах заманивания противника, знаменитая казацкая «лава» — особый вид конной атаки.

Донские казаки были превосходными стрелками, не уступавшими татарским лучникам; непревзойденными мастерами сабельного удара, копья и пики; неподражаемыми наездниками, не уступавшими кочевникам южно-русских степей.

Болотников приобрел на Дону славу лихого казака, неустрашимого и находчивого «умельца» ратного дела. Он настолько хорошо усвоил все особенности казацкого боя, что дослужился в короткий срок до атамана больших соединений и командовал отборными отрядами.

Нелепый случай оборвал его военную деятельность на Дону.

Иван поехал с Кокиным и несколькими казаками проверять дозоры.

По границе с Диким Полем казаки расставили особые дозорные шалаши. Это были будки на четырех высоких бревнах. В шалаш вела лесенка, около нее был прислонен шест. На конце его привязано ведро со смолой. Дежурный дозорец наблюдал из шалаша за степью, другие отдыхали в поставленном тут же шатре. В случае тревоги — показались татарские загоны или еще что — смола в ведре зажигалась, шест втыкался в землю. Дым видно было из другого дозора. Там тоже зажигали смолу, и весть о тревоге передавалась казачьим станицам.

Болотников с казаками прибыли на берег Донца. Дозор стоял на высоком холме, почти у самой реки. Осмотрев шалаш, проверив, есть ли смола, распорядок дежурств, оглядев степь и реку, Болотников и Кокин спустились к казакам. Поели с ними в шатре саламаты. Недолго было до заката солнца, решили заночевать здесь. Болотников захватил несколько удочек, ведерко, червей в банке, пошел ловить рыбу. Кокин взобрался в шалаш к дежурному дозорцу поглядеть на закат в степи, который он очень любил.

— Гей, — крикнул он сверху, — Ваня! Чтобы беспременно были налимы и стерляди! Уж больно вкусна рыба та!

— Постараюсь, а ты дозорь, дозорь!

— Постараюсь, а ты лови, лови!

Кокин стал внимательно оглядывать степь. Зарокотал басом конец какой-то песни:

Татарва-а лежит, Им поби-и-итая. Бро-ошен меч и щи-ит… Грудь раскрыта-а-я. В ней торчит стре-ела О-о-опере-енная-я-я…

Отойдя саженей триста по берегу, Иван своими зоркими глазами разглядел, как за полверсты, на низком берегу Донца, шевелились камыши. Оттуда неслось гоготанье, кряканье, поднимались гуси, утки, лебеди. «На каюке бы туда и пострелять вволю на жарево!» — подумал он.

Становилось прохладно. Иван глядел вниз по течению на низко стоящее солнце. Вот оно зашло за тучку, и кругом все потускнело. Взгрустнулось по своей Телятевке: «Что-то папаня с маманей делают? Жалко, ох, жалко старых… Сердцу непереносно… Тоска грызет!»

С трудом отогнал он печальные думы.

На камень села трясогузка, трясла длинным хвостиком, посвистывала, глядя на рыбака своими маленькими черными бусинками глаз.

До темноты удил Иван, наловил полведерка рыбы. Донец журчал, переливаясь блестками в прозрачном лунном свете. Болотников решил вздремнуть у реки, чтобы с зарей опять рыбачить. Нарвал травы, лег на нее, укрылся кафтаном, поглядел на яркий Чумацкий Воз и быстро заснул.

Под утро приснилось ему, что на него навалилась гора. Он в ужасе проснулся.

Иван лежал связанный. Около него стояли три татарина, о чем-то тихо споря — по-видимому, переругиваясь. Один сел около Ивана на корточки и, оскалив зубы, довольно шепнул, хлопнув его по животу:

— Рус, мы твой увзяли. Ты, у-у, какой бугай! За ты бакшиш будит, карош денги будит… — причмокнул он от удовольствия.

Татары погнали Болотникова вместе с другими русскими людьми в Крым, в Кафу.

Кафа, нынешняя Феодосия, некогда была одной из колоний генуэзцев на Черноморском побережье. При татарах и господствовавших над ними турках Кафа стала крупнейшим невольничьим рынком Европы.

О ней было немало разговоров на Дону, в Запорожье, по всей Руси, и пленники знали, куда их гонят и что их ждет.

«Прощай, воля, прощай, Дон, село родное, отец, мать! Родина, прощай! Сгинуло все, как дым. Эх, дурень, проспал свое счастье!» — думал в отчаянии Иван.

Татары ехали верхом, на арбах везли разную поклажу, а измученных пленников влекли на арканах. В город прибыли после нескольких дней пути.

Кафа утопала в зелени садов и виноградников. Грозные, высокие каменные стены с бойницами и четырехугольные башни защищали город. Ивану после величавого спокойствия степей, даже после жизни в Раздорах, показалось здесь очень шумно.

Пленников вели по городу мимо непривычных зданий с плоскими крышами, среди горланящей, разноязычной толпы. Со всего побережья Черного и Средиземного морей съезжался сюда самый разнообразный люд: итальянцы, испанцы, мавры, татары, евреи, армяне, грузины, греки. Приезжали персы, афганцы, индийцы, люди многих народов и стран. Хозяевами ходили черные горбоносые турки в белых, зеленых чалмах, намотанных на тюбетейки разных цветов.

Торжественно шествовали навьюченные верблюды. Рысцой пробегали дико орущие ослы со всадниками, у которых ноги чуть не волочились по земле. Проводили несчастных рабов. Стояли пыль, духота, вонь, жара… А сверху невозмутимо сияло яркое южное солнце. Через пролет одной улицы виднелось синее, манящее море.

Татары привели Ивана на главный невольничий рынок. Под навесами скучились сотни рабов. Болотников увидел печальное зрелище: рабы стояли, сидели на корточках, с лицами безразличными, равнодушными.

«Закаменело от горя ихнее сердце. А может, и привыкли», — с тоской подумал Иван. На лицах других было написано отчаяние, злоба. Маленький, юркий татарин продавал невольника громадному пузатому пожилому турку в бархатном кафтане и белой чалме с золотыми нитями в ней. Турок имел вид гордый, заносчивый. Перед ним стоял продаваемый раб, обнаженный до пояса геркулес с бронзовым телом, гривой спутанных черных волос. Мрачно и настороженно горели его глаза. Турок что-то крикнул, рванул раба за руку, думая повернуть его. Тот мгновенно освирепел, ударил турка кулаком по лицу и пнул его ногой в живот. Турок со стоном упал. Хозяин раба истошно закричал, словно закудахтал. Прибежали несколько стражей, набросились на бешено сопротивлявшегося раба, с трудом связали его и куда-то уволокли, сопровождаемые все еще растерянно кудахтающим татарином. Турок с трудом поднялся и, согнувшись, побрел, как побитая собака. Болотников же радовался: «Вот молодец! Побил пузатого». Тут он услышал отчаянные вопли, увидел, как молоденькую девушку с длинными черными косами покупатель с помощью слуги оторвал от женщины, также горько рыдающей. Они были похожи одна на другую. «Беспременно с матерью разлучили, вороги». Мать упала на землю, забилась в судорогах.

Яростно кричали продавцы и покупатели, споря, ругаясь, улыбаясь, хлопая друг друга по плечу, поворачивая во все стороны «товар».

К Болотникову подъехал важный татарин в богатом шелковом халате и в осыпанной жемчугом тюбетейке, на прекрасном коне. За ним следовали три человека верхо-конной свиты. Один из них по знаку хозяина соскочил с коня, стал осматривать Ивана, щупал мускулы, заглядывал в рот, для чего-то дернул за свисавший, сбившийся чуб, наконец, шлепнул его по спине рукой и что-то почтительно сказал своему повелителю.

Ивана купили и привели в чайхану — подворье, где остановился важный татарин. Невольника заперли в сарай. Вскоре принесли туда еды и даже немного красного вина. Болотников заснул на сухом, хрустящем сене, вдыхая слегка дурманящий запах его.

На рассвете Ивана разбудили вопли и пронзительное пение. Сквозь щель в сарае он увидел, как на ближайшем минарете кричал муэдзин, воздевая руки к небу.

Ивана снова накормили и повезли со связанными руками и ногами на арбе. Ехали целый день, пробирались через горы. К вечеру прибыли в какое-то селение — владение важного татарина.

Болотников попал в партию из десяти невольников. Один был с Украины, прозывался Хведор Гора, человек лет сорока, среднего роста, коренастый, грудь колесом, лицо добродушно-веселое, с хитрецой. Разговорились.

— Друже мий! Купляв тоби хазнадар-ага, по-вашему, по-московитски, казначей, по-нашему, скарбник. Вин найкрашчый чоловик при хане Казы-Гирее. А хан живе у городе Бакче-Серае. Ты, Иване, робить будешь, як и мы, бильше всего у саду.

Раз их партию отправили в соседнее селение окапывать яблони. На следующий день всех после работы задержали во дворе. Собралось много народу. Вышел владелец, тощий татарин, нос приплюснут, рыжие усы и бороденка, взгляд сверлящий.

— Злый, як собака на цепу, — шепнул Ивану Гора.

— Ежели судить по лику, ехидна отменная, — ответил Иван.

Хозяин важно расселся на бархатных подушках на крыльце, махнул рукой, в которой была ременная плетка. Из сарая вывели двух человек в кандалах, босых, в растерзанных одеждах. Их подвели к хозяину. Тот злобно крикнул, ощерив гнилые зубы, и ударил каждого изо всей силы плеткой. Обоих привязали к козлам, и началась беспощадная порка. Свист лоз, вопли истязаемых, мрачное молчание толпы… Потом их, окровавленных, стонущих, уволокли в сарай. Хозяин опять что-то крикнул, и народ стал расходиться. Хведор Гора, попыхивая люлькой, сдержанно сказал Ивану:

— Замордовалы чоловикив! Воны утиклы, их пиймалы.

Иван побледнел, сжал от негодования кулаки.

— На Руси у нас, Хведор, бояре да дворяне такие же лиходеи, как и здешние нехристи. Бить их всех надо.

Иван работал в громадном фруктовом саду под началом садовника Джубана.

Джубан — веселый старик, татарин, маленький, седой как лунь, сухой, как перечный стручок. Тощая бороденка торчала в виде редьки, тряслась при смехе. Был он необычайно говорлив. Говорит, говорит, никак не остановится, хотя невольники его не все понимали. Иван с любопытством смотрел на него. Спрашивал у Хведора Горы:

— Эк, разболтался! Что он бает?

— Хто его знае, шо вин цвенькае! — отвечал Гора.

К вечеру, когда кончалась работа, невольники усаживались вокруг костра. Похлебка с бараниной варится, поднимается кверху дымок и тает в неподвижном воздухе. Кругом невысокие горы, лесистые, синие, как дымкой покрытые… Поедят наскоро невольники и, измученные работой, идут спать. Иван любил оставаться один, часто думал о Доне, где жизнь улыбнулась ему, бесталанному. А то просто глядел да слушал. Пройдет по дороге стадо с мычанием и блеянием… Зажигаются яркие южные звезды. Запоет соловей… У Ивана сердце замирает от сладкой боли, вспоминает о родине. «Убечь бы домой!.. Что-то со стариками деется? Что-то с Русью деется?»

Прожил Болотников два года в неволе. Научился говорить по-татарски. Стал понимать старика Джубана и слушать его нескончаемые рассказы.

Раз Джубан без обычной своей живости, а как-то нахохлившись, рассказал невольникам про своего прежнего хозяина.

— Ну, дети мои, слушайте про злое и радуйтесь, что с вами того нет. Жил я в Карасу-Базаре… тоже садовником. Владел там землей евнух гарема ханского. Был он, как тигр, свиреп. Псов держал лютых. И вот если невольник против сердца придется, псами травил до смерти. В железа ковал да в смрадную яму — тюрьму опускал. Гибли там не угодившие свирепому евнуху без пищи и воды. Солеварни держал он. Большой доход имел от соли, а невольникам руки солью разъедало. Глаза у них гноились, слепли. Был невольник один, из Грузии. Не стерпел — зарезал господина и себя. А в чем вся беда? Жить надо во имя бога милосердного, а люди злы, не по корану поступают. Велик аллах! Нет бога, кроме бога, а Магомет — пророк его! — закончил свой рассказ старый Джубан.

 

Глава V

По Средиземному морю быстро движется огромная галера.

Судно — турецкое, торговое. На нем уйма всевозможного груза и около четырехсот человек пассажиров и команды. Среди груза преобладает контрабанда.

Галера движется на веслах. При попутном ветре поднимают паруса. Скорость ее доходит до восьми узлов — очень большая по тому времени. Длина галеры — метров сорок пять.

Гребут невольники и преступники.

Такие парусно-гребные морские суда назывались галерами по-итальянски. Греки и некоторые другие народы Средиземноморья называли их «катергон», откуда и пошло наше слово «каторга».

На Руси была зима. Под Курском, вероятно, шел снег. А галера плыла под ярко-синим небом и знойным солнцем. Стоял жаркий день.

Галера — многовесельная. Глубоко в трюме к каждому веслу цепями приковано по двое гребцов. Они до пояса обнажены. Потные спины ритмично то нагибаются, то разгибаются. Спины эти бронзовые, черные, синевато-бледные у людей больных и изможденных. Среди гребцов негры, эфиопы, мавры; люди почти всех стран Южной и Восточной Европы.

В такт веслам на оголенных потных спинах движутся лопатки. На обнаженных руках ходуном ходят мускулы.

В трюме полумрак. Круглые окошечки высоко, под палубой… Иной раз сюда доносится крик невидимой чайки. С палубы слышны оживленные возгласы, песни, топот, команды.

В одной из пар, прикованных цепями к веслам, — Иван Болотпиков.

То, что на этот раз произошло с Болотниковым, несложно и в турецких владениях заурядно. Преступников, приговоренных к галерам, не хватало. Их посылали главным образом на военные суда. Торговым галерам все реже и реже удавалось нанимать у правительства преступников. Приходилось покупать невольников. Рабов для галер покупали отборных — молодых, выносливых, сильных. Они были в большой цене. Владелец Болотникова, оборотистый крымский татарин, купил русского молодого силача не для того, чтобы тот собирал яблоки в саду. На легкую работу годились рабы подешевле, даже мало чего стоившие старухи. Он покупал невольников и для себя и для перепродажи. Болотникова татарин продал турецким судовладельцам.

…Загляделся Иван на лучи солнца. Они пробивались сверху и играли на противоположной стенке трюма. Задумался, гребет не столь прилежно. «Эх, хоть бы на море взглянуть!» И вдруг охватила страшная тоска при воспоминании о разлуке с полюбившимся ему Хведором Горой.

…Шумит, бурлит невольничий рынок в Кафе.

— Прощай, друже Хведор, не поминай лихом!

А тот, с горькой улыбкой на запекшихся устах, отвечает:

— Лихо-то причепылось, воно з намы пийдэ, братику Иване. А може, встренемось в веселу годыну? От радисть буде! Ну, друже, прощавай!

Облобызались в слезах, разошлись, оба скованные.

Ему, как живой, представился теперь Федор…

Свистнула плеть турка, ожгла голую спину. Стиснул Иван зубы, гребет сильнее. «Шалишь — выдюжу! Увижу еще Русь!»

Рядом с Иваном сидел черный человек. Вместе были к веслу прикованы. Он ослаб, грести больше не мог. Расковали его, уволокли наверх. Турок пришел обратно, скалит зубы и показывает знаками, что гребца выбросили в море. «Со святыми упокой! Отмучился!..» — скорбно подумал Иван.

Наверх гребцов не выводили. Смена — у весел, другая спит на корме. Там же едят. Кормили хлебом и рыбой, благо ее в море много.

Думал Иван временами: «Жизнь как сплошная серая туча… Годы без просвета… Вчера как сегодня… Порой мнится, что все это сонное видение. Проснусь — и вдруг все будет по-иному… Уж не за грехи ли мне наваждение такое послано? Да грехи-то не велики были. Что Остолопа прикончил — то не грех. Все едино, как змею убить».

К веслу в пару с Иваном приковали другого гребца. Был он сухой, жилистый, сильный. Седой, бороденка редкая. Глаза запавшие, острые; сверлят из-под лохматых бровей. Иван вдруг услышал:

— Господи, боже мой! Куда же я попал, а?

Иван взволновался, даже на мгновение грести перестал:

— Да ты, слышу, русский?!

Тот тоже обрадовался:

— Ну вот, добро, добро! А я мнил, что один здесь среди бусурман. Добро! — заулыбался он, весь посветлев. — Будет с кем душу отвести!

В часы отдыха рассказывали они друг другу про свою жизнь.

— Был я во времена оны Фрол Сидорыч Савушкин, — говорил седой человек, — из Рязани-города я. Посадским человеком был, куплею убогою питался. Разорили подати да посулы. Задолжал я, а платить нечем. На правеж ставили меня, раба божия, подле съезжей избы. А на правеже, знаешь, каково стоять? Держат тебя подле приказного места, на площади иль на улице, на позорище пред всем православным народом. Стоишь каждодневно по полдня, а то и весь день, как положено тебе начальными людьми, а в положенное время приходит кат и палкой тебя по ногам хлещет, чтобы злее был. По законному счету, не боле и не мене, сколько назначено. Стой каждодневно, покуда не уплатишь или покуда твой срок не отстоишь. Вот он какой, правеж-то! А мне еще на шею тарань сушеную надевали. Понимай, значит, по рыбному делу долги мои, на рыбной купле провинился, значит. Стою я, стою, а долгу возвратить не могу. Не с чего. Поверишь ли, дням счет потерял. А что с меня взять? Гол как сокол. Отпустили, да только определили в кабальные холопы меня отдать займодавцам.

Савушкин рассмеялся. Иван с удивлением на него поглядел: «Рехнулся он, что ли? Что тут веселого?»

— Умора, ей-богу, — продолжал Фрол Сидорыч, лязгнув цепью, свисавшей с его грязной, заскорузлой руки. Гребцов отковывали на время отдыха от весла, но цепей не снимали.

— Что в том веселого? — раздраженно спросил Болотников. — Чудной ты, право!

— Вот те крест святой, что умора вышла, — заулыбался Савушкин. — Видишь ли, в тую пору голод случился на рязанской земле. Земля наша рязанская, она хлебная, а только в тот год засуха приключилась. Дворяне холопов выгоняли; дескать, кормить в такое время не стоит. Меня кабальным холопом взять не захотели. «Ну его к ляду, — говорят. — Чем его, лешего, кормить?» Меня, значит. «Теперь, — говорят, — нам лишний рот ненадобен». Не взяли, благодетели, — снова рассмеялся Савушкин.

Теперь улыбнулся и Болотников.

— Куда же ты подался?

— Тут мне и казнь моя вышла. Иду это я и не знаю, смеяться иль плакать. А встречь, гляжу, идет мой наипервейший душегуб.

— Душегуб? — удивился Иван. — Как понять?

— Что ни на есть душегуб. Всамделишный душегуб мой. Приказный ярыга, что меня в наибольший раззор ввел. Все мои прибытки на посулы ему уходили. Плюнул это я, на него глядя. «Нехристь, говорю, душегуб! Пошто всю мою кровушку до дна высосал? Кровосос!» Мне теперь все едино было: все мог сказать. А он, душегуб, хари не воротит. Глядит да этак головой качает. «Рожа, — говорит, — неумытая, голова стоеросовая». Это я, значит. «Речи твои, — говорит, — одно блудословие. Я посулы те не судом брал! Добром приносил ты. А как не брать? Суди сам: жалованьишко праховое, в год десять рублев. Женка, трое ребят… Вот, примерно, подьячий наш, Сопаткин — тот да, истинно душегуб. Человек злобы непомерной. А что касаемо посулов — и не говори! Народ, как овец, стрижет. Аспид! А я, — говорит, — про себя скажу: иной раз меня и жалость проймет. Вот я какой. И тебя пожалею».

Продолжать рассказ Савушкину не пришлось. Он услышал раздавшийся по всей корме богатырский храп Болотникова. Да и сам Савушкин уже еле говорил, смертельно усталый. Удалось возобновить разговор только на второй день. За греблей разговаривать не разрешалось.

— Ну вот, — продолжал Савушкин в следующий раз, повторив добрую часть уже сказанного. — «Куда, — спрашивает приказный тот, — ты податься надумал?» — «Некуда, — говорю. — Даже в кабалу никто не берет». — «Ты, — < говорит, — порядок податной ведаешь?» — «Ведаю, — говорю. — А ты толком изъясняйся, ежели что сказать хочешь». — «Подайся, — говорит, — в государевы воины, во стрельцы. Стрельцам торговля дозволена без податей. Стрелец в стрелецкой слободе живет. Я тебя в стрельцы ввести могу. С твоей торговли полбарыша возьму. Ты не сумлевайся: свое с тебя получу, будь ты хоть стрелец, хоть султан турецкий, хоть император византийский иль архангел Гавриил».

— Не пойму, казнь-то твоя в чем была? — нетерпеливо перебил Болотников.

— А вот слушай про казнь мою… Определил меня, стало быть, мой душегуб во стрельцы. А только ни в какую стрелецкую слободу меня не пустили. Там стародавние стрельцы проживают, сыновья стрелецкие да внуки.

Стрелецкая служба там по отчине передается. А меня, раба божия, во стрельцы записали да в места, где Дико Поле зачинается, угнали.

Болотников, мрачно глядя в темноту трюма, тихо произнес:

— Дико Поле! Там я волю свою потерял! Найду ее, беспременно найду!

— А я уж не найду. Чую, что сгину… — безнадежно махнув рукой, ответил Савушкин. — Едет это наш дозор, — продолжал он. — Пять человек дозорных, конных, оружных. Едем под вечер березовым леском, и почудилось мне: за деревами вроде как мельтешит что-то — люди иль еще что. Дале едем. Выехали на поляну, и понаскочили на нас верхоконны татары. За деревами нас стерегли. Бой был неравный, четырех дозорных побили, а меня в полон взяли. Вот те и весь сказ. Дале все известно…

— И я через татаровье сгинул, — перебил Иван и рассказывал о своих злоключениях, пока оба не уснули.

Через несколько месяцев Савушкин ослабел, стал кашлять кровью. Болотников старался грести за двоих, пытаясь скрыть слабость друга. Но турки заметили и вскоре уволокли его. Савушкин только успел крикнуть:

— Прощай, Иван! Поклонись родной земле, коль тебе…

Остальных слов уже не слышно было.

Мучительно тянулось время. Ничто не предвещало Болотникову освобождения. Рейс за рейсом, месяц за месяцем, невольником, прикованным цепью к веслу, плавал он между турецкими берегами и различными портами Средиземного моря. Он строил всевозможные планы побега, один хитроумнее другого, но они были неосуществимы. Тем не менее не было дня, чтобы он не жил надеждой на освобождение и возвращение на родину.

Прошло два бесконечно длинных, страшных года.

Галера шла к берегам Испании. Весенним погожим утром вдруг послышался отдаленный пушечный выстрел. На палубе забегали. Кнутобойцы стали ретивее подхлестывать гребцов. Раздалось еще несколько выстрелов. Гребцы не могли понять, что случилось. Пальба прекратилась. В ту же минуту последовала команда остановить галеру. Подняв весла, гребцы напряженно прислушивались. «Ишь, впритык сошлись!» — решил Болотников, когда галера получила сильный толчок. Он услышал, как с подошедшего впритык корабля стали переходить на галеру люди. Болотников понял, что галера кем-то захвачена.

«Что-то с нами будет?» — напряженно думал он.

Вскоре широко раскрылись двери в трюм. Хлынула волна света. Сверху что-то закричали. Сидящий впереди Ивана немец воскликнул:

— Sklawen! Sklawen! Wir sind Sklawen!

Сверху крикнули:

— Sie sind befreit!

В трюм спустились несколько воинов в латах, шлемах, с мечами в руках. Один из них велел турку-кнутобойцу открыть у невольников весельные замки.

Гребцов вывели наверх. Борт о борт стоял чужой корабль. Один из чужестранных воинов сказал рабам:

— Nach Republik Wenetianae fahren!

«Должно, в Венецейскую землю поплывем!» — догадался Болотников, не зная, радоваться ему или печалиться.

Он сел у борта и неотступно глядел на море. Летали чайки с пронзительным криком. Стрелой промчался альбатрос. Море было тихо, но солнце заходило за рдеющую тучу, вдали сверкнула молния.

Галера была остановлена и уведена кораблем Венецианской республики.

Венеция в то время враждовала с Турцией. На Средиземном море преобладала торговля венецианцев. Они зорко следили за контрабандными перевозками соперников, особенно турок, и держали свои патрульные суда. Венецианский корабль, задержавший галеру, и был таким патрульным судном. Его вели итальянские моряки. Военную же службу нес вооруженный отряд немецких наемников.

Подобные немецкие отряды подвизались в то время почти по всей Европе. Они появлялись и на Руси. Профессионалы войны, жестокие, они готовы были служить кому угодно и где угодно — лишь бы им платили. Отряды эти возглавлялись опытными командирами, «капитанами», торговавшими кровью своих солдат.

Галера и корабль вскоре вошли в гавань города Венеции.

Турки, два дня назад озверелые кнутобойцы, теперь низко кланялись и подобострастно улыбались.

Капитан немецкого отряда распорядился вывести невольников на палубу.

Пьянея от свободы, свежего морского воздуха, солнца, они беспорядочно толпились. Вооруженные немецкие наемники не нежничали. Брезгливо морщась, пинками и визгливыми окриками они выстроили невольников в шеренгу. Сгрудившаяся в стороне пестрая толпа пассажиров разглядывала обнаженных до пояса людей, невероятно грязных и оборванных. Они обросли слипшимися волосами и бородами. Над кистями рук выделялись красные, запекшиеся шрамы от цепей.

Общее внимание привлек точно вылитый из темной бронзы коренастый человек — Иван Болотников. Широко расставив босые ноги, независимо, нисколько не смущаясь своим видом, он внимательно разглядывал окружающих.

Внезапно Болотников вышел из шеренги. Хитро поблескивая прищуренными глазами, он подошел вплотную к немецкому капитану и стал неистово ругать его отборной русской бранью. Ни один человек здесь русского языка не знал. Болотников кричал на опешившего немца, топал босыми ногами, хватал его за оружие.

— Der Kerl ist toll! — завопил капитан.

Между ними завязалась драка. Капитан со всего размаху ударил противника кулачищем под ребра. Болотников даже не шелохнулся и слегка огрел немца по затылку. Капитан ткнулся носом в палубу.

На помощь своему командиру бросились наемники. Угодливо примкнули к ним турки. Отражая нападение, Болотников приближался к борту и, дойдя до края, камнем полетел в воду.

На палубе поднялось смятение, зашумели, забегали. Матросы и немецкие солдаты бросали в воду веревки, доски. Кто-то швырнул пустой бочонок, за который мог бы ухватиться утопающий. Капитан крикнул своим людям, чтобы не суетились, а стерегли остальных невольников.

Уязвленный до глубины души, опозоренный перед всеми полученной затрещиной, капитан злорадно ухмыльнулся. Смущенно отводя от окружающих водянистые, навыкате глаза, он подошел к борту, поглядел в воду и знаками дал понять, что сошедший с ума невольник пошел ко дну. Безнадежно махнув рукой, сказал по-немецки и на ломаном языке по-итальянски, что искать бесполезно.

Седой благообразный пассажир, сокрушенно покачивая головой, ответил по-итальянски, что велик и благостен промысел божий: легкая смерть избавила сошедшего с ума невольника от земных страданий… И бегло перекрестился.

Еще в первые минуты смятения рослый матрос из венецианской команды, сбросив с себя одежду, прыгнул за борт спасать утопающего. Мокрый, усталый, он вернулся теперь на корабль также с печальным известием: рехнувшийся гребец утонул.

 

Глава VI

На рубеже XVI–XVII столетий Венецианская республика находилась уже в упадке. Бесконечные войны с турками лишили ее многих владений на Ближнем Востоке и Средиземном море, истощили, ослабили. Наступили для нее трудные времена. Но город Венеция, крупнейший порт на Адриатическом море, был еще могуществен и богат. Процветали промышленность и торговля. Число жителей доходило до двухсот тысяч.

Город расположен на островах. Главное движение идет на гондолах по многочисленным каналам. Через каналы перекинуто много мостов. Лучший из них — Понтэ ди Риальто, каменный, на Большом канале. Многие называли его и даже прилегающие кварталы просто Понтэ.

Венеция была городом сказочных богатств и ужасающей нищеты.

Крестьяне с полей, пораженных засухой, состарившиеся и выброшенные из мануфактуры рабочие и мастера, надорвавшиеся грузчики, спившиеся ремесленники, разорившиеся мелкие торговцы, искалеченные солдаты и еще многие и многие стекались сюда в поисках спасения. Люди шли через кордоны и заставы одинокие и семьями. Тащили на себе нажитый годами скарб и ковыляли с котомками за плечами. Люди растрачивали последнее в далеком, изнурительном пути и находили одни страдания и нищету. Казалось, весь огромный мир горя и слез получил в этой хваленой Венеции свое отражение.

На Понтэ, у самого моста, обосновался богатейший в городе заезжий двор. Здесь сновали гондолы, непрерывно прибывали и отъезжали господа, суетились слуги. Какой бы час ни показывал огромный циферблат на остроконечной башне ратуши, у подворья жизнь была в разгаре.

Среди толпившихся гондольеров, носильщиков, грузчиков появился босой человек, обнаженный до пояса, широкоплечий, косматый, с искрящимися, веселыми серыми глазами. Его полуобнаженный вид и косматая голова никого не удивили. Здесь еще не таких видали!

С ним пробовали заговаривать, но человек молчал. К нему подвели пьяницу — нищего, старого бродягу, говорившего чуть ли не на всех языках Европы. Нищий обращался к нему по-всякому, но человек молчал. Тогда нищий сказал ему по-русски единственное слово, какое знал:

— Мос-ко-ва?

Человек улыбнулся, у него даже повлажнели глаза, но промолчал.

— Глухонемой! — определил всезнающий нищий и разочарованно отошел.

— Да притворяется глухонемым, — сказал другой нищий.

— Для чего же ему притворяться перед нами? — заметил один из грузчиков. — Нас дурачить нечего, люди свои. Парень действительно глухонемой!

От него отстали. Его и вовсе оставили бы в покое, не будь одного существенного обстоятельства.

Человек, появившийся в Понтэ, был Иван Болотников. Как только галера и корабль вошли в гавань Венеции и невольников вывели на палубу, Болотников твердо решил бежать. Он ни минуты не полагался на «великодушие» появившихся грубых, неведомых людей и боялся опять стать невольником. У него мгновенно родился план побега: он притворяется, что сошел с ума, затевает драку на палубе, добирается до борта и, будто от толчка, падает в море.

Все произошло так, как он задумал.

На Дону и во время походов на Сурожское (Азовское) море Иван стал превосходным пловцом. Нырнув под воду, он легко и быстро проплыл за другой борт галеры, затем доплыл до берега, выбрался из воды и затерялся среди тьмы-тьмущей бродяг и нищих, которыми кишела Венеция.

Вскоре, после голодных и бездомных скитаний по городу, Иван попал на Понтэ.

…«Глухонемого» оставили бы в покое, если бы он не пытался найти здесь заработок. Подобная дерзновенная попытка неведомого пришельца встретила яростный отпор.

Став у подворья, «глухонемой» пробовал подносить вещи, грузить и разгружать гондолы.

Носильщики, грузчики, нищие, слепцы и глухонемые, действительные и симулянты, уличные певцы и музыканты составляли здесь нечто подобное цеховым объединениям. Посторонних ни к работе, ни к нищенству не допускали. Носильщики и грузчики стали гнать косматого пришельца, вырывали у него из рук поклажу, вступали с ним в драку. «Глухонемые» договорились ни в коем случае не допускать его на облюбованные ими места. «Слепцы» зорко следили за тем, чтобы он не попрошайничал поблизости, чего Иван и не думал делать. Нищенствовать он не мог.

Однако при первых же стычках носильщики и грузчики получили от неведомого пришельца такой отпор, что стали подходить к нему с большой опаской.

«Глухонемой» вскоре заговорил, усвоив необходимый запас профессиональных слов, а благодаря смекалке, расторопности, огромной физической силе приобретал все большую и большую «клиентуру» и, наконец, прижился на Понтэ, став здесь полноправным членом.

На деньги, заработанные тяжелым трудом на постылой чужбине, Болотников привел в пристойный вид свою внешность. Он облачился в купленную у старьевщика куртку, приобрел обувь. Даже пожелал заняться своей косматой гривой и отправился на базар подыскать по сходной цене цирюльника.

Вскоре он сидел на шатающемся стуле под открытым небом. Цирюльник неистово драл волосы клиента тупыми ножницами, уговаривая его еще подстричь бороду «по-венециански». Не дожидаясь согласия, он вмиг окромсал ее. Глазевшие уличные мальчишки пришли в шумный восторг, увидев, как этот страшный косматый принял обычный человеческий облик. Они далеко проводили его по базарной площади.

Иван нашел, что теперь ему негоже ходить с непокрытой головой, и пошел по базару подыскивать подержанную шляпу. На новую денег не хватало.

На базаре клокотала шумная жизнь. Тянулись ряды рыбные, мясные, овощные. Торговали лавки товарами со всего Средиземноморья. Да и сама Венеция славилась различными изделиями — стеклянными, майоликой, кружевами. Величественно проходили красиво одетые женщины со слугами, синьоры разных рангов, возрастов и достатка. Торговцы обделывали свои дела-делишки. Шныряли и не зевали воры.

Здесь особенно резко выделялась нищета. По всему базару уныло бродили голодные, обездоленные люди. Некоторые нервно суетились, пытаясь что-нибудь заработать. Многие ютились по углам, поедая подобранные отбросы. Огромная масса людей, не разгибая спины, трудилась с рассвета до ночи. Всюду встречались истощенные люди, с гноящимися глазами, искалеченными телами.

Над базаром носилось громадное количество жирных голубей, опускавшихся на землю и подбиравших зерна.

Болотников наконец нашел то, что искал: старьевщик украсил его великолепной поношенной шляпой.

Иван возвращался на гондоле. Плыл по узким каналам, как по улицам.

Он замечал, что дома на берегу канала были деревянные, на дубовых сваях или на каменном фундаменте, выступающем из воды. Были и гранитные, известняковые дома, высокие, прочные, как крепости. Часто из дома в дом, через канал, на высоте второго, третьего этажа, шли крытые переходы, а внизу — мосты. Много дворцов, церквей. Одни с высокими остроконечными башнями, со стрельчатыми окнами, с украшениями из каменных цветов, птиц, загадочных животных; в нишах стен — статуи. Другие — широкие, приземистые, с округлыми крышами и куполами. Эти дворцы и церкви — деревянные или из гранита и мрамора.

Выйдя из гондолы и пройдя узкими, темноватыми улицами, Болотников попал на большую площадь — святого Марка. Наряду с небольшими домиками с черепичными крышами высились богатые каменные здания. Одно — Дворец дожей из розово-белого мрамора — привлекало особенно внимание Ивана своей пышностью. Дворец окружили две, одна над другой, галереи. Иван вошел во двор. Во дворе ему бросилась в глаза металлическая Лестница исполинов. Внизу, в начале ее, выделялись две громадные статуи — Марса и Нептуна. На верхней площадке этой лестницы короновались дожи. Другие люди не смели ходить по ней под страхом смерти. Через узкий канал Дворец дожей соединялся Мостом вздохов с государственной тюрьмой. Иные преступники, проходя после суда по этому крытому мосту, останавливались у окошечка, что разрешалось, и в последний раз перед смертью смотрели на безвозвратно исчезающую от них жизнь. Дворец выходил и на другую площадь, поменьше, — Пьяцетту. Там Иван увидел бронзового льва с крыльями, стоящего на гранитном столбе. В лапах — книга. Прохожие снимали перед львом шляпы. Сделал это и Иван. Потом он узнал, что лев — герб Венеции, символ ее величия и могущества.

Вернувшись на большую площадь, Иван направился к собору святого Марка. Святой Марк считался патроном (покровителем) Венеции. Собор имел вид греческого креста, был с пятью куполами, орнаментами и мозаикой снаружи. Белая мраморная лестница вела на паперть, имевшую восемь толстых гранитных колонн. Иван вошел в раскрытую двустворчатую бронзовую дверь с литыми изображениями святых на ней. Своды подпирались высокими гранитными колоннами. Стояли раскрашенные статуи Христа, богоматери, католических святых. Живопись на стенах и потолке. В алтаре горящие трехсвечники.

Храм был прекрасен, но он не поразил Ивана. Он вспомнил древний Софийский собор в Киеве с его обилием мрамора, сверканием золота и драгоценных камней, живописью, мозаикой. Немало слышал Иван о Московском кремле, Успенском соборе, непревзойденном по красоте храме Василия Блаженного. Уже рабом, в Константинополе, он видел захваченный турками древний храм святой Софии.

Иван задумался… Полетели мысли о былом… о величавом и простом, таком милом, близком сердцу… «Деревенька Телятевка, моя родная! Церковка невеличка, деревянная, древняя… Батюшка старый с кадилом, дьячок… мы, ребята, на клиросе звонкоголосо бога славим, народ смиренно молится. Пономарь на колокольне вельми радостно вызванивает… А здесь дух чужой, душу не согревает, иное разумение, иное чувствование… Русь, Русь! Далекая, близкая!..»

Болотников пришел раз в гавань. Столпотворение: толпа народу, крика, вопли… Откуда-то появилась группа эфиопов с черными лицами и белыми сверкающими зубами. На пристани бронзовая статуя: сидит красивый юноша, задумался. На голенях его по два крылышка. Позже Иван узнал, что это — Меркурий, бог торговли. Вдоль пристани — корабли. И вдруг Иван увидел галеру, услышал песню узников: «Кто раскует наши цепи?»

«Ох, непереносно!» — содрогнулся он. Ушел скорее из гавани. А коричневая низкая галера с рядом длинных весел долго стояла перед глазами.

«Проклятые богатеи! Измываются над людом черным, — ожесточенно думал он, стиснув зубы. — Изничтожить бы их к дьяволу, треклятых!» Нынешняя его жизнь грузчика на Понтэ, среди бродяг и нищих, проходила перед глазами… И так ненавистен стал этот чужой мир роскоши, богатства и безмерных злодеяний!

Он проходил в это время мимо фонтана, у которого расположились продавщицы цветов. Розы, левкои, тюльпаны, георгины, простые полевые цветочки, скромные, милые… Цветы благоухали. Молоденькие венецианки, сами, как цветки, зазывали покупателей. Говор их был нежен и певуч. Болотников подошел к одной смуглянке. Стали друг с другом объясняться жестами и смехом, потом Иван выбрал у нее розу и заплатил. Надо думать — хорошо: она засмеялась и что-то защебетала. Простились, Болотников ушел. Он был в недоумении, вертя розу в своей огромной руке.

«Куда девать цвет? Зачем только брал?» — подумал он с досадой.

Проходя по небольшой площади, Иван увидел мраморную статую красивой обнаженной женщины, к ногам ее он и положил розу. То была, как он узнал позже, богиня красоты и любви Венера.

Бродя без цели, наслаждаясь устроенным себе отдыхом, Болотников выбрался на окраину города. Он пошел по узкой темной улице. Дома попадались все низкие, покосившиеся, изредка двухэтажные. Через улицу, из окна в окно, были положены кое-где длинные шесты, и на них сушилось белье. Настолько она была узка. Царили грязь, вонь, духота. Много видел он таких улиц в Венеции…

Глава VII

Болотников уже второй год живет в Венеции. Обучился говорить по-итальянски. Ивана называют теперь Джованни. Ему говорят:

— Фрателино.

— Мио каро.

Хозяйка, у которой он снимает угол, величает его:

— Мессерэ Джованни.

Он стал гондольером на одном из ста пятидесяти семи каналов Венеции. Левый берег канала застроен дворцами разных эпох и стилей. Смесь стилей создавала своеобразную красоту.

Иван смотрел на все эти «диковины заморские» и думал: «Есть у вас искусные муроли, спору нет, да токмо поглядели бы вы, венецейцы, на творения наших умельцев! Почище многих ваших умелец русский…»

Раз в свободный день Иван смотрел с моста на снующие гондолы. Проплывала одна, богатой отделки, с тентом, в коврах, с фигурой девы Марии на носу, отлитой из металла. Он стал следить за этой гондолой. Обернулся. Мимо проходила и взглянула на него молодая женщина. Черные волосы, черные глаза, смуглая. Полузадумчивая, полунасмешливая улыбка.

Женщина несла корзину с розами. «Уж и раскрасавица! Полтора года назад я у ней цветы подле фонтана купил», — узнал ее Иван и остановил женщину.

— Мадонна, помните, я у вас покупал розы?

Та, кокетливо глядя на Ивана и улыбаясь, произнесла:

— Ну и что же?

— Ничего! Просто я обрадовался. Хотелось бы мне проводить вас на цветочный базар. Давайте понесу цветы.

Девушка передала ему корзину. Они пошли на базар, где сообща и продавали цветы. Старичок, покупая у них букет, подмигнул Веронике:

— Красавица! И муженек-то у тебя хорош, чтобы не сглазить!

Вероника засмеялась. Когда старичок ушел, Болотников сказал ей:

— Вот и поженились! Быстро!

А она — опять задорно:

— Ну и что же?

— О мадонна! Мне весело, когда гляжу на вас!

Распродали цветы, зашли в остерию. На вывеске виноградные гроздья. Полуподвал. Земляной пол посыпан опилками. Грубые деревянные столы, скамейки. У стен — бочки с вином. Очаг. На вертеле жарится свиная туша. Небольшие окошки слабо пропускают свет, и на столе горит фитиль в плошке с жиром. Рядом — глиняный кувшин, оловянные кружки. За стойкой — хозяин остерии, плешивый толстяк, усы кверху, бородка клином, вид сатира.

Народу мало. Хозяин поставил на стол белой колбасы из мозгов — «червеллаты», белый хлеб, блюдо фиг, кувшин с кисловатым виноградным вином.

— Кушайте, пейте, дети мои! Поправляйтесь после трудов праведных или после безделья! Вам лучше знать, после чего.

Подкрепились. Иван пошел провожать Веронику. Было темно. Идя через мост Большого канала, они глядели на воду. Гондолы виднелись уже неясно, но на каждой горел цветной фонарь, и по всему каналу мелькало множество разноцветных огоньков. Отражаясь в воде, теряясь вдали, они быстро передвигались во тьме. Получалась фантастическая световая пляска. Раздавались звуки гитар, мандолин, пение. Иван довел Веронику до гондолы. Простились, как старые знакомые.

— Мадонна, в гости к вам приеду! Разрешите?

Вероника, со своей загадочной улыбкой, освещенная большим фонарем на пристани, ответила:

— Что же, приезжайте, мессерэ! Буду рада! Сказала, где живет, села в гондолу и исчезла. До Ивана донеслись звуки песни:

Жизнь мимолетна. Как яркое пламя, Молодость вспыхнет — и нет уж ее… Песням и смеху дорогу! Мы сами Счастье захватим, родная, свое! Счастье сегодня, а завтра — не знаем… Будет не будет?.. Напрасный вопрос. Милый! Теперь мы поем и играем. Время придет для страданья и слез.

Прошло несколько дней. Иван порывался навестить Веронику, но стеснялся, теряя присущую ему решительность. Наконец рано утром, в праздничный день, он поехал к ней — на Лидо, береговую полосу близ Венеции.

Выйдя из гондолы, он стал разыскивать дом, где жил Паоло Градениго, отец Вероники, и вскоре нашел его. Перед ним был потемневший от времени деревянный домик. У ограды стояли два темно-зеленых старых пирамидальных тополя. «Много таких дерев было у татар в Крыму…» — подумал Болотников, и воспоминание о неволе больно укололо сердце.

Вошел во двор. Хрипло залаял старый, беззубый пес. Из дому вышли Вероника и Паоло, высокий седоволосый крестьянин. Усы, бритый продолговатый подбородок. Лицо обветренное, морщинистое.

Иван увидел, что Вероника рада ему. Он осмелел. Девушка сказала отцу:

— Это мой новый знакомый, московит Джованни. Я его пригласила к нам.

Градениго приветливо поздоровался и повел гостя в домик.

Через покосившиеся сени вошли в большую бревенчатую комнату. «Совсем как у нас, — подумал Иван. — И здесь, видать, совсем житье не боярское…» Отличалось жилье разве только иконой: в углу висело деревянное распятие Христа и изображение девы Марии на потемневшем холсте. Еще висела на стене гравюра какого-то дожа, до того поблекшая, что разобрать очертания венецианского правителя было уже невозможно. Среди убогой обстановки Болотников вдруг увидел арфу.

— Мадонна, кто на этом играет?

— Я, мессерэ Джованни, — ответила, слегка смутившись, Вероника.

Еще одно бросилось в глаза Ивану: все в этом доме блистало чистотой. «Ее руки», — подумал Болотников.

Отец и дочь пошли показывать гостю свое хозяйство: небольшой двор, садик, полоску огорода. Безысходная, вековая бедность и здесь была окрашена чистотой и порядком.

У Вероники матери не было, давно умерла. Паоло жил с дочерью вдвоем. Жилось тяжело. Несколько выручали море и розы. Паоло рыбачил, а Вероника продавала цветы. Одно хозяйство прокормить не могло. Лично «свободный», не крепостной, Паоло вынужден был половину урожая фруктов своего садика и овощей огородной полоски отдавать землевладельцу. Земля, как у всех «свободных» крестьян в Италии, считалась арендной. Право собственности принадлежало землевладельцам.

Паоло долго рассказывал молодому гостю из далекой, неведомой страны о доле крестьянской под солнечным синим небом, на благодатной земле республики дожей.

«Жизнь не лучше нашей, — думал Болотников. — А противу казацкого вольного житья на Дону, что галера — «каторга».

— Кормилец-море приходит на помощь. Без моря гибель была бы у нас простому человеку, — вздохнул Градениго. — Пойдем взглянем на него.

Пошли втроем к морю. Стоял прекрасный летний день. На небе — ни тучки. Волны подкатывались к ногам и с шумом убегали, а по мокрому песку шныряли крабы, спасаясь в воде. В нескольких саженях от воды на шестах висели сети Градениго и других рыбаков. У Паоло была прикрепленная цепью к столбу смоленая лодка, со свернутым парусом на мачте.

— Нас несколько человек, — сказал он. — Вместе ловим рыбу и продаем тут же скупщику. Конечно, возить в город на базар было бы выгоднее, мессерэ Джованни, да мы задолжали нашему скупщику. Приходится весь улов ему одному сдавать. Трудно нам вдвоем со всем справиться, вот и влезаем в долги, — сокрушенно добавил старик.

«Не намек ли, что, мол, втроем было бы легче?» — мелькнула мысль у Болотникова. Градениго отослал Веронику:

— Ты, дочка, домой иди, что-нибудь приготовь нам, а мы скоро придем, только искупаемся. Грешно не искупаться в такой теплый день!

После ухода Вероники Ивану взгрустнулось. «Скрылась мадонна, и тоска приползла! Поди ж ты! Знать, сердце в полон попало!»

Жарились они, голые, на солнце, хотя и разные годами, но оба здоровые и сильные, наполненные радостью жизни, которая в Градениго играла, как старое фалернское вино, а в Иване бродила, как молодой виноград. Они пришлись по душе друг другу — московит с далекого севера и старый венецианец. Все окружающее было насыщено солнцем, спокойствием. Оба изредка лениво перебрасывались словами, а море тихо ворчало, словно было третьим собеседником. Пошли навстречу волнам, искупались. Не спеша вернулись домой.

Вероника, с ярким красным маком на груди, подала макарон и джьюнкаты — свежего творожистого сыра.

— А ну-ка, дочка, сыграй! Люблю твою музыку! — поев, обратился к дочери Градениго.

Вероника улыбнулась и села за арфу.

Ивану представилось, что за этой улыбкой кроется особый мир, неясный и таинственный, в который она его никогда не впустит, как бы они ни стали близки.

Вероника играла и пела народные песни, то веселые, то печальные. Болотников думал: «И здесь скорбят, печалуются, как на Руси. Али без печали жить нельзя?» И опять задумался Иван о своей далекой родине, об угнетенном народе своем…

Под конец Вероника сыграла одну вещь, сказав:

— Это, мессерэ Джованни, называется — прибой. Я сидела у моря, слушала и подбирала на арфе.

Вначале тихо, затем все сильнее и яростнее волны бьют о скалы, откатываются и снова упорно бьют. Буря! А потом постепенно стихают.

Простились тепло. Звали приезжать. А Вероника, когда уже отошла несколько шагов от гондолы, дружески помахала платком и… опять эта очаровательная, загадочная улыбка.

Полюбили Иван и Вероника друг друга. Виделись часто. Старик Градениго был доволен. Через два месяца справили свадьбу в одной из католических церквей Венеции. Иван для счастья Вероники и своего готов был венчаться в любой церкви.

Вскоре он ушел из гондольеров, переселился в дом Градениго, стал хозяйничать и рыбачить вместе со стариком, а то и Веронику брали с собой на ловлю.

Через год родился у них сын Пьетро. Жизнь стала еще полнее.

Несмотря на все свое счастье, Иван сильно тосковал по родине.

Раз в солнечный осенний день шел он по Лидо а видит: несутся по воздуху длинные паутинки. Захолонуло у Джованни сердце: вспомнил он бабье лето на родине. За околицей своей убогой деревеньки сидит у пашни паренек Ванюша. Куда ни глянь — рожь сжатая в снопах стоит, как войско великое. Вдали — лес, куда они, ребята, гурьбой по грибы ходили. Жаворонок трепещет в воздухе на одном месте крылышками, звонко распевает. Мимо тянется проселочная дорога. Вдоль нее шумят старые березы. Сидит Ванюша и видит: летят паутинки, много их… Откуда берутся, куда несутся?

Загрустил «венецеец Джованни» от этого воспоминания. «Русь, Русь… Дальняя, а сердцу близкая! Увижу ль тебя когда-нибудь?» Он стал себя успокаивать: «Что впусте печалиться? Живу, люблю жену, сына… Чего еще надо? Паутины дурню надо! Гляди на нее здесь!»

Злость на самого себя охватила Ивана, а тоска по родине не проходила, грызла сердце.

 

Глава VIII

Еще в Телятевке, молодым холопом в хоромах князя Андрея, Иван пристрастился к чтению, хорошо усвоив русскую грамоту. Теперь он бегло читал по-итальянски и, где только мог, добывал для чтения книги.

…Он направился на базар по каналу и, выйдя из гондолы, уронил книгу, которую читал. Проходивший пожилой венецианец поднял ее и протянул Болотникову.

— Мессерэ! Я разглядел вашу книгу. Это про португальского путешественника Васко де Гама?

— Да, мессерэ. Про то, как он в прошлом веке пробрался в Индию.

— Знаю, знаю! Человек он был храбрый, но жесток чрезвычайно. А это всегда отвратительно. Вот брат его, погибший в пути, другой был. Действительно рыцарь. Таких людей мало! А зверства в людях сколько угодно. Не удивишь им. Кстати, по речи вы иноземец. Кто вы?

— Я — московит.

Так началась дружба Ивана с учителем Альгарди.

Альгарди был задумчив, медлителен, всегда спокоен. Беседуя, он часто устремлял взор своих серых пытливых глаз вдаль, словно искал там разрешения каких-то волновавших его вопросов. Длинные черные с сединой волосы, аккуратно подстриженная борода, крючковатый нос. Красный бархатный берет оттенял матовую бледность его лица. Синий плащ с капюшоном развевался по ветру.

Они часто встречались, вместе ездили на рыбную ловлю, подолгу беседовали.

Иван горячо всем интересовался. Альгарди многое ему рассказывал. И чем больше и глубже Иван узнавал мир, его прошлое и настоящее, тем сильнее разгорался в нем гнев, яростный, непрощающий, против неправды, нищеты, мерзости и злодеяний.

Как-то проходя вблизи площади святого Марка, Иван и Альгарди попали в шумный людской поток. Происходила казнь еретика по приговору суда инквизиции.

— У нас власть дожа, — стал пояснять Альгарди, — ограничена синьорией, советом из виднейших аристократов…

— Подобны нашим боярам, — сообразил Иван.

— Вероятно. И вот, кто идет против их власти или религии, таких преступников пытают, убивают, сжигают.

Они протиснулись на площадь и стали наблюдать торжественную и мрачную процессию. Впереди шли, по два в ряд, в черных рясах и капюшонах, доминиканские монахи, старые, изможденные. Один нес развевающуюся хоругвь инквизиции. За ними еле тащился преступник, мертвенно-бледный, с кровоподтеками на лице, в одежде с изображениями чертей и адского пламени, в остроконечной, как у арлекина, шапке. Вид имел зловещий. По бокам его шли два служителя инквизиции. Сзади опять монахи и священники. Процессия ползла и извивалась, как громадная змея. Слышалось тягучее, заунывное пение монахов. А кругом теснилась жадная до таких зрелищ толпа. Около Болотникова раздавались замечания:

— Мазо, смотри, целую ночь и утро бедняга сидел в деревянной клетке, как попугай. А теперь тащат, коршуны…

— Да, Горгильо, последние часы, а там кончится комедия.

— Видишь, как глаз заплыл! Уж, наверное, пытали.

— Без этого, Скарабулло, у них, святых инквизиторов, никак нельзя, в рот им кол дубовый!

— Тише, тише, дурень, пропадешь…

Змея-процессия подползла к паперти собора. Толпа, а с нею и Болотников и Альгарди устремились туда же. Из собора на паперть вышел монах-инквизитор, высокий, с крестом в руках. Лицо его с громадными выпуклыми глазами походило на ястребиное. Тонкие синеватые губы. Седые волосы с выбритой тонзурой посредине. К нему подвели преступника. Словно черная птица махнула крылом: это инквизитор взмахнул рукавом сутаны, благословляя жертву. Глухим голосом он начал проповедь, в слова которой Иван не вслушивался. Под конец почти закричал:

— Франческо Спинола! Покайся, вернись в лоно святейшей апостолической церкви!

Преступник, как обожженный, сделал резкое движение всем телом, поднял голову, звонко крикнул:

— Не желаю!

И опять поник в изнеможении. Толпа всколыхнулась, зашумела сильнее. Кто-то крикнул:

— Молодец!

Альгарди тихо сказал Ивану:

— Если бы Спинола покаялся, его тогда бы удавили, а потом сожгли. А теперь просто сожгут.

Иван содрогнулся, хотя и привычен был ко всяким ужасам. Инквизитору подали свиток, и он стал читать:

— Еретик и богоотступник Франческо Спинола богохульствовал, отрицал триединство божие. Он же многократно говорил, что власть нашего преславного дожа, богом освященная, неправая и что ее надлежит уничтожить. За такие против бога вездесущего и против дожа нашего великого еретические речи приговорили мы, святейшая инквизиция, богоотступника Спинолу к смерти.

И опять взмах крылом: инквизитор ударил преступника рукой по плечу. То был знак передачи его светским властям для казни. Подскочили ландскнехты в синей одежде, с алебардами и повлекли смертника под руки на площадь. Там возвышался столб с кольцом и лесенкой к нему, обложенный дровами, хворостом. Преступника втащили на лесенку, прикрепили железной цепью к кольцу у столба. Подошел человек в черной одежде, в маске; облил из ведра дрова смолой, зажег. Скоро пламя и дым охватили несчастного. «Благочестивые» люди — а таких нашлось достаточно — с усердием подбрасывали в огонь новые дрова. Мученик, уже невидимый от дыма, хриплым голосом изрыгал проклятия, стонал, замолк…

Около Ивана стояли две молоденькие девушки. Одна из них шептала другой:

— Беатриче, милая, смотри, смотри, вот пламя лижет ноги… вот загорелась одежда… Как страшно!

Девушки взвизгнули, но, как завороженные, упорно глядели на горящего мученика, а глазенки их блестели…

Потрясенный зрелищем, прерывисто дыша, с горящими от возмущения глазами, Иван увел своего спутника. Тот, сам расстроенный, огляделся кругом. Видя, что никто на них не обращает внимания, не подслушивает, тихо проговорил:

— Недавно, в 1600 году, «святые» отцы-инквизиторы сожгли на костре в Риме «еретика» Джордано Бруно. Он был истинный гуманист, великий ученый и философ.

— Да, мессерэ Альгарди, в вашей республике не очень-то легко стоять за истину.

Альгарди сумрачно ответил:

— За истину, друг мой, везде трудно стоять.

Они остановились у мраморной статуи пожилого худощавого мужчины с насмешливым, ядовитым выражением лица. Взор острый, пронзительный. Виден холодный, точный, наблюдательный ум.

Альгарди тихо говорил, но голос его дрожал от негодования:

— Это Никколо Макиавелли, из Флоренции. В своем сочинении «Государь» он учил: властелин может прибегать в политике к обману, вероломству, жестокостям, убийствам, лишь бы укрепить государство. Цель оправдывает средства. А подданные да повинуются и боятся государя. Страшный Цезарь Борджиа, пытавшийся объединить Италию, и был, по мнению Макиавелли, настоящим государем.

Альгарди замолк и, низко наклонив голову, тихо пошел дальше, за ним Иван.

— Сегодня нам везет на статуи! — воскликнул Альгарди, оторвавшись от глубокого раздумья. Они опять остановились у другой большой бронзовой статуи. Пожилой воин в доспехах, шлеме, с тяжелым мечом, гордо сидит на могучем коне. Лицо его надменно и беспощадно.

— Вот, Джованни, один из тех, на кого опираются правители Италии. Это — предводитель наемных солдат, кондотьер Каллеони. Он не дрогнет, если ему потребуется убить несколько тысяч людей. Творец этой статуи — Вероккио, художник, скульптор, учитель Леонардо да Винчи.

Иван Болотников, озаренный новой мыслью, с живостью ответил:

— Мессерэ Альгарди! Вы рассказываете про Макиавелли, Каллеони весьма поучительно и занятно. Можно подумать, что Макиавелли писал книгу свою, глядя на царей Руссии. Они всеми правдами и неправдами добиваются власти, а что люди бедствуют и гибнут — им и горя мало.

Так разговаривали венецианец и московит, находившие общий язык, общие мысли. Незаметно добрались до дома Альгарди.

— Зайдем, еще побеседуем, — предложил итальянец.

Разговаривая, вошли в его жилище.

Небольшая, веселая от солнечного света комната. Бросились в глаза книги и рукописи на полках. Иные из них Иван уже читал.

Альгарди со вздохом сел. Не мог забыть казнь… Лицо его было растерянно.

Иван, как уже не раз, пристально рассматривал на стене портрет старика, освещенный солнцем. Могучий лоб, густые брови, глубоко запавшие, пытливые и грустные глаза. Волнистые седые волосы, длинная борода.

— Леонардо да Винчи, — задумчиво произнес Иван.

Альгарди подошел с просветлевшим лицом.

— Великий старик… Принадлежит человечеству… Одинокий, непонятый… — Помолчав, заметил: — Он был вынужден продавать свой труд итальянским властителям, а те относились к нему свысока, насмешливо. Это он писал в одном трактате своем: «Слава — в руках труда». Это он мыслью жил на несколько веков вперед.

Иван слушал, переводя разгоревшиеся глаза с портрета на Альгарди, помрачнел. С яркостью необычайной предстала перед ним сегодняшняя казнь. Как зверь в клетке, зашагал он по комнате. Альгарди настороженно наблюдал за ним.

— Все одно и то же, одно и то же! Деспоты ваши итальянские над великим Леонардо да Винчи издевались, сегодня казнь инакодумающего, завтра новые злодеяния, ведомые и неведомые… Везде, всюду… Ненависть лютая подымается против властителей, богачей ваших, наших.

Несколько успокоившись, сказал:

— Простите, мессерэ! Я не в себе, я уйду…

Альгарди, видя состояние Ивана, удерживать его не стал.

Иван раз увидел, как во Дворец дожей ехало посольство из Московии. У него от радости забилось сердце. Впереди в роскошной гондоле следовал боярин властного вида, чернобородый, широкоплечий, в высокой горлатной шапке. На нем был синий атласный кафтан. За боярином следовала свита в богатых одеяниях, верхоконная и пешая. В трех гондолах везли подарки дожу…

Позже, на базаре, Иван разговорился с пожилым московитом из посольской свиты.

— Христом богом прошу — слово молви мне про святую Русь!

Тот удивленно взглянул на Ивана.

— Ты кто же? По облику — венецеец, а со мной ведешь речь по-нашему!

— На Руси я жил, отец, да не весело. Православный я, русский человек. Что у нас там деется, на Руси?

— Русь та же, да не та. Замутилась Русь… Своя своих не познаша. Ну, да много будешь знать, скоро состаришься, а ты вон какой молодой да ладный, — уклончиво шутливо ответил осторожный московит. — Езжай домой, сам узришь.

— Эх, кабы можно. Тоска грызет. Как вспомню… Березы родные, елки, сосенки… Жито колосится… Да что баять, тянет туда…

— Коли тянет, ну и езжай!

— Не можно мне: семья здесь!

— Тогда прощения просим!

Московит ушел. Долго смотрел ему вслед Болотников, одинокий, чужой среди шумной итальянской толпы.

Вечером Иван с замиранием сердца обратился к Веронике:

— Дорогая моя! Русь люблю! Родину свою! Поедем туда, дорогая!

Вероника в испуге всплеснула руками и побледнела:

— Что ты, что ты, Джованни! Разве это возможно? Уехать от нашего солнца к вашим морозам! Замерзнем мы там с Пьетро. Нельзя, нельзя, милый!

И жена прижалась к своему загрустившему Джованни. Утром Вероника открыла окно. Из сада ворвался запах цветов.

— Видишь, Джованни, как здесь хорошо! А ты, мио каро, дурной! Любил бы меня, не думал бы о своем суровом, печальном крае. Брось мысли о Московии. Вдыхай запах этих цветов… Люби меня, мио каро!

Иван молчал. Думал: «Разве можно мне родную Русь забыть? Как она того не разумеет?»

Неспокоен был Иван, чувствовал: что-то должно произойти. Все о Руси думал, ходил мрачный.

Он поднялся на рассвете. Ночь была душной. Занимался жаркий день. Он окатил себя, как бывало юношей в Телятевке, ушатом холодной воды из колодца.

Иван стоял у порога своей «венецейской избы». Ворот его белой рубахи был расстегнут, и виднелась богатырская грудь. Он стоял необутый, широко расставив ноги, и глядел на восток, где еще не поднялось солнце.

Иван провел ночь почти без сна — терзали мысли. Не оставляли они его в эти дни. И сейчас он думал все о том же, о том же…

«Как московит из посольства сказывал? Русь та же, да не та. Замутилось в ней, своя своих не познаша… Что там могло приключиться? Про что утаил хитрец тот, посольский служилый человек? Может ли то быть, чтоб мужик иль работный человек к тем делам непричастен был? Кому же, как не им, смуту творить? За долю свою вставать? Что, ежели супротив бояр, дворян да челяди ихней, Остолопа вроде, мужик дубину поднял? Ежели древние богатыри наши вернулись на святую Русь — Илья Муромец, ратай Микула Селянинович, да на всю нечисть, на все горе-злосчастье свою палицу занесли? А я как же? Ратный человек, казак донской, вдали хорониться стану?! Все премудрости воинские постиг я: мудрость казачьего боя — донского и запорожского, мудрость боя татарского и турецкого… Ристалища и стрельбы ногайские познал… Венецейские премудрости постиг и хитрости ума еллинские… На тверди земной воевал да море-океан изведал… Бог грамотой благословил — и кириллицей и письмом латынян. И книги великого разума осиливать сподобился… А я-то? В этакую годину у подола бабьего обретаюсь? Рыбешкой да цветиками тешусь в Венецее… Тьфу, пропади ты, душа холопья! Поганец! Поганец я! Мразь я, а не казак! Нет! Тому боле не бывать! Да сгинь-пропади она, жизнь моя венецейская, покойная…»

Рванув, он еще шире распахнул ворот рубахи, до хруста в позвонках расправил свои саженные плечи, напружинил, согнул руки, шарами взыграли мускулы… И он ощутил в себе столько неизбывной, еще по-настоящему не тронутой силы, что во весь свой густой, сочный голос от счастья и веры в себя радостно захохотал.

В далекой Италии, на венецианском берегу Адриатического моря, в эти часы наступающего утра решилась вся его последующая судьба.

Трагический случай в его семье, частый по тем временам в Венеции, ускорил развязку.

Вероника, что-то напевая, стряпала в доме. Пьетро рылся на дворе в песочке. Иван сидел на лавочке у дома, предавался своим мыслям. Невдалеке расстилалось тихое, в дымке, море.

К берегу подплыла гондола. Два человека вышли из нее и молча пронесли мимо стоявшей на берегу смеющейся пары носилки. На них лежал покрытый циновкой неподвижный человек. Торчала черная, иссохшая рука. Открытое лицо тоже почернело. Носилки увидела из окна и Вероника, выбежала за калитку.

— Джованни! Кто это?

Иван в недоумении ответил:

— Мертвый… Какой черный…

Он увел жену и мальчика в дом.

Уже второй день шли зловещие слухи:

— Черная смерть! Мрут люди!

Страшно стало в городе и окрестностях. Паника охватила народ. Люди в темных балахонах провозили на гондолах трупы за трупами. Обычное движение по каналам резко сократилось.

В тот же день, к вечеру, растерянная Вероника прибежала на берег, где Иван возился с рыболовной снастью.

— Джованни, милый, иди… Иди скорей… Пьетро! Он… Он…

Почерневший мальчик, зараженный чумой, умирал, сжимая в ручке игрушечного паяца.

Люди в темных балахонах увезли маленького Пьетро. Обитателей дома — Веронику, Ивана, старого Градениго — переселили. Дом заколотили.

Они чудом остались живы. Вскоре чума пошла на убыль и исчезла.

Как ни тяжело переживал Иван потерю сына, он не переставал думать о возвращении на родину. Со смертью ребенка пало главное препятствие. Вероника теперь останется с отцом, если не захочет последовать за ним, своим Джованни. С его отъездом Вероника сможет жить, как и до встречи с ним. Все пойдет в доме по-старому. Эта мысль снимала большое бремя с его совести.

Иван глубоко, искренне любил Веронику, сроднился со стариком Паоло, но все это уходило куда-то вдаль при мыслях о возвращении на родину и об участии в той великой борьбе, которая, по-видимому, там началась.

Тяжело стало дома.

Иван сорвался с места, сказал жене, что едет по делу в город, и ушел. В пути вспомнил с тоской: «Я отца с матерью бросил, а как их любил! Как любил! Видно, так и ныне свершится! Судьба, знать, такая моя!»

В городе он зашел в знакомую остерию, где когда-то сидел с Вероникой и скромно пировал с ней. Хозяин был все тот же, веселый, толстый, как и тогда, слегка под хмельком. Иван занял местечко в углу, потребовал вина. Стал прислушиваться, и все с большим вниманием, к разговору за соседним столиком. За кувшином вина беседовали двое, видимо, служащие из коллегии внешних дел.

— Откуда же вернулся теперь мессерэ Бартоломео Песталоцци?

— Из Польши. Туда другого посла назначают. В Польше очень тревожно. Аристократы польские все вздорят между собой. Он про Московию рассказывал…

— Ну-ка, что там?

— На Руси Димитрия, не то ложного, не то истинного царя, убили. Князь Шуйский царем стал, а против него другие войной идут, и чернь взволновалась. Началась междоусобица.

За соседним столиком продолжали говорить, но Иван больше не слушал. Повторял про себя: «Чернь взволновалась! Этого и надобно было ждать. Народ поднялся! Так я и мнил!..»

Он вскочил, подошел к стойке, стал расплачиваться с хозяином. Тот узнал его.

— Мессерэ, а я вас помню! Вы здесь с молодой женой тогда сидели, винцо распивали.

Толстяк заулыбался, потом прибавил:

— Что-то вид у вас беспокойный…

— Уезжать собираюсь.

Хозяин не стал любопытствовать, куда хочет он ехать, протянул на прощание руку:

— Счастливого пути!

Уходя, Иван напряженно думал: «Счастливого, несчастливого — что будет, не ведаю. Токмо знаю: ехать надо! Вероника и Градениго проживут без меня».

Болотников зашел к Альгарди. «Прощусь. Человек верный. Уму-разуму меня наставлял. Человек справедливый!»

При входе Ивана Альгарди читал какую-то старую рукопись. Отложил ее и пытливо взглянул на вошедшего.

— Ты что, Джованни, не в себе? Расстроен чем?

Иван ответил не сразу. Сел на стул; собираясь с мыслями, погладил волосы, взглянул на портрет Леонардо да Винчи и решительно произнес:

— Слышал я, мессерэ Альгарди: на Руси междоусобица началась, чернь взволновалася. А я кто? Чернь и есть; и за нее стоять буду. На Русь еду. Решил твердо.

Альгарди радостно, взволнованно взглянул на него, воскликнул:

— Раз решил, значит, надо! Из Джованни опять Иваном хочешь стать? Хорошо! Успеха в твоем деле, в нашем деле желаю! Стой за правду! Подожди минуту!

Альгарди достал из-под кровати сундучок, открыл его ключом, вытащил мешочек с чем-то тяжелым.

— Бери! Не вздумай отказываться: обидишь меня.

— Что здесь? — спросил Иван.

— Сбереженные мной дукаты. У меня еще есть, не пропаду. А тебе деньги в пути нужны: и приодеться надо, и оружие купить. Бери! Прощай, друг!

Иван взял деньги. Они, со слезами на глазах, обнялись.

Идя домой, Болотников решил никому ничего не говорить, с Вероникой и старым Паоло не прощаться, как когда-то с родителями.

Последний вечер дома он был весел, даже чересчур весел. Только глаза его лихорадочно блестели. Смеялся, шутил. Крепко обнял жену, пожелал покойной ночи Градениго. Ушел спать в садовую беседку.

Утром на столе Градениго нашел записку:

«Моя дорогая Вероника! Люблю и любить буду всегда. Все же возвращаюсь на Русь. Еду! Прощай! Прощай и ты, Паоло!»

Темной ночью, взяв с собой оружие, деньги, небольшой узел, он ушел навсегда.

 

Глава IX

Дальний покой в старинном замке Мнишков в городе Самборе, в Польше. Окна раскрыты в темный сад. Раздается пение соловья, и доносится запах цветов. Яркая, звездная, безлунная ночь.

Стены покоя обиты золотой парчой. Картины прославленных мастеров. Бросается в глаза Венера Анадиомейская, рожденная из пены, поднимающаяся на гребне волны, нагая, прекрасная, полная греха и грусти… На стене — зеркало из полированной меди. На лепном потолке — изображение пляшущих, смеющихся амуров. С него спускается зажженная люстра. Большой стол посредине с красной бархатной скатертью. На нем — серебряный письменный прибор с гусиными перьями, несколько книг, пергаменты, свитки. Кресла с высокими резными спинками у стола и по стенам.

В комнате двое: Михаил Молчанов, нашедший приют в замке, и приглашенный им Иван Болотников.

Болотников сидит в глубоком кресле. Он в темной одежде иноземного покроя. Выделяется белый плоеный воротничок. К ногам прислонена сабля, подвешенная к кожаному поясу. Он наблюдает за собеседником, настороженно думает: «Иные сказывают, что Молчанов сей и есть царь Димитрий Иванович, кой спасся, а ляхи, вороги наши, приняли его. Дело темное с Молчановым… Затаюсь пред им!»

Молчанов нервно ходит по покою. Это человек лет тридцати пяти, среднего роста, рыжеватый. Хитрое, пронырливое лицо. Короткие усы и аккуратно подстриженная бородка. На нем красный атласный кафтан с пуговицами в виде серебряных шариков. На правом указательном пальце золотой перстень.

Михаил Андреевич Молчанов, русский служилый дворянин, стал близок Лжедимитрию I и занял выдающееся положение при его дворе. Тотчас после убийства Лжедимитрия Молчанов пробрался в Польшу. Он был одним из творцов версии о спасении Лжедимитрня I.

Приезд Болотникова вызвал в Польше большой интерес.

Пронеслась весть о прибытии из Венеции «прославленного казачьего атамана», героя необычайных приключений. «Прославленный атаман» побывал у татар, в Турции, в Италии. Он попал в рабство и плавал невольником на галерах. Теперь он прошел новый, полный приключений путь из Венеции к рубежам Московского государства, через земли немецкие, чешские, венгерские, через всю Польшу. Этот легендарный атаман оказался вместе с тем человеком «высокой книжности», человеком «глубокой учености».

Особенно заинтересовался Болотниковым Михаил Молчанов, узнав, что прибывший казачий атаман направляется на Русь для участия в разгорающейся борьбе против бояр. Он главным образом из-за своих соображений и распространял слухи об Иване Болотникове.

— Еду на Русь служить народному делу, — говорил Болотников, — биться супротив бояр да супротив… — он замялся, — иных всяких…

«Да супротив дворян-помещиков», — хотел сказать Болотников. Михаил Молчанов, дворянин и помещик, это понял, пытливо посмотрел на своего собеседника, со своей стороны хотел что-то сказать, но сдержался и лишь одобрительно кивнул головой. С шумом придвинул кресло и сел против Болотникова.

— Снова бояре престолом царским завладели, — продолжал Болотников. — Мало, видать, царь Иван Васильевич Грозный показнил супостатов…

— Истинно, истинно! — оживился Молчанов. — Верна речь твоя, Иван Исаевич! На царя Димитрия руку подняли, супостаты, — сокрушенно закачал он головой. — На кого подняли… На сына Грозного! Своего заводилу, боярина Шуйского, на престоле утвердили, над русской землей царем поставили. Можно ли терпеть такое воровство боярское?..

— Не место Шуйскому на престоле, — гневно сдвинул брови Болотников.

— Истинно, истинно разумеешь, Иван Исаевич! А ведомо ли тебе, что Шуйский крестоцеловальную запись выдал боярам — быть у них в послушании? Слыханное ли дело? Лист письменный, грамоту выдал и крест на том целовал. Все труды царя Грозного уничтожить норовят. Весь подвиг дворянского служения государству Московскому втуне останется. Мысленное ли дело? Всех чинов люди холопами боярскими станут на Руси. Поместья у дворян отберут и обратят в боярские вотчины. Бояре и без того мужиков к себе сманивают с дворянской земли. Ныне мужиков и вовсе отдадут им. Не царские воеводы градами и волостями управлять будут, а как встарь бояре-кормленщики. Города и волости в кормление к ним перейдут. Ведом ли тебе тот устав-порядок?

— Разумею.

— Целая округа, — продолжал Молчанов, — боярину отдается: города, посады градские, волости, села. Он и воевода, он и судья. Над людишками владыка, всех чинов люди под его начало ставятся. Царь он в своей округе.

— Того допустить нельзя. Не стерпит того народ. Не те времена! — гневно стукнул саблей о пол Болотников. — Восстанет народ-богатырь, длань свою могучую на супостатов подымет… Сомнет. Прахом развеет… Кто бы ни были те супостаты. Не пойдет народ в холопы, в крепость! Ни к вотчиннику-боярину, ни… — снова замялся Болотников, — не пойдет ни к кому…

«Ни к дворянину-помещику», — хотел он сказать. Молчанов нахмурился, но тут же взял себя в руки и согласно закивал головой:

— Истинно, истинно! И я так мыслю.

Как большинство дворян и помещиков, владевших не наследственной, не вотчинной (отчинной) землей, а поместьем, полученным за государеву службу, Молчанов всемерно стоял за прикрепление крестьян к земле, более того, к определенному владельцу. Стоял за установление крепостного права на Руси, полного и безоговорочного.

Но он понимал, что не этому человеку, сидевшему перед ним, можно говорить о подлинных чаяниях служилых дворян-помещиков, и перевел разговор на иную тему.

— За царя Димитрия подымаются люди православные. Вживе царь Димитрий! Уберег господь сына Грозного. Нашего царя-государя, на царство руссийское венчанного. До срока хоронится великий государь. Придет час, объявится.

— Того я не ведаю, — пожал плечами Болотников. — Объявится или не объявится, а время не ждет. Надо дело делать.

Молчанов встал, прошелся по комнате. Не сразу заговорил. Призадумался.

Довольно значительная часть помещиков-дворян связывала свои чаяния с «царем Димитрием», считая его, кто бы он лично ни был, продолжателем противобоярской, дворянской политики Грозного. Что Лжедимитрий был явный агент польских панов в походе их на Русь — все это они старались не видеть или не хотели понять. А некоторые силились представить себе это нашествие, как дело временное и неопасное. Был ли Михаил Молчанов сознательным предателем, сознательным агентом польских вельмож или предателем по неведению, принадлежавшим к этой наивной, ослепленной части дворянства?

Он слыл человеком надежным, просвещенным, весьма способным. Он весь отдался служению своим политическим «идеалам». Но был вместе с тем ловок, увертлив и сумел унести свою тайну в могилу.

Проницательный Болотников говорил с ним очень осторожно, языку воли не давал. Осторожен был и Молчанов.

— Исполать ему на многие лета, царю-государю нашему, Димитрию Иоанновичу, — торжественно заговорил Молчанов, осенив себя широким крестным знамением. — Да расточатся врази его! Скликаем людей православных под хоругвь его царственную. Пойдешь ли, Иване, нашею стезею? За царя, богом данного, истинного? С крестным целованием царю-государю? Пойдешь ли на подвиг великий? Живота не щадя? Готов ли смерть и муку приять?

— Что же делать, — холодно ответил Болотников, — если другого царя нету. Не можно без царя! А с боярским царем, Васькой Шуйским, нам, мужикам, непопутно.

И снова тень неудовольствия пробежала по лицу Молчанова. Болотников заметил и понял. Уж больно не по душе пришелся Молчанову тон неподатливого мужика. Но он и на этот раз тотчас же подавил в себе загоревшуюся неприязнь.

— Супротив Васьки Шуйского и скликаем всех чинов людей, — поспешно проговорил он. — В добрый час, в добрый час, Иван Исаевич! Послужи родной земле разумом своим ратным и саблей казацкой. — И, помолчав, добавил: — Ждет тебя, Иван Исаевич, честь великая. Охоч тебя зреть канцлер литовский, пан Лев Сапега. Он сюда как раз прибыл по делам всяким. В сем замке остановился. Как предстанешь пред очи пана канцлера, у него и попросишь дозволения ратные дела ихние познать.

— Пред очи канцлера? А чего мне искать в тех очах канцлеровых? — усмехнулся Болотников. Потом резко отчеканил: — Нет, мне с литовскими да с польскими боярами толковать не о чем. Нам, мужикам, с ними не по дороге. А того более с недругами Руси… Канцлер литовский без моего разговору обойдется, а я без его.

У самого же Болотникова созрела мысль: «За дворян да за ляхов, видать, человек этот стоит, за ворогов народу черному. Чуй, Иван».

Молчанов удивленно, пристально глядел на Болотникова, точно впервые по-настоящему увидел его.

— Как знаешь! — раздраженно пожал он плечами и, подумав, сухо проговорил: — Добро, буду сам бить челом канцлеру о тебе, об твоей охоте познать ратные художества Речи Посполитой.

Болотников от Молчанова пошел в городской сад, где под кленами поджидал его на лавке Михайло Иванов, пожилой, с округлым, решительным лицом, с длинной бородой. Он был из холопов, пристал к Болотникову, ехал вместе с ним на Русь. Человек верный. От нетерпения он даже поднялся.

— Ну как, Иван Исаич, как?

— Сядь, все по череду расскажу. Побеседовали. Тот за дворян стоит, царя ему дворянского подавай. Пытался меня на свою сторону приворачивать, чтобы народ черный забыл я, дворянам супротив бояр служил. А по-нашему, что бояре, что дворяне — хрен редьки не слаще.

Оба засмеялись, к недоумению проходившей разряженной белокурой пани, которая вместе с тем довольно благосклонно взглянула на Ивана Исаевича.

Болотников весело продолжал:

— Ишь как на меня воззрилась. Словно рублем подарила. Ну да ладно. И так он и сяк улещал меня, а я сторожко с ним беседовал, свои думы сокровенные дворянскому выкормышу не показывал. А думы мои, сам ведаешь, за народ стоять. Пока дворяне помогать нам будут — добро! Не будут — к ляду их!

Иванов одобрительно кивал головой.

— Верно, Иван Исаич! Зрит, баешь, человек тот на нас с дворянской колокольни? Высоко, ха-ха-ха, забрался! Баешь — затаился ты?

— Затаился. А он, видать, умен, хитролис, чует, должно, что не очень-то меня проведешь. Обещал с канцлером литовским Сапегой говорить, чтобы допустил тот меня познать ихнюю мудрость ратную. Кто его ведает — допустит али нет до ихних ратных дел.

Молчанов, однако, добился разрешения.

Болотников стал ревностно приглядываться к военному делу у поляков.

Он ходит по пушечному двору. С ним польский капитан, моложавый шляхтич, считающий, что хорошо умеет говорить по-московитски.

Пушечный двор помещается в долине за городком, огорожен высокими, толстыми стенами. Под навесами — орудия. Молодцеватый шляхтич, с выпяченной грудью, с лихими усами штопором, краснощекий, носик пуговкой, очень доволен порученной ему ролью руководителя. Он говорит важно и с расстановкой:

— Прошу, пане, тут зрите вы орудия Ржечи Посполитой. Бардзо много их. Во-первых, пищаль в станине на колесах. Ядра к ней весу четыре гривенки (фунта), чугунны. Воззрите на единорог, в гнезде чугунном недвижно становлен: в ядре полпуда весу. Палит столь звучно, даже оглохнуть можно, а чтобы того не было, при пальбе рот разевать треба. Он нужен крепостные каменны прясла рушить. А вот, прошу пане, пушка из крулевства фряжского, быстрострельна и легка. Конь един тягает пушку сию. Противу кавалерии заграждать огнем из его свычно. Ниц не бачишь супротив его. Добже, добже стрелит.

Болотников прервал разглагольствования шляхтича.

— Я сам из них бил. Пушки подходящи.

— Прошу дале. Крепостные стены и башни опять-таки рушить из мортиры сподручно. Глянь, пане, сколь толста она против пищали… Як слон и воробей. Метает каменны ядра по два пуда.

Далее словоохотливый капитан рассказывал о черботанах, кулевринах…

— Огненный бой, во-первых, а засим пехота, конники идут. Пан познает в действии сполна орудия, о коих я сказывал…

Болотников слушал, но очень многое ему было уже известно, испытано в боях. Смешливо подумал: «Мели, Омеля, твоя неделя! Язык без костей…»

Польские начальники водили Болотникова по разным военным местам. Показывали, объясняли не все. Это Болотников замечал, ухмылялся про себя. «Таитесь, ляхи! Да я и сам иное знаю, что вам в воинском деле не ведомо».

Иван на полигоне сам заряжал и стрелял из пушек, вспоминая все тонкости «огненного дела».

Учили пехоту. И тут Болотников не только наблюдал, но и сам участвовал в занятиях — ставил плетеные заграждения из ивы, делал «волчьи ямы» и многое другое.

Все это он прекрасно знал и раньше, будучи казаком, но решил, после вынужденного перерыва, повторить боевую подготовку.

Площадь, утоптанная тысячами ног… Дождь, лужи… Команда под начальством ротмейстера, надменного шляхтича, марширует, падает, поднимается, бегает с палками, заменяющими мушкеты. Маленький, хлипкий жолнер замешкался и упал в лужу. Ротмейстер подлетел к нему, что-то заорал с побагровевшим лицом и выпученными глазами. Болотников только разобрал: «У, пся крэв!» — и увидел, как от удара тростью по шее бедняга схватился за голову. Невзвидел свету Иван, подбежал к обидчику:

— Ах ты, челядинец панский! Мразь!

Ротмейстер что-то сердито проворчал и отошел в сторону.

Панское командование, которому ротмейстер пожаловался, на следующий день заявило Болотникову, чтобы он впредь не вмешивался в дела королевского войска, в противном случае он не будет допускаться на военные занятия.

«Вот они каковы, паны, бояре польские… Везде вельможи одинаковы, — с горечью думал Болотников. — Если бы панам не надо было, чтоб я цел остался да на Русь уехал Шуйского воевать, услыхал бы я от них «русский хлоп». Не стало бы дело и за батогами. Ну да ладно. Вы, паны, злобны и хитры, а меня не перехитрите».

На следующий день, улучив минуту, робко озираясь, к Ивану подошла кучка жолнеров. Один что-то заговорил. Болотников разобрал:

— Пане… добже, бардзо добже… дзинькуем!

Жолнер неуверенно протянул руку «высокопоставленному московиту». Иван горячо пожал ее. Остальные поляки о чем-то взволнованно заговорили, кланялись, улыбались.

«Здесь ратну сноровку в человека батогами да лозами вгоняют… Вот те и Речь Посполита польских и литовских панов!» — возмущался Болотников, наблюдая частые нещадные избиения жолнеров.

Канцлер Лев Сапега в одном из отведенных ему в замке покоев с интересом читает роман Апулея «Золотой осел». У канцлера грива седых волос, длинные седые усы. На правой щеке застарелый рубец от сабельного удара. Он широкоплеч, высок. На нем бледно-розовый жупан с широкими откидными рукавами.

Канцлер благодушно хохочет. «Очень смешно и поучительно видеть умного Лукия превращенным в осла, который дурацки орет и машет хвостом…»

Сапега недовольно поднял голову. После доклада в дверях появился нунций папы Павла V, иезуит Клавдий Рангони.

С досадой откладывая увлекательную книгу, Сапега думает:

«Опять начнутся речи про завоевание Московии! Хитрая лиса этот нунций. Но меня не проведешь!»

В длинном темном шелковом платье, похожем на рясу, с откидными рукавами, распространяя запах благовонного масла, Рангони приблизился к канцлеру, любезно улыбаясь. Бритое лицо его, с серыми, холодными, запавшими глазами, резкими морщинами на высоком лбу, орлиным носом, тонкими губами, породисто и гордо. Из-под бархатной шапочки выбиваются черные волосы.

— Ясновельможный пан канцлер! Прошу прощения за беспокойство! Как вы себя чувствуете?

— Благодарю, ваша милость! Пока здоров и крепок, чего и вам желаю.

— Тронут! Итак, продолжим разговор, с вашего позволения, — сказал Рангони, садясь в кресло.

Канцлер, любезно улыбаясь, подумал: «Сто дьяволов тебе в ребра!»

— Святейшая апостолическая церковь считает, что на Речь Посполиту возложена великая и благородная миссия — преодолеть варварство московитов, уничтожить суеверия схизматиков, взамен ввести истинную римско-католическую веру. Ваш король Сигизмунд III согласен на крестовый поход в эту страну…

— Что скажу, монсеньер? Вы прекрасно знаете положение нашего польско-литовского государства. Речь Посполита «стоит беспорядком», как у нас выражаются. Торжествует идеал «золотой вольности». Король, магнаты, шляхта — в вечных ссорах. Сейму противостоят местные сеймики. Твердой власти нет — в том наше несчастье. О, эта своевольная, разгульная шляхта! От нее много, много вреда государству! А народ! Бунты хлопов, посполитых, казачьи восстания на Украине — Косинского, Наливайко, Лободы… Правда, их усмирил Вишневецкий и Жолкевский, будут помнить!

Лицо Сапеги стало жестоким и надменным. Он заходил по мягкому ковру. Рангони пытливо наблюдал за ним, сохраняя любезное выражение.

— Как сказано? A Furore populi libera nos, Do-mine! — продолжал канцлер. — Вы говорите про новый крестовый поход… Тревожно на душе становится, когда о нем подумаю. Идя на Русь, мы можем погибнуть в ее необозримых пространствах. Загадочная страна, загадочный народ!..

Сапега провел рукой по лбу, словно отгоняя мрачные сомнения. Рангони, приторно улыбаясь, произнес:

— Ясновельможный пан канцлер! Вы сегодня грустно настроены. Прекратим до поры наш разговор о походе на Московию. Я не теряю надежды, — осклабился он чуть ли не до ушей, обнажив почерневшие зубы, — э… вас переубедить… Что вы скажете про пана Молчанова?

— Что скажу? Скользкий, темный… Пока держит себя хорошо… Полезный человек. Поживем — увидим. Пан Молчанов занимается тут этим московитом… Очень интересная фигура, но…

— Болотник? Да, я много слышал о нем, — перебил Рангони.

— Болотников, — поправил Сапега. — Весьма способный человек. Хорошо знает военное дело. Много видел в своей жизни. Образован. Прекрасный оратор. Силен как Геркулес… Да что толку!.. — вздохнул Сапега.

— Что вас беспокоит, ясновельможный пан канцлер? Тем лучше. Глубже замутит воду в Московии. Мудрые люди говорят, — цинично усмехнулся Рангони, — что неплохо загребать жар чужими руками.

Сапега снова сокрушенно вздохнул.

— Ох, как бы с ним не ошибиться, с этим Болотниковым. Верьте моему опыту: этот человек нам служить не будет. Он идет своей дорогой. Все это затеи Молчанова. Он хочет вовлечь Болотникова в наши дела. А этот хлоп, этот Болотников, обводит его вокруг пальца. Хитрый мужик использует Молчанова в своих целях, а потом вышвырнет его вместе со всеми нами из своих расчетов, как выжатую виноградную гроздь. Помяните мое слово. Хлоп уже теперь настолько обнаглел, что отказался видеться со мной. — Канцлер побагровел от злости и обиды. — Вот нахал, хам! Я говорил уже обо всем этом польским вельможам. Но разве их переубедишь! Дошло до того, что этот Болотников — кто знает, может быть, будущий русский полководец в войне с нами — высматривает тайны и изучает военное искусство королевского войска.

— Почему же вы допускаете?

— При чем тут я? Кто тут со мной считается? Я здесь только гость. Я — канцлер литовский, а не польский. Это все штучки Молчанова. У него ум за разум заходит, либо он ведет какую-то двойную игру…

Иван Болотников собирался в путь. Он достаточно пригляделся к королевскому войску, но мало нового для себя здесь нашел и стал тяготиться дальнейшим пребыванием на чужбине.

Молчанов обещал дать письмо к своим приверженцам на Руси, готовившим, как он сообщил Болотникову, восстание против Шуйского, против боярского правительства. Но этот представитель «небольших чинов людей», каким он себя выдавал Болотникову, юлил, тянул, к чему-то принюхивался и присматривался.

Неожиданный случай оборвал затянувшуюся канитель.

Болотников зашел как-то в шинок — пропустить чарочку. За большим столом бражничали несколько шляхтичей из военных. Были уже на взводе, кричали:

— Виват, виват злота вольносць шляхетска!

Крутили усы, хватались за сабли. Войдя в раж, стали выгонять других посетителей. Сивоусый, красноносый, надменного вида пан подскочил к Болотникову, обдал его запахом винного перегара, крикнул:

— Геть, падло!

Болотников насторожился, приготовился, молчал. Тот лез:

— Быдло, пся крэв! Геть!

Знакомая Ивану ярость накатывалась на него. Пьяница рванул Болотникова за плечо: напирали и другие.

— Ах ты, мразь! — зарычал Болотников и так стукнул шляхтича, что тот растянулся на животе.

Болотников схватил его одной рукой за кунтуш, другой за шаровары, приподнял и швырнул в кучу подступавших к нему забияк. Потом поднял в углу полено в стал им громить направо и налево. К Болотникову присоединились несколько парней. Сообща избили буянов. Часть шляхтичей с позором выгнали из шинка, а часть валялась на полу и стонала.

Болотников и парни ушли. Один спросил:

— Мабуть, ты из козакив, пане добродию, що такой лыцарь?

— Казаковал. На Дону. Слыхал про Дон? Московит я! А шляхта ваша драчлива. Чванства, как у индюков!

Парни засмеялись.

— А вы отколь? — поинтересовался Болотников.

— А мы — ксендза Нарушевича. У неволи, братику.

Другой добавил:

— Що польски хлопцы, що з Украины, як мы, честь одна: замордовалы, бисовы паны.

— А зараз пидемо до козакив, до життя вильного! Що билися з шляхтичами, нам прощено не буде. Треба тикаты.

«И мне теперь бежать надо! Того и мне паны ясновельможные не простят. Второй раз наколобродил», — подумал Иван и весело засмеялся.

Вечером того же дня Болотников говорил Молчанову:

— Воля твоя, хочешь дай свою цидульку, не хочешь, без вас обойдусь… Сам дорогу к кому надо найду. Тут оставаться дальше мне не можно. Сказывай, что надумал. Не хитри.

Молчанов что-то прикидывал, рассчитывал, но, заглянув в глаза Болотникову, увидев его властно насупленные брови, оглядев всю его могучую фигуру, поспешно согласился.

— Добро, добро, Иван Исаевич! Езжай с богом. В добрый час!

Вынув из запертого поставца свернутую в трубку бумагу, он, как всегда в важных случаях, напыщенно и торжественно заговорил:

— Ну, Иван Исаевич, вот тебе грамота моя во Путивль-город, ко князю Шаховскому. В грамоте сей писано, что назначаешься ты царем Димитрием нашим большим ратным воеводою. Поживешь в Путивле, засим двинешься супротив боярского воровства воевать. Зри, воевода, зри, Иван Исаевич!

Молчанов развернул грамоту и показал Болотникову оттиск царской печати.

«Царь он иль не царь — сумное дело, — подумал Болотников, пряча грамоту. — А грамота пригодится».

17 мая 1606 года, в день убийства Лжедимитрия I, царская печать таинственно исчезла из Московского кремля вместе с Молчановым.

Оставшись один, «царь Димитрий Иоаннович» с облегчением вздохнул, напускная значимость сползла с лица его, на лбу морщины разгладились. Сел в кресло, задумался, одновременно прислушиваясь.

«Так, так!.. Верит ли пришелец сей, что царь я? Зело пытлив взор его; словно ножом, резанут очи и потупятся. Расчетлив, сторожек, упорист… Ну да ему и другим таким царь нужен, истинный или самозванец! Будет за меня стоять, коли в цари пойду. А пойду ли?»

Он улыбнулся то ли последнему вопросу, то ли бравурной музыке, которая неслась из танцевального зала в темный сад, а оттуда вместе с пьянящим запахом сирени сквозь раскрытое окно шла волнами к Молчанову. В такт мотиву он стал притопывать ногой со звенящей серебряной шпорой, махать правой рукой.

«Зело сладкозвучен танец фряжский ригадон!» Музыка оборвалась, и теперь запах сирени несся вместе с трелями соловьев. «Соловушки! Сие еще лучше! Ишь как щелкают, заливаются, про любовь поют! Вот она, ночка темная, ночь весенняя! С кем я ноченьку проводить буду? Один, видно…»

Мысль перескочила: «Мне ныне славно жить здесь! Не зря при самозванце состоял, а потом бежал с тугой мошной. Будет, погулял добрый молодец дорожками кровавыми! Пора и вздохнуть, сиречь личину царскую — по боку. Иной пусть намекает, что царь-де он. А сколь крови-то было, страх берет».

Горькое раздумье охватило Молчанова, прошлое восстало, заполонило…

Земский приказ, мрачное, приземистое, замызганное здание у стен Кремля. На улице стоит деревянная кобыла, а к ней привязан человек с обнаженной спиной. Он озирается; кругом любопытный народ, много веселых лиц: занятно, как пороть будут.

«Ишь зверь многоликий! Уставились, зрить станут на муки мои!» — с тоской думает несчастный.

Из приказа дробными шажками вышел одноглазый подьячий в зеленом кафтане, за ним топал громадный кат с кнутом, перекинутым через плечо. Народ оживился, загудел. Озорной босой мальчишка заскакал на одной ножке, певуче крикнул:

— Щас, щас драть будут!

Женка из гулящих, повертываясь во все стороны, трещала:

— Ай, ай, ай! Вот он, чернокнижник-то какой! Пущай-ка ныне тебя нечистая сила до битья с кобылы ослобонит! Небось, как миленький, лежать будешь на ей.

Пожилой купчина возразил, насмешливо подмигивая:

— Не то, женка, баешь! Дал бы он посул добрый кому следует и не лежал бы на кобыле. А коли лежит, значит, богат: в одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи.

— Гы, гы, гы!.. — загрохотали окружающие.

Кат положил свернутый кнут на лавку у кобылы. Подьячий пригладил свои седенькие и реденькие усики и бороденку, начал читать приказ:

— «Дворянский сын Мишка Молчанов недоброе учинил: чернокнижием да волхованием занимался. И сии черные книги, как-то Астролог, Чаровник, Мысленник, Волховник, Аристотелевы врата, у сего непотребца на дому найдены и сожжению подлежат».

Подьячий махнул рукой, и земский ярыжка приволок из приказа кошелку с книгами, облитыми смолой, поставил кошелку около кобылы. Несколько женок, гуртовавшихся вблизи преступника, шарахнулись с аханьем и визгом при виде «дьявольских книжиц». Подьячий опять забубнил:

— «Великий государь и князь всея Руссии Феодор Иоаннович соизволил приговорить Мишку Молчанова к кнутобойству, сорок ударов. Поелику преступник роду дворянского, после битья на челе его клейма не выжигать».

Подьячий замолк, словно дразня нетерпеливую толпу. Кто-то крикнул:

— Скоро ли? Пора!

Подьячий пробурчал:

— Митроха, зачинай!

Кат глупо ухмыльнулся, щелкнул кнутом в воздухе, рявкнул:

— Мишка, держись! Ожгу! — И начал.

Свист кнута, стоны истязаемого, оживленные голоса толпы, смрад и дым от горящих книг… Спина краснела, потекла кровь на штаны и на кобылу, а кат бил да бил без отдыха и начал входить в раж. Подьячий погрозил ему пальцем.

— Митроха, сукин сын! Не стервеней, а то забьешь!

Лицо того поскучнело, бить стал легче, без потягу. К сороковому удару окровавленный преступник был без сознания. Облили его из ведерка водой, отвязали.

Молчанов пришел в себя, несколько раз глубоко вздохнул, безумно озираясь. Какой-то дурак захохотал, но толпа сумрачно молчала.

— Ну, паря, теперь после угощенья бреди до дому! — сказал разнеженным голосом подьячий: любил он, грешный, на кнутобойство глядеть! С выражением честно выполненного долга на лисьем личике начальство торжественно удалилось, а сзади опять топал зверовидный кат. И толпа расходилась… Около пострадавшего суетился, подсоблял одеваться сердобольный рыжебородый мужичок в гречневике, посконной рубахе, лаптях.

— Ничего, парень! Заживет до свадьбы. Меня сколько разов потчевали! Присохнет — и жив капусткин!

Молчанов дрожал, глядел на доброго дядю, через силу улыбнулся:

— Спасибо, мужичок! Прощай!

Побрел в сумерках до дому. Моросил дождик, мочил истерзанную спину, смягчал боль. Молчанов бормотал:

— Вот те и на! Отодрали, как сидорову козу, якобы по повелению царя Федора Ивановича! Да царь-то Федор, чай, и не знал, что его именем бить меня станут. А вот управитель, Годунов Борис, конечно, знал, конечно, он приказал кнутобойствовать. Годунов, Годунов! Ты — птица великая, орел еси, а я — птаха мелкая, воробей, скажем. Токмо запомню я, что ты меня бить приказал!

Гордость заговорила, он приосанился в темноте, почти забыл о боли, брел, не разбирая пути.

«А такая ли уж я птаха мелкая? Из дворян московских! Потомок Индриса. Иван Федорович Молчан есть родоначальник наш, а я — внук его! Вот оно как! А меня кнутом! Запомню, Борис, запомню, случаем сквитаюсь!»

Охватила злоба, а боль опять стала невыносимой, огнем палила, стреляла в руки, ноги. Завыл тихо, зашел в какой-то пустырь, сел на лавку под березой. Дождь не кончался. Молчанов вспомнил допрос.

«Нашел истец у меня книги Волховник, Чаровник и протчие. Вот и стал чернокнижником. А сам в волхованье не верю. Ежели бы узнали, что постиг я в тайности латынский язык от иноземца Григория Грека, кой жил тогда на Москве, а засим пропал, как дым! Ежели бы узнали, что есть у меня спрятанные, на языке сем писанные древних писателей книги, тогда бы меня, как пить дать, волхвом, кудесником и чародеем обозначили. Стоят они на полке потаенной: Илиада, Одиссея, Аппиан — войны гражданские, с греческого на латынь переложены! А вот и про римлян: Юлий Цезарь — о войне галльской, Саллюстий — заговор Катилины, Цицерон — речи супротив Катилины».

И Молчанов в самозабвении продекламировал:

— Quo usque tandem, Katilina, abutere patientia nostra?

Подобравшийся сзади и обнюхивавший его пес с визгом шарахнулся, а Молчанов вздрогнул, потом захохотал.

— Вот черт! Испугал! А вот еще: Петроний, коего «Сатирикон» есть у меня, — проконсул, консул императора Нерона, а засим приближенный его, друг и elegan-tiarum arbiter. Но sic transit gloria mundi, и Петроний умирает по приказу Нерона, он режет себе жилы.

Вспоминая про другие книги, любитель чтения думал: «Если бы все эти книжицы да рукописи нашли у меня, пытки и сожжения не миновать бы мне, молодцу». Представился длинногривый, тощий, на журавля похожий иерей Митрофаний из Благовещенского собора.

«И так уж он шпынял, шпынял: что про чернокнижников архипастыри-проповедники сказывают, да что в Стоглаве писано, да в Домострое обозначено. Совсем заездил меня словесами своими. Ну ладно, пока жив курилка! Правильно тот мужичок сказывал: до свадьбы заживет!»

Мысль играла, искрилась:

«И то сказать: не все у нас такие, как иерей Митрофаний, балда стоеросовая. Много людей книжных найдется, и школы есть, не менее, чем за рубежом. А токмо вот в Земский приказ попадать не годится: заездят. И у нас и у иноземцев мракобесы лютуют, кои книжности боятся, как черт ладана. А книга, она, ох, как нужна!»

Молчанов повеселел, и боль меньше стала.

Музыка уже не играла, соловьи не пели, только опьяняющий запах все несся из сада. А воспоминания летели с быстротой неудержимой. Вот он вкрадывается в доверие к царю Борису, становится приближенным его…

«Достиг высоких ступеней токмо разумом своим!» — самодовольно шепчет Молчанов.

Борясь с самозванцем, Годунов 13 апреля 1605 года скоропостижно умирает, приняв схиму. Москва присягает сыну его Федору.

Стольник Молчанов в одном из покоев Кремлевского дворца быстро ходит из угла в угол, мечется тревожно. Атласный синий кафтан распахнут, ворот шелковой рубахи раскрыт — ему жарко. Внезапно остановился, выставил вперед ногу, пристально глядит на сафьяновый сапог.

«Красный, как кровь-руда! Времена стоят кровавые… Что мне делать? Как быть? Ухо востро держи, Михайло, не то сгинешь! Борис-орел помре, Федор воцарился. Что и баять: умен, добр, токмо млад и слаб. Не с руки мне за его стоять!»

Он опять забегал со злым лицом.

«Не с руки! На иную стезю вступлю: к самозванцу переметнусь! А если царскую семью пожалеть — себя погубить! На все пойду!»

Зловещий огонек засверкал в зеленоватых глазках стольника.

— Исайка, подь сюда!

На оклик стремглав вбежал пожилой холоп скопческого обличья. Угодливость и боязнь на лице его безбородом, похожем на печеное яблоко. Поклонился, ждет.

— Что слыхал?

— Михаил Андреевич, батюшка! Данька Ковригин из войска Басманова прибыл, сказывает…

— Что? Скорей, не тяни за душу!

— Басманов с войском царю Димитрию передался!

— Верно, Исайка, баешь: царь Димитрий Иванович! Он в Белокаменную грядет, престол свой занять! Иди и слушай! Опять докладай!

Холоп растаял, как дым.

«Если к самозванцу переходить, так не с пустыми руками, а то не примет, убьет. Что делать — подумаю!»

На следующее утро Исайка привел к стольнику чернобородого, краснолицего молодца, обличьем посадского. Оба сели за стол друг против друга.

— Давненько я тебя, Матвей Петрович, сокол ясный, не видал! Отколь?

Тот значительно усмехнулся:

— От самого!

— Ну и что?

— Сюда шествует. Путь-дорогу ему расчистить надо! А как — соображай сам. Внакладе не оставит.

— Понимаю!

— А коль понимаешь, я тебе подмога, да еще кой-кого подбери!

— Добро!

Так было вырешено «темное дело».

По Москве неспокойно…

— Грядет, грядет царь-батюшка Димитрий Иванович! — кричат без боязни и тут же исчезают в толпе какие-то проворные люди. Начались погромы нелюбимых бояр… Кое-где пожары… Набат… Смятение… Царская семья, покинутая приближенными, охраняемая враждебной стражей, собралась в Грановитой палате. Царица-мать, вся в черном, с исступленной верой глядит на темный лик Христа и усердно молится. По ее истомленному лицу, со следами былой красоты, льются слезы…

— Господи, помоги! Господи, поддержи и сохрани семью царскую!

Потом села в кресло и неотрывно глядит на детей, шепчет:

— Голубки мои неоцененные! Долго ли летать будете? Царевна Ксения — красавица, черноокая, чернобровая, тоненькая. Две длинные толстые косы спадают на спину. В бархатном малиновом шушуне стоит у окна, глядит на двор. Около нее сидит царь Федор. Похож на Бориса Годунова в молодости, но добродушнее и наивнее. Длинный кафтан из желтого зарбафа, красные сафьяновые сапожки. Он без оружия: стража отобрала. Смуглое лицо, чуть горбонос, черные усики. Он любуется сестрой своей.

— Ксюша, не горюй, все уладится. Видно, господня воля, что все нас покинули. Стольник Молчанов готовит бегство за рубеж, я ему верю: предан нам. Придет скоро, собираться надо.

Ксения воскликнула:

— А вот и он, легок на помине.

По двору шел Молчанов в сопровождении кучки людей. Взглянул наверх, увидел в окне Федора и Ксению, приветно махнул им шапкой. Федор радостно захлопал в ладоши:

— Ну вот и слава богу! Говорил я, что он устроит все!

Царица-мать сокрушенно покачала головой:

— Устроит ли? Кто его ведает? Очи его что-то вельми зеленые, как у кота…

— Устроит, мамаша, уж поверьте мне!

Ксения глядела то на мать, то на брата и переходила от беспокойства к надежде. Поверила брату. Разрумянилась, глаза сверкали, как звезды.

— Идут, идут!

Вошла, опираясь на батожок, Даниловна, старая верная мамка Федора и Ксении, прошамкала:

— Царица-матушка! Стольник Молчанов со товарищи прибыли. Спрошают, можно ли войти им?

— Можно, можно! — закричали молодые люди, с нетерпением глядя на дверь.

Появился Молчанов с кучкой приверженцев и стрельцов, вооруженные. Тут князья Мосальский и Голицын, Шерефединов. Тут и чернобородый, краснолицый, с наглыми глазами, молодец, но уже в форме стрелецкого сотника. Сам же Молчанов шел потупя очи. Подойдя, все чинно поклонились большим поклоном. Молчанов, искоса глядя на сотника, который придвинулся к царице-матери, молвил каким-то скрипучим голосом:

— Царь-государь, готовься в путь дальний! Убийцы выхватили пистоли. Два выстрела. Федор схватился за сердце и упал как подкошенный, убитый наповал. Царица-мать стонала, пыталась подняться. Сотник взмахнул саблей и рассек ей череп. Ксения лежала без памяти. Молчанов указал на нее пальцем:

— Ребята, вяжите!

Быстро связали ей руки и ноги, сунули в рот красный платок. Сотник схватил с серебряного блюда, стоявшего на столе, грушу и стал жадно есть. Это заметил Молчанов. В смятенном мозгу его мелькнула мысль:

«Ишь сукин сын! Сгубил человека и тут же жует, да как отвратно! Если бы не нужен был, беспременно зарубил бы морду поганую!»

Вновь приковыляла на шум старая мамка, с ужасом увидела все, бросилась на бездыханное тело царицы; обнимая, кричала исступленно:

— Проклятые, цареубийцы!

— Ишь орет, старая карга!

Получила удар кистенем по голове, замолкла. Как во сне, смотрел Молчанов на темное дело ума и рук своих. «На стезе царедворца стою, а она исстари кровию полита…»

Оглянулся на своих «товарищей». Те рассыпались по палате в поисках драгоценностей. Приказал уходить. Уносили с собой глухо стонущую царевну Ксению.

Позже, по указанию Молчанова, Лжедимитрий I распорядился убить сотника и стрельцов: разговоров меньше.

Через несколько дней в уединенном покое дворца Лжедимитрий I принял Молчанова. Коренастый, рыжий, с бородавкой на щеке, сидел он в кресле и молча пронзительно рассматривал, как бы оценивая, подошедшего с низким поклоном Молчанова.

— Великий государь! По приказу твоему прибыл.

— Что скажешь про себя?

Молчанов смело взглянул на самозванца, его зеленые глаза заиграли.

— Был царедворцем у Бориса Годунова. Тот помре. Царица и новый царь такоже помре. О сем я позаботился.

Все рассказал Молчанов, наблюдая выражение лица самозванца.

— Государь! Пришел я к тебе с подарком: красавица царевна Ксения в месте тайном схоронена!

Самозванец повеселел, захохотал.

— Э, да ты, я вижу, не дурень: и путь мне расчистил и красоту сохранил ad gloriam Dei. Пей!

Молчанов с поклоном принял из рук самозванца кубок, осушил его и, чуть улыбнувшись, произнес:

— In vino veritas, государь!

Тот изумленно спросил:

— Ты откуда латынь знаешь?

И Молчанов подробно ему сообщил, как он тайно научился читать по-латыни и вообще интересовался книгами, как его били кнутом за чернокнижие. Лжедимитрий вскочил, радостно закричал:

— Ну-ка, молодец, повернись! Со всех сторон огляжу тебя! Так, так! Добро! Такие мне нужны, чернокнижники, сиречь люди ученые. И Руси нужны. Служи верно!

Молчанов упал на колени, поцеловал зеленый сафьяновый сапог Лжедимитрия.

— Ну, ну, будет! Низкопоклонства наедине не терплю. Ты через кровь пришел ко мне. Я тебе верю. Русь возвеличу!

Гордость и непреклонная воля сверкали во взоре Лжедимитрия.

Из этого малого дворцового покоя Молчанов вышел победителем и приближенным Лжедимитрия I.

И года не прошло, как самозванец был убит в Кремле заговорщиками во главе с Василием Шуйским.

Темной ночью со двора было видно, как во дворце из покоя в покой мелькали факелы, слышался шум голосов, раздавались выстрелы. Какой-то человек в коце, затаившись у крыльца, наблюдал всю эту зловещую суматоху, потом, как тень, метнулся к царским конюшням.

«Никто, чай, не сторожит коней; в такую ночь не до того!»

И человек шмыгнул внутрь конюшни. Выбрал коня, взнуздал его, стал выводить. Конь заржал, человек вздрогнул. При мерцающем свете фонаря различил другого человека, также выводящего коня.

— Кто, кто?

Схватился за пистоль. Человек спокойно подошел к Молчанову.

— Али не признал меня, стольник? — басовито спросил он из темноты.

— А, князь Шаховской!

— Он, он! Скакать надо от греха подале. Поспешим!

Они мчались по опустевшим, мрачным улицам Москвы. Раздавался звонкий, дробный конский топот. Временами слышался вой и лай собак. Закукарекал полуночный кочет. Пошли окраины Белокаменной, а потом дорога нырнула в темный лес. Здесь поехали шагом…

При расставании Молчанов, хитро подмигивая, сказал Шаховскому:

— Григорий Петрович! Чуй правду! Димитрия вновь убили, а печать царская осталась, сиречь жив Димитрий. Ты на Руси действуй, а в Речи Посполитой вновь царь появится.

— Быть посему!

Шаховской щелкнул пальцами, понимающе усмехаясь. Облобызались, разъехались…

Уже мерцала заря, когда Молчанов встал с кресла и потянулся.

— Спать, спать, а далее видно будет — заброшу али не заброшу личину царскую.

Но клавикорд, на котором он пристрастился играть по слуху, привлек его внимание. Из-под пальцев полилась простая, широкая, грустная мелодия… Ветер несется в поле, гонит волны по широкой реке… Зеленый шум в лесу, какие-то голоса, песня заунывная… Все это смутно представлялось игравшему Молчанову, и лицо его стало простым, усталым. Мелодия затихла, последний звук прозвенел, как жалоба… Молчание…

И вдруг вспомнил он убитых Федора, царицу-мать, опозоренную царевну Ксению. Защемило в груди, нахлынула тоска и жалость…

— Долой, долой думы сии! Прошлого не воротишь!

Залпом выпил кубок крепкого вина и свалился на пуховик…

Позже Молчанов был под своим именем в войсках Лжедимитрия II.