Уже к обеду Ева чуть не плакала.

Ее пугало все: и ее деревянное смущение, тоже мне – в гости приехала, хотя с Костей-то мельком виделись; и дом, развалина-халупа с газетами в нужнике. Видимо, от старости одна страница “Правды” проступала на другой, та на обратной, создавая общую чехарду без всякого смысла. Отсутствие пятна на лбу молодого генсека, майонезного от ретуши, с лихвой заменялось неясными синяками букв, лозунгов, заголовков. Туалет кишел паучками и всякой нечистью; неужели всех такое ждет?! – и от сухой невозможности зарыдать сильно билось сердце.

Впрочем, серый покосившийся дом на окраине поселка ничем не выделялся в ряду других, таких же инвалидов. На клочках земли сажали картошку: май. Лопаты входили звучно, выдавая песочную душонку здешних почв.

– Зда-ро-ва!

Парни обнялись неуклюже, рубящими движениями, вроде бы стесняясь.

Костя показывал дом, свою новую комнату, ужасную. Жухлые обои с пузырями, будто сдутая беременность. Шланг, перекушенный окном (на холода?), в чешуях масляной краски, как полинявшая змея. И Ева пожалела десять раз…

– Читаешь? – Олег взял потрепанную книгу, лежавшую поверх постельных рытвин. Бульварный роман. Что-то про роковую страсть и измену. – Ну и как тебе?…

– Ничё так. Только обложка мягкая. Неудобно. Обеими руками приходится держать…

Сдержанно поржали над хорошей мужской шуткой.

– Ну и что? Я не поняла…

Ева правда не поняла. Костярин заметно смутился, он, видимо, и забыл, что друзья приехали не одни. Злой взгляд Никиты, который она успела поймать… Провалиться бы сквозь землю! И слезы вскипали в глазах.

Зря она сюда напросилась. Это стало ясно сразу, как только автобус лихо выкрутил колеса и со сладким напряжением, как потягушечки, развернулся перед воротами. “Западное кладбище”.

Было рано. Пели птички. Прислоненные к забору, стояли огромные кресты из мореных дубовых балок – невероятные для наших погостов, поэтому, наверное, их никто и не покупал… Гранитные плиты, гладкие, с пустыми оплетенными медальонами, смотрелись как незаполненные бланки. “Там же своя ритуальная контора”. Мотороллер, видавший виды грузовой “Муравей”, поплыл в синеватом дымке, оглушительно – как нарочно – громыхая лопатами и чем еще там; все – бурое от грязи и земли.

В административном здании свет горел и днем, лампочки – как воды набравшие. Смотритель, Арсений Иваныч, как крикнула его старуха уборщица, оказался суровым дядькой с глянцево лысым черепом. Разыскивая Костярина в бесцветных амбарных книгах, диктуя наконец его адрес, он сомневался, странно поглядывал, снимал очки и тер переносицу. Видно, ему не нравилась гитара. Надо было в коридоре оставить. Тоже – ворвались, забежали дурной толпой, как бременские музыканты. “У нас, вообще-то, режимный объект… В двадцать три… обход… Все должны быть на местах! Выпивать, шуметь…” – бормотал смотритель, собрав у ребят паспорта, – а те слабо блеяли, что конечно, конечно…

И – с черепашьим усердием переписывая из паспортов в ту же амбарную книгу:

– А вообще-то хорошо, что вы приехали. Нам рабочие руки сейчас ой как нужны. День Победы на носу… Столько нужно всего… Предписание города… Работнички-то у меня еще те. Ага. Старичье… Поможете? Починить чего, убрать…

Ева знала, куда и зачем едет, но ужас поднимался в ней, бурля, как темная вода; чудом не закричала, не вырвала свой паспорт из желтых, как из свечки, выструганных рук. Только на солнце, на асфальтовой площади перед воротами – ничтожном пятачке среди гектаров и гектаров, она кое-как отдышалась. И даже Олег, свой, родной Олег, на замечал, что с ней происходит: все весело потопали в поселок…

Ее не ждали, не были ей рады. В центре Костиной комнаты валялся носок, надеванный, видимо, на обе ноги – с двумя буграми от пальцев, похожий на рыбу-молот.

А вечером, когда, нахлопавшись по плечам да с косыми улыбками, сели за привезенную водку, – ей даже не нашлось, что пить! Пригубив – ошпарив гадостью рот, она так и просидела, наблюдая за пьяными. И можно было не делать участливо-приподнятого лица. Ведь на нее – ноль внимания.

– Пригласим Кузьмича? Это мой сосед. Мировой дедуля! Во-от такой человек. Считай, сколько ему – лет восемьдесят? – а здесь уже зажег с бабкой из двадцать первого дома… Не, вообще – очень веселый…

О господи! Подружиться с восьмидесятилетним стариком просто потому, что больше не с кем. Улыбаешься-улыбаешься, а глаза-то затравленные, Костя.

И вот сидят, раскрасневшиеся, разухабистые, травят байки, и видно, что Костярина ну просто распирает от радости – а кто к нему ездил все эти месяцы? Ну, мать, ну, родня. С кем повспоминать… да хотя бы и поездку на Утчу.

– Утча? Это что, гора такая?

– Река! Кузьмич… вы… вы что, не местный, да?

Старик фыркнул в усы, добросовестно перечислил, где жил, где воевал, а где – в Польше – был в плену…

– Вы были в плену? – Ева, пытаясь разыграть прилично-официальный разговор за столом; какой там, в этом месте! – с миской, где в маринадовых соплях плавают грибы, мерзкие, как гуманоиды.

– А как же, милая девушка! Я ж из него бежал.

Костя закатил глаза – в шутку, конечно, но он и правда слышал все это сто раз… А дед-то воодушевился, ступив на знакомую почву:

– Мы копали рвы под Хелмом, заставляли нас, чтобы, значит, наши же танки не прошли. Работали кое-как!.. Долбишь, значит, ломиком в четверть силы, для виду, и сам ненавидишь эту яму, прямо вот шепчешь: не ройся, не ройся. В другое время нас бы-ыстро постреляли бы за такую работу. А тут просто не до нас. Паника, наши подступают. Немцы бегают, жгут архивы. Но лопатами шевелим кое-как… Тянем время. Жили в бараке. Обидно в плен попасть в самом конце войны! Ну ладно хоть в лагерь уже не повезли, бестолково подержали при линии фронта…

Ева усиленно внимала, работала лицом, хотя ей дела не было до Польши, до войны, и виски сводило отчаяние.

– Да… Работаем – пять дней, шесть, неделю… И тут доходят нехорошие разговоры. Что погонят нас все-таки в лагерь, в Германию. А наши же близко совсем! Стали думать. Решили – завтра же бежать. А как вышли на работу, копаем, сами на конвой поглядываем. Немцу не до нас – вывозят какие-то ящики, грузовики столкнулись, помню, – пыль, крики… Смотрим – остались с нами четверо, да и те на нас как-то без внимания. Ну, мы и… По сигналу – Гришка Величко рукой махнул. Один стоял рядом со мной. До сих пор помню его, лысенький такой. У меня лопата была, и я его – на! – со спины, по затылку! Он упал, ну а я стал автомат снимать, а он на нем лежит, переворачивать, возиться – некогда, наши все уже побежали. Так и оставил автомат-то, до сих пор жалко.

Кузьмич сам задохнулся от восторга, сбился с темпа, с сердца, – крутанув головой, зацепил слабосоленый – да просто безжизненный – гриб.

История ждала веского финального аккорда, этакого венца словес от спасенных молодых поколений, но вместо этого – погас свет. Беспокойно завертелись головы. По бликам угадывался искаженный кусочек пространства – бутылка. Гнусно хмыкнув, Костя напомнил, что вообще-то отбой, и начнется обход, и надо бы замести следы: это и стали делать, гремя стеклом во мраке…

Девушка не могла больше сдерживаться. Деревенская темнота, со слабым лоскутком от уличной лампы, едва осилившей бутылочно толстый плафон (это угадывалось по застывшей взволнованности блика) и пыльное оконце. Запах гадких грибов, кладбищенских, наверное. Ублюдочность пьяная. Предательство Олега, на нее так и не глянувшего…

А главное, теперь, в темноте, слезы можно было отпустить, и они хлынули, побежали, закапали на руку. Рот в немом крике. Да только бы дыханием себя не выдать.

– После обхода – я к Марусе ночевать. А вы, значит, тут располагайтесь.

– Да бросьте вы, Кузьмич! Всем места хватит.

Костярин поржал и разъяснил всем наивным чукотским детям: дедушка пойдет ночевать к бабушке не потому, что спать негде, а за куда более интересными, плотскими радостями. И бегает он так каждую ночь огородами, молодой позавидует. И Маруся – а это уже сам дед вмешался – прекрасный человек, а уж какого первача она гонит! Последнее особо воодушевило; гости сделались шумно счастливы, узнав, что с выпивкой в Лодыгине не все так плохо.

– О, да мы тут, я гляжу, загудим! – Никита толкал Олега, хохотали…

Ева тихо давилась слезами, и никогда ей не было так одиноко.