Проблемы терминологии
Освальд Шпенглер отмечал, что понятие «народ», которое столь широко применяется при описании событий прошлого, оказывается многозначным — на давнюю историю переносится нынешнее понимания, имеющее мало общего с минувшей реальностью. Так, переселение народов вовсе не есть переселение прототипа нынешних народов. «„Народы“, как понимаем мы их сегодня, не странствуют, а то, что странствовало тогда, нуждается в чрезвычайно корректном наименовании, и не везде — одинаковом. (…) Нет сомнения, что в этих сильных и простых людях существовал изначальный микрокосмический порыв к движению на широких просторах, поднимавшихся из глубины души, чтобы оформить в страсть к приключениям, дух бродяжничества, одержимость судьбой, в стремлении к власти и добыче, в слепящее томление — какого мы теперь просто уже не можем себе представить — по поступку, по радостной сече и героической смерти. Нередко же причиной служили внутренние распри и бегство от мести сильнейшего, однако в основе неизменно было нечто мужественное и сильное».
Мы привыкли считать историю и культуру результатом деятельности народов в том виде, в котором мы понимаем их сегодня. Для Шпенглера этот вопрос был далеко не однозначен: «Все великие события истории, собственно говоря, совершены народами не были, но скорее породили на свет их самих». «Народы — это не языковые, не политические и не зоологические единства, но единства душевные». «…великие культуры есть нечто всецело изначальное, поднимающееся из глубочайших недр душевности. Напротив того, народы, находящиеся под обаянием культуры, оказываются и по своей внутренней форме, и по общему своему явлению не творцами, но произведением этой культуры». «Определяющим не является ни единство языка, ни единство телесного происхождения. Что отличает народ от населения, выделяя его из населения и позволяя ему вновь в нем раствориться, — это неизменно внутреннее переживание „мы“». Последнее говорит в пользу политической трактовки понятия «народ».
Еще более политическая природа проявляется в нации — некоторых избранных историей «народах»: «Народ, по стилю принадлежащий к одной культуре, я называю нацией и уже одним этим словом отличают от образований, имеющих место до и после [культуры]. Это наизначальнейшее из всех великих объединений внутренне сплачивается не только мощным чувством „мы“. В основе нации лежит идея… Лишь исторические народы, народу, существование которых есть всемирная история, являются нациями».
Разные времена и разные культуры дают множество оснований для единения в «мы». В античности нации — «это не эллины или ионийцы, но демос всякого единичного города, союз взрослых мужчин, обособленный в правовом отношении, а тем самым — и национально: сверху — от типа героя, а снизу — от рабов». «Греческий „народ“ в нашем смысле — это недоразумение: греки вообще никогда не знали этого понятия. Появившееся ок. 650 г. название „эллины“ обозначает не какой-либо народ, но совокупность античных культурных людей, сумму наций в противоположность варварству. И римляне, этот подлинно городской народ, не были в состоянии „мыслить“ свою империю как-то иначе, чем в форме бесчисленных национальных точек, civitas, на которые они раздробили все пранароды своей империи также и в правовом отношении. В тот момент, когда национальной чувство в этой его форме угасло, завершилась также и античная история».
Шпенглер выделяет различие в понимании нации также и как магического и фаустовского стиля. «Античная нация внутренне связана с одним городом, западноевропейская — с ландшафтом, арабская же не знает ни отчего края, ни родного языка. Выражением ее мироощущения является только письменность, которую всякая „нация“ создает сразу же по своем возникновении. Однако как раз потому это в полном смысле слова магическое национальное чувство и является таким внутренним и стабильным, что от него веет чем-то совершенно загадочным и жутким на нас, фаустовских людей, кому явно здесь недостает понятия родины».
Все, что может объединить это разнообразие (впрочем, не такое уж богатое), это политика. Нация является одновременно и объясняющим политическое термином, и важнейшим объектом исследования в политической науке. Дискредитация слова «нация» после второй мировой войны и снятие запрета на него лишь в 60-х годах XX столетия (а в России — еще три десятка лет спустя) предопределило особенность отношения ко всему, с чем связан этот термин.
Крут Хюбнер посвятил бесправному положению понятия «нация» в политической науке и общественном сознании почти отчаянные строки: «Национальное сознание и национализм сливаются в общий котел ужасающего в своей примитивности мышления, благодаря чему и формируются представления о национальном государстве как о государстве националистическом и централизованном. Это изначально закрывает путь к углубленному размышлению о том, что вообще представляют собой нация и национальная принадлежность. Так и не было осознано, что феномен нации никоим образом не является открытием девятнадцатого столетия, но издревле составлял субстанциальную основу государств, не исключая — вопреки расхожему и ошибочному мнению — Античности и Средневековья. Недавно появившиеся предложения по замене — якобы отжившего свое — национального государства на так называемое мультикультурное общество нелепы и коренятся в мышлении, чуждом всякой действительности».
Но мало этого политического диктата, подрывающего науку и порождающего странные теоретические конструкции, будто специально предназначенные подрубить сук, на котором поначалу укрепляется ее сочинитель. Какая-то нарочитость сквозит и в терминологической путанице, которая достигла того предела, за которым мерещится прощание с надеждой на какое-либо понимание текстов иных авторов.
Вадим Цимбурский указывает на влияние языкового синкретизма и причины его возникновения в европейских языках: «Если бы — в порядке гипотезы — европейские языки (или хотя бы подъязыки политики и права) четко различали термины для „государства“, „народа-населения“ и „этноса“, не располагая лексемой, синкретизирующей все три понятия, то „право крупного этноса на создание своего государства“ явно утратило бы применительно к полиэтническим территориям значительную часть своей „очевидности“. Оно лишилось бы лингвистической точки соприкосновения с „суверенитетом народа“ как общности хозяйственной и гражданской. Но для упомянутых подъязыков такая жесткая дифференциация была неактуальна именно из-за тяготения в Западной Европе Нового времени этих трех теоретически несовпадающих понятий к слиянию — под воздействием либерально-рыночной доминанты западной социальности.
Другим способом разрешения указанной омонимии могло бы стать разграничение терминологии, описывающей собственно западноевропейский социополитический космос, от терминологии, относящейся к внешнему миру, куда была бы причислена не только, скажем, Африка с ее трайбалистским наследием, но и регионы, подобные Балканам. Однако и этот вариант был исторически исключен из-за того, что та же рыночная доминанта, обусловливая космополитическое отождествление „западного“ с „общечеловеческим“, приводила к наложению „западных“ концептов на регионы, инородные евро-американской цивилизации по своему социальному генотипу. Традиционное либеральное мышление никогда не хотело всерьез допускать, что в незападных обществах демократизация суверенитета способна выдвинуть на первый план совсем иные его социальные функции, чем в Западной Европе и Северной Америке, — вести не к конституционному „народному суверенитету“, а либо к этнократическому паттерну, либо к некой форме чистой политократии, гражданской или вооруженной».
Неясность терминологии может, конечно же, играть не только стабилизирующую, но и конфронтационную роль. Пока государственные дела идут успешно, синкретизация понятий влияет только на научное сообщество, вынуждая его ходить по кругу, постоянно разрешая неизбежные недоумения в ученых дискуссиях. Кризисное общество все эти недоумения выносит в пространство политической борьбы — оказывается, что выбор той или иной позиции может быть сделан достаточно свободно, и даже правовая сторона вопроса, оказывается, не содержит разрешения терминологических противоречий. Еще хуже обстоят дела, когда западная терминология превращает незападное общество в перманентно кризисное — не способное даже на уровне терминов разрешить конфликтные ситуации. Все это требует хотя бы каких-то попыток терминологической определенности, которая могла бы послужить в будущем для умиротворения в политике и конструктивной дискуссии в науке.
Западные мыслители, пораженные всплеском национального самосознания, который к концу XX века невозможно было игнорировать, до сих пор пытаются представить национализм кризисным явлением сознания и власти — не только современных, но начиная с Нового времени. Считается, что национализм стал секулярной идеологией взамен религиозным убеждениям.
Джон Лукас, американский историк венгерского происхождения назвал национализм «единственно популярной религией». В 1993 году он писал: «Определяющей для XX века была не власть классов и не соперничество идей, а борьба наций». Урс Альтерматт развивает этот тезис: «Национальное государство выступает вместо двора или духовенства. В противоположность прежним временам сегодня уже не религия, а государство поддерживает культуру». Вслед за Эрнстом Геллнером он считает, что культура возможна и без церкви, а для современных людей Запада важнее быть членом общепризнанной культуры и национального государства, чем членом общепризнанной религии и церкви.
Чаще всего считается, что современный национализм охватывает массы только в конце XIX в., когда выдвигается требование соответствия каждой нации соответствует одно государство и каждому государству — ода нация. И хотя эта формула XIX века определяет всю последующую политическую историю Европы, многие западные исследователи требуют от политики денационализации. Подспудной причиной такой странной установки является убеждение, что после 1945 года мир настолько изменился, что государство стало утрачивать свое значение, а вместе с ним и национализм со своей государствостроительной функцией оказывается препятствием на пути прогресса. Те же тенденции, которые свидетельствуют о бесспорном росте национализма, списываются на особенности восточноевропейского национализма (аналогичного, как подразумевается, азиатскому), которому дается определение «этнонационализм».
Таким образом либеральная западная мысль колеблется между негативной и позитивной оценкой национализма и религии, не понимая, как удается консерваторам соединить позитивную оценку того и другого, а коммунистам отрицательную оценку того и другого. Либерализм же пытается отречься от понятия «нация» как исторически преходящего, и, как оказывается, приходящегося как раз на период торжества идей классического либерализма. Отказываясь от нации, либерализм отказывается и от собственных корней, становясь полностью новаторской (а оттого и тотально нигилистической) доктриной.
Термин «нация» изначально появился в европейской традиции — в процессе преодоления феодальной государственности — и обозначал совокупность подданных государства. В западной науке существует устоявшееся различие в уже достаточно устоявшихся подходах к пониманию нации: «французское», исходящее из идеи свободного сообщества граждан государства, основанного на политическом выборе, и «немецкое», базирующееся на культуре и общем происхождении.
Марксистской научной традиции соответствует подход, определяющий нацию через перечисление определенных качеств (общность языка, территории, особенности культуры, сознания и психологии). Иногда таким же образом нация определяется и современными западными исследователями, пытающимися строить многоярусные понятийные схемы. И все время не хватает слов, чтобы описать нацию через множество сопряженных понятий. К тому же всегда к «нации» приплетается «этнос», который сам собой втягивается в понятийное облако вокруг «нации». Включаемые в понятие «нация» характеристики в зависимости от ситуации приобретают разный вес, что не дает возможности снять конфликт понимания термина, определение которого в зависимости от желания можно сконцентрировать на одной из указанных характеристик.
В Германии национальное сознание было больше ориентировано на культуру, поскольку идентичность по государству сталкивалась с противоречием — необходимостью относиться, с одной стороны, к малым княжеством или городом, а с другой — с империей. Во Франции королевской власти удалось создать централизовать государство, что позволило соединить государственную и национальную идентичность. Поэтому во Франции понятие нации политизировалось, а в Германии происходила его деполитизация и соотнесение с культурой. Французское понимание нации требовало ассимиляции для обеспечения политического единства, немецкое — дифференциации для выделения и образования такого единства. В первом случае речь идет о фундаменте созданного государства, во втором — еще только создаваемого. В первом случае политизация означала, что нации еще нет, а государство ее формирует. Во втором нация наличествует до государства и государственное единство обеспечивается культурной общностью. Это различие проявляется и в правовой традиции: начиная с XIX в. немцы использовали ius sanguinis (право крови), а французы — комбинацию из ius sanguinis и ius soli (право почвы).
В 1907 году Фридрих Майнеке определил различающиеся типы нации: культурная и государственная. Первые основаны на культурном наследии, вторые — на объединяющей силе политической истории и конституции. В 1944 г. Ханс Кон, разработал модель, согласно которой проводилось различие между западным, или субъективно-политическим, и восточным, или объективно культурным, понятиями нации. «На Западе национализм вырос в процессе труда, нация — в политической реальности и в битвах современности, и при этом не возникла слишком сильная эмоциональная связь с историческим прошлым, в Центральной Европе, напротив, националисты часто конструировали из мифов прошлого и перспектив будущего идеальное отечество, которое хотя и было очень тесно связано с историческим прошлым, но ни в коей степени не было связано с современностью, и ждали, чтобы оно когда-нибудь реализовалось бы политически».
Сегодня чаще всего приходится встречаться с «французской» трактовкой нации. Более того, чаще всего при рассмотрении понятия «нация» предполагается неразрывная связь с понятием «государство» (предполагая его демократическим, государством-нацией). Народ, согласно этой концепции, становится нацией только при условии, когда он создает свое государство и получает контроль над институтами общественного насилия. В то же время, как отмечает Эгберт Ян, «наряду с возникшими в Средние века территориальным и позднее государственным толкованиями нации всегда сохранялось ее первоначальное этническое понимание, согласно которому этнос (часто называемый народом, или нацией) как союз людей характеризуется не зависящими от территориальной принадлежности качествами — типа общности происхождения (близкородственные отношения), традиций и обычаев, порой конфессии и, особенно, языка».
Этническое и государственное понимание нации часто трактуется как противоречие между политическим, либерально-республиканским, демократическим и гражданско-общественным подходом, с одной стороны, и этнокультурным, нелиберальным и недемократическим — с другой. Это, как пишет Ян, не затрагивает сути различий. «Во-первых, у всех крупных этносов этнокультурное понимание нации исторически перерастает в политическое, которое бывает также либеральным и демократическим. Во-вторых, известно немало случаев, когда в нациях-государствах присутствовали (и временами брали верх) нелиберальные, авторитарные и диктаторские направления. В-третьих, этнокультурные черты неизбежно присущи и государственным нациям, которые не могут быть полностью индифферентными к этнокультурным различиям — хотя бы потому, что в большинстве государств только один (иногда — несколько) язык является государственным, что ставит его носителей в привилегированное положение. Таким образом, в государственных нациях также присутствует этнонациональное ядро».
Примерно в том же духе пытаются предложить свою «синтетическую» концепцию нации и отечественные исследователи. Релятивистская концепция нации, ставшая чрезвычайно популярной в России за счет адаптации российской политологии и этнологии к западным образцам (В. А. Тишков, А. Г. Здравомыслов и др.), говорит о том, что нации — просто культурно-политический артефакт. Нация признает себя таковой только потому, что есть другие национально-этнические группы. Сознание определяет бытие и ни в коем случае наоборот, нация появляется только вслед за своим фиктивным образом. Автоматическим следствием такого подхода является и фиктивное проведение национальной политики путем распространения мифов и обработки сознания людей, постоянно меняющего ориентиры в зависимости от интересов властных кругов.
Другая группа отечественных исследователей пытается вслед за зарубежными коллегами проследить природу нации по «французской» модели. Например, академик Э. А. Поздняков, пишет, что нация проявляет себя через двуединство государства и гражданского общества, а формирование нации — есть политический процесс. Хотя в основе нации лежит не этническая общность (все нации полиэтничны), а политическая — деятельность государства, следующего общенациональной идее. Такой синтез, на самом деле просто исключает этничность, которая с трудом угадывается в конструкциях гражданского общества. Нация же вместе со всеми своими отличительными чертами определяется исключительно «сверху».
Пытаясь все же дать «неофранцузское» определение нации, Поздняков упустил из виду тот понятийный синтез, который состоялся в русской философии. Этот синтез состоит в том, что нация понимается как форма человеческого объединения, обусловленная не только и не столько интересами, сколько идеей. Причем в данном случае идея рассматривается в качестве первоисточника и для деятельности государства. Здесь стоит привести известный тезис Вл. Соловьева о том, что «идея нации есть не то, что она думает о себе во времени, но то, что Бог думает о ней в вечности». Не государство, не народ выбирают идею «под себя». Идея существует помимо них, ими открывается и познается. То есть поиск национальной идеи связан с выходом за пределы собственных границ («человек есть не то, что он есть»).
В статье о «русской идее» Вл. Соловьев пишет: «Призвание, или особая идея, которую мысль Бога полагает для каждого морального существа — индивида или нации — и которая открывается сознанию этого существа как его верховный долг, — эта идея действует во всех случаях как реальная мощь, она определяет во всех случаях бытие морального существа, но делает она это двумя противоположными способами: она проявляется как закон жизни, когда долг выполнен, и как закон смерти, когда это не имело места». Поиск собственной судьбы, адекватной национальной идее, служащей проектом Отечества, — вот задача нации.
Петр Бернгардович Струве в сборнике «Из глубины» выразил это таким образом: «…судьбы народов движутся и решаются не рассуждениями. Они определяются стремлениями, в основе которых лежат чувства и страсти. Но всякие такие стремления выливаются в идеи, в них формулируются. Явиться могучей, движущей и творческой силой исторического процесса страсть может, только заострившись до идеи, а идея должна, в свою очередь, воплотиться в страсть». Исходя из данного положения, Струве дает следующее определение нации: «Нация — это духовное единство, создаваемое и поддерживаемое общностью духа, культуры, духовного содержания, завещанного прошлым, живого в настоящем и в нем творимого будущего». «В основе нации всегда лежит культурная общность в прошлом, настоящем и будущем, общее культурное наследие, общая культурная работа, общие культурные чаяния». Мы видим, что понятие нации здесь определяется не по «составным частям», а по образующим ее процессам. Акцентируется внимание на духовном единстве и культурной общности, выступающих в качестве интегрирующей связки внешних признаков нации. Кроме того, в трактовке Струве нация — не только сообщество чувства, устремленного к автономной государственности, но сообщество чувства, заострившегося до идеи.
Сергей Николаевич Булгаков писал: «Русское государство дорого мне не как государство, или известная определенная форма правового порядка вообще (мы знаем, как велики его несовершенства в этом отношении), но как русское государство, в котором моя народность имеет свой собственный дом». Здесь мы видим явное выражение концепции государства-нации, также очищенное от грубого рационализма западной традиции. В своей работе «Размышления о нации» Булгаков отмечал, что в традициях западного Просвещения применяется номиналистическое видение нации, определение нации всего лишь как абстракции от определенного набора фактов. Противоположный подход — философский реализм — рассматривает нацию как духовный организм, трансцендентную реальность, не сводимую к своим внешним проявлениям.
Совершенно другим примером понятийной определенности могут служить идеи Эрнста Геллнера — в частности, его работа «Нации и национализм», в которой образование наций связывается с формированием новых основ культурной дифференциации, вызванной необходимостью надэтнической культурной среды, обслуживающей современное индустриальное общество. Культура, в отличие от русского философского понимания нации, здесь попадает в служебное положение. Геллнер, а также Б. Андерсон, П. Брасс и др., говорят о национальности (уже в смысле этничности) как о результате воспитания в определенном обществе, которым человеку внушается миф об общем происхождении и тесной кровной, культурной и исторической связи всех представителей того народа, к которому он принадлежит. В действительности за этим мифом ничего не стоит, и народ остается «воображаемой общностью», «идеологической конструкцией». Эта мысль очень нравится современным российским либералам. Все остальное в геллнеровской концепции они стараются опустить или не заметить — а именно, превращения национального мифа в современную реальность.
Теории национализма Геллнера и Андерсона сводятся к тому, что идентификация с нацией является следствием процесса модернизации; то есть национальное сознание явилось непосредственным результатом развития современных средств коммуникации, массового рынка, урбанизации, процесса усиления влияния государства на население через систему налогов и воинской обязанности и, прежде всего, школьной системы и печатной культуры. Геллнер говорит, что нации изначально не существовали, а образовались из объединения культуры и политики. Индустриализация порождает новые формы соперничества, в которых всплывают старые родовые мифы, которые источают национализм, создающий нации: «Нация как естественный, от бога данный способ классификации людей, как внутренне заложенная политическая судьба — это миф. Национализм, который иногда превращает в нации ранее существовавшие культуры, а иногда изобретает их, зачастую уничтожает самобытные ранее существовавшие культуры — такова реальность, как бы ее ни оценивать, и неизбежная реальность».
Андерсон также видит возникновение нации в результате переворота в мировоззрении, который произошел в течение XVI в. и привел к секуляризации сознания — утрате веры в Священное Писание, веры в традицию и предопределенную богом социальную иерархию, веры в «равноправие космического и исторического времени». Национализм становится на место религии, а печатное слово замещает объединительную функцию священного текста. И таким образом усиливается роль коммуникации в национальном единстве.
Исследователь полагает, что для образования нации и национального самосознания решающее значение имеет массовая печатная культура, понимаемая как обмен информацией, культурными символами в низших социальных слоях — утреннее чтение газет заменяет молитву. Между тем, достаточно ясно, что национальное единство не обязательно должно опираться на печатное слово, но может использовать и устную народную традицию, мифологизированные представления о государства в противовес рациональному походу и осознанному отношению к отражению своих собственных интересов в государстве. Более того, современная действительность говорит нам о том, что средства коммуникации все более освобождаются от каких-либо признаков национальной принадлежности.
Нация по Андерсону — «воображаемое сообщество», потому что соотечественники даже не знакомы между собой, но имеют в сознании образ сообщества. В то же время, нация всегда территориально определена (даже если границы ее эластичны и размыты), суверенна (обладает государством, а вместе с ним — независимостью) и выражена в чувстве братства, материализованном миллионами жертв в истории последних столетий. Получается, что нация не столь уж воображаема. Прежде всего, она очерчена государством и всем, что с ним связано. Если государство и нация «придуманы», то придуманы историей.
Хоми Бхабха считает, что национальная идентичность не имеет под собой никаких иных оснований, кроме духовных, и существует исключительно в форме рассказов и преданий разных народов о самих себе. Нация возникла как западная историческая идея из политической и литературной традиции романтизма, выдвинувшей недостижимый символический идеал единства, некогда существовавшего в мифическом прошлом и требующего возрождения. Этот идеал совпадает с психологической потребностью человека, иметь перед собой «значимого чужого», в котором он видит зеркально отражение себя. Но все это годится для однородных обществ эпохи Просвещения и утрачивает силу в условиях, когда разные группы дают свои трактовки и версии истории, а поток переселенцев из бывших колоний размывает прежние принципы равенства. Выявляется фрагментарность идеи нации и национальной идентичности и ведет к росту внутринациональных противоречий.
От этой позиции всего шаг до постмодернистской концепции «постнационального мира», в котором разнородные меньшинства доказывают себе и окружающим свое право «быть другими». И в то же время — один шаг до русского философского понимания нации. Только это шаг в противоположную сторону от постмодернизма.
Таким образом, современные западные теории нации и национализма, как и их пересказы российскими учеными, полностью отказываются от каких-либо родовых признаков нации и этноса, что и приводит авторов и трансляторов этих теорий к отождествлению в рамках культурологической теории нации и этноса, и отнесению национализма лишь к краткому мигу современности, стремительно уступающему место постсовременности. В России к этой теоретической проблеме примешивается еще и политическая актуальность, которая сохранилась со времен Льва Тихомирова, который говорил, что у нас национализм скорее «слово», чем «понятие».
Вероятно наиболее удобный для теоретических целей подход к пониманию нации использует Пьер Бурдье, который пишет: «Государство участвует в объединении культурного рынка, унифицируя все коды: правовой, языковой, и проводя гомогенизацию форм коммуникации, особенно бюрократической (например, введение бланков, формуляров и т. п.). С помощью систем классификации (по возрасту и полу, в частности), вписанных в право, бюрократические процедуры, образовательные структуры, а также посредством общественных ритуалов, особенно замечательных в Англии или Японии, государство формирует ментальные структуры и навязывает общие принципы видения и деления, т. е. формы мышления, которые в образованном обществе выполняют ту же роль, что и формы примитивной классификации, описанные Дюркгеймом и Моссом по отношению к „первобытному мышлению“. Тем самым они принимают участие в построении того, что обычно называют национальной идентичностью (или более традиционным языком — национальным характером)».
«Построение государства сопровождается созданием своего рода общего исторического трансцендентального, имманентного всем „подданным“. Через условия, которое государство навязывает практикам, оно учреждает и внедряет в головы общепринятые формы и категории восприятия и мышления: социальные рамки восприятия, понимания или запоминания, мыслительные структуры, государственные формы классификации. Тем самым оно создает обстоятельства как бы непосредственного согласования габитусов, являющегося основанием некоторого рода консенсуса по совокупности взаимопризнаваемых бесспорных истин, составляющих здравый смысл».
Отсюда мы должны сделать вывод о том, что нация первоначально есть продукт деятельности государства, формирующего культурную общность «подданных» ради оптимизации системы управления. Но национальный миф (общие формы мышления), устоявшаяся национальная идентичность начинают жить самостоятельной жизнью, и уже государство становится инструментом нации, а не наоборот. В то же время этничность и ее культурные компоненты вовсе не отрицаются. Напротив, они как бы вплетаются в национальное самосознание, делая его отчасти проблемным (в связи с возможным конфликтом идентичностей), но также и разнообразным, вариативным, составляющим группы консенсуса.
Надо сказать и о том, что не всякая деятельность государства образует нацию. Власть как бы нащупывает такие стратегии отношений с подданными, которые вызывают к жизни как бы заснувшие в их сознании стереотипы, едва припоминаемые предания — иными словами, актуализируя национальный миф, исходное происхождение которого невозможно определить и следует отнести исключительно к Божиему промыслу.
В связи с указанными сложностями в западной политологии, сделать вывод, что попытка представить этнос как «просто кровное родство», а нацию, как «просто юридическое гражданство» делают научные подходы к проблеме этнических и национальных доминант в государственном строительстве невозможными. Родовые, культурные и политические механизмы общности связываются между собой, оставляя разного рода явления, которые мы и определяем в одних случаях как «этнос», в других — как «нацию». В первом случае доминирующим является родовое (локальное) начало, во втором — политическое (государственное). В первом случае мы имеем преимущественно мифическую идентификацию, во втором — рационалистическую. Но мифическая и научно-практическая рациональности никогда не вытесняют друг друга, их невозможно обособить друг от друга, как невозможно разделить этнос и нацию.
Урс Альтерматт предлагает остерегаться «тирании понятий», когда дело доходит до обсуждений проблем нации и национализма. Искажение понятий искажает действительность. Швейцарский политолог также предлагает остерегаться табуирования и демонизации этих слов. Что, собственно, означает как предостережение от самоутопления в мифе, так и погружение в иллюзию полной логической рациональности политической действительности.
Действительно, латинское слово natio обозначает родовую общность (nassi — «рожден»). Но это мало что дает для понимания современной проблематики нации государства. Попытка исходить из какого-либо ведущего признака нации приводит лишь к тому, что сообразно задачам каждого исследователя вперед выступает какой-либо один из признаков. Так, Французская академия в 1694 г. определила нацию как совокупность всех жителей «одного и того же государства, одной и той же страны, которые живут по одним и тем же законам и используют один и тот же язык». В 1789 году аббат Сийес определил нацию как объединенную группу, живущую по общему закону — свел все к юридической норме.
Альтерматт приводит пример многозначности понятия «объединенные нации», указывая, что преамбула декларации о создании ООН сформулирована аналогично Конституции США, и в обоих случаях говорится об «объединенных нациях», хотя во втором случае объединялись не народы, а государства. Другой пример — поиск арабского аналога слова «нация». В конце концов, в качестве аналога был принят чисто религиозный термин «умма». «Тирания понятий» в этом случае привела к пониманию «арабской нации», объединенной по религиозному и языковому принципу. Альтерматт приходит к выводу, что значение слова «нация» раскрывается в конкретности историко-культурного контекста.
Хью Селтон-Уотсон полагал, что невозможно дать научной дефиниции нации. Что не мешает существованию самого феномена. Однако ненаучность понятия не может означать ненаучность дискурса. Более того, тот или иной его контекст означает определенный политический выбор. Как только слово «нация» включается в содержание какой-либо дискуссии, можно безошибочно констатировать нарастание политической напряженности — либо в контексте защиты Отечества и формулирования общенациональной идеи, либо при выдвижении этноцентристких требований и увеличении опасности раскола нации. Называя себя нацией общность или группа заявляет требование для себя государства со всеми его атрибутами, включая международное признание.
Альтерматт отмечает, что в научном мире существует согласие по поводу мобилизационной мощи национализма, которая является одной из самых эффективных интеграционных идеологий. И это особенно важно для научных изысканий, который в данном случае напрямую вторгаются в реальную политику и формулируют текущие задачи общественным движениям и государственной власти.
Швейцарский исследователь резюмирует противоречия различных точек зрения на нацию таким образом: «Нации основаны не на фактах, а на том, что люди считают фактами. Однако неправильно считать нации просто выдумкой. Они включают в себя народы и людей, которые на протяжении истории случайно оказались живущими друг рядом с другом. Известное изречение гласит: нации — это общности, которые на основании исторической ошибки верят в совместное происхождение и имеют какого-то общего врага».
В этом резюме мы без труда можем обнаружить ключевой момент понимания политического по К. Шмитту — образ врага, а также важнейшее условие для существования нации — политический миф. Нация — и не выдумка, и не факт. Она — реальность политической жизни, глубокий и многогранный политический миф.
Подойдя к пониманию нации и его значимости для политики, Альтерматт чурается онтологизации различий между людьми и превращения их в «понятийно-сущностный предрассудок»: «Духовная дезориентация способствует апартеидному мышлению, за которым стоят иррациональные страхи перед „другими“, иными. Во времена социальных конфликтов иные кажутся угрозой status quo, местные жители апеллируют к нации, чтобы сделать государство гарантом их традиционных прав владения».
В этом противоречии — признании фактического существования нации и этноса и страх перед тем, что межнациональные и межэтнические различия, помноженные на их научное осмысление, доведут до беды. В то же время апелляция к одному различию с целью подавить другое оказывается бесспорным признаком политических процессов — нация, возвышающаяся над этичностью оказывается спасительным кругом в буре социальных конфликтов. Напротив, унижение нации в угоду общечеловеческой перспективе на деле оказывается возвышением этничности и способствует распаду государственности.
Страх перед всяким неравенством — это страх «другого», который западная политическая наука никак не может вписать в свой образ мира. Обращаясь то к идее унификации, то к идее разделения, западная мысль проходит мимо гармонизации различий в иерархии. Принцип различия и иерархизации говорит о том, что считать народы равноправными только на основании того, что они объединяются одним типом идентичности, было бы нелепым. Тогда на одну доску ставились бы мельчайшим сообщества в несколько сот человек и стомиллионные народы. Для современного мира даже численность народа в 1 млн. человек не является существенной.
Многие народы находятся еще в стадии национального строительства. Национальные государства в Азии и Африке остались формальными, а этническая и религиозная солидарность перешагивает национальные границы, если речь идет о вторжении Запада со своими экономическими и политическими интересами. В то же время после отступления колониальных держав, создавших подделки под нации, обнажилась донациональная структура Африки — континент на десятилетия погрузился в беспрерывные войны. Это именно те войны, которые должны выявить лидера и установить этнонациональную иерархию на континенте.
Более развитые страны должны беречь достигнутое качество национально-государственного единства, не поддаваясь на иллюзии постнационального существования. Тогда иерархия будет иметь место и конфликтность минимизируется.
Цивилизация, нация, государство
Отношение нации к государству при всем объеме посвященных этому вопросу научных трудов выглядит весьма несложно, если под нацией подразумевать некоторую социальность, в ее природу при определенном упрощении нет необходимости вдаваться. Можно предполагать, что общество возникло до государства, но это мало что дает в теоретическом плане для анализа современного государства. Можно предполагать, что нация создает государство. Но наиболее простой и эффективный подход — полагать, что изначально государство предшествует нации и создает ее. Первоначально единство достигается насильственным путем, но затем формируется общая судьба, люди самим фактом совместной жизни получают опыт совместной деятельности, совместные интересы и формируют представления об общих ценностях, интересах и угрозах.
Материальное единство постепенно формирует и духовное единство. Но не всегда глубина этого единства достаточна, чтобы говорить о нации. Если государство не стабилизируется в своем составе и приходится по-прежнему применять жестокое насилие ради удержания новых завоеванных племен, нация возникнуть не может. Поэтому нацию можно считать результатом определенного дара власти, когда из механического единства людей формируется органическое целое, именуемое нацией — одухотворенным общественным союзом, связанным не столько давлением власти, сколько добровольным выбором. Нация свидетельствует об одухотворении государства.
Более сложные теоретические проблемы возникают при попытках соотнести государство и нацию с цивилизацией.
Термин «цивилизация» был введен в обращение французскими просветителями XVIII в. и определен как высший этап всемирно-исторического развития, переступившего этап Средневековья. Впоследствии Франсуа Гизо определил цивилизацию как особое состояние народа, находящегося на высоком уровне развития. Цивилизованность Гизо связывал с приоритетом идеи свободы, развитием общественной деятельности и личной инициативы. Эти определения цивилизации являются продолжением либеральной утопии, отделяющей одни народы и государства от других, которым приписывалась нецивилизованность.
Научное обсуждение проблем цивилизационной идентичности той или иной модели государственного строительства впервые введено в оборот в концепции культурно-исторических типов Николая Яковлевича Данилевского («Россия и Европа», 1868). В дальнейшем цивилизационная школа сформировала аналитический инструментарий для определения национальной идентичности, которая брала в качестве элементарного объекта изучения государство. При этом стало понятным, почему некоторым нациям тесно в своих государственных границах, а иные нации, напротив, стремятся обособиться и/или получить возможность для новых политических союзов.
Данилевский различал культурно-исторические типы по целому ряду признаков. Объединяя их, можно сказать, что культурно-исторический тип — это племя или семейство народов, имеющих «непосредственное ощущение» близости языков, способность «по духовным задаткам» к историческому развитию, независимых и объединенных в федерацию или политическую систему государств. Данилевский отмечает, что цивилизационные начала одного культурно-исторического типа плохо усваиваются другим культурно-историческим типом. Соответственно возникают естественные границы цивилизаций.
Иной концепции цивилизации придерживался Освальд Шпенглер («Закат Европы», 1918), увидевший в переходе к единой общемировой цивилизации конец, завершение культуры. По Шпенглеру, цивилизация — система, объединяющая мировой город и провинцию. Цивилизованные люди как бы теряют признаки культурного стиля. Это уже не люди барокко или рококо, это растворенные в космополитическом братстве сущности, лишенные связи с народным телом. Цивилизация становится существованием без внутренней формы, утратившим символическое значение стиля, деградирующего до переменчивой и бессодержательной с культурной точки зрения моды. Таким образом, в цивилизации национальное тонет и исчезает.
Арнольд Тойнби («Цивилизации перед судом истории», 1947) определил цивилизацию как наименьший блок исторического материала, к которому обращается тот, кто пытается изучать историю собственной страны. Цивилизация — это имеющая пределы во времени и пространстве интеллигибельная единица общественной жизни, составной частью которой является история страны. Концепцию Тойнби сближает со шпенглеровской скептическое видение перспектив Запада. В условиях т. н. постсовременности Запад саморазрушается, его цивилизационная идентичность слабо выражена в сравнении с исламской и конфуцианской цивилизациями.
Шпенглер и Тойнби подходили к определению цивилизации как к ребусу, который требуется загадать, а не разгадать. Тойнби попытался дать разгадку без обоснования, как само собой разумеющееся деление мира на 21 цивилизацию, 6 из которых дожили до нашего времени. Шпенглер со своей стороны загадывает загадку о мировых городах и культурных псевдоморфозах, которые заимствованными формами обманывают поверхностного наблюдателя. Национальное, оказывается, способно сохраняться, меняя обличье.
Попытку опростить задачу и превратить цивилизационную проблематику в инструментарий актуальной политологии предпринял Самюэль Хантингтон, выступивший с нашумевшей статьей («Столкновение цивилизаций?», 1993). Цивилизация по Хантингтону — культурная общность наивысшего ранга, выше которой уже следуют видовые (в культурном измерении) признаки рода человеческого. Деление на цивилизации происходит по совокупности особенностей языка, истории, религии, обычаев, институтов.
Концепция Хантингтона подхлестнула дискуссию в отечественной науке, которая тоже пытается понять объект исследований, вполне отчетливо, но примитивно обрисованный американским ученым. Возникают свои варианты ребусов. Например, говорится о цивилизации, как о культурной общности людей, обладающих общим социальным генотипом, социальным стереотипом, освоившей большое (автономное и самодостаточное) пространство, как о географически мотивированном сочетании религиозных, этнических и исторических характеристик. В качестве признаков цивилизации указывается контрастный тип традиции духовности и социальности, географическая (геополитическая) отграниченность от остального мира, воплощение традиции в популяции-носительнице (этнос или группа этносов) с обособленной традицией государственного строительства и своей геополитической судьбой (В. Цимбурский).
Интегрируя «ребусы» о нации и цивилизации, можно предложить следующую схему отношений этих понятий, раскрывающихся в процессе этнокультурного и национально-исторического генезиса социальной общности.
Если рассматривать процесс «намывания» культурного слоя, то достаточно очевидно нарастание на геополитической подстилке различных культурно-исторических явлений. Ландшафтные барьеры, разделяющие локальные этнические формирования формируют локальные культуры. В какой-то момент развитие техники и пространственная экспансия преодолевают барьеры и конфликт культур разрешается путем доминирования одной из них. Доминирует, разумеется, более высокая культура с мощным адаптивным потенциалом и способностью поглощать все лучшее из локальных культур. Так складывается цивилизационная культура, которая в идеальном варианте образует единственный центр — мировой город. Наиболее «живучими» оказываются цивилизации, созданные по модели империи — в них этнокультурное гармонизируется с цивилизационным. Распад империй влечет за собой образование наций-государств, развитие империй — выделение и укрепление национального ядра. Наиболее «живучими» являются нации, добившиеся внутренней цивилизационной однородности и нашедшие возможности политического союза с нациями одной и той же цивилизационной природы — либо в рамках империи, либо в межгосударственном союзе.
Геополитическая подстилка обеспечивает пространственные качества среды. Культура являет закрытый и доисторический тип общения-общности (для которого достаточно понимания устной речи), распределенный в виде «человеческой материи» на геополитической подстилке. Цивилизация представляет собой инструмент вписывания культур в геополитическую подстилку, а также в пространственные конфигурации, созданные историческими империями. Тогда нации — квазизакрытые территориальные системы, обеспечивающие интеграцию культурной субстанции и цивилизационной структуры в государства-нации. Нации как бы овладевают своей историей и наследием культур и цивилизаций, избавляясь от рока одновариантного естественноисторического процесса.
В данном случае становятся бессмысленными рассуждения о высших и низших стадиях развития культурных общностей, ибо в каждом уровне заложен свой смысл. Противопоставление нации, цивилизации и культуры становится ненужным. Более того, нация, забывшая о своих этнических или цивилизационных корнях, свое развитие вынуждена определять как попытку возвращения к этим корням. Тогда цивилизация становится еще и высшей стадией культурного развития современной нации (или группы наций), восстановленной на новом уровне вновь обретенной неповторимости и своеобразия характера народных традиций, производственного творчества, науки, искусства, литературы, а также государственных форм и отношений власти и общества. В современном мире цивилизация становится одновременно и общностью наций, отнесенных к одному культурному типу и одному стержню культурного развития. Цивилизация — общность, обладающая парадигмой и ресурсами автономного выживания в процессе природных и исторических катаклизмов («образ особого человечества на отдельной земле»).
Любое государство стремится отнести себя к той или иной цивилизации, более всего отвечающей национальному духу. Растворяясь в цивилизации, государство переживает свое историческое бытие. Даже его гибель в процессе исторических катаклизмов не означает полного исчезновения его национальной культуры. Наиболее значимые культурные достижения через цивилизацию входят в мировую культуру и служат развитию других национальных и этнических культур. Можно даже определить цивилизацию по функции — по способности сохранять тени народов, государств и культур других эпох.
В то же время нация и государство ни в коем случае не могут ставить перед собой задачи превращаться в тени и гордиться свой «загробной» славой. Такая «гордость» была бы величайшим позором для дееспособной нации и слабым утешением для нации-призрака. Можно даже сказать, что нация до тех пор ощущает свое бытие, пока она нацелена на «земную» славу — когда она воспроизводит живую национальную (и цивилизационную) культуру и добивается политических побед.
Национальная идентичность
Терминологическое поле вокруг понятия «нация» постоянно меняется, трансформируя его отношение к понятию «этнос». Как замечает Альтерматт, в конце 80-х годов XX века наблюдается новый всплеск терминологических подмен. То, что в 30-х годах называлось расой, сегодня называется родом (происхождением), что раньше было народным духом, сегодня стало культурой, регион находится на месте жизненного пространства и т. д. Швейцарского исследователя не радует стремление ученых вернуться к оставленным научным парадигмам, обойдя табуированные термины и соблюдая политкорректность. Он боится осмысления этничности, которая будто бы тем самым онтологизируется и превращается из ложной сущности в объективную реальность.
С нашей точки зрения, наука пробивается к истине, обтекая препятствия, созданные на ее пути идеологическим диктатом, для которого также найден удобный и внешне невинный термин — политкорректность. При этом столкновение научных парадигм оказывается также и политическим столкновением — коль речь заходит о судьбе наций и государств. Наука предлагает вбирать либо пути самозащиты, либо пути гибели; либо пути побед, либо пути беспрерывного отступления и оправдания своих поражений.
Все попытки определить нацию являются выдвижением той или иной идеи национальной идентичности. Французский богослов Эрнест-Ренан в 1882 г. в качестве ключевой идентификационной идеи выдвинул идею общей воли, возникшей из чувства прежних и предстоящих жертв, прежней и будущей славы. У Сталина его формула нации все прошлое заключает в смутном качестве историчности («исторически возникшая общность людей»), а настоящее — в единстве языка, территории, хозяйственной жизни и психического душевного склада, проявляющегося в общности культуры.
Энтони Д. Смит предлагает сравнительную таблицу основных подходов к определению нации:
Сам Смит определяет национальную идентичность через набор ценностей, символов, воспоминаний, мифов и традиций. Как выразитель синтетического течения, подхватывающего все полезное из других подходов, Смит вместе со своими коллегами изучает содержательную сторону национальной идентичности — работу национальной памяти, образный ряд этносимволизма (вожди, святые, герои, избранные победы и поражения) и ближе всего подходит к пониманию национального мифа. Вместе с тем, у этносимволистов миф отрывается от своего источника — родовой общности. Поэтому исходные и простейшие причины идентификации остаются под вопросом.
На наш взгляд, ключевым в идентификации всегда остается понятие рода, родовой общности. Причем следует всегда помнить, что нация, в отличие от этничности, — произведение не только чувства, но и интеллекта. Нация исчезает, если граждане перестают размышлять о причинах своей общности и солидарности. За денационализацией следует развал государства — в отечественной истории так рухнул СССР, в европейской истории разложение национального чувства облегчило создание объединительных институтов и американизацию европейской жизни.
Алексей Федорович Лосев связывал род и индивида: «Жизнь, общая родовая жизнь порождает индивидуума. Но это значит только то, что в индивидууме нет ровно ничего, что не существовало бы в жизни рода. Жизнь индивидуумов — это и есть жизнь рода. Нельзя представить себе дело так, что жизнь всего рода — это одно, а жизнь моя собственная — это другое. Тут одна и та же совершенно единая и единственная жизнь. В человеке нет ничего, что было бы выше его рода. В нем-то и воплощается его род. Воля рода — сам человек, и воля отдельного человека не отлична от воли его рода. Конечно, отдельный человек может стремиться всячески обособиться от общей жизни, но это может обозначать только то, что в данном случае приходит к распадению и разложению жизнь самого рода, разлагается сама жизнь данного типа или в данное время или в данном месте. Так или иначе, но всегда жизнь индивидуума есть не что иное, как жизнь самого рода, род — это и есть единственный фактор и агент, единственное начало, само себя утверждающее в различных индивидуумах».
Николай Александрович Бердяев выделяет в данном вопросе динамическую составляющую: «Человек органически, кровью принадлежит к своей расе, своей национальности, своему сословию, своей семье. И в неповторимой, лишь ему одному принадлежащей индивидуальности своеобразно преломляются все расовые, национальные, сословные, семейные наследия, предания, традиции, навыки. Личность человеческая кристаллизуется на той или иной органической почве, она должна иметь сверхличную компактную среду, в которой происходит качественный отбор. Одно из самых больших заблуждений всякой абстрактной социологии и абстрактной этики — это непризнание значения расового подбора, образующего породу, вырабатывающего душевный, как и физический, тип».
«Расовый подбор», о котором здесь говорится, не может не привести к евгенической проблематике, важной для понимания путей сохранения социальной структуры общества и обеспечения его конкурентоспособности. Также можно понять «расовый подбор» как последовательную политику формирования национальной аристократии, концентрирующей в себе национальный идеал.
Для нас особенно важно подчеркнуть не только антропологическую предзаданность характеристик общества, но реальность политического мифа нации, который невозможно ни опровергнуть, но обойти. Как пишет Хюбнер, «идентификация с некоторой нацией не является актом воли или свободного решения. Это — судьба. (…) Человек со своим родным языком, детством и юностью, которые накладывают на него неизгладимый отпечаток, самим фактом своего рождения принадлежит своей нации, безразлично, идет ли речь о нациях мононационального или многонационального государства, либо о культурной нации».
Как бы ни относиться к национальной мифологии, она есть реальность политики: «Интуитивное, так сказать, наивное национальное сознание, которое и сегодня нередко отбрасывается, если не сказать — презирается как смутное, нелогическое, иррациональное, фиктивное и окончательно устаревшее, при этом полностью выдерживает научную верификацию и анализ и может быть спокойно сохранено».
Все попытки третировать мифологическую реальность заведомо непродуктивны ни с научной, ни с политической точки зрения. Они основаны на наивной вере, что человеческую природу можно переделать путем беспрерывных внушений какой-то рациональной истины. История показывает нам, что все попытки образования многонациональных обществ приводили к краху — для имперских государств это была внутренне назревающая катастрофа, против которой не было никаких рецептов. Для федеративных государств — самоубийственная национальная политика. В «многонациональности» этническая и национальная идентичности противопоставляются, и национальная идентичность гибнет — она оказывается более хрупкой конструкцией, миф перебарывает рационализм, если сам миф не строится по канонам современной рациональности — как национально ориентированная государственная пропаганда.
В принципе задача обеспечения жизнеспособности государства должна предполагать определенную иерархическую зависимость идентичностей — прежде всего этнической и общенациональной. Наиболее ярко эта проблематика вскрывается именно в истории империй.
Хюбнер подходит к этой проблеме: «…нации типа античного полиса характеризуются общим родным языком, закрытым пространством поселения и общей культурой. При этом в дозволенных здесь рамках обобщения мы можем отвлечься от особенного городского характера древнегреческих полисов. Нации типа Священной Римской империи, напротив, содержат в себе нации типа античных полисов в качестве конститутивных элементов. Объединяющая культурная идея Империи словно вбирает в себя культурные идеи составляющих элементов, не разрушая их. Каждый из граждан империи понимает себя, с одной стороны, как принадлежащего к меньшей родине, ее языку, нравам и обычаям, но, с другой стороны, ощущает себя одновременно и подданным императора, а тем самым, принадлежащим к более объемлющему христианскому государству. Всякое рассуждение о нации изначально обречено на пустословие, если это понятие определяется слишком узко и применяется лишь к гомогенным образованиям. Еще и сегодня споры о нем отмечены этим недоразумением, которое скрывает в себе не только опасность национальной ограниченности и шовинистической обособленности, но и именно ввиду этой ограниченности опасность возможного вытеснения конкретной, исторически релевантной национальной реальности. Поэтому большое значение имеет прояснение того обстоятельства, что государство, объединяющее много народов, заслуживает названия нации, ибо вопреки своему национальному многообразию оно являет собой единую, значимую для всех его граждан культурную форму, порождая чувство общей принадлежности и общее сознание идентичности, если только это государство существует достаточно долго.»
Проблема иерархической соподчиненности того, что Хюбнер продолжает именовать нацией в двух разнородных смыслах — объединяющем (имперская идентичность) и разъединяющим (локальная идентичность) — должна разрешаться не только в практике государственного управления (вплоть до подавления локальных идентичностей), но и в теоретическом плане. Это требует отказаться от именования локальных идентичностей как национальных — в них уже не должно быть никаких государственных мотивов. Напротив, локальная идентификация должна трансформироваться в идентификацию в основном безотчетную, родовую, идентификацию места — малой родины. И только в этом случае конфликта идентификаций можно будет избежать.
Хюбнер вводит понятие «регулятивная идя», представляющую собой некую усеченную логическую конъюнкцию всех присущих нации правил и регулятивных систем, а также их логические отношения. Усечение как раз касается невозможности видения сквозной логической тотальности. Логика рассыпается на фрагменты, а тотальность воплощается только в идее (а точнее, в политическом мифе, консолидирующем миф культурно-этнический и государственную рациональность), носящей в значительной мере описательный характер, не чуждый противоречиям (нескончаемое рассмотрение эмпирических элементов национального множества). «Пережитые и выстраданные противоположности становятся идентификационными признакам нации».
Соотнося нацию с понятием судьбы (истории), мы должны рассматривать ее как групповую идентификацию с определенной последовательностью исторических событий, приобретающих как рационально объяснимую цепь взаимозависимых явлений, так и мифическую предопределенность. Как и частная биография, история нации может быть поведана в качестве сухой справки или поэтизированного сюжета. Множественность возможных форм описания судьбы нации означает также и множественность измерений национальной идентификации — она столь же неоднозначна и столь же реальная, как и идентификация личности. Идентичность проявляется во множественности аспектов личности или нации, которые никогда не могут быть исчерпаны, но всегда содержат определенное идентифицирующее ядро («регулятивные идеи») — избранные моменты судьбы, становящиеся символами. Причем это ядро может содержать крайне противоречивые элементы — и победы, и поражения, и проявления антиномий народного духа — силу в одни периоды и слабость в другие.
В то же время Хюбнер выделяет узловые пункты целостного множества, от которых зависят все остальные, образующие субсистемы: «Идентичность нации определяется множеством регулятивных систем, которыми в определенные моменты времени руководствуются субъекты, формирующие горизонт близкого и знакомого („свое“): ценности, нравы, культура, язык, политические идеи, а также отношение к географии, климату, ремеслу и „стилю“. Иерархические отношения систем образуют структуру — структурированное множество систем. Возникает синхронная идентичность, артикулирующая „общий дух“ (Монтескье) и романтическую национальную идею как культурную форму».
Немецкий философ отмечает, что множество систем вовсе не подразумевает схематизации, поскольку жесткие правила предполагают их практическую гибкость. Даже иррациональное, слепое, аффективное поведение нисколько не исключается, если оно характерно для национально релевантных групп. Динамика множества национальных систем никогда не складывает их в готовую тотальность, никогда не завершаются логически.
Структурированное национальное множество систем, как пишет Хюбнер, никогда нельзя полностью перечислись, это множество не дано как тотальность, но дана возможность описывать его и объяснять регулятивную идею национального множества. При этом нация, как и личность, продолжает жить со своими противоречиями, а борьба с национальными противоречиями оказывается также борьбой за национальную идентичность. Разрешение всегда возможных противоречий происходит в национальном мифе.
Очень близкие к хюбнеровским выводы делает Светлана Лурье. Статике изучения «национального характера» она предпочитает динамику — историческую этнологию. Только в истории могут быть замечены неизменные черты. В связи с этим характер становится одновременно и «сценарием», который разыгрывается народом в своей истории. Неизменные элементы Лурье называет этническими константами, а формируемую ими динамическую схему — генеральным культурным сценарием. В этом сценарии ролевые и сюжетные особенности определяются диспозицией, в которой константы занимают свои позиции.
Этнические константы описываются как элементы картины мира:
• образ себя (образ «мы») — представление о себе, своих возможностях, своих сильных и слабых сторонах, своих намерениях;
• образ добра и его связь с «мы»;
• образ источника зла (образ врага) — препятствия, которое необходимо устранить, чтобы установить желаемое положение вещей;
• образ поля действия задает ту психологическую структуру пространства, в котором совершается действие;
• образ способа действия — метод достижения желаемого результата;
• образ условия действия — представление о ситуации, которая необходима, чтобы действие было совершено;
• образ покровителя — внешняя сила, которая может помочь «мы» в победе над «злом».
С очевидностью здесь просматриваются конструкции национальной мифологии. Не случайно, «приходится прибегать к языку метафор и говорить о константах не в их исходном виде, а в виде, проявленном при помощи трансфера, т. е. переноса бессознательных установок на те или иные конкретные обстоятельства». И тогда хюбнеровские «регулятивные идеи» становятся содержанием центральной культурной темы, которая все время озвучивается и реинтерпретируется в историческом сюжете с целью восстановить в современном звучании национальную идентичность и подтвердить наличие сакрального смысла существования нации. Иначе говоря, центральная культурная тема является Большим национальным мифом.
В данном случае мы видим почти идентичные позиции, но Хюбнер говорит о нации, а Лурье — об этносе. Авторов разводит к разным терминологическим полюсам внимание к реальной и мифологической истории. Для Лурье центральная культурная тема (миф) образуется в результате удачного трансфера бессознательных констант. Мифологический подход Хюбнера говорит об ином — миф имеет свое внутреннее обоснование, и для него нет надобности в совпадении «трансфера» с успехом адаптации в исходных условиях зарождения этноса. «Начало истории» всегда и всюду имеет легендарную природу, вне зависимости от успеха или неуспеха первых шагов этнической истории.
Этнос как раз становится нацией только после того, как совершил обратный «трансфер» исторической информации в собственное бессознательное. Тогда миф приобретает политический характер, а человек создает государство — дом для своего народа, населенный духами предков и воспоминанием о родоначальнике и законодателе. Национальным мифом, таким образом обладает нация, но не этнос, чья центральная культурная тема лишена социальной функции.
Этническое смешение и этногенез
Невнятность советской этнологии можно проследить в определении, которое давал этносу Л. Н. Гумилев: «Этнос — это коллектив особей, противопоставляющий себя всем прочим коллективам. Этнос более или менее устойчив, хотя возникает и исчезает в историческом времени. Не ни одного реального признака для определения этноса, применимого ко всем известным нам случаям: язык, происхождение, обычаи, материальная культура, идеология иногда являются определяющими моментами, а иногда нет. Вынести за скобку мы можем только одно — признания каждой особе: „мы такие-то, а все прочие — другие“. Поскольку это явление повсеместно, то, следовательно, оно отражает некую физическую или биологическую реальность, которая и является для нас искомой величиной».
В то же время, мы имеем здесь и научную задачу — поиска, выявления объективной биологической реальности, которая скрывается за универсальным самоопределением, не определяемым по своим признакам.
Те же черты проблемного определения мы можем видеть в ставшем для советской науки классическим определении Ю. В. Бромлея: «Этнос может быть определен как исторически сложившаяся на определенной территории устойчивая межпоколенная совокупностью людей, обладающих не только чертами, но и относительно стабильными особенностями культуры (включая язык) и психики, а также сознанием своего единства и отличия от всех других подобных образований (самосознанием), фиксированном в самоназвании (этнониме)».
«Межпоколенная совокупность» здесь остается как остаток некоей «физической реальности», осознаваемой опосредованно через отличение и обособление своей группы в культуре, языке, этнониме. Это последнее — отличение (иными словами, определение в системе координат «свой-чужой») стало для этнологии главной проблемой, поскольку проблема «физической реальности» оказалась недоступной для исследователей XX века — в начале века в силу ограниченности естественнонаучных методик, в конце века — в силу политического табу.
В конце концов «физическое» отступает на задний план и исследователю остается лишь «этничность» — некий конструкт группового сознания, по сути дела миф. Но тем самым этнология приближается к политологии (разумеется, при отнесении к историческим народам, а не к диким племенам) — мы имеем для этого и дихотомию «свой-чужой», и культурный миф (в современном обществе неизбежно политизированный). Способствуют этому и идеологические столкновения по поводу судьбы государства и нации, сближение определений «нации» и «этноса».
Современная этнология, подпав под влияние либеральной парадигмы, стремится устранить из определения этноса все биологическое и историческое. Даже уклончивая позиция советской этнологии, близкая к «примордиалистам», оказывается для этнологов «демократической» эпохи неудовлетворительной. Нигилизм постсоветской этнологии доходит до прямого отрицания существования собственного объекта исследований — этноса. Марксистские уступки в пользу культурно-исторической концепции этноса и отказ видеть его социологическую природу, уже не устраивали «потрясателей» науки.
От имени «потрясателей» был выдвинут следующий обличительный тезис вполне политического свойства: «опасаясь впасть в идеологическую ересь… вместо того, чтобы оценить реальную силу духовной субстанции, — мифотворческого фактора… сотворили миф о безусловной объективной реальности этнических общностей как неких архетипов». В противовес выдвинута собственная мифотворческая доктрина: «Этносы… есть умственные конструкции, своего рода „идеальный тип“, используемые для систематизации конкретного материала… Они существуют исключительно в умах историков, социологов, этнографов… в действительности же… есть некое культурное многообразие, мозаичный, но стремящийся к структурности и самоорганизации континуум из объективно существующих и отличных друг от друга элементов общества и культуры». Постсоветские этнографы стали претендовать на разрушение этнических мифов и замену их другими мифами — мифами об отсутствии объективных причин для этнической солидарности. Место этноса в либеральной парадигме заняла этничность — набор признаков, определяемых некими химерами группового сознания, которые требовалось систематических изживать. Мол, этноса как такового нет, но есть этничность. Этническая идентичность становилась «проклятой иррациональностью», которую надо разоблачать как наивное и опасное заблуждение.
В схватке двух подходов — номиналистов и реалистов — возникает два неудовлетворительных для науки вывода, подобных «основному вопросу» марксистско-ленинской философии о первичности либо этнического сознания, либо этнической материи. Первые выступают в роли социальных конструктивистов, вторые — эссенциалистов, первые выводят все категории из исторического контекста и состояния сознания общества, вторые — исключительно из объективных явлений.
Доминирующее ныне конструктивистское представление об этносе представляет собой совершеннейший научный типик, в котором барахтаются сотни приверженцев идей Просвещения, для которых этнос — игнорируемая сущность, подменяемая нацией-государством, понимаемым исключительно как некий общественный договор. В соответствии с таким подходом, этнос — «лишь миф». То есть, ложь, «воображаемая общность», осуществляемая как «перманентный психоз». В крайнем случае признается, что этнос — некая статистическая совокупность без признаков субъекта или же феномен, порожденный желанием к объединению. Возникает вопрос, каким же образом этнос все-таки фиксируется статистикой (хотя бы по каким параметрам) и откуда же берется желание сохранить единство? На эти вопросы постсоветские и западные этнологи-конструктивисты ответить не могут и не хотят, переводя вопрос в область политической догматики. То же происходит и с отношением к термину «нация».
Если эссенциалисты, стоящие на базисе марксистской философии, еще способны к научным изысканиям, то конструктивисты превращают объект исследования — этнос и нацию — в артефакт, от которого в крайнем случае остается лишь этноним (переносимый также на нацию). В последнем случае этносом или нацией становится то, что люди думают об этничности и национальности. А думают они разное. Соответственно, этнос и нация меняют свои лики в зависимости от текущего состояния общества и даже отдельных составляющих этого общества, для каждой из которых этнос и нация имеют собственные черты. Немалую роль в этих установках, превращающих саму науку в фикцию, сыграли уничижительные домыслы вроде: «потри любого русского и найдешь татарина».
Безусловно, гибридная природа этноса, определяемого не только близкородственными признаками, но и заимствованными чертами пришельцев извне, составляет важную проблему этнологии. Нет смысла протестовать против расовой доктрины этноса, когда разнообразные расовые признаки присутствуют в каждом этносе и в каждом индивидууме. И дело даже не в том, что некоторые из них являются биологически доминантными, в другие могут и вовсе вымываться из этнического генотипа с течением времени. Дело в том, что некоторые расовые признаки могут оказываться культурно доминантными, «просыпаясь» в определенных условиях даже вопреки биологическим задаткам, имеющим статистическое преимущество. Именно таким образом происходит взаимодействие природно-биологического и духовного в человеке — типично русский фенотип может сочетаться с совершенно нерусским культурным стереотипом. И напротив, фенотипически нерусское лицо может принадлежать человеку с «истинно русской душой» — казалось бы подавленные биологические корни «русскости» становятся для него доминантными в повседневном поведении. Судить о личности по экстерьеру опрометчиво. Атлетический торс может принадлежать трусу, а в хлипком теле заключаться могучий дух. То же касается физиогномики. Что лицо — зеркало души, узнаешь только после опыта длительного общения с человеком.
Не разворачивая подробных обсуждений, мы можем сказать, что этнос соединяет в себе и объективную природу человеческого родства и чувство (духовное чутье) этого родства. Этнос — это группа людей, соединенная чувством биологического родства (пусть даже весьма отдаленного и «замутненного» факторами родства с иными общностями), закрепленным в традиции (мифе). Утрата чувства родства разрушает этнос, несмотря ни на какие биологические причины для единства. Утрата биологического базиса делает родовую солидарность фальшивой, а фальшь рано или поздно разъедает родовой миф и этнос исчезает. Этническая природа нации ставит перед ней задачу культурного поддержания тех биологических доминант, которые изначально присутствуют в образовавшейся общности. Соответственно, возможна и необходима национальная этнополитика, целенаправленно проводимая государством ради собственного сохранения, означающая подкрепление заданных природой человека признаков племенного родства. Речь, разумеется, не о тотальной евгенической чистке, а о социальных практиках подкрепления биологических доминант данного народа и формирования из него нации — общности, в которой культурная среда пробуждает традиционные типы поведения, соответствующие определенному расовому типу.
Возвращаясь к проблеме этнического смешения, следует сказать, что пониманию феномена политической нации чрезвычайно мешает устоявшееся убеждение в том, что ни один государственный организм не обходится без смешения различных народов, и любой народ также есть плод какого-либо смешения. Такому убеждению противоречат факты истории и те закономерности, которые подтверждаются культурным материалом.
Смешение этносов становится естественным следствием после предположения об их смертности. Считается, что этносы рождаются и умирают. Но тогда непонятно, почему восстановленные образы наших предков из сохранившихся древних захоронений без труда соотносятся с типичным образом какого-нибудь из живущих этносов (скажем, фараон Тутанхамон как две капли воды похож на известного бразильского футболиста). Трудно совместить смертность этносов с фактом практического бессмертия генов. Но и помимо этого существуют достаточно серьезные причины с осторожностью относиться к теории этногенеза, основанного на изначальном смешении.
Знаменитый русский ученый, автор ряда популярных книг Лев Николаевич Гумилев предположил, что этнос получает энергетический толчок извне, который, собственно его (этнос) и образует. Возникает вопрос о субъекте восприятия этого энергетического заряда. Этноса еще нет, а энергия впрыснута буквально в несколько человек. Получается, что и субъект, порождающий этнос — исключительно специфичен. В дальнейшем этнос почему-то никакой энергетической подпитки воспринять уже не может и вынужден следовать путем, предначертанным начальными условиями его зарождения. Поэтому приходится предполагать, что энергетический импульс всегда носит также исключительно специфический характер (нет импульсов с повторяющимися параметрами).
Изначальная энергия этноса, по Гумилеву, расходуется в течение полутора тысяч лет. То есть, мы имеем дело с колоссальным ресурсом, который притом так тщательно спрятан, что его невозможно выявить средствами естественных наук. Замечательным свойством это неведомой энергии является односторонний характер ее расходования — только на преодоление сопротивления среды (природной и иноэтнической). В обратную сторону процесс не идет — компенсировать потери невозможно даже овладевая природными и социальными процессами. Получается, что вооружаясь государственной, промышленной и культурной мощью, этнос теряет что-то безвозвратно. То есть, этнос, вопреки явным и ясным обстоятельствам, считается закрытой системой, которая не в состоянии подпитываться энергией извне, переплавляя ее в энергию собственной жизнестойкости. Это тем более странно, если заметить рост численности этноса и увеличение вероятности мутаций, вызванных самыми разными причинами.
Указанные проблемы говорят о крайне неудовлетворительном характере гипотезы Гумилева о космическом происхождении пассионарного энергетического всплеска. Для микромутации, о которой пишет Гумилев, нет надобности в космическом излучении. Мутация случайным образом дает группе индивидом новое качество, в дальнейшем формирующее этнос. (Можно предположить, что мутации усиливаются среди маргиналов именно в силу ослабления их жизнеспособности.) В одних случаях смешение генотипических различных групп приводит к ослаблению их жизнеспособности, в других — к повышению и получение преимуществ в сравнении с другими группами. Допустим, что так оно и есть. Но тогда этногенез имеет лучшие условия в местах наибольшего контакта различных этнических групп — на периферии ареалов их обитания или в условиях завоевания одного этноса другим. Иными словами, образованию этноса способствуют, прежде всего, маргинальные группы, слабо связанные с этническим ядром (включая завоевательные армии).
Действительно, Гумилев пишет, что новый этнос возникает только при сочетании двух и более этнических субстратов, двух и более культур на границе двух и более ландшафтов. К этому добавляется пассионарный толчок-мутация. Затем возникший этнос проходит 1) фазу подъема, которая имеет инкубационный и явный периоды; 2) акматическую фазу; 3) фазу надлома; 4) фазу инерции; 5) фазу обскурации; 6) фазу гомеостаза. Интересно, что уже в явном периоде фазы подъема носителями микро-мутации оказываются только пассионарии, а субпассионарии лишь противодействуют порывам пассионариев или, в лучшем случае следуют за ними, создавая балласт для социальных процессов. И только в акматической фазе завершается слияние столкнувшихся этносов — пассионарии доминируют. В фазе надлома снова обнаруживается конфликт и раскол — субпассионарии берут реванш и ослабляют жизнеспособность этноса. В фазе обскурации противоречия затухают (субпассионарии победили), а в фазе гомеостаза достигается равновесие этноса с природной средой.
Приведенную схему этногенеза Гумилев подкрепил обширным историческим материалом. Вместе с тем, этот материал преимущественно зачерпнут из истории слабозаселенного евразийского пространства и допромышленного этапа развития. Действительно, европейская история (а теперь уже и общемировая) знают беспрерывный контакт многих этносов — границы государств не совпадают с этническими ареалами; этносы легко преодолевают ландшафтные барьеры; маргинальность присутствует уже не только на территориальных границах, но пронизывает все общество и все пространство. Но никакой активизации этногенеза в последние столетия не заметно. Остается полагать, что перестали поступать космические импульсы?
Даже евразийский исторический материал позволяет объяснить «пассионарный» всплеск, как и этнический упадок, вполне земными причинами. Если закрыть глаза на таинственность возникновения нового знания, то все остальное выглядит как простая технология, эксплуатирующая природные ресурсы и автоматически наращивающая численность этноса. Ландшафт дает этносу повышенную продуктивность до тех пор, пока его ресурсный потенциал не исчерпывается.
Известен пример Букеевской орды, которой было позволено поселиться в 1801–1803 годах в междуречье Волги и Урала на пустующих землях Рын-песков. За 20 лет поголовье скота здесь увеличилось с 200 тыс. до 5 млн. Последующий экологический кризис (недостаток кормов) потребовал сокращения поголовья до 1,5–2,5 млн. Но даже при таком кризисе численность орды за 40 лет увеличилась с 50 тыс. человек до 150 тыс.
Если считать такую закономерность общей, то можно оценить рост численности татаро-монголов Золотой Орды за столетие со времени окончания завоевания Восточной Европы в 1242 году до первой эпидемии чумы в 1346 году. Численность завоевателей-скотоводов должна была вырасти с нескольких сот тысяч до нескольких миллионов. При нормативах владения скотом, подобным существовавшим в Букеевской орде, экологический кризис был неизбежен — сотни миллионов животных должны были превратить обширные пространства леса и степи в пустыни и полупустыни. Именно экологический кризис в сочетании с культурной парадигмой, не позволявшей переходить к земледелию, подорвал силы золотоордынцев. Столь многочисленный этнос уже невозможно было превратить в кочевое войско, история не предоставила также возможностей избавить золотоордынцев от противоречий и конфликтов во властной элите. Набеги татар на славянские территории уже не могли носить характера тотальной войны — в XV веке там, где прокатывалось татарское войско, пространство превращалось в пустыню. Но Русь теперь была более продуктивной экономически, что, в конце концов, привело и к численному перевесу, и к переходу на службу русским многочисленных татарских отрядов, с помощью которых Иваном Грозным была взята Казань. Крымское ханство продержалось до конца XVIII века только вследствие поддержки Турции и отвлечения сил России на борьбу с Польшей и завоевание Сибири.
Этические установки, которые Гумилев приписывает каждой из стадий этногенеза могут быть многократно отнесены к разным историческим периодам одного и того же народа. Фаза обскурации с конформистским лозунгом «Будь таким, как мы!» может быть для России в равной мере отнесена и к советскому застою, и к периоду ельцинизма, и к Смуте. Напротив, верховенство долга («Будь тем, кем ты должен быть») — к периодам Отечественной войны 1812 года, Великой отечественной войны 1941–1945. Историческая обусловленность этического императива налицо. Скорее здесь просматриваются быстрые фазы государственного развития, чем растянутого на целые эпохи этнического.
Более плодотворной гипотезой Гумилева стоит считать предположение о создании этноса из консорции — объединения небольшой группы людей, связанных взаимной симпатий, единой целью и общей исторической судьбой. Такая группа может образоваться без всякого смешения с другим этническим субстратом. И даже напротив — сплотиться в противостоянии враждебному этническому окружению.
С древних времен всякое этническое смешение было связано с нестабильностью, кризисом сакрального, наступающим в случае внезапных катаклизмов (смерть вождя, голодомор и т. п.). Ослабленный этнос в этом случае лишается веры в своих жрецов и спасительную силу религиозных ритуалов. Возникает всеобщее недоверие и крушение иерархии социальных статусов. Только в этом случае может возникнуть обращение к варягам: «Земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет. Придите и владейте нами». Сакральность стабильного этноса в случае кризиса может быть признана действительной, а собственная — ложной. Тогда «не совсем людьми» для остатков родовой аристократии (например, сохранившихся после междоусобицы в одном из родов) оказывается большинство собственного этноса. Именно в этом случае «чужак» может быть избран вождем, отвечающим за преодоление сакрального кризиса и берущим на себя функцию учреждения новой сакральности. Если функция выполнена, возникает новая социальность, если нет — чужак становится ритуальной жертвой и социальность становится без него.
Определенное смешение в такой модели нестабильности возможно, но оно не способно серьезным образом изменить антропологические признаки этноса, поскольку «чужаки» составляют ничтожное меньшинство — часть ведущего сословия, которая в дальнейшем растворяется в этническом большинстве. Меняется культурная парадигма, но генофонд остается прежним. Более того, новая культурная парадигма приспосабливается к законам этнического менталитета и вмещающего ландшафта — только в этом случае доказательство жизненности новой сакральности может состояться.
Простая мысль о смешении высказывалась основателем русской антропологической школы Анатолием Петровичем Богдановым: «Если в густонаселенную местность, представляющую более или менее компактную массу, однородную по своему кровному составу, попадает незначительное число переселенцев иной расы или если они выше по культуре, то оставляют несомненные следы своего прихода в языке, в нравах и обычаях, но с кровной точки зрения они совершенно исчезают в первобытном населении. Замечательною, что призвание варягов имело большое бытовое и государственное значение, оставило свой след в истории народа, но не оставило никакого антропологически заметного следу. Иное дело бывает, если в редко разбросанное, малочисленное население попадает сравнительно значительное число новых колонизаторов. Если от прикосновения ними не исчезнет племя, не уйдет в другие места, не будет перебито или не вымрет от отнятия у него единственно возможных условий для его существования, то оно подчиняется новым колонизаторам земли, и притом не в смысле политическом или бытовом исключительно, а в смысле антропологическом, если только оба племени при соединении могут давать плодущие поколения».
В своих работах А. Н. Богданов выделяет несколько причин асимметричности смешения:
1. Традиция неприятия инородцев и иноверцев в семью: «идеал русского человека вовсе не таков, чтобы легко скрутить свою жизнь с какою-либо „поганью“, как и теперь еще сплошь и рядом честит русский человек иноверцев. Он будет с ним вести дела, будет с ним ласков и дружелюбен, вой дет с ними в приязнь во всем, кроме того, чтобы породниться, чтобы ввести в свою семью инородческий элемент. На это простые русские люди и теперь еще крепки, и когда дело коснется до семьи, до укоренения своего дома, тут у него является своего рода аристократизм, выражающийся в отвращении к инородкам». Следовательно, смешанные внесемейные дети жили в более трудных условиях (отторжение у обоих народов инородческой связи, «неполная» семья, угнетение потомства) или в малодетных семьях, если происходил разрыв с традицией — также из-за более тяжелых условий (прежде всего, из-за отсутствия поддержки старших поколений в деле воспитания потомства).
2. Мужской состав колонизаторов: «В соприкосновении с инородцами, как это мы видим и теперь везде, куда проникают европейцы, приходят не семьи европейцев с семьями туземцев, а бессемейная европейская толпа мужчин в виде войска, матросов, искателей приключений, торговцев, весьма много вредящая антропологу в сравнении чистоты типа первобытных племен». Соответственно прочная семья была почти немыслима, а хаотические половые связи беспорядочными — внесенный смешанный элемент просто поглощался туземной средой. Отчасти сопротивляемость колонизаторам может выражаться в том, что метисы первой крови (от первого смешения) представляют более сходства с материнской расой, чем с отцовской.
3. Направленность метисации. Например, ведущую к чрезвычайной редкости случаев рождений, происходящих от англичан с австралийками и французов с новокаледонками. И наоборот, на островах Полинезии плодовитость с европейцами оказывалась более высокой, чем с местной расой. Направленность метисации может быть связана также с большей смертностью потомства (в разных возрастах) или снижением плодовитости метисов.
4. Нестойкость признаков метисации. Например, мулаты — метисы первой крови — демонстрируют большой разброс в пигментации кожи. В целом наблюдается преобладание черт либо материнской, либо отцовской расы. Неустойчивость, соответственно оказывается причиной того, что смешение не дает признаков новой расы, и последующие смешения восстанавливают разграничительные признаки практически в полном объеме (хотя следы первичного смешения могут угадываться во многих поколениях). Устойчивая численность метисов с выраженными смешанными признаками возможна лишь при беспрерывных контактах двух рас. Прекращение таких контактов должно приводить к достаточно быстрому исчезновению метисов.
В целом уже само существование достаточно многочисленного народа, осознающего свое единство, в достаточной степени свидетельствует о направлении биологического отбора при смешении и о том, что прежние этнические кризисы были преодолены без существенного ущерба «чистоты крови».
Кризис может возникнуть, например, в условиях дефицита ресурсов, порожденного либо изменившимися природными условиями, либо хозяйственным прогрессом, повлекшим за собой резкий рост численности этноса. В обоих случаях часть этноса покидает вмещающий ландшафт и образует завоевательную армию. Эта армия со своими представлениями о священном не может принимать за людей членов другого этноса, встретившихся у нее на пути. Смешение здесь может быть лишь частичным — за счет браков с иноплеменницами. Но эти браки не ведут к устойчивой заботе о потомстве со стороны завоевателей. Численность поглощаемого этноса катастрофически падает и за счет разгрома хозяйства, и за счет уничтожения «нелюдей», каковыми кажутся завоевателям коренные жители. Таким образом в случае успеха завоевателей этническое смешение также остается малосущественным. И даже если мы представим себе фантастическую ситуацию, когда конфликта идентичностей не происходит, мы всегда отметим несимметричность метисации относительно будущего смешивающихся рас (о чем сказано выше).
Остается единственная возможность для заметного этнического смешения — маргинальные зоны этнического расселения. В этих маргинальных зонах представление о священном размыто и интенсивность смешения может поддерживаться на высоком уровне достаточно долго. Здесь завоевания могут носить характер разбоя (например, с похищением женщин). Здесь возможен обмен, поскольку предметы быта не настолько нагружены сакральными функциями, как в сердцевине этноса. Как раз остатки этой сакральности могут вести к сближению и даже породнению представителей разных этносов. И все-таки новая сакральность на данной территории (например, новый тип захоронений) может быть связана либо с полным уничтожением прежнего этноса (этнического ядра), либо с его биологическим сохранением после кризиса прежней сакральности и заимствованием у соседей нового ритуала и отчасти — заимствования родовой аристократии. Никакого этнического смешения новая сакральность не означает.
Реальное этническое смешение наступает только если два этноса испытывают общий кризис и сливаются на одной территории как беженцы. Это возможно лишь в связи с экологической катастрофой, происшедшей в течение короткого времени (наступление ледника к таковым не относится) или нашествием, которое сносит один этнос за другим, превращая их в перемешанную массу. Тогда беженцы, остановившись, наконец, и заняв какой-то ландшафт, могут смешаться и образовать новый этнический организм. Возможно, такой механизм сработал, когда орды Чингисхана сметали все на своем пути.
Интенсивное смешение, казалось бы, становится возможным лишь в условиях перехода от городов-государств к территориальным государствам. Но и здесь имеется сложный момент. Новый тип нашествия (наиболее ярко зафиксированный в истории войн Александра Македонского) предполагает только замену племенной элиты или ее подчинение имперским планам завоевателя. Имперский принцип формирования государственности полностью отрицает какую-либо массовую ассимиляцию, лишь приоткрывая двери в общеимперскую элиту для инородческих элит. То есть, речи об этническом смешении снова нет. Именно поэтому империи часто распадаются по границам этнических ареалов, которые существенным образом не меняются, а еще чаще — по границам административно-культурных ареалов с восстановлением прежних государственных образований.
«Зоной смешения» можно было бы считать рабство, где встречались представители завоеванных народов. Но предел смешению здесь задает как низкая плодовитость рабов, так и все та же неизбывная склонность к бракам с единоплеменниками. Лишь один эксперимент смешения можно рассматривать как в некоторой мере состоявшимся — рабская семья латиноамериканских плантаций. При этом результат смешения в сравнении с массами несмешанного населения все равно остается ничтожным. Как, к примеру, и в Занзибаре, где насильственно переженили огромное количество арабов с неграми. Результат смешения носит исключительно локальный характер даже в таких случаях — ничего примечательного для истории человечества занзибарский «эксперимент» не представляет.
Запрет на межэтническое насилие и насильственное совместное проживание разных этносов в территориальном государстве вовсе не означает их смешивания. Даже в средневековых «космополисах» (в основном на периферии культурных ареалов) различные этносы жили слободами и цехами, обособленными друг от друга не только в бытовом, но и в культурном отношении.
Для нас важен пример относительно изолированного существования прусского этноса, который под названиями эстии, сембы и пр. существовал на Самбийском полуострове не менее трех тысяч лет — с несколькими всплесками могущества и несколькими упадками. Растворенный в XIII–XV вв. в потоках пришлого населения (германского, голландского и пр.) он уступил место пруссакам, который в условиях открытой системы смогли просуществовать лишь несколько сот лет с кратким взлетом с середины XIX до середины XX века.
Гумилев показывает, что «сквозное» смешение двух этносов может быть противоестественным, химерным. «Если этносы — процессы, то при столкновении двух несхожих процессов возникает интерференция, нарушающая каждую из исходных частот. Складывающиеся объединения химерны, а значит не стойки перед посторонними воздействиями, недолговечны. Гибель химерной системы влечет за собой аннигиляцию ее компонентов и вымирание людей в эту систему вовлеченных. Таков механизм нарушения заданной закономерности, но он имеет исключения. Именно неустойчивость исходных ритмов является условием возникновения нового ритма, то есть нового этногенетического инерционного процесса».
Прилив инородцев, который разрешается чисто культурной причастностью к этносу (подчинился султану и исламу — уже турок), калечит стереотип поведения и ослабляет этнос. Правда, Гумилев видит и другой вариант развития метисации за счет притока инородцев — случай Китая, где такой процесс просто приводил к расширению понятия этноса на более широкую общность. Но здесь тоже имеются свои проблемы — «внутренний враг» становится особенно агрессивным и беспощадным. И Гумилев сам приводит пример восстания «желтых повязок» (III в.), когда население Китая сократилось с 50 млн. человек до 7,5 млн.
Таким образом, новый этнос может возникнуть только из неустойчивых компонент. Здоровые этносы, смешиваясь, тут же погибают, образуя лишь на время химерную систему. Иначе говоря, жизнеспособный этнос либо погибает под воздействием непреодолимого внешнего воздействия, либо отказывается от смешения с другими этносами и живет обособленно, преодолевая внешние воздействия и растворяя в себе инородцев. Малосущественное смешение возможно лишь в маргинальных слоях, на периферии этнокультурного ареала. Существенное же смешение возможно только в ослабленном этносе, где культурные и родственные связи распадаются и возникает возможность принять «чужого» за «своего», а точнее — вырабатывается новый образ «своего», неизменно сопровождающийся снижением культурного уровня и забвением прежних родовых уз.
Таким образом мы можем констатировать, что этносы могут жить любой срок, и среди современных этносов есть древние и сверхдревние. Новых же этносов — меньшинство, поскольку новизна вовсе не способствует жизнестойкости. Чем моложе этнос, тем он слабее.
Выводом из вышесказанного может служить оценка идеи «субстратного» синтеза в этногенезе разливных ветвей восточных славян — финно-угорского для русских, восточно-балтийского для белорусов (а самом деле кривичей, радимичей и дреговичей) и индоиранского для украинцев (о чем пишет в ряде работ член-корреспондент РАН В. В. Седов) как совершенно несостоятельной. Субстрат должен был практически полностью погибнуть. Какие-то надежды на его выживание могут быть связаны с тем, что славяне выселялись со своих традиционных мест обитания нашествиями кельтов и германцев, а также были дестабилизированы резким ужесточением климата в V в. Но жизнеспособность славянских племен в сравнении с коренным на тот период населением говорит о том, что от субстрата могли остаться лишь культурные следы, но никак не антропологические — точно также, как не могли славяне смешаться с надвигающимися на них кельтами и германцами. Для варягов (викингов-пруссов) славяне в свою очередь не могли быть субстратом в силу численного доминирования славян.
Совершенно также несостоятельной выглядит и гипотеза Гумилева о смешении булгар и славян в междуречье Волги и Оки в VIII в. Напротив, тысячелетие проживания бок о бок не дали никаких видимых признаков новой вспышки этногенеза. Славянский «субстрат» сросся в русский этнос под давлением государственной воли военного сословия, а вовсе не в силу естественных причин — каких-либо этнических смешений.
Методы археологии не могут установить антропологических изменений и доказать факт смешения с субстратом, потому что в Европе тех времен существовал обычай трупосожжения. Наличие предметов быта и культуры якобы слившихся вместе этносов ни о чем не говорит. Культурное заимствование естественно со стороны завоевателей, присваивающих себе все лучшее, что оставил этнос-субстрат. И только культурологический аспект древней истории может дать ответ на вопрос о взаимоотношениях соседствующих этносов. А культурология (исследование сакрального, мифологии и ритуалов) дает однозначный запрет на мало-мальски масштабное этническое смешение.
Борис Федорович Поршнев отмечал, что «враждебность и отчужденность встречаются не только к отдаленным культурам или общностям, но и к наиболее близким, к почти тождественным „нашей“ культуре. Может быть даже в отношении этих предполагаемых замаскированных „они“ социально-психологическая оппозиция „мы и они“ особенно остра и активна». И только властная элита может позволить себе смешение «своего» и «чужого» — но только на уровне отдельного брака, причем с условием сохранения собственных культурных ограничений, включая политическую культуру и принцип лояльности подданного. Все это — ради сохранения идентичности массы подданных и сохранения их кровного родства.
Этническое смешение — достояние нового и новейшего времени, то есть того периода, когда религиозный запрет на этническое смешение отступил перед натиском секуляризации. Но и здесь возникает масса барьеров на пути смешения — прежде всего, языковые и культурные. Только номадическая Америка, созданная кочевой частью европейских наций (кстати, полностью изничтожившей коренной американский «субстрат») может в будущем стать примером иного рода — последовательно осуществляемого этнического и столь же последовательного (но в меньших масштабах) расового смешения. Пока же и в США «чужой» угрожает несмешанной массе белого населения со своими общинными объединениями (ирландцы, германцы и т. д.) как в повседневной жизни — из негритянских и латиноамериканских кварталов, так и в перспективе — через численное доминирование небелых и «черный расизм».
Оценивая смешения как нечто экзотическое для этической истории, мы все же должны видеть в нем не только последствие, но и опасность этнического кризиса — устойчивый и возрастающий поток инородческого элемента в Россию неизбежно повлечет за собой перепрограммирование народной души через переделку его телесных параметров. Ведь речь не идет об эволюционном процессе отбора, который, по уроку истории, дает преимущество русским. Речь идет об уничтожении «субстрата» и новом этногенезе, которого чают и некоторые ученые мужи, изверившиеся в жизнеспособности русских.
Тем более важно принять к сведению слова Шпенглер: «физиологическое происхождение существует только для науки и ни в коем случае — не для народного сознания, и что этим идеалом чистой крови никакой народ никогда не вдохновляется. Обладание расой — это не что-то там материальное, но нечто космическое, нечто направленное, ощущаемое созвучие судьбы, единого шага и поступи в историческом бытии». «Римляне, сами чрезвычайно разнородного происхождения, образуют посреди италийской путаницы племен расу, обладающую строжайшим внутренним единством, — ни этрусскую, ни латинскую, ни „античную“ вообще, но специфически римскую».
От смешения русских с другими народами не может приплодиться новая имперская нация. Потому что сами русские являются таковой нацией (о чем, в частности, свидетельствует и наше физиогномическое разнообразие — единство во множественности). Новый цикл этногенеза может означать лишь дробление на маргинальные этнические группы, кичащиеся своей особенностью и выпячивающие нерусскость, лишь новую путаницу племен, из которых только тысячелетия смогут выпестовать что-нибудь путное. Сознание этой ужасной перспективы должно подвигать науку к прояснению физиологии для народа — и если не вдохновить чистотой крови (чего и не требуется в силу инстинктивного отторжения от инородцев), то уберечь власть от диких миграционных проектов.
Национальное государство
Понятие о национальном государстве возникло на Западе на заре Нового времени (начиная с XVI в.) как реакция на окончательное крушение Священной Римской империи и появление суверенных правителей и национализма в сфере культуры. Государство было призвано удовлетворить настоятельную потребность в безопасности и обеспечении торговли в рамках условно определяемых территориальных границ.
Термин «нация» изначально появился в европейской традиции в процессе преодоления феодальной государственности и обозначал совокупность подданных государства. Между тем, уже в античности наблюдается присутствие такого понимания политики, которое не мыслимо без патриотизма, обозначаемого древними греками в том же ключе, в котором мы сегодня понимаем термин «национализм». Хюбнер указывает, что подлинное национальное сознание буржуазии полностью совпадает с образцом, имевшим место в античном полисе: «гражданин идентифицировал себя с городом и его окрестностями, гомогенность которых вытекала из общности языка и единой гражданской культуры. Уже в Средневековье торговые фирмы классифицировались по нациям».
В связи с этим убеждение, будто нация представляет собой позднюю идею, никак не связанную с глубинами истории, следует рассматривать как заблуждение.
Сегодня, пишет Курт Хюбнер, «…нация понимается сквозь призму мифа, определяется через архетипически понимаемую историю. Однако тот, кто так обозначает нацию, мифологизирует принадлежащее ей пространство (…) Повсюду — в горах, в долинах и равнинах, в изгибах рек и в городах — находятся „свидетели“ прошлого, которые, как писано выше, воспринимаются в качестве идеально-материальной и тем самым субстанциональной части настоящего». Но также «должен быть один идеальный и материальный образ, связывающий всех друг с другом. Хотя нация определяется благодаря своей истории, она существует все же и физически». И с этой точки зрения можно говорить о нации как о некоем священном существе, соединяющем индивидуальности тем, что присутствует в каждой из них.
Национальный миф — важнейшее условие коллективного единства. Эрнест Ренан писал о роли забвения при формировании нации. Определенные исторические моменты коллективное сознание должно исключить, чтобы не пробудить старых обид. Например, для существования французской нации необходимо забвение ее исходного формирования из бретонцев, басков, парижан, эльзасцев… С другой стороны, образование наций в Восточной Европе требует прямо противоположного — воспоминания о прошлом единстве и единой исторической судьбе, мифологизируя и героизируя ее. Вместе с тем, забывание, вполне вероятно, только потому и возможно, что между родственными племенами не было мифологического, а значит и этнического барьера — нация сформировалась естественно, по родственному и культурному признаку.
Национальная идея, по Хюбнеру, «доказывает свою бесспорность как в своем научном, так и в мифическом аспекте. Ее практически-политическая необходимость для современного, основанного на демократии и народном суверенитете государства, — которое, следовательно, зависит от определения понятий народа и нации, — тем самым обнаруживает свое теоретическое основание и правомерность».
Как уже говорилось выше, в западной научной традиции чаще всего используется подход, в котором понятие «нация» неразрывно связно с понятием «государство». Народ становится нацией только при условии, когда он создает свое государство и получает контроль над институтами общественного насилия. Эта веберовская трактовка неявно присутствует как в науке, так и в политике. В то же время она не расшифровывает загадки возникновения или исчезновения нации, а лишь фиксирует факт обретения государства, консолидируясь с «суверенитетом факта» и не зная откуда он проистекает. В то же время ясно, что для образования нации необходимо нечто — некая характеристика, которая возникает до государственности и является, по сути дела, ее причиной.
Нация иногда понимается и как «сообщество чувства», стремящееся к воплощению в автономное государство, как культурный феномен (национальная идентичность). Со времен Руссо понимание нации связано с наличием некоей общей воли, а свободное общество, как считается, возникает в случае соответствия государства этой воле. Данное соответствие, мол, минимизирует насилие власти.
При верном направлении мысли, Руссо совершал ошибку. Как говорил Лев Тихомиров, он «захотел искать общей воли именно там, где есть лишь презираемая им воля всех. Он не только под влиянием осиротелого христианского чувства идеализировал, безмерно одухотворил общую волю, но, сверх того, в противность всем фактам, упорно хотел видеть эту обожествленную общую волю именно в ассоциации данных наличных обывателей данной страны. А между тем некоторая общая воля существует лишь как унаследованный вывод исторических традиционных привычек, как результат долгого коллективного опыта. Это то, что называется гораздо лучше духом народа».
Представляется ошибочной классификация Хюбнера наций на государственные (доминирующие как единое сознание в мультинародном государстве), субнации (элемент национального многообразия государства) и культурной нацией, определяемой безотносительно к государству. Уже одно то, что «эти варианты могут накладываться друг на друга граждане одной государственной нации или субнации могут в то же время понимать себя как принадлежащие некоторой культурной нации», говорит о слабости такого подхода и продуктивности разделения: нация, образующая государственную идентичность — и есть собственно нация, а т. н. «субнации» — этнические группы, национальности, национальные меньшинства и т. п. И тогда только в одном случае может возникать разночтение — когда государствообразующая нация имеет диаспору за пределами своего государства. В рамках своего государства эта общность должна именоваться нацией, за пределами ее элементы могут рассматриваться как национальное меньшинство, связанное, тем не менее, с «исторической родиной» и имеющее в ее лице своего государственного покровителя — не как части политической системы, но как носителя определенной культуры, памяти истории и кровного родства.
Существуют два научных подхода, которые по-разному оценивают взаимоотношения нации и государства. Западные ученые, предпочитая забывать предысторию образования своих государств, фактически отождествляют нацию и государство. А вслед за этим рассматривают гражданство как приложение к проживанию на определенной территории, независимо от этнической принадлежности. Национально мыслящие ученые Восточной Европы, напротив, полагают, что нация и государство могут быть разделены и даже противопоставлены друг другу, а гражданство во многом определяется способностью к адаптации в рамках определенной культурной традиции и природно объединенной общности. Для западных ученых нация исторична и в значительной мере сконструирована властью, для восточных искусственность может относиться к государству, которое именно в меру несовпадения с нацией может оказаться химерным, антинациональным.
Разумеется, применение западных подходов и попытка позабыть предысторию государствообразования, вредно отзывается на здоровье восточноевропейских наций. Им начинают приписывать модель государства западного образца, а значит — модель разделения и ассимиляции. Живущие чересполосно народы оказываются в условиях, когда они будто бы обязаны раздробиться как можно мельче, чтобы образовать национальные государства западного типа. Между тем остановить этот процесс может только национальное ядро, собравшее вокруг себя другие народы и образовавшее национальную иерархию в рамках империи. Такого рода опыт наиболее эффективно представлен Российской империей. Именно империя и есть восточно-европейский тип национального государства.
В русской философской традиции идею «государства-нации» порождает (а не обслуживает) культура (в широком понимании — включая культ), выдерживающая жестокую конкуренцию с другими культурами. С развитием культуры, обретением ею высших форм, этническая государственность (в том числе и полиэтническая, договорная) уходят в прошлое. Конкурентоспособными становятся только те культуры, которые способны нести объединительную надэтническую функцию и врастать в мировые цивилизации. При таком понимании нацией следует считать сообщество, объединенное надэтнической (но не безэтнической) культурой, творческим поиском идеи совместного существования и стремлением к суверенной государственности.
При отсутствии в народном самосознании тяги к суверенной государственности — нет нации. Но прочная суверенная государственность — лишь показатель жизнеспособности нации, национальной идеи, находящей ответы на вызовы современной цивилизации. Суверенная государственность стимулирует укрепление нации, но некоторое время нация может существовать и без государства, а государственность — без нации (например, в случае утраты общей культурной компоненты общественного сознания, утраты национальной идентичности).
Не всякое желание суверенного существования выявляет нацию. Оно должно быть обосновано высокой культурой, способной принять новые качества современного индустриального (постиндустриального) мира, обеспечить надэтническое единство (понятие Отечества). Если пренебречь этим замечанием, то за национальное возрождение можно принять активность бандформирований, построенных по этническому признаку.
Таким образом, мы выявили разночтения между российским философским осмыслением «нации-государства» и западноевропейским nation-state. Но сказанным разночтения не исчерпываются.
В последнее время в научной среде это разночтение подмечено, и обсуждается вопрос о природе нации в России и ее отличия от природы наций Запада. Проблема состоит в том, что понятие «государства-нации» в чистом виде, в западной интерпретации, «не ложится» на российскую действительность. Возникшее на Западе понимание нации лишь отчасти применимо для России. Российская особенность состоит в том, что у нас национальное становление не закончено, оно постоянно возобновляется. Русские существуют, как непрерывно становящаяся нация, доказавшая свою реальность тысячелетней государственностью. Эта государственность не только все время подмывалась, разрушалась войнами и революциями, но и трансформировалась. Видимо это как раз и мешает застыванию национального процесса в nation-state по западноевропейскому образцу. Русские — не нация (или необычная нация) в западноевропейском смысле этого слова. Ее надэтничность не противопоставляется этничности вообще.
Иван Александрович Ильин отмечал: «Дело совсем не в том, чтобы быть ни на кого не похожим… Нам надо не отталкиваться из других народов, а уходить в собственную глубину и восходить из нее к Богу; надо не оригинальничать, а добиваться Божьей правды; надо не предаваться восточнославянской мании величия, а искать русскою душою предметного служения». «Самобытность русского народа вовсе не в том, чтобы пребывать в безволии, наслаждаться бесформенностью и прозябать в хаосе; но в том, чтобы выращивать вторичные силы русской культуры (волю, мысль, форму и организацию) из ее первичных сил (из сердца, из созерцания, из свободы и совести)».
Кроме того, этнические корни русской нации (понимая ее, прежде всего, как единство великороссов, малороссов и белорусов) достаточно хорошо прослеживаются, чего не скажешь о нациях европейских или американских. Там смешение было существенным образом многонародным, прерывающим прежний цивилизационный путь и образующим политическую общность. В России имеет место скорее этно-нация, сохранившая архетипы Древней Руси и русский нациообразующий стержень. Российская империя представляла собой надэтническое содружество этносов вокруг имперского ядра, образованного этно-нацией — носительницей большой цивилизационной традиции, отличной от малых этнических (этнографических, бытовых и пр.) традиций.
Когда политики говорят о «российской нации», ими используется западноевропейская концепция nation-state без учета процесса национального становления в России. Если за такого рода утверждениями стоит убеждение в том, что в России уже сформировалась некоторая политическая общность, вынудившая граждан забыть о своих родовых корнях, то это явная иллюзия, противоречащая фактам (например, такому как разрушение СССР и размежевание внутри Российской Федерации по национально-территориальному признаку). Поэтому прояснение термина «российская нация» должно в какой-то мере включать в себя «немецкий» вариант определения нации — этнокультурные корни. В этом случае не остается ничего иного, кроме признания тождества русского и российского в контексте определения нации.
Возвращаясь к попытке продуктивного определения нации, которое в дальнейшем должно дать понимание природы и особенностей российской нации, следует зафиксировать, что продуктом естественного развития человечества являются этнические общности, продолжающие цепочку от семьи, рода, племени. Нация в западноевропейском понимании — это явление новейшего времени, связанное со становлением надэтнической государственности, носящей надэтнический характер. Нация и народ (этнос) — нетождественные понятия, и даже в определенном смысле — противоположные. Но это понятия, связанные историческими реальностями. И ясность их антиномичного соседства более сподручно просматривать через русскую философию, в которой разговор об исторических сущностях не делит нацию и этнос, а говорит о единстве духа. Соответственно, явление нации вовсе не ограничивается современностью, но уходит вглубь веков и проявляется в историческом материале всех эпох.
Связав понятие нации с духовной реальностью, культурой, прочувствовав ее надприродный характер мы можем избавиться от спора о «политичности» или «этничности» нации, свести его к вопросу о духовных основах национального сообщества. Дальнейшим развитием этого вопроса будет определение соответствующих национальных и государственных интересов, концепция этнических доминант. Главное, зафиксировать, что нация — суть продукт уже не естественно-природной эволюции (как этнос), а результат реализации осмысленной (или осмысляемой) «культурной программы», которой соответствуют также некоторые формы подкрепляющей ее социальности.
Булгаков пишет: «Человек есть воплощенный дух и, как таковой, состоит из духа и души, и тела, — одушевленной телесности. В нем есть личное и родовое начало, мужеское и женственное. Дух есть божественное начало в человеке, имеющее жизнь в себе и раскрывающееся в Боге. Человеческая личность есть личный дух по образу Христову, и в этом, онтологическом, смысле она причастна Христу, Его вселенскому вселику. (…) Члены тела Христова суть тем самым граждане мира, члены вселенского братства, не интернациональное, но сверхнациональное, духовное объединение».
Отталкиваясь от представлений о духовном единстве человечества, легко впасть в заблуждение, которым так часто напоказ грешат политики, скрывая свои честолюбивые замыслы. Показное человеколюбие — это так модно, этого ждут от любого государственного мужа! Но здесь-то как раз и намечается разделительная грань. «Общечеловеческое может иметь двоякий характер — абстрактно-человеческого, безличностного и вненационального, или конкретно-человеческого, индивидуального и национального».
Надо понимать, что конкретность здесь — в рассуждениях Булгакова — не носит универсального характера. В противном случае признание существования наций и их неотъемлемости от человеческой природы исчезало бы их уравниванием, безразличием. Отсюда возникает особенность отношения личности к нации: «Родовое начало, психея есть для человека непреложный факт его собственной природы, от которого онтологически не может, а аксиологически не должен освободиться, ибо это означало бы развоплотиться, перестать быть в своем собственном человеческом чине. Это люциферическое восстание против Творца…».
Подмена общечеловеческой духовности существует в виде интернационализма, космополитизма и этнонационализма (этницизма) — тяжело переносимых любой государственностью болезней. Абсолютизация родового начала, как и его игнорирование, — нравственно порочны и чреваты политическим расколом нации.
Российские либералы, преодолевая извращение родового чувства (лишенный духовности интернационализм), негодуя на его абсолютизацию (шовинизм), впадают в собственную болезнь — болезнь игнорирования этого чувства. Отсюда утрата чувства Родины, пожелания поражения собственного правительства в войне, объявление примата «общечеловеческих ценностей» над национальными интересами. Отсюда непонимание роли государства, служащего оболочкой нации; противогосударственные политические установки, уродливые концепции свободы личности, оторванной от культурной почвы.
По этому поводу Булгаков говорит о бессилии атеистического гуманизма, «который не в состоянии удержать одновременно и личность, и целое, и поэтому постоянно из одной крайности попадает в другую: то личность своим бунтом разрушает целое и, во имя прав индивида, отрицает вид (Штирнер, Ницше), то личность упраздняется целым, какой-то социалистической Спартой, как у Маркса».
Мы приведем замечательную цитату из статьи современного российского публициста М. Захарченко: «Русский — не тот, кто дорос до национального самосознания, но тот, кто перерос его, преодолел, вышел на его пределы, именно на пределы, а не за них. Русскость — в самоопределении и самоотвержении национального, но таком, которое не переходит в безликий „интернационализм“ и космополитизм гражданина мира».
Как писал Булгаков, «здравому национальному самосознанию должно понимать, что „национальность есть для нас и страсть, и бремя, и судьба, и долг, и дар, и призвание, и жизнь. Ей должна быть являема верность, к ней должна быть хранима любовь, но она нуждается в воспитании, просветлении, преображении. Космополитический гомункул вольтеровского и коммунистического образца в жизни не существует… Только национальное есть и вселенское, и только во вселенском существует национальное. Дух един и прост, плоть же, с ее психеей, многочастна и многообразна, „многоразличная Премудрость Божия“ (Еф. 3, 10)“.»
Выше уже отмечалось, что построение системы общественных идеалов требует здравого понимания телесности человека, его родовых корней. Булгаков утверждает: «Стремление найти логос национального чувства, понять и привести к возможной отчетливости идеал национального призвания неистребимо коренится в самом этом чувстве, которое, как и всякое глубокое чувство, не довольствуется инстинктивным самосознанием, но ищет своего логоса».
Первоэлемент этого логоса — признание существования нации.
Для многих политических сил на признание бытия нации пойти оказывается невозможным. На худой конец, нации придумываются, как была придумана в угоду доминирующей политической доктрине нация «россиян» — некая неясная сущность суммирующая всех граждан государства, но не соединяющая их в нечто целое, свойственное каждому гражданину. Гражданину как бы предоставляется возможность быть свободным от национальной идентичности и свободно же выбирать или не выбирать этническую (субнациональную) идентичность. Не удивительно, что в тексте Конституции Российской Федерации появляется «многонациональный народ». Возвышение этнической идентичности над национальной вызывает к жизни политические идентичности, конфликтующие меж собой в межнациональных конфликтах, воспринимаемых участниками этих конфликтов уже не как племенная вражда, а как борьба за власть, за безраздельный контроль над частью территории, за суверенитет.
Государственное самоопределение — святое право только для нации, которая всегда надэтнична (но не лишена этничности в своей природе). Поскольку этнос — существенным образом природное образование, он не нуждается в собственной государственности. При отсутствии в народном самосознании тяги к суверенной государственности — нет нации. Но прочная суверенная государственность — лишь показатель жизнеспособности нации, национальной идеи, способной находить ответы на вызовы современной цивилизации.
Нацию в России, как и во времена Булгакова, порой стремятся «слепить» из этнографических факторов, разукрасить правовыми нормами и свести к ансамблям песни и пляски. Порой даже государственный аппарат применяется для того, чтобы живую реальность нации умертвить в конъюнктурной абстракции или фольклорной простоте.
Проблема состоит в том, чтобы понять нацию как трансцендентную реальность, которая реальнее многих иных субъектов политики. Нацию надлежит опознавать непосредственным переживанием (чувство национальной идентичности), прозрением высшей миссии (национальная гордость, чувство избранности). «Инстинкт переходит в сознание, а сознание становится самопознанием. А отсюда может родиться и новое национальное творчество», «…национальное сознание и чувство могут известным образом (несмотря на подсознательный характер национальности) воспитываться, и, конечно, также и извращаться».
Так возникает мысль о государстве, которое родится как оболочка, и в ней национальный дух ищет своего воплощения.
Этот подход противоречит методологии иных современных теоретиков нации, которые мыслят из принципа: «Не видно, значит, не существует». Так, И. Е. Кудрявцев пишет: «Первые в Европе централизованные государства, на мой взгляд, не представляли нации как таковые, их население не было „коллективным субъектом“, который задавал бы волю государству, исполненному неким объединяющим все социальные слои „национальным духом“; отсутствовала и идентификация простых граждан с властителями — иллюзия „общности крови“, что большей частью и определяет существо нации. Это были государства как бы до-национальные (…)…население на ограниченной территории продолжало оставаться как бы неодушевленной массой, с точки зрения государства, не обладавшей волей (или точнее: не должной проявлять волю — для успешности государственных дел). Политическая воля в таком государстве спускалась исключительно сверху вниз, что соответствовало абсолютистской модели».
Согласно упомянутой нами в главе о суверенитете концепции «чрезвычайного положения», в которой, по Карлу Шмитту, высвечиваются «предельные понятия», нация может существовать латентно, как и этнокультурная общность, которой нет надобности в признании. Но в особой ситуации, в «ситуации нужды» (Гегель), нация обнаруживает себя, как это было, к примеру, в России в Отечественной войне 1812 года, когда политическая воля, направляемая сверху вниз, была бесполезной и незаметной, в существенную роль играла как раз воля «низов». Конечно это еще не та политическая нация, которая находится в состоянии «ежедневного плебисцита», но еще вопрос — вечно вотирующая или латентная нация является действительный субъектом истории?
Современная ситуация сомнения в перспективах государства обусловлена явным исчерпанием «ежедневного плебисцита» — территория уже не настолько привязывает гражданина к себе. Его патриотизм может быть обращен к символам прошлого, но его участие в экономической жизни заставляет испытывать интерес к общепланетарным процессам и иным государствам, в стабильности которых гражданин экономически заинтересован. Кажется, что экономика должна доминировать и отодвигать на задний план прочие факторы идентичности — коль скоро государственная власть дает возможность достаточно свободно существовать частному интересу. Но даже в рамках либеральной модели государственности, национальное государство пока не может превратиться в несущественную формальность, в рудимент прежних эпох. Дело в том, что в этом случае придется признать и всю мировоззренческую концепцию Запада излишней — если исчезнет представление о ценности правового государства, то неясно кто же будет обеспечивать защиту индивида от произвола. Национальный суверенитет оказывается незаметным гарантом прав человека, которые либеральная доктрина защищает и одновременно угнетает, выступая с антигосударственными концепциями.
Нация и этническая иерархия
В европейской истории судьба современных национальных государств претерпевает несколько этапов, которые лишь на начальной стадии кажутся индифферентными по отношению к этническому составу территорий.
1. Создание государств на основе «французской» модели национализма. Образование национальных государств в Великобритании и Франции.
2. Создание государств на основе «германской» модели национализма — воссоединение культурно-языковых общностей. Образование единых Германии, Италии, Греции.
3. Раздел империй с выраженной этнической неоднородностью. Между Берлинским конгрессом 1878 г. и началом 1-й мировой войны на земле Османской империи возникли государства Румыния, Болгария, Сербия, Черногория и Албания. На руинах Габсбургской монархии в 1918 году возникла Чехословацкая республика. В результате разрушения Российской Империи Польша добилась своего возрождения; Литва, Эстония и Латвия объявили себя независимыми государствами. Независимыми стали Исландия и Ирландия.
4. Послевоенный передел границ: Польша уступила СССР свои восточные области, получив взамен восточные немецкие; Литва, Латвия и Эстония вошли в состав СССР; Германия разделена на два государства и уступила ряд территорий Польше и СССР; Италия уступила ряд территорий Югославии и Греции.
5. Разрушение государств с выраженной этнической неоднородностью и воссоединение некоторых этнически однородных территорий. Распались СССР и Югославия, разделилась Чехословакия, воссоединилась Германия.
Всюду разрушение государства связано с разделом по этническим границам, а создание — либо с подавлением этничности, либо с воссоединением земель с близкородственным населением. В первом случае этничность складывается в открытую или скрытую иерархию, во втором этническое размежевание уничтожает такую иерархию, а вместе с ней — и государство.
Можно выделить четыре основные модели отношений между нацией и этничностью:
1. Имперская модель. Этнические общности отчасти сохраняют традиционный безгосударственный образ жизни, встраиваясь в этническую иерархию своими элитными слоями, включаемыми в общеимперскую властную «вертикаль». Все элементы государственности обеспечиваются ведущей этнической общностью, составляющей нацию, национальные меньшинства не включаются в нацию и не ассимилируются. Национальные меньшинства составлены подданными, но не гражданами.
2. Ассимиляционная модель. Этнические общности, составляющие национальные меньшинства, не претендуют на территории или какие-либо правовые особенности. Осуществляется модель единства гражданских прав; различия в статусах связывается только с заслугами и уровнем освоением общенациональной культуры.
3. Модель чересполосицы («салатница», сегрегация). Этнические общности распределены на неформальные общины, которые не создают политических субъектов и не отделяют себя от единой нации. В соответствии с американской моделью E plurbus unum (единство во множественности) немцы селились в Винсконсине, ирландцы в Новой Англии, негры в Нью-Йорке жили в Гарлеме и Южном Бронксе.
4. Модель автономии (этнофедерализм). Этнические элиты формируют политические группировки, превращающие этничность в политический фактор, и борются за контроль над определенной «титульной» территорией.
Ясно, что только имперская модель предполагает стабильную этническую иерархию. Во всех прочих случаях этничность либо начинает доминировать над нацией (модель автономии), либо изживается сначала как политический, а потом и как социокультурный феномен. Разумеется, попытки политически ликвидировать этнос вызывают ответную реакцию — политизацию этноса. Собственно, именно этим и обусловлена волна этнического самосознания, зафиксированная в конце XX века — распад империй и либеральная уравниловка ведут к деэтнизации. В ответ этническое самосознания актуализируется и находит своих врагов.
Энтони Д. Смит говорит о следующих признаках этноса 1) коллективное имя собственное, 2) миф об общих предках; 3) общая историческая память, 4) один или более дифференцирующих элементов общей культуры, 5) связь со специфической «родной землей», 6) чувство солидарности у значительных частей населения. Посягательство на любой из этих признаков достаточно легко фиксируется. Поэтому деэтнизация лишь обостряет этническое самосознание. Напротив, этническая иерархия способна без посягательств на этническую солидарность и этническую мифологию встроить этническое самосознание в общегосударственное. Но для этого стоит заметить слабость конструктивистского подхода, который не различает нации и этноса. Ведь нация также характеризуется общей памятью, мифом, культурными особенностями, именем, священной землей и солидарностью.
Провести разграничительную линию можно только дополняя конструктивистские определения пониманием феномена политического. Для этноса враг может быть только этническим, и война с ним не может быть регламентирована правовыми нормами. Политизация этноса всегда носит экстремистский характер. Для нации, напротив, политическое противоборство естественно и не ведет к войне на уничтожение. Нация, в отличие от этноса, допускает «внутреннюю» политику и высокий культурный уровень политической конкуренции между группами, претендующими на определение будущего нации. Политический противник для нации определяется ее духовно-нравственными приоритетами, а не привязан к внешним ликвидаторским инициативам. Нация, в отличие от этноса, сама является источником политики и живет осознанием меняющейся политической среды, где нет вечных друзей и вечных врагов. Наконец, нация способна осмыслить необходимость этнической иерархии и оформить ее государственным порядком. Этнос не может самостоятельно выработать отношений с другими этносами — для этого ему требуется внешняя воля нации и дополнительный идентификационный параметр личности, затрагивающий не только кровно-родовую солидарность.
Еще одной проблемой, проистекающей из конструктивистского подхода, является игнорирование природных факторов, которые, так или иначе, предопределяют поведение людей и преимущественно формируют солидарность. Этническая солидарность как раз и является в большей степени инстинктивной. Именно инстинкт вызывает к жизни миф, который в свою очередь, предопределяют поведение людей. Для нации спонтанных пробуждений архетипа недостаточно. Для нее требуется не индивидуальное проявление инстинкта каждым индивидом, а определенный ритуал, в котором миф оживляется политическими практиками и символами, главными из которых становятся символы власти и государственности. Только в этом случае миф можно политизировать и развернуть из прошлого в будущее. Тогда этнокультурный фактор отходит на задний план.
Западные ученые, пытающиеся отыскать рецепт против бесконечного дробления государств, зачастую приходят к чисто этатистским моделям, в которых этничность должна быть предана забвению. «Отдельный гражданин принадлежит непосредственно к государству, без посредничества промежуточной инстанции, которая называется нацией или этнией. (…) Современные государства могут существовать только в том случае, если они освобождают политическое гражданство от культурной и этнической идентичности», — говорит Урс Альтерматт. Парадоксальным образом политическая культура избавляется от собственно культуры, культура становится частным делом: «Если государство уважает многообразие культур, то не возникает необходимость классифицировать народности по этническим критериям и даже создавать новые более мелкие национальные государства».
Нетрудно видеть, что здесь подержится позыв к ассимиляции, либо рекомендуется принцип «салатницы» — рядом, но не вместе. Политическая общность при этом обеспечивается только лояльностью обособленных граждан по отношению к государству, внушающему им, что этническая индифферентность открывает широкие возможности для политического осуществления частных прав.
Границы государств-наций определяются политикой, а не этнографией — это верно, поскольку субъектом политики этнос может становиться только внешней волей, а нация — самовольный субъект политики. Тем не менее, этнография, как оказывается, опосредованно воздействует на политику — ее мобилизующая роль общепризнанна. Соответственно несовпадение этнических и государственных границ всегда чревато конфликтами — до тех пор, пока историческая память не вытеснит воспоминания о культурном единстве. Примечательную ситуацию мы встречаем в объединенной Германии, где восточные земли оказались настолько непохожими на западные, что говорить сегодня о единой германской нации затруднительно. За несколько десятков лет, как оказывается, политика создает уже не только государственный, но и этнокультурный барьер даже между людьми одной культуры. И это дает русским урок: жить врозь со своими соотечественниками может тяжело отозваться в будущем процессе воссоединения русских земель.
Философское осмысление феномена этнического размежевания и иерархии рассматривалась Бердяевым как одна из причин неустранимого неравенства между людьми: «Раса сама по себе есть фактор природно-биологический, зоологический, а не исторический. Но фактор этот не только действует в исторических образованиях, он играет определяющую и таинственную роль в этих образованиях. Поистине в расе есть таинственная глубина, есть своя метафизика и онтология. Из биологических истоков жизни человеческие расы входят в историческую действительность, в ней действуют они как более сложные исторические расы. В ней разное место принадлежит белой расе и расе желтой, арийской расе и расе семитической, славянской и германской расе. Между расой зоологической и национальностью исторической существует целый ряд посредствующих иерархических ступеней, которые находятся во взаимодействии. Национальность есть та сложная иерархическая ступень, в которой наиболее сосредоточена острота исторической судьбы. В ней природная действительность переходит в действительность историческую».
Сама история кажется Бердяеву наполненной тайной крови и рода, которая источает иррациональность ложно принимаемую за рациональную действительность: «Если и неверна односторонняя исключительно антропологическая, расовая философия истории (Гобино, Чемберлен и др.), то все же в ней есть какая-то правда, которой совсем нет в отвлеченной, социологической философии истории, не ведающей тайны крови и все сводящей к рациональным социальным факторам. Исторические дифференциации и неравенства, путем которых образовался исторический космос, не могут быть стерты и уничтожены никакими социальными факторами. И голос крови, инстинкт расы не может быть истреблен в исторической судьбе национальностей. В крови заложены уже идеи рас и наций, энергия осуществления их признания. Нации — исторические образования, но заложены они уже в глубине природы, в глубине бытия».
Расовая глубина бытия скрыта за социальными факторами, но не отменена ими. Этого не хотят понять либеральные деятели, сводящие историю к политическим интригам и преследованию меркантильных интересов.
«Закон крови» (ius sanguinis) — важнейшая составляющая истории, которую можно игнорировать только в ущерб пониманию прошлого и современности, в ущерб эффективности и состоятельности политических прогнозов. Как ни уклоняйся от «закона крови», он предопределил историю XX века — Германия, потрясшая Европу и весь мир, стояла на принципе, что немцем является тот, кто принадлежит к немецкому народу по происхождению. Следствием этого принципа являлась изоляция мигрантов, не желавших быть немцами на немецкой земле. Другим следствием было причисление к немецкой нации потомков ассимилированных иностранцев, в прежние годы выехавших из Германии. Вкупе эти принципы позволяли немцам дважды восстанавливать национальное единство — после двух мировых войн. Послевоенная Конституция ФРГ (ст. 116) гласила: «Немцем в смысле этой конституции является тот… кто обладает немецким гражданством или был принят в области Германского рейха по состоянию на 31 декабря 1937 г. в качестве беженца или изгнанника, принадлежащего к немецкой нации, или в качестве его супруга или родственника по нисходящей линии». К этому в 1953 году был прибавлен Федеральный закон об изгнанных, установивший принадлежность к немецкому народу того, «кто объявил на своей родине о своей причастности к немецкому народу, если это объявление о причастности подтверждается определенными признаками, такими, как происхождение, язык, воспитание, культура».
Нечего и говорить, что для русского народа аналогичные положения были бы одним из средств спасения и собрания русской нации и русских земель. Нация, вспомнившая о своем этническом корне, способна разрешить кризис, забывшая о «тайне крови» — неизбежно попадет к какой-нибудь политический капкан, из которого не будет знать как выбраться.
Бердяев приходит к мысли о тайне крови через очевидную непредвзятому взору русскую традицию почитания предков: «Жизнь нации, национальная жизнь есть неразрывная связь с предками и почитание их заветов. В национальном всегда есть традиционное». «В настоящей, глубокой и утонченной культуре всегда чувствуется раса, кровная связь с культурными преданиями». Кроме того, «тайна крови» — это и тайна природного родства людей одного племени, в которое сама собой возникает иерархия: «Вопрос о правах самоопределения национальностей не есть вопрос абстрактно-юридический, это прежде всего вопрос биологический, в конце концов, мистико-биологический вопрос. Он упирается в иррациональную жизненную основу, которая не подлежит никакой юридической и моральной рационализации. Все исторические национальности имеют совершенно разные, неравные права, и они не могут предъявлять одинаковых притязаний. В историческом неравенстве национальностей, неравенстве их реального веса, в историческом преобладании то одних, то других национальностей есть своя большая правда, есть исполнение нравственного закона исторической действительности, столь не похожего на закон действительности индивидуальной».
В своем фундаментальном труде «Этногенез и биосфера Земли» Гумилев подчеркивает, что родоплеменное и корпоративное структурирование этноса обеспечивает внутреннее разделение функций, а значит — укрепляет его стабильность. Причиной упадка этноса всегда является появление в системе человеческих отношений новых этнических групп, не связанных с ландшафтами региона и свободных от запретов на эндогамные браки. Эти запреты, поддерживая племенную однородность региона, ведут к сохранению ландшафтов, вмещающих мелкие родовые группы (выполняющие определенные функции в этнической иерархии). В отличие от животных сообществ в этносах позиции на иерархической лестнице занимают не особи, а субэтносы. Нарушение этой иерархии опасно для существования этноса в целом — иноэтническая группа оказывается «нерастворимым» фрагментом в этническом портрете региона и стремится к реализации обособленных интересов вне традиционной иерархии.
Гумилев указывал на причину возникновения персистентных (переживших себя) этносов — отсутствие частого общения с иноплеменниками. В этом случае образ врага забывается, этнос теряет волю к сопротивлению, его структура упрощается за счет утраты оборонных функций и жизнеспособность этноса падает.
Конкуренция этносов и субэтносов, в конце концов утверждающая определенную иерархию, оформляют любую национальную субъектность, о чем писал Василий Васильевич Розанов: «Закон антагонизма как выражение жизненности сохраняет свою силу и здесь: сословия, провинции, отельные роды и, наконец, личности, в пределах общего для всех их национального типа — борются все между собою, каждый отрицает все остальные и этим отрицанием утверждает свое бытие, свою особенность между другими. И здесь, как в соотношении рас, победа одного элемента над всеми или их общее обезличивание и слитие было бы выражением угасания целого, заменою разнообразной живой ткани однообразием разлагающегося трупа».
Если доминирующая нация отказывается от законодательного закрепления своего преимущества, она становится дойной коровой для национальных меньшинств, получающих привилегии только на основании своей малочисленности. В этом случае разложившаяся нация становится чернью, потерявшей энергетику борьбы с «чужим», утратившей благородное стремление иметь врагов и побеждать их. Аристократическая мораль переходит к малым этносам, которые начинают рвать страну на куски, выделяя из нее личные феоды для кормления своих чиновничьих дружин. Именно поэтому в связи с задачами самозащиты традиционное общество вырабатывает ту или иную модель этнических статусов — этническую иерархию.
Традиционная культура оценивает любые изменения не столько на соответствие сложившейся норме, сколько на отступление от нее, социализация основана на запретах и негативных смыслах. Б. Ф. Поршнев писал: «„Они“ на первых порах куда конкретнее, реальнее, несут с собой те или иные определенные свойства — бедствия от вторжений „их“ орд, непонимание „ими“ „человеческой“ речи („немые“, „немцы“). Для того чтобы представить себе, что есть „они“, не требуется персонифицировать „их“ в образе какого-либо вождя, какой-либо возглавляющей группы лиц или организации. „Они“ могут представляться как весьма многообразные, не как общность в точном смысле слова».
«Они», таким образом, связываются с духами Зла, колдунами-оборотнями иных племен (а вовсе не с палеоантропами, впоследствии уничтоженными, как предполагает Поршнев). Они не вполне люди или совсем не люди. Не случайно перевод названий многих народов и племен, как отмечает Поршнев, означает просто «люди». Именно «они» сдерживали «мы» от распада, закрепляли стадный инстинкт, который значительно позднее был дополнен инстинктом стаи, перенесенным в социальные отношения из чисто «производственной» деятельности по добыванию пропитания.
Племенная психология не признавала за чужаками человеческих черт. С ними не могло быть никаких тесных отношений. Даже на уровне родов, которые обмениваются женщинами, чтобы избежать внутриродового конфликта, существуют отношения «свой-чужой». Если между родами «чужой» может быть просто воплощением иного в человеческом облике, то иной этнос воспринимается как нелюди. Малейшее культурное различие означает попрание сакрального, которое в древних сообществах было мерилом человеческого. Поэтому иной этнос — это не просто «нелюди», а существа похуже самых кровожадных или самых нечистых животных. Отвратить от этого представления, ведущего к тотальной резне, может только политический инструмент — нация, формирующая иные мифы, более соответствующие современности. А чтобы эти мифы становились реальностью общественного сознания, этносы должны быть выстроены в иерархическую систему, где нет никакого повода враждовать между собой.
С присутствием «чужого» так или иначе приходится мириться. Общий закон государства запрещает открытую вражду подданных. И поэтому племенные страхи, смиренные государственностью, вызывают к жизни определенные социальные практики, ассимилирующие «чужого». По мысли Конрада Лоренца, в современной организации общества природный инстинкт агрессивности не находит адекватного выхода, человек страдает от недостаточной разрядки природных инстинктивных побуждений. Подавленная агрессивность порождает те неврозы, которые реализуются, с одной стороны, в форме гипертрофированно агрессивных политических теорий, с другой — в форме «гуманистических» мечтаний превратить социум в разбредшееся стадо, забывшее образ врага и утратившее представление об опасности. Способ изжить невроз — перевод антагонизма в ритуальную сферу и символику единства, не дающие антагонизму воплотиться в межэтническое насилие.
В древних родовых общинах это достигается в институте учредительного насилия, который во всех своих элементах демонстрирует дихотомию «своего» и «чужого», благотворного и враждебного. Члены общины совместно вырабатывают механизм различения «своих» и угадывания «чужого» по определенному набору признаков. Одновременно возникает социальная иерархия, поскольку дифференцирующие признаки только и способны удержать общину от внутреннего насилия и непрекращающейся мести, возникающей в процессе конкуренции за общезначимые предметы вожделения (пища, сексуальные отношения и т. д.). Таким образом, налицо симбиоз с «чужим». Учредительная жертва объявляется в принципе чужой, а в случае отсутствия удобного «чужого», вместо него либо используется маргинал из «своих», либо такой маргинал специально приготовляется. При этом чувство рода — главный мотив общества, намеренного выжить. А сохраниться это чувство может только в том случае, если ритуал постоянно напоминает общепризнанные черты чужого.
Современное общество стремится к изживанию ритуала учредительного насилия, открывая тем самым путь для открытой агрессии. Вместо «нового Средневековья» наступает «новый каменный век», который более всего выражается в ужесточении криминального насилия, терроризма и в распространении психических болезней. Одновременно, угнетение естественных этнических статусов начинает убивать само общество, в котором подспудно формируются этнические кланы, использующие в своих интересах легальный политический порядок.
Ликвидация этнической иерархии (и ее ритуального восстановления в имперской нации) имеет как следствие масштабный общемировой процесс дробления государств. Этничность берет свое — не ограниченные ни в чем этнические группы возникают, размножаются, развиваются и, в конце концов, посягают на суверенитет государства. Еще до претензий на суверенитет образуются мощные отряды кровожадной этнобюрократии, временно ассоциированные в антигосударственный интернационал.
Проблема современного общества состоит в том, что ему крайне трудно признать несостоятельность уравнительных правовых установлений — вопреки тому, что реальная жизнь постоянно опровергает формальное гражданское равенство. Равенство как универсальное подданство, безусловно, может и должно присутствовать в государстве. Между тем, уравнительное подавление этничности ведет, с одной стороны, к подавлению этнокультурной идентичности (что дает «на выходе» пресечение традиции и локальную идентификацию крайне низкого, варварского уровня), а с другой — лишает общество легальной иерархи, которая восстанавливается нелегально и неконтролируемо.
Нация и национализм
«Националистический дискурс» вовсе не является чем-то присущим только современности. Еще Цицерон писал: «Если взглянуть на все с точки зрения разума и души, то из всех общественных связей для каждого из нас наиболее важны, наиболее дороги наши связи с государством. Дороги нам родители, дороги дети, родственники, близкие друзья, но отечество одно охватило все привязанности всех людей». В «Духе законов» Монтескье говорится: «Если бы я мог сделать так, чтобы люди получили новые основания полюбить свои обязанности, своего государя, свое отечество и свои законы, чтобы они почувствовали себя более счастливыми во всякой стране, при всяком правительстве… я счел бы себя счастливейшим из смертных».
Ярко и последовательно национализм проявляется в концепции Макиавелли, которую зачастую неверно считают чисто инструменталистской. Макиавелли ищет величие не только и не столько в фигуре властителя. Его привлекает идея величия нации во всей совокупности составляющих ее исторических и культурных процессов и достижений. Макиавелли ищет лучшего государственного устройства для достижения максимальной витальности нации — духовное для него остается первичным, а государственные формы — преходящим фактором. Причем слабость нации, согласно Макиавелли, указывает на упадок морали и национальной жизни.
Характерной особенностью учения Макиавелли является выдвижение нации на первый план и отношение к религии и морали как ко вторичным проявлениям ее существования. Жизнь и свобода нации превыше всего. Нет никаких моральных или религиозных оправданий уступкам в этой области. Никакая оценка политического не может происходить вне идеи блага отечества. Только нация имеет абсолютное, вневременное значение.
Хюбнер пишет, что «в национальном метафизическом мифе Макиавелли нация ничего не желает, кроме себя самой. Итак, духовные устремления Макиавелли направлены лишь к одной великой цели я восстановлению величия Италии».
Концепция Макиавелли остается предельно актуальной ввиду расширения и укрепления либерального утопизма, ставящего индивида во главу угла и именно ему посвящающего все свои интеллектуальные труды. В либеральной утопии государство обслуживает свободно соединившихся индивидов, но не нацию. Этому утопическому государству усредненного и абстрактного индивида противостоит национальный пафос Макиавелли.
Умеренный в сравнении с Макиавелли статус нации предполагается в политических учениях, склонных соединять нацию и государство. Чувство привязанности к государству-нации мы обычно называем патриотизмом, чем и отделяем его от более «радикального» чувства — национализма.
Гегель дал более глубокое определение патриотизму, связав его не с частным эмоциональным порывом, а с доверительным умонастроением, способным стать пониманием и выраженным в готовности к сверхнапряжению: «Политическое умонастроение, вообще патриотизм как заключающаяся в истине уверенность (чисто субъективная уверенность не исходит из истины и есть лишь мнение) и ставшее привычкой воление есть лишь результат существующих в государстве учреждений, в котором разумность действительно налична, а также обретает свою деятельность посредством соответствующего этим учреждениям действования. Это умонастроение есть вообще доверие (которое может перейти в более или менее развитое понимание) — сознание, что мой субстанциальный и особенный интерес сохранен и содержится в интересе и цели другого (здесь — государства) как находящегося в отношении ко мне как единичному, вследствие чего этот другой непосредственно не есть для меня другой, и я в этом сознании свободен». «Под патриотизмом часто понимают лишь готовность к чрезвычайным жертвам и поступкам. Но по существу он представляет собой умонастроение, которое в обычном состоянии и обычных жизненных условиях привыкло знать государство как субстанциальную основу и цель. Это сознание, сохраняющееся в обычной жизни и при всех обстоятельствах, и есть то, что становится основой для готовности к чрезвычайному напряжению».
Можно сказать, что патриотизм представляет собой национальную солидарность, для которой вообще нет необходимости в чрезвычайных решениях. Патриот всегда солидарен с национальным суверенитетом. Но эта солидарность также предполагает и требует чрезвычайных решений, поскольку они мобилизуют также и непатриотические слои общества, подчиняют их идее национального суверенитета, а также организуют патриотическое чувство в реальный ресурс противодействия угрозе суверенитета.
Для того, чтобы отделить патриотизм от национализма достаточно удобно использовать гегелевский подход и определить национализм как осознание своей связи с нацией, ее интересами и существующими в рамках национальной культуры ценностями. А патриотизм остается именно умонастроением, направленным в большей мере на государство, а не на нацию. Национализм — это уже организованное чувство, имеющее коллективную форму выражения. Патриотизм же вполне может оставаться частным эмоциональным напряжением, не находящим себе деятельного применения.
Можно выделить три идеологических версии национализма:
1) Марксизм определяет национализм как продукт мелкобуржуазного сознания и мелкобуржуазной ограниченности — как предрассудок, который должен преодолеть освободившийся пролетариат у которого «нет отечества». Классовый принцип в данной интерпретации всюду преобладает над национальным.
2) Современные либеральные учения в основном рассматривают национализм как возрождение первобытного родового мышления, проявление варварства и дикости (Э. Фромм, Т. Адорно, М. Хоркхаймер и др.).
3) В консервативно-традиционалистской интерпретации национализм приобретает положительную характеристику как естественное проявление национального духа, исторического самосознания народа, а также способ отстаивания его жизненных интересов. Продуктивный национализм отличается от ложного и деструктивного тем, что первый есть сохранение своего, второй — захват чужого. Причем сохранению своего в широком значении этого слова означает так же и возвращение того, что было незаконно отнято.
Модернистская концепция национализма выражается в двух основных тезисах:
1. Национализм — явление, сопровождающее модернизацию, которое переживает каждое общество на пути к современности. Посредством эмоциональной нагрузки национализм образует политическую интеграционную религию в условиях секуляризированного общества. Национальное создание и национализм представляют собой компенсационную функцию, восстанавливающую связи между людьми, ослабленные в результате индустриализации и урбанизации.
2. Всплеск этнонационализма связан с модернизацией, которая ускоряет развитие поликультурности общества, и является ответной реакцией на универсализм. Этнонационализм основан на представлении, что народ, нация и этния представляют собой единственные сущности.
Для обоснования первого тезиса Урс Альтерматт цитирует американского политолога Карла В. Дойча: «Когда люди в стремлении приобрести богатство посредством политики или войны обменяли относительную безопасность деревень и привычный мир на мобильность и ненадежность поездок, городов и рынков, а также на конкуренцию, то они смогли получить более благоприятные материальные возможности и плату за свою агрессивность и свое самоутверждение. Одновременно они в большей степени осознали одиночество, утрату чувства защищенности и общественных связей, а также потерю значения индивида — все то, что принес с собой переход к новым жизненным привычкам. Главным образом национализм является ответом на этот двойной вызов материальной возможности и неуверенности, одиночества и власти».
Второй тезис предполагает деление на «плохой» и «хороший» национализм по географическому признаку. Он предполагает возможность идеологизации различий между французской и германской моделью нации. Так, Г. Кон говорит о двух типах национализма: «западном» и «восточном». Первый он видел в Великобритании, Франции, США, Нидерландах, Швейцарии, второй — в Германии, странах Восточной Европы, России. «Западный» национализм обычно характеризуется как либеральный, основанный на рациональном свободном выборе и лояльности, преданности граждан государству, «восточный» — как органический, иррациональный, основанный на преданности народу, имеющий культурную основу.
Французский социолог П. Бирнбаум выделяет культурный и государственный типы национализма. Первый связан с отстаиванием всего того, что выражает национальную специфику определенного народа (язык, культура, самосознание). Второй тип национализма направлен на отстаивание силы и величия национального государства и нации, при котором культурные, языковые и др. моменты отходят на второй план.
«Западный» национализм закономерно приобретает характеристику «либеральный» или «гражданский», во всем противопоставленный «восточному» этнонационализму. Считается, что западный национализм в XIX в. был связан с либерально-демократическим движением, у восточного национализма эта связь отсутствовала.
Л. Гринфелд в этой связи выделил три типа национализма — индивидуалистический, гражданский и этнический. Второй и третий типы носят коллективистский характер, не утверждая первенства индивида и либеральной демократии. Гражданский вариант национализма (Франция) характеризуется уверенностью в политических и культурных силах, достижениях и даже превосходстве, а этническому национализму присущ комплекс неполноценности нации (Германия, Россия).
Национализм понимается современными исследователями также еще в двух смыслах — как государственный патриотизм и как этнонационализм.
Немецкий исследователь Эберт Ян представляет идею такого деления следующим образом: «…государственный и этнонационализм существенно отличаются друг от друга. Государственный национализм имеет инклюзивный характер, т. е. включает в понятие нации языковые и этнические меньшинства и пытается их ассимилировать, хотя бы в языковом отношении, — чаще всего с помощью „пряника“ (социальное продвижение и причастность к реально или мнимо превосходящей языковой культуре), но иногда и с помощью „кнута“ (принуждение к изучению государственного языка, социальная дискриминация). За языковой нередко следует и этническая ассимиляция. Политика „плавильного котла“ совершенно равнодушна к этническо-языковому происхождению государственных граждан, но не к их этническо-языковому будущему. Неумение приспособиться к господствующим языку и культуре, как правило, не преследуется законом, но влечет за собой негативные социальные последствия.
Этнонационализм, будучи по своей природе эксклюзивным, исключает этническо-языковых „инородцев“ из нации. Некоторые разновидности этнонационализма преследуют те же цели, что и языковый и культурно-миссионерский государственный национализм, т. е. ориентируются на ассимиляцию этнических меньшинств. Этот процесс воспринимается, однако, не как приспособление к культуре и языку государственной нации, а как переход из одной нации в другую. При таком подходе культурно-языковая адаптация и подчинение, как правило, не удаются: хотя подобный этнонационализм пытается быть гуманным по отношению к отдельным индивидам, его принудительные меры приводят в конечном итоге к этноциду (культурному геноциду). Другие варианты этнонационализма не только не стремятся ассимилировать этнических „инородцев“, но даже опасаются их. Для обоснования невозможности или нежелательности ассимиляции выискиваются биологические и расистские, а иногда и культуралистские причины. Такого рода этнонационализм выступает по большей части за сохранение культурно-этнических различий, но расплатой за это служит социальная дискриминация с перспективой изгнания и физического геноцида».
В том же духе высказывает и Урс Альтерматт: «Этнонационализм представляет собой мощное духовное и социальное движение, которое оборачивается против культурной современности и плюралистической демократии. Как и фундаментализм, он не борется с самой современностью, но предается мечтам о полусовременности, отрицающей культурную модернизацию, приветствует техническую и рационально-научную модернизацию и использует ее в своей борьбе против современности».
В данной позиции не учитывается тот факт, что и государственный национализм имеет свои предельные характеристики весьма негативного свойства — он может быть доведен до государственной тирании, до тоталитаризма, в котором не будет заметных признаков этнократии, но интенсивность искоренения инакомыслия окажется ничем не меньше, чем в условиях этноцида. Да и сам принцип «плавильного котла» может стать базовой идеей для тотального этноцида или (в более скромной форме) для формирования химерной нации с доминированием внеэтнической бюрократии.
История говорит о том, что демократии, кичащиеся государствостроительной формой национализма, исходно реализовали жестокие ассимиляционные модели, соответствующие насильственному государственному единству, которое создавало нацию. Напротив, «восточные» модели государственности, если и были не менее жестокими, то хотя бы не умножали жестокости путем этноцида. Во Франции, Великобритании, США нация исходно понимается как сообщество граждан. Поскольку здесь не просматривается никакой промежуточной социокультурной структуры между гражданином и государством, управление могло строиться на централизованных, унитарных началах, а потом с течением времени «федерализироваться» в рамках построенного государственного базиса. Если же историческая память сохраняет символы догосударственного родового и территориального единства более дробных общностей, то нации более свойственна федеративная или имперская система. В раздробленных Германии и Италии единого государства не было, и чувство общности возникало из единого языка и единой культуры. Имперский вариант оказывается естественным, поскольку почти всегда находилась одна из родовых территорий, осуществившая, наконец, государственный суверенитет и становившаяся в процессе объединения гегемоном (Пруссия в Германии). Только уничтожение имперского центра позволяет прорасти либерально-федеративным началам — полисубъектному суверенитету.
Исследователи выделяют две модели развития национализма. Во Франции, Англии и Швеции рост национального самосознания происходил под эгидой монархии и может считаться органичным развитием традиционных форм национализма. В Западной Европы конца XIX в. резкое увеличение электората способствовало идентификации общества с нацией и заставило традиционные элиты искать массовую поддержку избирателей. Другой тип национализма возникает в процессе становления национально-освободительного движения или в борьбе за национальную независимость против внешнего врага. Общим для обоих вариантов признаком национализма является возникновение институтов, предназначенных для того, чтобы продемонстрировать, что власть осуществляется по воле или от имени народа. Под национализмом подразумевали стремление народов к самоуправлению, утверждению гражданской независимости через институты представительной власти.
Эгберт Ян указывает, что либеральная и социальная составляющие в революционной или реформаторской интерпретациях национализма стояли на первом плане до тех пор, пока в качестве основного противника движения выступало сословное династическое государство. В последней трети XIX в. национальные движения начали противоборство друг с другом. «На смену свободе от династического и сословного социально-политического господства пришла свобода от чужеземного ига, способная заслонить правду о несвободе внутри собственной нации. Сокрытие собственных недостатков, считавшееся вначале условием успешной борьбы против внешнего врага, постепенно перерастает в институционализированную привычку. Этот факт, а также связанная с ним тенденция подчеркивать культурно-этническую основу нации часто ведут к вытеснению либерально-демократических течений как в уже утвердившихся нациях-государствах, так и в еще не обретших государственности национальных движениях».
Более осторожные и вдумчивые исследователи предпочитают не вводить в анализ национализма географический фактор и полагают, что гражданский и этнокультурный национализм могут иметь общую основу и накладываться друг на друга. Из признания того, что национализм бывает разным, делается вывод, что национализм в своих проявлениях может в большей или меньшей мере сочетаться с либерализмом и демократией.
Наиболее продуктивный подход к пониманию национализма, на наш взгляд, содержится в позиции современного российского политолога И. Е. Кудрявцева, несколько переработанную интерпретацию которой мы приводим ниже.
Нация, возникшая в Великой французской революции означала силовое навязывание народу субъектных качеств, которые мыслились универсалистски — вне этнокультурной идентификации. И лишь дальнейшая политическая модернизация позволила выяснить, что демократия не стабильна, пока не подкреплена фундаментом национализма в его нынешнем культурном и этническом понимании.
Общая культурная парадигма делает иррациональность масс продуктивной. Стихийные импульсы разнонаправленных воль, если они не скреплены определенного рода «предрассудками» (патриотизмом, национальной гордостью, ощущением святости миссии) могут разорвать государство — особенно в условиях современной тесной сети коммуникаций, когда меняющаяся воля масс может меняться быстро и непредсказуемо.
Кудрявцев считает, что нация создает единство, оставляя людям ощущение свободы, а национализм и демократия способны создавать друг друга. В этом смысле либеральный национализм — всего лишь форма национализма, присущая определенным формам демократии, не имеющим никакого универсального статуса. Соответственно, самобытная русская нация также не может не иметь собственного национального «я» с собственными характеристиками национализма и демократии. Как раз наличие у нации субъективного начала, самобытности позволяет ей противостоять внешним угрозам.
Важным для нас является и вывод о том, что нация не является ни сущностью целиком «реальной», материальной, объективной, ни, наоборот, полностью субъективной, духовной — она представляет собой структурный синтез объективного и субъективного компонентов. Таким образом, естественным следствием существования нации является наличие «национального мифа». При отсутствии «объективных» условий для формирования государства, нация становится сообществом духа, а национальный миф — единственным выражением этого духа. Именно так нация может существовать в латентной форме, лишенной всякого институционального оформления.
Российская политическая публицистика сильно воздействует на науку, и термин «национализм» зачастую понимается в резко негативном смысле — как стремление к превосходству одного народа над другими, как идеологический ярлык «врагов общечеловеческих ценностей». В то же время позитивные смыслы соотносятся с этнополитическими процессами, а которых действуют «национальные движения». Именно такие движения в Прибалтике, Грузии, на Украине и др. с началом перестройки, получили позитивные характеристики — как среди западных специалистов, так и среди отечественных либеральных ученых. Именно поэтому почти общим местом было смешение «национализма» с самосознанием русского народа и его «имперскими амбициями», а также признание освободительного характера национальных движений на всем постсоветском пространстве. Патриотизм в конце 80-х — начале 90-х годов XX века клеймился в части советских, а потом почти во всех российских средствах массовой информации как нечто антигуманное, потребное лишь для «последнего прибежища негодяя».
Кризисное общество в России породило и кризисное обществоведение, в котором наблюдалась путаница терминов и подмена изучения явлений оценочными характеристиками. И лишь во второй половине 90-х началось некоторое отрезвление. Вероятно, во многом научный подход к проблеме национализма проложил себе дорогу в России через выстроенные на его пути идеологические барьеры только после страшного урока первой Чеченской войны (1994–1996). Националистическими в научной литературе стали называть такие политические доктрины, в которых интересы и ценности нации считаются приоритетными перед другими интересами и ценностями. Национализмом — систему принципов, суть которых состоит в том, что политические и национальные единицы должны совпадать.
Вместе с тем, такой подход все еще замкнут в рамках узкого круга специалистов, что требует подробной разработки данного направления. По-прежнему сохраняется разрыв между популистскими, журналистскими, идеологизированными взглядами и научными разработками проблем национализма. Сильно осложняет ситуацию зависимость национализма как явления, постоянно обнажающего то одно, то другое свое «лицо» в зависимости от социально-политического контекста. Но это же свидетельствует в пользу «националистического дискурса», без которого осмысление современных политических процессов просто невозможно.
Для России крайне актуальной политической задачей стало возвращение позитивных смыслов понятию «национализм» — для государства это чрезвычайно важно в связи с необходимостью, с одной стороны, перехватить лозунги защиты национальных интересов у экстремистских кругов, а с другой стороны, обрести язык приказов, касающихся подавления этнополитического раскола нации. Если удастся вывести «националистический дискурс» из чисто научной литературы и в приемлемых формах превратить его в перманентную практику общественной оценки решений власти, российская нация приобретет язык политической коммуникации, дефицит которого остро ощущается в «атомизации общества».
…