Революционное барство Герцена
Большевики, повторяя ленинское «декабристы разбудили Герцена» не ошибались лишь в одном: их предтечами были смутьяны всех времен – декабристы и Герцен включительно. Кто таком Герцен при всех усилиях коммунистической пропаганды, в советский период не знали даже образованные слои общества. Поскольку мало кому удавалось осилить его заунывно громадный труд «Былое и думы». А уж до публицистики и вовсе касались только специалисты. Поэтому Герцен в массовом сознании был те, кого разбудили декабристы. Потом он, как следует из «теории» революционного движения в России, написанной большевиками, «развернул революционную агитацию». И тем самым породил «разночинцев» – целый слой революционно настроенной и полуобразованной интеллигенции, следующей двум принципам: нигилизм (отвержение России и ее традиций) и народовольчество (слезы над участью страдающего народа). Этот-то слой – кто бесплодными «хождениями в народ», а кто бомбами и породил следующий этап революции – марксистский.
Но мы вернемся к Герцену. Его фигура, его идеи и его судьба – прекрасная иллюстрацию смутного состояния самосознания у дворянства середины XIX века, ведущего праздный образ жизни, а к концу века выродившегося в просто тунеядствующее сословие.
Частная жизнь Герцена во многом предопределила направленность его мыслей и общественной активности. Его фамилия – искусственная, появившаяся в результате незаконного брака его отца – русского аристократа – на немке-лютеранке. Отец стал для Герцена первым испытанием – вплоть до своей кончины он давал юноше множество примеров тяготы семейной дисциплины, в которой было очень мало любви. Отец с его давящими всех окружающих повадками, с его злой иронией, с его праздностью, с его формальной, неискренней религиозностью, с его равнодушием к русской истории – все это олицетворило образ государства Российского, которое Герцен искренне ненавидел всю свою жизнь.
Александр Иванович Герцен
Брак Герцена был столь же противозаконен, как и его рождение. Женился он на двоюродной сестре, чей статус при вздорной тетке, опекавшей незаконнорожденное дитя, был не менее тяжек. Свою Натали Герцен выкрал из дому, совершив стремительный набег из ссылки. Романтика этого события перечеркивается иной «романтикой», которую Герцен по какой-то причине (возможно, от непреодолимой склонности литературного описания) не стесняется вынести на страницы своего мемуара «Былое и думы». Он описывает свой роман с замужней женщиной, в деталях анализируя свое душевное состояние от сознания измены другой женщине – оставленной в Москве невесте. Потом Герцен зачем-то фиксирует, пусть и кратко, свою измену жене с дворовой девкой и «психологическую болезнь», связанную с последовавшим резким снижением самооценки. Вряд ли эти фрагменты сочинения Герцена подобны публичному покаянию. В них больше литературной страсти, чем душевного подвига.
Расплата за измены и родственный брак пришла к Герцену значительно позднее – в эмиграции. Его жена-сестра была соблазнена немецким поэтом, которого Герцен принял в своем доме и долго терпел сначала как друга, а потом как ненавистного соперника. Как в наказание дети Герцена умирали в младенчестве, один из детей родился глухонемым, а потом вместе с матерью Герцена утонул во время шторма. После смерти жены Герцен перебрался в Лондон, где новой спутницей жизни стала жена его ближайшего друга Огарева. При этом дружеская связь не прервалась, а сам этот эпизод, в отличие от иных подобных, не был описан Герценом в мемуарах.
Политическая активность Герцена началась простым юношеским переживанием казни декабристов. Весь ужас образовался в душе будущего эмигранта только от полного незнания жизни и полного неведения того, что же представляли собой повешенные бунтовщики. Ненависть Герцена к Николаю I возникла позднее и потребовала переоценить юношеский максимализм, выставив его в более выгодном свете. Причина ненависти в том, что Герцен как зов к личной мести царю воспринял смерть своего новорожденного ребенка. Якобы, от испуга матери во время приезда жандарма, который громко гремел саблей. «Мертвящая рука русского самодержавия замешалась и тут, – и тут задушила», – пишет Герцен. И прибавляет: «Смерть малютки не прошла ей даром». Он мстил всю свою жизнь – как мог. И даже свою юношескую биографию переосмыслил как приготовление к мести.
Отец А. И. Герцена – Иван Алексеевич Яковлев
Своей ненависти Герцен посвятил немало строк публицистики. А также свой фантастически циничный восторг от смерти Николая I: «Не помня себя, бросился я с „Таймсом“ в руках в столовую, я искал детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами искренней радости на газах подал им газету…» Друзья дома разделили эту радость: «Ну, наконец-то, он умер!» Герцен: «Я велел подать шампанского», «знакомые приходили, уходили с сияющим лицом».
В своем сочинении Герцен переносит личное мстительное ликованье на окружающих иностранцев, которые вряд ли разделяли его восторг: «…я не видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах наконец зачислен по химии». И тут же переход к политическим проблемам: «Сметь Николая удесятерила надежды и силы. Я тотчас написал напечатанное потом письмо к императору Александру». Надежды на просвещенность нового императора быстро испарились – вместе с подавлением очередного польского восстания. Но в этот период герценский «Колокол» приобрел известность в России и даже благосклонно читался во дворце. Это были пять лет, в которые Герцен «развернул революционную агитацию», как писал Ленин. Объемы агитации были смехотворны – в лучший период тираж «Колокола» не превышал 2500 экземпляров.
Ненависть к царю затмевала сознание Герцена. Он писал о восстании декабристов: жаль, что картечь не расстреляла медного Петра. Ему хотелось символического наказания самодержавия за свою изломанную судьбу и беспросветную жизнь на чужбине. Он не замечал, что все его претензии к Николаю I – юношески пылки и несправедливы. Он не замечал, что его политические ссылки не имеют ничего общего с судьбой кандальников. Он не видел, что Государь лично вникает в ребячьи шалости вчерашних студентов, грозящие стать опасными крамолами, и останавливает зарвавшихся юнцов. Он не понял, что не имел никаких стеснений в службе Отечеству. В поисках понимания Герцен бежал за границу, где не нашел ничего, из того, что искал – ни революции, ни свободы, ни дружбы, ни любви. Но за границей он окончательно потерял Россию.
Всю свою жизнь Герцен расплачивался за неприспособленность к повседневному труду и за юношеские мечтания. У него было множество случаев найти себе поприще, службу. Обе его ссылки были всего лишь формой государственной работы – он был несвободен лишь в выборе места службы. Служба у образованного молодого человека шла успешно и в немалых чинах. Если бы только он научился смирять свою натуру, он сделал бы для русского народа, за который переживал остальную жизнь, немало полезного. О некоторых позитивных опытах службы он оставил след в своих воспоминаниях. Чем же должна была закончиться служба, если в ответ на благосклонность губернатора Герцен надерзил ему: «Я, улыбаясь, заметил ему, что меня трудно испугать отставкой, что отставка – единственная цель моей службы, и прибавил, что пока горькая необходимость заставляет меня служить в Новгороде, я, вероятно, не буду иметь случая подавать своих мнений»?
И на что же променял Герцен службу Отечеству, что он так искал за границей, куда выехал без препятствий? Романтическую чепуху: «Кто не слыхал «Марсельезы», петой тысячами голосов в том нервном раздражении и в том раздумье, которое необходимо является перед известной борьбой, тот вряд ли поймет потрясающее действие революционного псалма».
Герцен сам многократно признавал ничтожность кружка своих единомышленников: «Проповедовали мы везде, всегда… Что мы, собственно, проповедовали, трудно сказать. Идеи были смутны, мы проповедовали декабристов и французскую революцию, потом проповедовали сен-симонизм и ту же революцию, мы проповедовали конституцию и республику, чтение политических книг и сосредоточение сил в одном обществе. Но пуще всего проповедовали ненависть к всякому насилью, к всякому правительственному произволу». «Вся наша жизнь была посильным исполнением отроческой программы».
Попытки философствования на «птичьем языке» с возрастом вызывали у Герцена самоиронию. «Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: “Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте”. Замечательно, что тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских».
Но, вновь очаровываясь философскими странностями, Герцен возвращается к истокам своей неприкаянности и ненужности в России. Для него «философия Гегеля – алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя». Ничего толком не поняв в Гегеле, который вовсе не отрекался от христианства, Герцен признается в этом лишь косвенно, полагая, что гегелевская философия «может с намерением, дурно формулирована».
В разительном противоречии с гегелевской философией, Герцен пытается определить свое политическое кредо, свою приверженность социализму: «одна вещь узнана нами и не искоренится из сознания грядущих поколений, это – то, что разумное и свободное развитие русского народного быта совпадает с стремлениями западного социализма»; «…либерализм, последовательно проведенный, непременно поставит человека лицом к лицу с социальным вопросом». Весь этот небогатый запас произвольных умозаключений пришлось отбросить в эмиграции, столкнувшись с реалиями революционного движения и отвратительными картинами склок меж никому не нужными революционерами.
О русских Герцен судить не хотел, поскольку его читали в основном на Западе. Но все же русских он не оставляет без оценок, которые то и дело проскальзывают в его сочинениях. Вроде того: «Англичанин ест много и жирно, немец много и скверно, француз немного, но с энтузиазмом; англичанин сильно пьет пиво и все прочее, немец пьет тоже пиво, да еще пиво за все прочее; но ни англичанин, ни француз, ни немец не находятся в такой полной зависимости от желудочных привычек, как русский. Это связывает их по рукам и ногам. Остаться без обеда… как можно… лучше днем опоздать, лучше того-то совсем не видать…». Откуда дворянский сын набрался этой чепухи?
В русских образах содержится все небрежение Герцена к русским: «Регент ничем не отличался, кроме музыкальных способностей, – это был откормленный, крупитчатый, туповато-красивый, румяный малый из дворовых – его манера говорить прикартавливая, несколько заспанные глаза напоминали мне целый ряд, – как в зеркале, когда гадаешь, – Сашек, Сенек, Алешек, Мирошек. И секретарь был тоже чисто русский продукт, но более резкий представитель своего типа. Человек лет за сорок, с небритым подбородком, испитым лицом, в засаленном сертуке, весь – снаружи и внутри – нечистый и замаранный, с небольшими плутовскими глазами и с тем особенным запахом русских пьяниц, составленным из вечно поддерживаемого перегорелого сивушного букета с оттенком лука и гвоздики, для прикрытия. Все черты его лица ободряли, внушали доверие всякому скверному предложению – в его сердце оно нашло бы, наверное, отголосок и оценку, а если выгодно, и помощь. Это был первообраз русского чиновника, мироеда, подьячего, коштана». Мы видим, что все русское у Герцена – это образы ненавистных ему мелких чиновников, которых он искренне ненавидел со всей бесплодной надменностью аристократа, так и не нашедшего себе дела в России.
Про помещиков, к которым относился и он сам, Герцен пишет: «Конечно, небольшая кучка образованных помещиков не дерутся с утра до ночи со своими людьми, не секут всякий день, да и то между ними бывают “Пеночкины”, остальные недалеко уши еще от Салтычихи и американских плантаторов».
Тут приостановимся. Пеночкин – это литературный персонаж, тургеневский тип помещика-чистоплюя («Бурмистр» из «Записок охотника»), с холодным равнодушием отдавшего своих крестьян управлящему-садисту. У него «дом построен по плану французского архитектора, люди одеты по-английски, обеды задает он отличные», «руки и ногти в большой опрятности содержит», «выписывает французские книги, рисунки и газеты», «даже кучера подчинились его влиянию и каждый день не только вытирают хомуты и армяки чистят, но и самим себе лицо моют». Собственно, Герцен сам принадлежал к такому же типу помещика-тунеядца, предпочитавшего переживать свои «тургеневские» страсти и революционные фантазии.
Что касается пресловутой Салтычихи, чье имя помнят даже те, кто забыл все о русской истории имперского периода, – то это пример целиком и полностью пропагандистский. Зверства Салтычихи были не типичными, а исключительными. Ведь невозможно судить о России по отдельному случаю изуверства. Даже теперь, когда таковых многократно больше, чем полтора века назад. Салтычиха, издевавшаяся над крестьянами, была изобличена, арестована, осуждена. Но до сих пор, вспоминая о ней, клеймят не этот случай зверства, а царскую Россию, которая подобные зверства решительно пресекала.
Русским Герцен готов был простить только слабости, только отчаянную ненависть к собственной жизни: «Русская слабость пить с горя – совсем не так дурна, как говорят. Тяжелый сон лучше тяжелой бессонницы, и головная боль утром с похмелья лучше мертвящей печали натощак». Самому Герцену пьянство заменяли мысли о революции.
Славяне, под которыми Герцен подразумевал не только русских, но и все родственные народы, о которых он имеет хоть какое-то представление, могут – по его представлениям – самостоятельно только дремать: «Одна мощная мысль Запада, к которой примыкает вся длинная история его, в состоянии оплодотворить зародыши, дремлющие в патриархальном быту славян».
Русские, по мысли философствующего барина, вообще ни к чему не способны. То же думают и сейчас «пикейные жилеты» – интеллигенствующие русофобы. Образцы глубокомыслие им дал Герцен:
«Восприимчивый характер славян, их женственность, недостаток самодеятельности и большая способность усвоения и пластицизма делают их по преимуществу народом, нуждающимся в других народах, они не вполне довлеют себе. Оставленные на себя, славяне легко „убаюкиваются своими песнями“, как заметил один византийский летописец, „и дремлют“. Возбужденные другими, они идут до крайних следствий; нет народа, который глубже и полнее усваивал бы себе мысль других народов, оставаясь самим собою. Того упорного непониманья друг друга, которое существует теперь, как за тысячу лет, между народами германскими и романскими, между ими и славянами нет. В этой симпатичной, легко усвояющей, воспринимающей натуре лежит необходимость отдаваться и быть увлекаемым.
Чтобы сложиться в княжество, России были нужны варяги.
Чтобы сделаться государством – монголы.
Европеизм развил из царства московского колоссальную империю петербургскую».
«Но при всей своей восприимчивости не оказали ли славяне везде полнейшую неспособность к развитию современного европейского, государственного чина, постоянно впадая или в отчаяннейший деспотизм, или в безвыходное неустройство?»
На эти взгляды Салтыков-Щедрин написал карикатуру – свою «Историю одного города».
Разумеется, Герцен готов был признать некий исторический динамизм только там, где он надеялся найти революционное движение и восстание масс против традиционных порядков, выстаивавшихся в Европе веками. Но покатавшись по Европе и насмотревшись на мещанскую революцию во Франции, наговорившись с революционерами, Герцев оставил в своих записках самые уничижительные характеристики всем европейским народам, которые он мог наблюдать лично. Успокоился он только в Лондоне. Успокоился на русофобии – отчаянной ненависти к России, которую он разделял с поляками и прочими эмигрантскими кругами, чьи отвратительные повадки Герцен также живописал в своих мемуарах.
Большевики искали в Герцене и его круге своих единомышленников. Они стремились не прослыть беспочвенной, случайно занесенной в Россию болезнью. Они доказывали, что являются продолжением векового революционного движения. Именно этим в советский период обусловлены колоссальные тиражи почти никем не читанных книг Герцена, название в его честь улиц, больниц и площадей.
Будет ли в русской истории прощение за эту неблаговидную роль, навязанную, впрочем, а не выбранную? Перед русским массовым сознанием вряд ли. Но в порядке личного прощения – вполне возможно. Хотя бы за очерк изломанных и отвратительных революционных типов – европейских и русских. Или за русский язык, которым Герцен столь блестяще владел, иногда употребляя его во благо: «Жесток человек, и одни долгие испытания укрощают его; жесток в своем неведении ребенок, жесток юноша, гордый своей чистотой, жесток поп, гордый своей святостью, и доктринер, гордый своей наукой, – все мы беспощадны и всего беспощаднее, когда мы правы. Сердце обыкновенно растворяется и становится мягким вслед за глубокими рубцами, за обожженными крыльями, за сознанными падениями; вслед за испугом, который обдает человека холодом, когда он один, без свидетелей начинает догадываться – какой он слабый и дрянной человек. Сердце становится кротче; обтирая пот ужаса, стыда, боясь свидетеля, он ищет себе оправдании – и находит их другому. Роль судьи, палача с той минуты поселяет в нем отвращение».
Достоевский в «Дневнике писателя» описывает противоречивую личность Герцена, называя его «продукт нашего барства», который «родился эмигрантом». Достоевский признает в нем блестящего писателя, остроумца, собеседника, но в то же время – и русского барича, который должен был стать социалистом «безо всякой нужды и цели, а из одного только “логического течения идей” и от сердечной пустоты на родине». И тем самым отречься от своего народа: «Герцену как будто сама история предназначила выразить собою в самом ярком типе этот разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия. В этом смысле это тип исторический. Отделясь от народа, они естественно потеряли и Бога. Беспокойные из них стали атеистами; вялые и спокойные – индифферентными. К русскому народу они питали лишь одно презрение, воображая и веруя в то же время, что любят его и желают ему всего лучшего. Они любили его отрицательно, воображая вместо него какой-то идеальный народ, – каким бы должен быть, по их понятиям, русский народ».
В каком-то смысле образ Герцена иллюстрирует и беспочвенность советской интеллигенции, которая также – без всякой нужды и цели – сыграла вместе с коммунистической бюрократией в «русскую рулетку», порушив и разорив собственную страну. Образ Герцена витал над экзальтированными толпами, толкавшими во власть нигилистов на рубеже 80–90-х гг. XX века.
Белинский – образец демократа
Демократия, если она исходит из древних представлений о «демосе» и «кратосе», является благом для любого народа. Но когда «демос» – это изобретение французской революционной мысли, когда «кратос» – это вожделенная мечта бюрократа, тогда демократия становится только ширмой для скрытых властных кругов, утверждающих рабство. Демократия хороша, да демократы плохи. От демократов демократия вырождается во французскую фантазию и практику революционного брожения мысли, доходящей до пожелания гибели собственного Отечества.
Белинский – тень из школьного учебника литературы, объявленная основателем русской литературной критики. Наискучнейшая для русского самосознания фигура – брюзгливый поноситель лучших литературных образцов, ставший известным именно в связи с этими поношениями, особенно приглянувшимися большевикам, чтобы убрать из великой русской литературы (или хотя бы опорочить) все то, что говорило о них самих как о наследниках замыслов вредоносных смутьянов. О них русская литература свидетельствовала без всякой симпатии. За это Белинский ненавидел ее, а его последователи образовали целую профессию «литературного критика», которому положено было обличать литературу за недостаточную революционность.
Литературная критика Белинского вряд ли сегодня может кого-то привлекать. Тем не менее, именно эта критика стала основой для советского литературоведения, ибо в ней не было и тени сочувствия к России. Ядовитость строк Белинского многих привлекала, но многих же и отталкивала. Она шла от болезненности физической, перешедшей в духовную болезнь. За физическую немощь ему сочувствовали, за ярость обличения ближайших своих друзей ему было присвоено звание «неистовый Виссарион». В «Былом и думах» Герцен правдиво добавляет к этому простенький факт, который также объясняет перехлест эмоций у Белинского: он – сын мелкого чиновника, исключенный из Московского университета «за слабые способности». Обида и чувство неполноценности перед своими более образованными товарищами делали из Белинского страстного обличителя. Герцен также публикует некоторые письма Белинского, в которых тот жалуется, что совершенно угнетен необходимостью постоянной работы и мечтает сбросить с себя тяжесть повседневного журнального труда. В этом их общее – страсть к праздности, в которой свободно развивается собственная «натура». Но состоятельному Герцену повседневно трудиться не было нужды, а Белинский обязан был преодолевать свою склонность к свободной жизни, наливаясь при этом желчью, выискивая поводы для вспышек гнева.
Белинский в 1843 году (Художник Кирилл Горбунов)
Портрет Белинского Герцен пытается нарисовать позитивным, а выходит нечто совершенно неприглядное, гадкое. Да и как можно создать позитивный образ человеку, подлейшим образом публично оскорбившему Гоголя за его «Выбранные места…», человеку, назвавшему Гоголя «проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов», а также позволявшему себе писать, что «в громозвучных стихах Ломоносова нет ничего русского», утверждавшему вред для России от молитвы и проповеди, а всю историю России оценившему как потерянную «в грязи и навозе» и подлежащую замене вместе с учением церкви хламом западной цивилизации – идеями гуманизма, здравого смысла и справедливости?
Об атмосфере недолгой дружбы Герцена и Белинского говорит эпизод, описанный в «Былом и думах» в незаметном примечании о поэтическом опыте Герцена: «В 1839 или 40 году я дал обе тетрадки Белинскому и спокойно ждал похвал. Но Белинский на другой день прислал мне их с запиской, в которой писал: “Вели, пожалуйста, переписать сплошь, не отмечая стихов, я тогда с охотой прочту, а теперь мне все мешает мысль, что это стихи”. Убил Белинский обе попытки драматических сцен. Долг красен платежами. В 1841 Белинский поместил в “Отечественных записках” длинный разговор о литературе. “Как тебе нравится моя последняя статья?” – спросил он меня, обедая, en petit comite <в тесной компании (фр.).> у Дюссо. “Очень, – отвечал я, – все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?” – “И в самом деле так, – сказал, помирая со смеху, Белинский, – ну, брат, зарезал! Ведь совершенный дурак!”»
Белинский, как видно, получал наслаждение, оскорбляя лучшие чувства, а простить «шпильку» в свой адрес мог, только переправив острие своего презрения к людям на кого-то другого.
Никакие дружеские связи не меняли склонности Белинского оскорблять и унижать ближнего. «Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. “Я жид по натуре, – писал он мне из Петербурга, – и с филистимлянами за одним столом есть не могу… Грановский хочет знать, читал ли я его статью в «Москвитянине»? Нет, и не буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания”».
Самовлюбленность революционной прослойки середины XIX века не позволяла ей любить все человечество или даже только свой народ. Она любила свои идеи, а народ, эти идеи не понимавший, презирала. Причем, не только русский.
Белинский писал Герцену: «Въехавши в крымские степи, мы увидели три новые для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени; так много общего в их физиономии. Если они говорят и не одним языком, то тем не менее хорошо понимают друг друга, А смотрят решительными славянофилами. Но увы! в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное патриархальное славянофильство поколебалось от влияния лукавого Запада. Татары большею частию носят на голове длинные волоса, а бороду бреют! Только бараны и верблюды упорно держатся святых праотеческих обычаев времен Кошихина – своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, то есть татарина, позволяя ему вести себя куда угодно и не позволяя себе спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место».
Ранний Белинский не был злобным клеветником России. Герцен вспоминает:
«– Знаете ли, что с вашей точки зрения, – сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, – вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать.
– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский и прочел мне “Бородинскую годовщину” Пушкина».
Всем известные вдохновенные строки Пушкина дышали патриотизмом и были вызовом европейским недругам России, грозящим ей войной в связи с польскими событиями.
Болезненность организма и атмосфера ненависти к России, окружавшая его, сделали свое дело. Белинский стал тем, что мы сегодня назвали бы русофобом. Белинский «был в злейшей чахотке, а все еще полон святой энергии и святого негодования, все еще полон своей мучительной, «злой» любви к России». Такую «любовь» мы сегодня видим повседневно со стороны мучителей Отечества.
Злоба Белинского в словах фантастична, оскорбительна. При обсуждении реакции на вздорное, полное ненависти к России письмо Петра Чаадаева (писанное им вовсе не в юношеской экзальтации, а скорее в престарелом безумии), Герцен описывает такую сцену:
«– Что за обидчивость такая! Палками бьют – не обижаемся, в Сибирь посылают – не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь – не смей говорить; речь – дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, – не обижаются словами?
– В образованных странах, – сказал с неподражаемым самодовольством магистр, – есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
– А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным».
Понятно, почему Белинский был для большевиков целой литературной эпохой. Ненависть к России и готовность к террору против всех, кому Россия дорога, – это и есть наследие «революционных демократов», тип которых большевистские историографы и литературоведы вывели постфактум.
При всей наглости, несдержанности, грубости, Белинский, как отмечает Герцен, был крайне застенчив. Когда у него не было повода для скандала или вокруг не было сочувственной аудитории, он вел себя совсем иначе, чем в моменты, когда позволял себе неистовые вспышки: «К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в другой день, говорил о головной боли. К., зная его, не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме». В другой раз, чувствуя неловкость своего положения в чужой компании, Белинский случайно перевернул стол с посудой, стеснявший его, и в поднявшейся суматохе сбежал.
Вот жуткий портрет беса, наказанного за свою ненависть к Богу: «Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью».
Все гневные характеристики лондонской эмиграции, которые потом давал Герцен, в своих типажах напоминают разноликие карикатуры на Белинского – и жалкие, и подлые, и скандальные, и робкие.
Достоевский дал в «Дневнике писателя» убийственную характеристику Белинского, разместив его в своих воспоминаниях среди «старых людей»:
«Белинский был по преимуществу не рефлективная личность, а именно беззаветно восторженная, всегда, во всю его жизнь. (…) Выше всего ценя разум, науку и реализм, он в то же время понимал глубже всех, что одни разум, наука и реализм могут создать лишь муравейник, а не социальную «гармонию», в которой бы можно было ужиться человеку. Он знал, что основа всему – начала нравственные. В новые нравственные основы социализма (который, однако, не указал до сих пор ни единой, кроме гнусных извращений природы и здравого смысла) он верил до безумия и безо всякой рефлексии; тут был один лишь восторг. Но, как социалисту, ему прежде всего следовало низложить христианство; он знал, что революция непременно должна начинать с атеизма. Ему надо было низложить ту религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемого им общества. Семейство, собственность, нравственную ответственность личности он отрицал радикально. (Замечу, что он был тоже хорошим мужем и отцом, как и Герцен). Без сомнения, он понимал, что, отрицая нравственную ответственность личности, он тем самым отрицает и свободу ее; но он верил всем существом своим (гораздо слепее Герцена, который, кажется, под конец усумнился), что социализм не только не разрушает свободу личности, а, напротив, восстановляет ее в неслыханном величии, но на новых и уже адамантовых основаниях».
Достоевский приводит характерные высказывания Белинского:
«– Да знаете ли вы, – взвизгивал он раз вечером (он иногда как-то взвизгивал, если очень горячился), обращаясь ко мне, – знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам природы не может он выполнить, если б даже хотел… (…)
– Мне даже умилительно смотреть на него, – прервал вдруг свои яростные восклицания Белинский, обращаясь к своему другу и указывая на меня, – каждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него всё лицо изменяется, точно заплакать хочет… Да поверьте же, наивный вы человек, – набросился он опять на меня, – поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества».
Как и Герцен, Белинский был переполнен выхолощенной ученостью – преклонением перед иностранными авторитетами. Достоевский писал, что для Белинского особенным авторитетом были малоизвестные или быстро забытые французы Жорж Занд, Кабет, Пьер Леру и Прудон, а также Фейербах. «Белинский, не могший всю жизнь научиться ни одному иностранному языку, произносил: Фиербах».
Белинский умер от туберкулеза, нескольких дней не дожив до 37 лет. Возможно, короткой жизнью он не успел наделать глупостей, которые прослеживал в нем Достоевский: «Белинский, может быть, кончил бы эмиграцией, если бы прожил дольше и если бы удалось ему эмигрировать, и скитался бы теперь маленьким и восторженным старичком с прежнею теплою верой, не допускающей ни малейших сомнений, где-нибудь по конгрессам Германии и Швейцарии или примкнул бы адъютантом к какой-нибудь немецкой m-me Гёгг, на побегушках по какому-нибудь женскому вопросу».
Такая судьба ожидала революционеров круга Герцена и подобных ему, а также февралистов 1917 года, бежавших из страны, которую они хотели перестроить по рецептам Белинского.
Бакунин – слава и позор революционеров
Третий тип революционера – наряду с праздным барином и сошедшим с ума публицистом – является нам в лице Бакунина.
Будущему певцу революционных бурь, сгинувшему в самом их начале, поэту Александру Блоку очень нравились слова Герцена о Бакунине, которые он, вероятно, относил и к себе: «Меня, если б знали во всех изгибах, поставили бы, может, на одну доску с Бакуниным, т. е. талант и дрянной характер». При всем почитании, собственная блоковская характеристика Бакунина убийственна. Бакунин, по его словам, «вопил на всю Европу, или «ревел, как белуга», грандиозно и безобразно, чисто по-русски. Сидела в нем какая-то пьяная бесшабашность русских кабаков: способный к деятельности самой кипучей, к предприятиям, которые могут привидеться разве во сне или за чтением Купера, – Бакунин был вместе с тем ленивый и сырой человек – вечно в поту, с огромным телом, с львиной гривой, с припухшими веками, похожими на собачьи, как часто бывает у русских дворян. В нем уживалась доброта и крайне неудобная в общежитии широта отношений к денежной собственности друзей – с глубоким и холодным эгоизмом».
В своем объемном сочинении «Былое и думы» Герцен не забывает напомнить читателю, что Бакунин был препровожден в армию отцом, который, вероятно, надеялся приобщить эту пылкую натуру к дисциплине. Не вышло. Бакунин «одичал, сделался нелюдимом, не исполнял службы и дни целые лежал в тулупе на своей постели». Пока не получил отставки. В Москве, попав в руки «революционным демократам», он получил от них применение – друзья заразили его философией. «Бакунин по Канту и Фихте выучился по-немецки и потом принялся за Гегеля, которого методу и логику он усвоил в совершенстве – и кому ни проповедовал ее потом! Нам и Белинскому, дамам и Прудону». Свои фантазии Бакунин дополнил фантазийно воспринятыми фантазиями немецких философов. Чтобы потом отречься от всего, «излечившись от метафизики».
Герцен рассказывает два страшных эпизода из авантюрной жизни Бакунина. Во время восстания в Германии, Букунин участвовал в организации обороны Дрездена и советовал выставить на городские стены против прусской артиллерии «Мадонну» Рафаэля и картины Мурильо. Мол, пруссаки – люди ученые, не станут стрелять. В другой раз Бакунин стал случайным свидетелем волнений в каком-то германском местечке. Узнав, что крестьяне не умеют добраться до своего обидчика, укрывшегося в замке, Бакунин между делом научил, как поджечь замок и спокойно продолжил свой путь, не дожидаясь развязки.
Вероятно, Герцен был единственным русским, кто до отъезда Бакунина за границу сохранил с ним дружеские отношения. Притом что только Герцен был способен выдавать Бакунину бессрочные и безвозвратные кредиты и не поминать о них. И прощать за впечатляющие подлости. Герцен был единственным, кто провожал Бакунина на чужбину. Потому что всем его друзьям отвратительна была сцена, в которой Бакунин оскорбил своего приятеля публициста Каткова и тут же вызвал его на дуэль. А потом, испугавшись, попросил отложить ее и перенести за рубеж. Дуэль так и не состоялась. Огарев самым кратким образом оценил Бакунина: подлец. Позднее Огарев вновь сойдется с Бакуниным на почве «нечаевщины» – проповеди террора, от которой они также солидарно потом откажутся.
Михаил Александрович Бакунин
Белинский несколько ранее и мягче говорил о Бакунине в позитивных тонах, но также видел «чудовищное самолюбие, мелкость в отношении к друзьям, ребячество, леность, недостаток задушевности и нежности, высокое мнение о себе насчет других, желание покорять, властвовать, охоту говорить другим правду и отвращение слушать ее от других». Вряд ли эту характеристику Бакунин искупил своими страданиями в тюрьмах и участием в революционных боях.
Каким отношением Бакунин платил Герцену? О ней говорит бакунинская характеристика немецкого поэта и политического авантюриста Георга Гервега – соблазнителя жены его друга Герцена: «человек чистый, истинно благородный, с душою широкою, что редко бывает у немца». Так характеризовать бесспорного подлеца мог лишь человек, совершенно не разбиравшийся в людях и с полностью зачерствелой душой, обращенной лишь в собственным идеям.
Бакунина Герцен называет «Колумб без Америки и корабля». Нерастраченные силы так и не нашли своего применения: «В этом человеке лежал зародыш колоссальной деятельности, на которую не было запроса. Бакунин носил в себе возможность сделаться агитатором, трибуном, проповедником, главой партии, секты, иересиархом, бойцом. Поставьте его куда хотите, только в крайний край, – анабаптистом, якобинцем, товарищем Анахарсиса Клоца, другом Гракха Бабефа, – и он увлекал бы массы и потрясало бы судьбами народов». И в то же время, это человек, «тратящий силы на вздор», и инфантил – в свои пятьдесят все тот же «кочующий студент с Маросейки». Ответная характеристика Бакунина в «Исповеди»: «Он – человек добрый, благородный, живой, остроумный, несколько болтун и эпикуреец».
Бакунин страстно готовил разные заговоры, шпионские проекты, навязывая их наивным своим почитателям, случайно подвернувшимся под руку. Попав после австрийского ареста в русскую тюрьму, он с готовностью исполнил просьбу царя – написал объемистую покаянную «Исповедь». Потом, после милостивой отправки в Сибирь, где ему была, как ранее Герцену, найдена достойная служба, а также создана атмосфера правительственного благоволения, он пытался, как и в Европе, стать учителем всех и проповедником своих идей, дополненных почитанием и поддержкой всесильного губернатора Н. Н. Муравьева-Амурского. Но Бакунин не приобрел сторонников или друзей, а напротив, нажил яростных критиков из числа местных «прогрессистов» и околодекабристской публики. Взаимные оскорбления дошли до Лондона, где Герцену были представлены материалы против Бакунина. Тот отказался их публиковать в своем журнале: «Правда – мне мать, но и Бакунин мне – Бакунин».
Бакунина угнетало, что он получал деньги от золотопромышленника, к которому он был определен на службу, не выполняя никакой работы. Поэтому он письменно объявил, что считает все полученные деньги долгом и вернет его. Занять было не у кого, и Бакунин пишет письмо Каткову, которого странным образом продолжает считать своим приятелем. Катков же не считал Бакунина приятелем, не дал денег и так охарактеризовал «простоту» сибирского ссыльного: «Благородный рыцарь, он хотел подаянием уплатить подаяния, из чужих карманов восстановить свою репутацию во мнении откупщика. Мы не могли ему быть полезны, и письмо его осталось втуне».
Бакунин не вытерпел холодности общества, двусмысленной роли при губернаторе, финансовых затруднений и сбежал в Японию, а потом в Америку, бросив в Иркутске свою жену. Из Америки путь бунтаря-анархиста лежал снова в Европу – к прежним бесплодным буйствам. Россия, служба, семья – все ему было немило без свободы оглашать свои живодерские идеи и собирать вокруг себя хоть несколько десятков зачарованных слушателей.
Герцен резко выступал протии бакунинского бунтарства: «Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науки и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и самой вредной». О Бакунине Герцен передает очень верное мнение одного из европейских буянов: «В первый день революции это просто клад, а на другой день надобно расстрелять». Именно по этому рецепту большевистская партия расправлялась с буревестниками революции, героями гражданской войны, ленинской гвардией. Бакунину повезло родиться в более гуманную эпоху и умереть своей смертью, пусть и в ссоре со всем миром революционеров.
Народники в эмиграции
Революция создает о самой себе политические мифы, позволяющее не быть беспочвенной в глазах своих временных попутчиков и в глазах потомков. Но ничего нет более жалкого и постыдного, чем революция, потерпевшая поражение и удалившаяся в эмиграцию.
Александр Герцен, сам принадлежавший к этой среде, оказался одним из самых честных и остроумных. Его писательский талант изобличал то, чем сам он упивался в качестве политического деятеля. Его уничижительные характеристики – это проблески русского таланта, побледневшего и утратившего почву на чужбине. Скептическое отношение к «братьям по несчастью» позволяло Герцену не растранжирить свое достояния и чувствовать себя выше эмигрантских дрязг, постоянно возникающих от недостатка денег на самое необходимое.
Для Герцена революционеры в эмиграции были шумным сборищем с невиданными амбициями и очевидной неспособностью к прагматическому действию, направленному на воплощение своих идей. «Как для Николая шагистика была главным в военном деле, – так для них все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, тосты, знамена – главное в революции». Эмиграция замирает в своих воззрениях, представляя по слухам, что мечта о возвращении в новую Россию вот-вот сбудется. Революционная эмиграция еще более мертвеет в своих надеждах и совершенно не способна воспринимать жизнь покинутой страны такой, какой она есть. «В их числе есть люди добрые, храбрые, искренно преданные и готовые стать под пулю, но большей частию очень недальние и чрезвычайные педанты. Неподвижные консерваторы во всем революционном, они останавливаются на какой-нибудь программе и не идут вперед». «Толкуя всю жизнь о небольшом числе политических мыслей, они об них знают, так сказать, их риторическую сторону, их священническое облачение, то есть те общие места, которые последовательно проявляются одни и те же, a tour de role, – как уточки в известной детской игрушке, в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках».
Революционное мышление – удел не просто отвергнутых, но отвергнутых по заслугам. Революционные круги впитывают отброс общества, считающий себя средоточием гениальности, которую подавляют «мещанство» (о котором с такой неприязнью писал Герцен) и власть. «Сверх людей наивных, революционных доктринеров, в эту среду естественно втекают непризнанные артисты, несчастные литераторы, студенты, не окончившие курса, но окончившие ученье, адвокаты без процессов, артисты без таланта, люди с большим самолюбием, но с малыми способностями, с огромными притязаниями, но без выдержки и силы на труд. Внешнее руководство, которое гуртом пасет в обыкновенные времена стада человеческие, слабеет во времена переворотов, люди, оставленные сами на себя, не знают, что им делать. Легкость, с которой, и то только по-видимому, всплывают знаменитости в революционные времена, – поражает молодое поколение, и оно бросается в пустую агитацию; она приучает их к сильным потрясениям и отучает от работы. Жизнь в кофейных и клубах увлекательна, полна движения, льстит самолюбию и вовсе не стесняет. Опоздать нельзя, трудиться не нужно, что не сделано сегодня, можно сделать завтра, можно и вовсе не делать».
Выделяя «накипевшую закраину» в революционном движении, Герцен лукавит, пытается оправдать ничтожность своих соратников, очевидную ему практически в любой фигуре (исключая разве что Гарибальди). Он так характеризует этот слой: «Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и хлопочу обо всем, все сообщают, даже то, чего не было, а то, что было, – является у них, как горы и рельефных картах, возведенное в квадрат и куб. Глаз до того к ним привыкает, что невольно ищет их при всяком уличном шуме, при всякой демонстрации, на всяком банкете».
Эмиграция – лишь способ спасти жизнь или свободу. Ее политическое значение ничтожно, ее идеология – это проживание непрожитого прошлого. Так было в русской эмиграции после революции. Но она проживала великое прошлое и сохранила великую мечту о России. Революционная эмиграция времен Герцена проживала только свое ничтожество. «С одной стороны люди простые, инстинктом и сердцем понявшие дело революции и приносящие ему наибольшую жертву, которую человек может принести, – добровольную нищету, составляют небольшую кучку праведников. С другой – эти худо прикрытые затаенные самолюбия, для которых революция была служба, position sociale, и которые сорвались в эмиграцию, не достигнув места; потом всякие фанатики, мономаны всех мономаний, сумасшедшие всех сумасшествий; в силу этого нервного, натянутого, раздраженного состояния…»
Вся эта человеческая помойка слилась на глазах Герцена в лондонские трущобы. «Каков должен быть хаос понятий, воззрений у этих образцов всех нравственных формаций и реформаций, всех протестов, всех утопий, всех отчаяний, всех надежд, встречающихся в закоулках, харчевнях и питейных домах Лестер-сквера и его проселочных переулков. (…) Там… сидят эти чужие, эти гости, за джином с горячей водой, с холодной водой и совсем без воды, с горьким портером в кружке и с еще больше горькими словами на губах, поджидая революции, к которой они больше не способны, и денег от родных, которых никогда не получат». И это там, где признавался только труд, где выжить можно было либо богатею, либо труженику. «В Лондоне надобно работать в самом деле, работать безостановочно, как локомотив, правильно, как машина, если человек отошел на день, на его месте стоят двое других, если человек занемог – его считают мертвым – все, от кого ему надобно получить работу, и здоровым – все, кому надобно получить от него деньги».
А что мог сам Герцен дать революционным эмигрантам? «Колокол» – издание, просуществовавшее всего несколько лет и вошедшее в ряд подобных же малотиражных и пустых журналов, которые лишь обманывали их авторов приобщением хоть к какому-то делу. «Колокол» выходит от 1 до 4 раз в месяц и тиражом от 2500 (в лучшие годы, когда он был допущен в Россию) до 500 экземпляров. Писать дерзкие фельетоны о власти и комментировать эмигрантские дрязги – вот и все, на что был способен «Колокол». Тем не менее, именно такое издание стало источником информации о России для Маркса и Энгельса. Можно представить себе, насколько заблуждались основоположники научного коммунизма, насколько они были дезинформированы!
«Колокол» А. И. Герцена
Настолько же ничтожным было революционное движение за пределами спонтанных взрывов народного бунта. Когда Герцену некий посланник из «Земли и воли» сообщил, что в Петербурге у них несколько сот человек, а по провинциям три тысячи, Герцен был крайне раздражен этим враньем. И все-таки неприкаянным революционерам хотелось верить, что бунт возглавит некая интеллигентская группа. Поэтому авантюрист Нечаев смог обмануть Бакунина и Огарева, которые распечатали неприкосновенный фонд, оставленный им через Герцена одним экзальтированным беженцем из России, следовавшим к своей безвестности куда-то на Мальдивы. Нечаев промотал этот фонд так же легко, как врали посланники революции из России и всех других стран.
Герцен заметил в революционной эмиграции важную деталь. Силой обстоятельств она должна была превращаться в источник ненависти к Родине. В отношении России здесь сказывался «польский вопрос», превращавший польских националистов в важный аргумент европейской политики. Но все прочие «вопросы» на чужбине стирались сами собой. «Борьба за независимость всегда вызывает горячее сочувствие, но она не может стать своим делом для чужих. Только те интересы принадлежат всем, которые по сущности своей не национальны, как, например, интересы католицизма и протестантизма, революции и реакции, экономизма и социализма». Революционер на чужбине должен был терять национальную принадлежность, должен был становиться интернационалистом, поборником некоей общечеловеческой идеи, отвергающей самобытность страны, из которой он прибыл. Напротив, утверждение самобытности превращала бы революционера в двойного изгоя – изгоя из изгойского круга эмигрантов. Отчасти так произошло с самим Герценом, и только возможность брать у него безвозвратно деньги и тешить себя иллюзорным делом, пописывая статейки в «Колоколе», не позволяли эмигрантским кругам так уж однозначно рвать отношения с революционным барином.
Невероятный догматизм людей, считавших себя чуть ли не самым динамичным общественным слоем в своих государствах, не мог не поражать Герцена, более свободного в своих воззрениях и не привязанного к эмигрантским партиям. «Они, как придворные версальские часы, показывают один час, час, в который умер король… и их, как версальские часы, забыли перевести со времени смерти Людовика XV. Они показывают одно событие, одну кончину какого-нибудь события. Об нем они говорят, об нем думают, к нему возвращаются. Встречая тех же людей, те же группы месяцев через пять-шесть, года через два-три, становится страшно – те же споры продолжаются, те же личности и упреки, только морщин, нарезанных нищетою, лишениями, – больше; сертуки, пальто – вытерлись; больше седых волос, и все вместе старее, костлявее, сумрачнее… а речи все те же и те же!»
«Французская эмиграция, как и все другие, увезла с собой в изгнание и ревниво сохранила все раздоры, все партии. Сумрачная среда чужой и неприязненной страны, не скрывавшей, что она хранит свое право убежища не для ищущих его – а из уважения к себе, – раздражала нервы. Партии эти составлялись так, как у нас выдумываются министерства или главные управления, так, как иногда компонисты придумывают в операх партии для Гризи и Лаблаша не потому, чтоб эти партии были необходимы, а потому, что Гризи или Лаблаша надобно было употребить…»
Пошлость эмиграции измотала Герцена: «А ведь я не посторонним пришел в Европу. Посторонним я сделался. Я очень вынослив, но выбился, наконец, из сил. …Говорил я не как посторонний, не для упрека; говорил оттого, что сердце было полно, оттого, что общее непониманье выводило из терпенья. Что я раньше отрезвел, это мне ничего не облегчило».
Особенно тяжко воспринял Герцен новую волну эмиграции, взгляды которой олицетворял Чернышевский и петрашевцы. Надежды, что это волна смоет прежние дрязги, не оправдалась. «Круг этот составляли люди молодые даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные». «Окруженные дрянными и мелкими людьми, гордые вниманием полиции и сознанием своего превосходства при самом выходе из школы, они слишком дорого оценили свой отрицательный подвиг или, лучше, свой подвиг в возможности. Отсюда – безмерное самолюбие. Не то здоровое, молодое самолюбие, идущее мужу в полной силе и в полной деятельности, не то, которое в былые времена заставляло людей совершать чудеса отваги, выносить цепи и смерть из желания славы, но, напротив, самолюбие болезненное, мешающее всякому делу огромностью притязаний, раздражительное, обидчивое, самонадеянное до дерзости и в то же время неуверенное в себе».
Герцену не дано было понять, что он имел дело не с определенным типом революционера, а с революционером вообще. Черты, которые он считал болезненными и преходящими, были сущностными. Но Герцен предпочитал болезнь революционности свалить на систему воспитания современной ему России: «Вся система казенного воспитания состояла в внушении религии слепого повиновения, ведущей к власти, как к своей награде. Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттесняемы внутрь, заменяемы честолюбием и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее… Вместе с жгучим самолюбием прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия, усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни».
В эмиграции разрушительная энергия революции обращалась на самих революционеров, изводящих друг друга. Герцен писал: «Я не мог привыкнуть к этому недостатку пощады, к этой смелости языка, не останавливающегося ни перед чем!»
То, чем сам Герцен сам грешил в отношении Государства Российского, обрушивалось теперь на него самого: «У этих нервных людей, чрезвычайно обидчивых, содрогавшихся, как мимоза, при всяком чуть неловком прикосновении, была с своей стороны, непостижимая жесткость слова. Вообще, когда дело шло об отместке, выражения не мерились, – страшный эстетический недостаток, выражающий глубокое презрение к лицу и оскорбительную снисходительность к себе». «…они не считали нужным себя сдерживать; для пустой и мимолетной мести, для одержания верха в споре не щадили ничего, и я часто с ужасом и удивлением видел, как они (…) бросали без малейшей жалости драгоценнейшие жемчужины в едкий раствор и плакали потом. С переменой нервного тока начинаются раскаяния, вымаливание прощенья у поруганного кумира. Небрезгливые, они выливали нечистоты в тот же сосуд, из которого пили». «При малейшем поводе они давали бесчеловечный отпор и обращались грубо со всем близким. Иронией они не меньше губили и портили в жизни, чем немцы приторной сентиментальностью».
Все, что осталось цельного в этих личностях – это ненависть к государству и его экономической неправде, как они ее понимали. А они ее никак не понимали, потому то не желали ни о чем думать. «Люди эти, очень молодые, покончили с идеями, с образованьем; теоретические вопросы их не занимали отчасти оттого, что они у них еще не возникали, отчасти оттого, что у них дело шло о приложении». «Наукой или делами они занимались мало – даже мало читали и не следили правильно за газетами. Поглощенные воспоминаниями и ожиданиями, они не любили выходить в другие области; а нам недоставало воздуха в этой спертой атмосфере. Мы, избаловавшись другими размерами, – задыхались!»
И вот эти люди, выдающие свои хаотические мнения о России за общие мнения всей России о самой себе, представляющие себя знатоками России и едва мельком знакомые только с какой-нибудь ничтожной группой говорунов, не слушавших друг друга, в эмиграции стали хамами, потрясшими воображение прежних добровольных изгнанников, которые и сами за словом в карман не лезли, но все же знали грани приличия. «Болезненное и очень бесцеремонное самолюбие давно закусило удила». Эти «нигилисты нового поколения» как бы сказали своим предшественникам: «Вы лицемеры, – мы будем циниками; вы были нравственны на словах, – мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими, – мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, – мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести, – мы за честь себе доставим попрание всех приличий и презрение всех points d’honneur’oв».
И Герцен дает им уничижительную характеристику, которую в значительной мере должен был бы отнести и к своему поколению революционеров: «Нагота не скрыла, а раскрыла, кто они. Она раскрыла, что их систематическая неотесанность, их грубая и дерзкая речь не имеет ничего общего с неоскорбительной и простодушной грубостью крестьянина и очень много с приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего дома. Народ их так же мало счел за своих, как славянофилов в мурмолках. Для него они остались чужим, низшим слоем враждебного стана, исхудалыми баричами, строкулистами без места, немцами из русских».
Герцен не увидел, что в этой новой волне эмиграции отразилась вскормленная его же усилиями нечаевщина, которая уже не вдавалась ни в какие теории, а утверждала свою ненависть револьвером, кинжалом и удавкой. Революция стала из течения мысли и барского каприза уголовщиной, увлечением экзальтированных невежд, бесовщиной.
Герцен и Маркс
Взглянув на эмигрантское месиво типажей разного рода смутьянов, которые по ничтожности своей даже рядом не могли бы стать даже с весьма непривлекательными фигурами Герцена, Белинского и Бакунина, мы можем проследить еще один канал смутьянства – через смычку между революционной эмиграцией и европейскими революционерами. При том, что мутные иди европейских потрясателей всегда находили в русских мозгах свою почву, очные ставки с изобретателями подрывных идей вовсе не были радостными и плодотворными. Мы проследим, как это было на примере Герцена и Маркса – по виду наиболее приличны из всей этой неприличной среды.
Суждения Герцена о Марксе в советских изданиях вымарывали. И лишь в краткую эпоху «гласности и перестройки» мемуары Герцена оказались полными, чтобы по ним понять все презрение, всю брезгливость, которые испытывал Герцен к Марксу. Взаимная нелюбовь остановила их возможное знакомство в Лондоне, а поводом для раздора послужили отношения к личности и деятельности Бакунина.
Если Бакунин всю свою революционную деятельность свел к игре в заговоры, то Маркс, если не всю свою деятельность сводил к разоблачению шпионства, то в значительной степени был занят этим и этим же сплачивал вокруг себя узкую группу почитавших его как кумира. По утверждению Герцена, именно Маркс, очень хорошо знавший Бакунина, выдал его за русского шпиона в своей «Новой Рейнской газете». Эта клевета чуть не стоила Бакунину жизни, поскольку выползла на свет в тот момент, когда Бакунин ждал приговора в саксонской тюрьме – за участие в народном восстании. Впоследствии Маркс отрекся от своего авторства в обвинении Бакунина. Герцен не поверил в его искренность: «даже английский издатель, несравненно менее церемонный, не смел бы свалить дела на сотрудников». Тем более что марксисты (или «марксиды», как их называет Герцен) вновь повторили свою клевету, когда Бакунин уже находился в Алексеевском равелине.
Клеветничество Маркса Герцен считал следствием германского патриотизма, дошедшего до надменности и подозрительности. Оттого марксисты привечали в своих кругах тех, кто не уставал говорить о шпионах, не стесняясь клеветнических измышлений. «Человек, думавший и открыто говоривший, что от Гизо и Дерби до Эспартеро, Кобдена и Маццини – всё русские агенты, – был клад для шайки непризнанных немецких государственных людей, окружавших – неузнанного гения первой величины – Маркса. Они из своего неудачного патриотизма и страшных притязаний сделали какую-то Hochschule клеветы и заподозревания всех людей, выступавших на сцену с большим успехом, чем они сами».
Карл Маркс
Ненависть Маркса к Герцену была «чисто платоническая, так сказать, безличная – меня приносили в жертву фатерланду – из патриотизма». При формировании очередного международного комитета из разношерстных групп эмигрантов Маркс выступил против присутствия в комитете Герцена. Аргумент Маркса в передаче Герцена был таков: «На это Маркс сказал, что он меня лично не знает, что он не имеет никакого частного обвинения, но находит достаточным, что я русский, и притом русский, который во всем, что писал, поддерживает Россию, – что наконец, если комитет не исключит меня, то он, Маркс, со всеми своими будет принужден выйти». Заносчивость Маркса упорно следовала за нежеланием знать взгляды Герцена, а только их интерпретировать: «Я не хочу никогда и нигде фигурировать рядом с Герценом, так как не придерживаюсь мнения, будто старая Европа должна быть обновлена русской кровью». Герцен, конечно, по-своему любил Россию, но не более чем Маркс любил Германию, и был таким же интернационалистом. Разница проявляется в последователях – большевики чтили имя, но забыли все русское в Герцене, а марксизм они взяли на вооружение вместе со всем его русофобским пафосом.
За интриги и грубости Герцен оценивал Маркса и его единомышленников крайне негативно, размещая их в низах той пирамиды эмигранских кругов, где у основания доминировали самые извращенные и подлые типы. Описывая эти круги, Герцен писал: «От серной шайки, как сами немцы называют марксидов, естественно и недалеко перейти к последним подонкам, к мутной гуще, которая оседает от континентальных толчков и потрясений на британских берегах и пуще всего в Лондоне».
Весьма вероятно, что подобные характеристики Герцен сформулировал под влиянием личных отношений к немецкому поэту Гервегу, которого приютило в Лондоне семейство Маркса. Но на Герцена также могла повлиять и склочная, выходящая за рамки приличия полемика Маркса со своими противниками в эмигрантской среде. Нападки Маркса на Герцена могут быть объяснены только условиями жестокой борьбы в Интернационале, где царила обстановка нетерпимости, очернявшая всякого, кто хотя бы был знаком с Бакуниным или Прудоном.
Русофобия фонтанировали из «марксидов» еще смелее, чем из российских «революционных демократов». Вот слова Энгельса в полемике с Бакуниным: «На сентиментальные фразы о братстве, обращаемые к нам от имени самых контрреволюционных наций Европы, мы отвечаем: ненависть к русским была и продолжает еще быть у немцев их первой революционной страстью, со времени революции к этому прибавилась ненависть к чехам и хорватам, и только при помощи самого решительного терроризма против этих славянских народов можем мы совместно с поляками и мадьярами оградить революцию от опасности. Мы знаем теперь, где сконцентрированы враги революции: в России и в славянских областях Австрии; и никакие фразы и указания на неопределенное демократическое будущее этих стран не помешают нам относиться к нашим врагам, как к врагам» (Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 6, с. 305–306).
В работе Энгельса «О германцах и славянах», написанной по наущению Маркса, сохранилась лживая характеристика Герцена как панслависта (то есть, в современной терминологии – русского империалиста), а также личный выпад: «явное невежество, ошибки, беззастенчивая чванливость и плагиаты из Гакстгаузена». Позднее Маркс оценит Герцена столь же грубо: «социал-дилетант». Вся эта ругань так и не привела к открытой полемике.
За нещепетильностью взаимных оценок и надменностью позиции, не вдававшейся в суть претензий оппонентов, скрывалось главное: общая неправота конкурирующих группировок, мыслящих только ненавистью к всей истории человечества, которую они хотели сломать. И только большевики, устроив всероссийский погром, придумали что-то общее между всеми этими людьми, которые грызлись между собой, подличали и злобно мечтали о том радостном моменте, когда могучие государства начнут рассыпаться в прах.
Что поколебало Империю
Главным достижением народовольцев стало убийство Государя Александра II, за которым последовал скорый судебный процесс и казнь основных организаторов этого злодеяния. В короткий промежуток времени русская общественность в своих суждениях и эмоциях отразила процесс страшного вызревания целого отряда нигилистов, дошедших до крайней фазы амбициозности. Интеллектуально эти люди были связываются с Герценым, Бакуниным, Лавровым и другими безвестными «теоретиками» народовольческой смуты. В действительности взгляды этого слоя были крайне смутными, а теоретические разработки «крестьянского социализма» никогда не были всерьез востребованы или даже мало-мальски интересны народовольцам.
Народовольцы говорили, что переворот нужен ради снятия гнета государства и свободного развития народа – сообразно его воле и наклонностям, а наклонности эти, как ожидалось, имеют в основе социалистические принципы. Разумеется, никаких таких принципов в народе не существовало, и не хотел народ жить неприкаянным, прокладывая себе путь к благополучию в бурях политических страстей. Тем самым народ и не угодил народникам. Чтобы понудить народ к свободному выбору своего пути, народовольцы в конце концов дошли до идеи цареубийства – обезглавить государство, полагали они, стоит именно для того, чтобы народ снова отказался от тех табу, которые делали Империю несокрушимой. Устоявшееся престолонаследие превращало самодержцев в бесспорных правителей, а потому в народном взгляде – в бесспорных же Помазанников Божиих. Убийство царя означало, что «все позволено», что «Бога нет». И тогда вместо Воли Божией, вместо богоданной власти народ должен был начать управляться сам собой – посредством интеллигенции.
Установки народовольцев позднее были подхвачены большевиками: земля – народу (крестьянам), фабрики – рабочим. Интеллигенции доставались все преимущества водителей общества, использующих политические свободы и всеобщее и равное избирательное право и народное представительство. Ничего народного в народовольцах не было.
Проблема Империи состояла в нелояльности того общества, которое вырастало из традиционного строя жизни, постепенно разрушая его. Привычка к лояльности могла быть заменена только свободным патриотическим чувством, подкрепленным рациональным самоопределением – национальным единством. Но пока общество пополнялось «дряннейшими людишками» – они захватывали внимание публики и претендовали на определение всей общественной дискуссии. Наглость этого порожденного разбойничьими ухватками вчерашних сельских бузотеров создавала им ореол мучеников.
Бакунин писал, выступая в защиту душегубства: «Разбой – одна из почетнейших форм русской народной жизни. Он был со времени основания московского государства отчаянным протестом народа против гнусного общественного порядка… Разбойник – это герой, защитник, мститель народный, непримиримый враг государства и всего общественного и гражданского строя, установленного государством…».
Если мода на «страдание от начальства» в лице гоголевского Чичикова была очевидно карикатурной, то под конец XIX века подобные карикатурные персонажи уже воспринимались всерьез. Пострадавший «за правду», разжалованный, сосланный становились диковинными субъектами на уездных посиделках «лучших людей» (о чем так живо написал Достоевский в своих «Бесах»). Русская натура всегда склонна сочувствовать схваченным разбойникам. Их душегубство, будучи пресеченным, кажется русскому человеку уже неопасным. Остается только сожаление о горькой судьбе кандальника.
Другой элемент русской натуры – ощущение в разбойниках некоего «благородства», в чем было немало воспоминаний о разного рода самозванцах, а также о дворянских мятежах. Участие в политике поднимало статус разнородной публики, претендующей быть «солью соли земли» – новыми «сливками общества». И власть также считала схваченных народовольцев скорее военнопленными, чем уголовниками. Кроме того, у народовольцев возникала публичная трибуна в судебном разбирательстве, а власть не имела такой трибуны.
Как только сельский душегуб, подстерегавший барина на большой дороге с кистенем и за обиду подпаливавший его усадьбу, обратился в образованного (или недоообразованного) разночинца, его преступная натура мстила не столько непосредственному обидчику, а его начальству и в целом – общественному устройству, власти, государству. И уже одно это, что вся эта злоба как бы теряла признаки личной корысти и мести, превращало ее в модное общественное поветрие.
Либеральная интеллигенция не столько сочувствовала самим террористам, сколько радовалась любой неудаче Империи, которая казалась им тесной и душной в сравнении с Европой, где либералы бывали преимущественно на курортах. Обличение собственного Отечества становилось правилом даже у крупнейших литераторов. Лев Толстой, предавшись этой моде, вопрошал: «Как же после этого не быть 1-му марта?». В своих письмах он признавался в чувстве мучительного негодования во время «Процесса 20-ти». После освобождения Николая Морозова из тюрьмы, он был принят Львом Толстым и состоял с ним в уважительной переписке.
Из зарубежья русским либералам вторил Виктор Гюго, оправдывающий душегубов: «Цивилизация должна вмешаться! Сейчас перед нами безграничная тьма, среди этого мрака 10 человеческих существ; из них две женщины (две женщины!) обречены на смерть, а десять других должен поглотить русский склеп – Сибирь. Зачем? К чему эта виселица? К чему эта тюрьма?… Милосердия!… Пусть русское правительство поостережется… Ему ничего не угрожает со стороны какой-либо политической силы. Но оно должно опасаться первого встречного, каждого прохожего, любого голоса, требующего милосердия!»
Позднее Блок писал: «Как человек, я содрогнусь при известии об убийстве любого из вреднейших государственных животных, будь то Плеве, Трепов или Игнатьев. Но, однако <…>, так чудовищно неравенство положений, что я сейчас не осужу террора. Как я могу осудить террор, когда я ясно вижу: <…> 1. Революционеры <…> убивают как истинные герои <…> без малейшей корысти, малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни, 2. Правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинных и падающих в обморок офицериков <…>, бледнолицых солдат и геморроидальных “чинов гражданского ведомства” – посылает “расстрелять”, “повесить”, “присутствовать при исполнении смертного приговора”».
Между правительством и народовольцами велась самая настоящая война. Первоначально мягкие меры не могли не обостряться ввиду циничности преступлений. Участники народовольческой организации, страстно желавшие подвигов и быстрых видимых результатов, преисполнялись также жаждой мести.
В 1876 г. организация «Земля и воля» провела демонстрацию у Казанского собора в Петербурге, в которой приняли участие в основном студенты – первую в России. Под красным флагом здесь выступил Г. Плеханов: «Да здравствует социальная революция, да здравствует “Земля и воля”!» Около 30 демонстрантов было арестовано, 14 отправлено в ссылку, 4 – на каторгу.
Эмблема народнической группы «Земля и воля»
24 января 1878 года Вера Засулич стреляла в московского градоначальника Ф. Ф. Трепова, мстя за розги, предписанные одному из наглых арестантов из студентов. 31 марта суд присяжных неожиданно оправдал Засулич, и она смогла скрыться за границей. Присяжные сочли справедливым абсурдный довод защиты о том, что выстрел из револьвера в упор мог и не преследовать цели убийства. С тех пор в отношении народовольцев суд присяжных не практиковался, и их дела рассматривались исключительно Особым присутствием Сената.
После оправдания Засулич появилось множество тех, кто последовал ее примеру, будучи уверенным в моральном одобрении со стороны общества, которое в процессе Засулич олицетворялось коллегией присяжных.
23 февраля 1878 г. в Киеве стреляли в товарища прокурора окружного суда М. М. Котляревского, который был ранен. 25 мая в Киеве революционерами был убит начальник одесского жандармского управления Г. Э. Гейкинг. В августе С. Кравчинский в Петербурге зарезал кинжалом шефа жандармов Н. В. Мезенцова, рассчитавшись таким образом за казнь одесского народника И. Ковальского, оказавшего вооруженное сопротивление при аресте.
В феврале 1879 г. Г. Гольденберг убил харьковского генерал-губернатора князя Д. Н. Кропоткина. (Позднее Гольденберг порывался участвовать в покушении на Александра II вместе с А. Соловьевым, но отказался от этого ввиду предполагаемой опасности распространения репрессий на евреев. Гольденберг оказался на скамье подсудимых в «процессе 20-ти», путая «исторические» показания Михайлова своими экзальтированными выдумками). 13 марта в Санкт-Петербурге Л. Мирский покушался на нового шефа жандармов А. Р. Дрентельна, но промахнулся, стреляя на скаку с седла в окно генеральской кареты. 2 апреля Александр Соловьев совершил покушение на Александра II. Государь не пострадал, а Соловьев был схвачен и по приговору суда повешен. После этого в Санкт-Петербурге в течение короткого времени были арестованы сотни активистов и пособников народовольцев.
Михайлов свидетельствует о Соловьеве: это была «натура чрезвычайно глубокая, ищущая великого дела, дела, которое зараз подвинуло бы значительно вперед к счастью судьбу народа. Он видел возможность такого шага вперед в цареубийстве». Его сподвижник Николай Морозов в программной статье писал: «3–4 удачных политических убийства заставили наше правительство вводить военные законы, увеличивать жандармские дивизионы, расставлять казаков по улицам, назначать урядников по деревням – одним словом, выкидывать такие salto mortale самодержавия, к каким не принудили его ни годы пропаганды, ни века недовольства во всей России, ни волнения молодежи, ни проклятия тысяч жертв, замученных и на каторге и в ссылке… Вот почему мы признаем политическое убийство за одно из главных средств борьбы с деспотизмом».
Надо сказать, что многие народники не желали иметь ничего общего с террористами. Намерение Соловьева, пребывшего «на цареубийство», вызвали резкое неприятие и даже намерение некоторых народников остановить его силой. Григорий Плеханов резко негативно отнесся к публикациям Морозова, призывавшим к террору. Но в народническом движении верх взяла террористическая «Народная воля», выделившаяся из общей организации «Земля и воля». Народнический «Черный передел» быстро потерял популярность и был разгромлен полицией. Только идея террора помогала народовольцам пополнять свою организацию, угадавшую тайную страсть разночинцев.
Осенью 1879 года были предприняты попытки устроить крушение поезда по возвращению царя из Крыма. Под Москвой взорван путь под поездом сопровождения, погибло много невинных людей.
В ответ на волну террора правительственным решением были созданы шесть военных генерал-губернаторств, генерал-губернаторы получили диктаторские полномочия. Западные губернии были объявлены на военном положении, начали действовать военные суды. По их распоряжению за 1879 были казнены 16, высланы 575 человек. Деятельность народовольцев в провинции была полностью прекращена. Этих мер оказалось недостаточно. 26 августа 1879 года Исполнительный комитет «Народной воли» утвердил постановление о цареубийстве. 5 февраля 1880 года был организован взрыв в Зимнем дворце, повлекший десятки невинных жертв. 1 марта 1881 года Александра II был смертельно ранен взрывом бомбы.
После смерти Александра II были проведены массовые задержания и аресты народовольцев. Казнены непосредственные организаторы цареубийства А. Желябов, С. Перовская, Н. Кибальчич, Т. Михайлов, Г. Гельфман, Н. Рысаков. Позднее «Процесс 20-ти» привлек к ответственности еще одну группу соучастников цареубийства – теоретиков и практиков террора.
Казнь цареубийц из террористической организации «Народная воля» 3 марта 1881 года не прекратил войны «народовольцев» против Империи. Каждый из десятков мелких кружков этой организации готов был превратиться в новое гнездо смутьянов. Полиция разыскивала их всюду, стремясь оправдаться за то, что не сберегла Александра II от бомбометателей.
В марте 1882 году состоялся процесс над группой лиц, причастных к подготовке цареубийства, где вновь пространным образом были изложены основные догмы террористов. На этот раз главарем и главным оратором выступал некто Алексей Михайлов – член Исполкома «Народной воли», сын землемера, недоучившийся студент, отдавший себя исключительно революционной деятельности. Он оказывал поддержку замыслам Александра Соловьева, стрелявшего в Государя 2 апреля 1879 года, готовил подрыв железнодорожного полотна под поездом Императора 19 ноября того же года, разрабатывал другие планы цареубийства. Михайлова не оказалось среди убийц Александра II 1 марта 1881 года только потому, что он был арестован за три месяца до этой трагедии.
Михайлов на следствии охотно давал подробные показания (чтобы «способствовать восстановлению исторической истины»), но отказывался называть фамилии соучастников и рассказывать о действиях, которые не были бы известны следствию из других источников. Главное в его показаниях и выступлениях – попытка морального оправдания террора и цареубийства. Он высокопарно представлял своих единомышленников: «Большинство дышало страстью отважного и последнего боя. Многие наперерыв предлагали свои услуги на самые опасные роли. То был момент самых глубоких и высоких чувств, дающих десяткам людей силу бороться с обладателями десятков миллионов подданных, миллионов штыков и верных слуг. Но тут уже сталкивались не человек с человеком, не слабый с сильным, а воплощенная идея с материальной силой. В таких случаях совокупность физических сил и их громадность теряют всякое значение; идея их разделяет, парализует своей неуловимостью, приводит к индивидуальному их содержанию. Люди “Народной Воли”, как самая их идея, не знают страха и преград. Весна и лето воздвигли десятки виселиц и нагнали ужас на общество. Но у тех, для устрашения которых они ставились, исчезло и малейшее подобие этого чувства: они освободились от всего личного и материального, примеры геройски-спокойной смерти товарищей переродили их».
В качестве причин, подвигнувших народовольцев к цареубийству, Михайлов назвал приговор по «делу 193» (1874 год), который для многих был мягок, а также отсутствие перемен в политике Империи после начала террора против должностных лиц. По «делу 193» было арестовано более 700 человек. В процессе дознания погибли от самоубийств, умопомешательств и прочих причин (включая тяжелые условия предварительного заключения) под следствием умерли 93 человека. Последующие репрессии правительства против заговорщиков все больше обозлили их и довели, наконец, до мысли о цареубийстве.
Возможность такой мысли возникала из практики жизни высших должностных лиц Империи, которые никогда не заводили себе охраны, не делали тайны из своих поездок и не подозревали заговорщиков в каждом служащем. Кажущееся сегодня невиданным легкомыслием было обычаем доверять обществу, в котором крамола не могла доходить до такого откровенного душегубства, которое возникло в новом социальном слое разночинцев, жаждавших публичности любой ценой, славы Герострата и Брута.
10 марта 1881 года члены Исполнительного комитета в связи с казнью цареубийц направили новому императору свои требования. В письме, автором которого был Лев Тихомиров сказано: «Кровавая трагедия, разыгравшаяся на Екатерининском канале, не была случайностью и ни для кого не стала неожиданностью. После всего произошедшего в течение последнего десятилетия она являлась совершенно неизбежной…» Народовольцы как будто даже на мгновение посочувствовали Империи и признали, что власть не была пассивной в борьбе с революцией: «правительство покойного императора нельзя обвинить в бездействии. У нас вешали правого и виноватого, тюрьмы и отдаленные губернии переполнялись ссыльными. Целые десятки так называемых “вожаков” переловлены, перевешаны».
Народовольцы вновь требовали политической амнистии и народного представительство со свободными выборами народных депутатов и свободной агитацией. В письме даже прозвучали примиренческие нотки: «Надеемся, что чувство личного озлобления не заглушит в вас сознания своих обязанностей. Озлобление может быть и у нас. Вы потеряли отца. Мы теряли не только отцов, но еще братьев, жен, детей, лучших друзей. Но мы готовы заглушить личное чувство, если того требует благо России. Ждем того же и от вас».
Но примирения между Империей и революцией не могло быть. 3 декабря 1882 г. была создана секретная полиция, а затем – тайное общество «Священная дружина». Полицейская служба на прежних основаниях не могла противодействовать идеологизированным террористическим группам. Защита империи также должна была формироваться не основе осознанной преданности принципам самодержавия.
Успехом тайной полиции была перевербовка одного из главарей «Народной воли» С. Дегаева. В начале 1883 г. ему был устроен фиктивный побег. К середине 1883 его сотрудничество с полицией позволило разгромить террористически группы. Но в конце 1883 Дегаев был разоблачен и, спасая свою жизнь от мести народовольцев, заманил в ловушку шефа тайной полиции Г. П. Судейкина, который был зверски убит.
Империя использовала метод народовольцев – внедрение к противнику провокаторов. Еще на «процессе 20-ти» под судом оказался Николай Клеточников – мелкий провинциальный чиновник, нашедший свое призвание в том, чтобы пробиться на службу в III Отделение и изнутри разваливать работу этого «отвратительного учреждения». Империя быстро создала сеть тайных агентов и научилась склонять арестованных народовольцев к раскаянию.
В 1884 году полицией были захвачены списки организации, адреса и пороли народовольцев. Аресты прошли в 32 городах, к дознанию были привлечены свыше 400 человек. Следствие закончилось только в 1887 г., когда на скамье подсудимых оказался 21 народоволец. Тогда же была схвачена «террористическая фракция» народовольцев, намеревавшаяся на Невском проспекте бросить в Александра III разрывные снаряды. Злодеяние не состоялось, террористы были арестованы. Одним из активистов этой разношерстной группы был 20-летний А. Ульянов, брат будущего вождя большевистской партии. Большинству из 15 приговоренных к смертной казни было оказано снисхождение. Государь не воспользовался своим правом отклонения предложений о смягчении участи осужденных: в Военно-судебном уставе с 1885 году было введено положение о том, что суд сам не может смягчить наказание и обязан выходить с соответствующим предложением к царю. Казнены 5 человек, включая Ульянова.
Избавление от виселицы, впрочем, мало помогало народовольцам. «Высшая психика» интеллигенции не выдерживала прямых следствий политической борьбы – тюремного заключения. Значительная часть арестованных после убийства Государя в тюрьме сошла с ума, покончила жизнь самоубийством или бросалась на надзирателей с целью получить смертный приговор. Большинство приговоренных к пожизненным срокам не выдержало заключения в Алексеевском равелине. В том числе здесь умерли и осужденные по «Процессу 20-ти» Михайлов, Клеточников и другие. Среди немногих выживших оказался Николай Морозов – своеобразный рекордсмен тюремной жизни, оставивший в тюрьме 28 лет свой жизни.
Морозов спасся от собственной же «высшей психики» только увлечением науками. Во время заточения и после тюрьмы его уже мало занимала собственно революционная деятельность. Он стремился разработать свои научные идеи и издать то, что было написано за время сидения за решеткой. Им были сформулированы несколько продуктивных гипотез в химии и астрономии. А вот семитомный труд «Христос», написанный в заключении, получил своего читателя только в наши дни. В Морозове увидели предтечу ревизионистов истории Фоменко и Носовского, засыпавших Россию своими псевдонаучными опровержениями всех исторических хроник.
В редких случаях «высшая психика» давала миру имена действительно выдающихся личностей. Помимо Николая Морозова, нам более других известны Лев Тихомиров, впоследствии ставший крупнейшим теоретиком самодержавной государственности, и Григорий Плеханов, превратившийся в марксистского идеолога европейского типа. Остальные народовольцы проявили себя как праздные смутьяны, злобники-публицисты и террористы.
Экзальтированные натуры не могли стерпеть пребывания в каменной клетке – пережить несвободу и крайне скудное содержание. Но самое страшным наказанием для народовольцев было полное забвение их «подвигов» – даже их большевистские последователи сочли индивидуальный террор методом бесполезным для целей социального переворота, а идеи народовольцев – просто глупостью.
Размах народовольческой организации многократно преувеличен историками. Если «хождением в народ» безо всякой системы и организации были почти всегда случайно захвачены несколько тысяч человек, то политической деятельностью, быстро сошедшей к террору, одновременно занимались не более нескольких десятков человек. Об этом с достаточной откровенностью свидетельствовал в своих мемуарах один из соучастников подготовки цареубийства Николай Морозов. Ничтожны были тиражи революционных газет и прокламаций. Так, в 1878–1879 гг. вышли только пять номеров газеты «Земля и воля» тиражом по 1,5–3 тысячи экземпляров.
Возникает вопрос: как же эти жалкие кучки экзальтированных разночинцев могли поколебать могучую Империю? Домыслы о развитии производительных сил, будто бы порождавших кризис производственных отношений, а с ним – и революционное движение, будет поверхностным и совершенно неверным. Разумнее увидеть, что в России начало возникать новое многосословное общество. Мода на образование при достаточно высоком достатке множества «кухаркиных детей», стремившихся в «чистое общество», пополняли его маргиналами, получившими общее название «интеллигенция».
Страсти, бушевавшие в этом слое, достаточно описаны в русской литературе. Но более всего выразил брожение, распространявшееся от интеллигенции Ф. М. Достоевский в своем романе «Бесы». Достоевский, подбирая определение для бесов революции, назвал лидеров «передовыми», вокруг которых обретается просто «сволочь», «дряннейшие людишки», «сор».
Открывают пути заговору и террору поначалу безобидные умники, склонные к бесплодным дискуссиям. Их словоблудье подхватывают заразившиеся зарубежным вольнодумством – им надо все оспорить, все осудить и очернить. Наконец, «передовыми» становятся чиновники, играющие в «современность», а потом и просто уступающие инициативу «сволочи». Эти уже безо всякого признака мысли, но с одним только беспокойством и нетерпением. И вот «дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать все священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно державшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать». И все эти «скорбно, но надменно улыбающиеся жидишки, хохотуны, заезжие путешественники, поэты с направлением из столицы, поэты взамен направления и таланта в поддевках и смазных сапогах, майоры и полковники, смеющиеся над бессмысленностию своего звания и за лишний рубль готовые тотчас же снять свою шпагу и улизнуть в писаря на железную дорогу; генералы, перебежавшие в адвокаты; развитые посредники, развивающиеся купчики, бесчисленные семинаристы, женщины, изображающие собою женский вопрос, – все это вдруг у нас взяло полный верх и над кем же? Над клубом, над почтенными сановниками, над генералами на деревянных ногах, над строжайшим и неприступнейшим нашим дамскими обществом.
Образцом для народовольцев были Соединенные Штаты и Швейцария, о которых народники-разночинцы знали лишь понаслышке. Но и этого было достаточно, чтобы расценивать США как страну, где «свобода личности дает возможность честной идейной борьбы, где свободная народная воля определяет не только закон, но и личность правителей».
Вовсе не исчерпанность позитивных сдвигов реформы 1861 году и не развитие капитализма пошатнули Империю. Крестьянство не так страдало от выкупных платежей и неурожаев, как думают. Именно поэтому крестьяне с полным непониманием относились к «барским забавам» – попыткам народнической агитации. Рабочие же еще не имели массовости, чтобы серьезно влиять на обстановку в Империи. Этот социальный слой еще только складывался, отношения работников и работодателей в промышленности еще только должны были сформироваться. Империи всерьез не повредили даже польские восстания и русско-турецкая война.
Главной тревогой Империи в последнюю четверть XIX века был политический террор и распространение в образованной публике (включая государственную службу) диких идей народоправства. Причиной разрастания революционного движения была праздность интеллигенции, превращавшейся во внутреннего врага, с которым Империя поначалу не знала иного средства борьбы, кроме виселицы и каземата.
Как ни отрекались народовольцы от «нечаевщины», именно в «Катехизисе революционера» (1869), написанном С. Нечаевым, изложена главная идея их деятельности: « У революционера нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Всё в нем поглощено единым исключительным интересом, единою мыслью, единою страстью – революцией. Он… разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами и приличиями… этого мира. Он презирает общественное мнение. Он презирает и ненавидит… нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него всё, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно всё, что мешает ему. Все… чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела… У товарищества нет другой цели, кроме полнейшего освобождения и счастья народа, т. е. чернорабочего люда. Но… товарищество всеми силами и средствами будет способствовать к развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести, наконец, народ из терпения и понудить его к поголовному восстанию».
Как только в «Народной воле» победила линия террора (как тогда выражались, «революционная борьба по методу Вильгельма Телля и Шарлоты Корде»), всякая интеллектуальная работа и проповедь социализма в крестьянской среде отошли на второй план. Николай Морозов писал: «… подбирали мы себя совсем не спрашивая, каких кто убеждений, а исключительно по нравственным качествам и по готовности жертвовать собой против деспотизма. За все время существования “Земли и воли” и “Народной воли”, я не помню даже ни одного разговора в нашей среде о социализме…». Какая-нибудь декларация принимались, к примеру, потому, что «она трогательно написана». Программу «Народной воли» (которая была написана «как-то вечером» Львом Тихомировым) приняли, но забыли на следующий же день о ее содержании. Документы порой разительно противоречили один другому. А письмо, направленное после убийства Государя, было настолько несообразно всей деятельности народовольцев, что Александру III не поверил в его подлинность.
В Программе Исполнительного комитета «Народной воли» было отмечено, что народовольцы по своим убеждениям – социалисты и народники, но в отличие от своих предшественников народовольцы считали, что сначала необходимо совершить демократический государственный переворот, и только после этого проводить социалистические преобразования. Но Морозов пишет совершенно иное. Он припоминает, что только террор казался единственно действенным способом борьбы. «Всякое другое средство борьбы представлялось мне безнадежным среди окружавшего нас произвола и насилия и всякая другая цель нецелесообразной, так как уже в то время я пришел к убеждению в психической неподготовленности полуграмотных масс современного мне поколения к социалистическому строю, требующему от населения высшей психики, чем существующая теперь, и надеялся только на интеллигентскую, а не демократическую республику». В программе народовольцев народ должен был осуществить лишь содействие перевороту и тем самым склонить на его сторону общественное мнение Европы.
«Интеллигентская республика» – диктатура заговорщиков. Именно в этой форме образовалась затем и Республика Советов в 1917, и «новая демократическая Россия» в 1991. В обоих случаях заговор и переворот не предполагали никакого «проекта России». «Психическая неготовность» масс, зафиксированная Морозовым, указывала на колоссальный разрыв между интеллигентской страстью к общественным сдвигам и спокойной размеренностью жизни подавляющего большинства подданных исполинской Империи. Интеллигенция жаждала публичных дискуссий, межпартийных дрязг, народного представительства и отчетности «верхов» Империи перед народными трибунами. А народ просто хотел благополучия и справедливости, ожидая ее от «верхов», ведущих непростые реформы и ограждающих страну от внешних недругов.
Образованные слои хотели трибуны для своих «заветных мыслей», наиболее экзальтированные «образованцы» пришли к тому, что это возможно только в случае крушения Империи. А поскольку никаких предпосылок к тому не просматривалось, и все теоретические изыски не находили своего подтверждения в жизни, то ничего, кроме террора, смутьяны придумать не могли. Империя, в которой даже Император не утруждал себя мерами безопасности, столкнулась с террором как с новым для себя явлением. И террор был подавлен. Империя пошатнулась, но не дрогнула. Пока террор, заговор, мировая война и козни зарубежных врагов не соединились вместе, она была нерушима. И не существовало никакой закономерности, которая вела бы к краху одного из сильнейших государств мира.