А к пяти утра не осталось сил ни на шутки, ни на ругань, ни даже всплакнуть, как Ева делала раза два, а теперь тащилась, переставляла ноги с совершенно каменным лицом. Ужасно холодно. От дрожи – позвоночная усталость.

Никакой автотрассы. Стратеги хреновы.

Пожалуй, светало, но лес так и стоял сумрачным, только странно разбухал серым, плыли, проявляясь из ниоткуда, кусты и деревья, играли силуэтами. Тихо как… Стелился туман, сгустками, студнями лежал в овражках, и становилось не по себе. Как английское кино: конский топот из тумана и тенища деревьев, словно шпалы мироздания.

Они брели по лесу днем, брели по лесу ночью, когда громадно-багровая, словно насосавшаяся крови, луна выползла сбоку, напугала всех (а потом приняла вполне мирный и городской – чуть фальшивый в своей скошенности – вид). Скандалили. Спорили про выход на дорогу. Пути назад все равно не было. Никите досталось сполна – и за то, что он умудрился не взять с собой спичек… Ладно хоть воду не забыли.

Будь лес диким, “девственным”, как писали в книжках про страшных пиратов да прекрасных принцесс… – но нет, тут и там встречались давние следы, – и эта брошенность, покинутость человеком места была, пожалуй, страшнее всего. То закрученный трос, оглушительно ржавый, буквально вросший в землю, уходящий туда, как корень. То особый кладбищенский хлам. Сколько бы ни тянулась чаща, огромное Западное, непостижимый мегаполис, оно, казалось, обнимает со всех сторон, и нужно сворачивать, сворачивать, сворачивать, опять увидев за деревьями лысоватый кладбищенский край.

Так, ночью под пригорком нашли целый взвод бестолково натыканных и поваленных пирамидок со звездами, проржавевших до крошеных дыр, уже без надписей, без всего. Испугавшись, спорили: это же не могилы? (Читай: мы же не могли опять вернуться!) А может, это тех, кто в эвакогоспиталях? А может… Сошлись во мнении, что все-таки старые памятники, свезенные за территорию. Но все равно, получается, близко.

Светало, и все пятеро брели уже в суровом глухом молчании. Выгорело все – и теперь пепел, не улыбнешься и из вежливости, все сосредоточенно таращатся перед собой, как больные. Спать. В какие-то часы под утро так хочется, что отнимаются мозги… Потом проходит. Сменяется такой резкой, ненормальной, холодом подстегнутой собранностью, можно сказать – трезвостью, от которой все вокруг еще более нереально. Холодно. Бред. Бред.

Эмоций не было – все они замерзли, и Олег еле соображал. Ева уйдет к Костярину. Как только приедут в город. Конечно, сволочь. Что можно сделать? Нет, ну что-то ведь, наверное, можно. Привязать веревками, цепями. Из кожи лезть, стать самым любящим, да кем угодно, лишь бы только… осталась.

Костя плетется рядом, запинаясь, действительно – еле волочит ноги, а глаза хлоп-хлоп, от бессонья одуревшие. Господи, и его-то жалко. За что все это? За что это ему, Олегу: любимая девушка, друг, и все так стиснуто железными “правилами треугольника”, как в плохом кино?

И тут впервые резанула мысль (невероятно даже – как, в таком анабиозе), ударило: а согласился бы вообще Костя на побег, не будь Евы… не будь всего этого? – и не к ней ли, не с ней ли он вообще бежит, не она ли, часом, его вернула к жизни? Этому-то как можно мешать? “Веревками, цепями”… Да ведь все равно что убить. Своими же руками!

И, уже цепляясь за какие-то корни, за колтуны прошлогодней травы, по-стариковски упрямые, Олег таращился в лихорадочные утренние сумерки, пытался хоть что-то понять, разобраться – чего же требует от него помощь другу в побеге.

– Кузьмич! Вам плохо?…

Дед оседал по стволу березы, сев, поводил обалдевшими глазами, стал бестолково подниматься, загребая, кое-как смог, все озирался, словно не знал – что, куда, зачем…

Они забегали в панике, поливали водой стариковские усы; вспыхнул даже и скандал, когда Ева кричала Никите, что он завел их черт знает куда, а Никита – что не было другого выхода, и нельзя же было спокойно уехать самим, и…

Все оказалось серьезнее. И Кузьмич, и Костя оба впали в какое-то отрешение, в полуобморок, они еле двигали ногами, внятно ни на что не отвечали, – и остальным, с которыми вообще-то обстояло почти так же на сухом морозце утра, волей-неволей пришлось подобраться. Так и вели под руки, буквально тащили, бормоча ободрения: Никита с девушкой – Кузьмича, Олег – Костю.

– Когда доберемся до трассы… Надо “скорую помощь”…

– Ты головой-то думай, что говоришь! Тогда уж лучше сразу обратно… Сдать в надежные руки, ага.

– Еще бы знать, где “обратно”, а где эта твоя чертова трасса!

Костярин был тяжелый. Олег чуть не рвал ему плечо (прямо чувствовал натяжение этих мышечных пленок), когда тащил на себе, а тот, как пьяный, то припадал, то отпадал, и хлопал мутными глазами, и наваливался на него, а один раз больно въехал башкой в скулу. Как его шатало!

– Держись… Маленько же осталось… Нет уж! К черту!!! Я тебя все равно доведу! Сам подохну, но…

Олег буквально зверел, была бы шерсть – встала бы дыбом; это и правда как в песне – “ярость благородная”. Он почти взвалил Костярина на себя, он волок его на голом бешенстве, на ненависти, переплавленной в силу; он шагал и шагал, ощерившись, со страшным лицом, матерясь, матерясь, и встань на его пути любой – он убил бы сейчас любого. “Давай! Давай!” – шипел сквозь зубы, чувствуя: еще чуть-чуть – и он сломает эту безвольную руку, – и подавляя в себе странный, звериный зов это сделать…

Лес, прошитый серыми тенями, так и был – сумрачный, торжественный и страшный, как литургия. Пар, который выдыхали, а если носом – то струями, как кони, он, казалось, так и оставался в воздухе вместе с туманом, который стелился низинами, осторожно щупал деревья. И холодно. Холодно. Холодно!!!

Тогда они и услышали.

Рокоток приближался, и он-то звучал удивительно буднично. Пробираясь среди деревьев, подныривая, подыскивая – где бы ровнее, к ним ехал мотороллер. Старенький, побитый “Муравей”. Ну да. Все чувства заморозило – осталось только горько улыбнуться.

Мотороллер приближался, можно было рассмотреть и Арсения Ивановича, с его-то угловатым бритым черепом, невнятного его подручного: когда под ногами пассажиров грохотали на кочках ломы и лопаты, смотритель жмурился, и выглядел он даже дружелюбным.

Подъехали. С сизым чихом заглушили мотор.

– Ну что? Доброе утро! Недалеко же вы ушли. А дальше и нельзя. Неужели вы не поняли?… Посмотрите на своих-то.

Костя и Кузьмич не держались на ногах…

– Ладно. Чашечку кофе предложить не могу. Термос дома оставил. – Арсений Иванович спрыгнул на землю, потянулся… – Ну? Что стоим, крас-савцы? Сажайте их в кузов.

Сопротивляться? Бесполезно.

Первым подняли старика, кряхтя; жалко, борт не опускается – тяжело все-таки.

– С ними все будет в порядке? – тихо спросил Никита.

– Оклемаются. Куда денутся.

С утра смотритель был вполне добродушно настроен…

Ева плакала.

Когда сажали Костю, Никита шептал ему безумной одышливой скороговоркой: “Ты не переживай… Ты держись… Мы приедем летом – и тогда точно убежим! Вот честное слово… Зуб даю…”

Невпопад кивал – но вряд ли что понял…

Олег стоял-стоял, как вдруг вспомнил, заметался: сняв со спины гитару, бережно положил рядом с Костярином, на закаменевший, в земляных корках инвентарь.

Мотороллер поедет по лесу. Будет с силой колотить всеми лопатами. Гитара коллекционная. Разобьется. Пускай.

Вдруг – отчаянный крик Евы:

– А можно… можно мне остаться с Костей? Ну хоть на пару дней! До конца недели! Я прошу вас…

“Вас” – это обращалось к смотрителю, с пронзительным взглядом, и голос срывался. А на Олега и не посмотрела. Обалдев, он хватал ртом воздух. Вот так? Так просто? Бросить его? Предать – открытым текстом?

Предательство не состоялось. Ей запретили.

“Нет” Арсения Ивановича было жестким, спорить – бесполезно. Обмерев, Ева смотрела, как заводится мотороллер, как он, с грохотком и переваливаясь на кочках, уплывает, уплывает…

А они так и остались стоять посредь леса: горько оторопевшие, втроем, как приехали. Пока Никита, смущенно кашлянув, не напомнил, что надо бы – все-таки – искать дорогу.

Рассвело, пели птицы. Листочки совсем молодые, витамины для глаз, и поседевшие от холода. Шли и смотрели куда угодно. Олег боялся глянуть на Еву, боялся тронуть ее – такой напряженной была спина. Но, кажется, она уже не плакала?

Сначала Никита услышал автомобильный гудок, а потом и выбрались. За поредевшими деревьями нечасто – в такую рань – мелькали, пели на скоростях машины, развозя габаритные огни, а асфальт так и лоснился, как жирно намазанный; странно, ведь не было дождя.

Лишь теперь поняли, как же они устали. Сели – да почти повалились – на какой-то ствол, пролежавший, как видно, не первую зиму, – пролежавший в голую серую кость.

С недоумением, как проснувшись, Никита вытащил откуда-то из-за пазухи тусклую помятую фляжку с почерневшим “…генерал Амосов”. Удивленно и вслух начал вспоминать: вот шли по лесу, так фляжку же нес сам Кузьмич; вот…

– Какая разница. Открывай.

Они глотали самогон (Ева жестом отказалась), передавали туда-обратно. Никите это что-то напомнило. Утро, близкая трасса, лес, весна… Ну конечно! Berlin – 200 km . А финал “Штирлица”, в свою очередь…

– Сегодня же Девятое мая!

Никто не ответил.

Делая хорошие глотки – жгущее, медицински-казенное тепло разливалось по венам, как дезинфекция, – каждый думал о своем.

Почему-то Олегу стало легче. Горя нет на свете. И смерти нет. И не бывает ничего непоправимого. Вот и они остались в итоге вместе – все-таки, все-таки! Конечно, не как раньше. Но… надежда.

Он придвинулся к Еве и, набравшись смелости, положил ей руку на плечи. Не вздрогнула. Не сбросила. Отрешенная и безучастная.

Может, все еще будет?…

Все равно было холодно.