Это было в 188… году, — начал свой рассказ Иволгин. — К этому времени я успел объездить все страны Западной Европы, которая меня мало удовлетворила. Ты знаешь, что я в душе всегда был поэтом и отчасти даже мистиком, и сам ты говорил, что я не от мира сего; ну, а для этого в Европе слишком мало материала, особенно же для мистицизма: всюду приходится сталкиваться с самым грубым и пошлым материализмом, вся Европа погрязла в денежных расчетах и в погоне за материальными выгодами, всюду поклоняются златому тельцу. Для поэзии нет места, самые поэтические уголки испорчены людьми, жаждущими и из них извлечь какой-нибудь барыш. Я решил посетить Восток, эту страну чудес, где надеялся найти то, к чему с детства стремилась моя душа. Начать я решил с Египта, который давно притягивал меня к себе.

С жадностью всматривался я в голубую даль, которая скрывала от меня этот таинственный Египет.

Был полный штиль, и наш пароход мерно рассекал зеркальную поверхность моря; только изредка набегал легкий порыв ветра и покрывал небольшой рябью все бесконечное пространство задремавшего моря. Появились чайки и с резким криком носились над водой, точно желая сообщить нам о близости берега. Вся многочисленная публика, бывшая на пароходе, высыпала на палубу и всматривалась в горизонт; у многих в руках были бинокли. Наконец на юге показалась какая-то белая точка. Я не обратил на нее внимания, но оказалось, что это был знаменитый Александрийский маяк; вскоре за тем начала выдвигаться узкая полоса африканского берега, в этом месте совершенно плоского и нисколько не интересного. У меня усиленно забилось сердце: наконец я приближался к великой стране фараонов, сфинксов и пирамид, к стране, окутанной дымкой таинственности, к стране Изиды и Амона-Ра. Я был уверен, что здесь я не разочаруюсь, а найду полное удовлетворение своим душевным наклонностям и утолю свою жажду поэзии и мистицизма.

Берег быстро приближался, скоро мы вошли в порт и, исполнив некоторые таможенные и санитарные формальности, подошли к пристани у самой набережной. Раздалась обычная команда «крепи концы», переброшены мостики — и целая толпа черномазых носильщиков, комиссионеров и проводников хлынула на пароход. Через несколько мгновений я был на берегу. Меня охватил такой восторг, что если бы не было стыдно, то я тут же бы припал к земле, имевшей за собой длинный ряд тысячелетий. Настроение мое было какое-то особенное: мне казалось, что я вернулся на свою родину после страшно долгого отсутствия; я готов был плакать от восторга при взгляде на каждого из этих черномазых обитателей Египта, казавшихся мне близкими, родными.

Александрия, как ты знаешь, не представляет из себя ничего интересного, и я, посетив музеи и катакомбы, взглянув на колонну Птолемея, в тот же день выехал в Каир. Все время я себя очень странно чувствовал: мне казалось, что я все это уже видел и мог обходиться почти что без проводника, — но особенного значения тогда я этому не придал. Однако это чувство продолжалось и во все время моего дальнейшего путешествия по Египту, что меня поражало все больше и больше, пока последующие события не разъяснили мне, в чем тут дело.

Каир мне удивительно понравился и, несмотря на сознание, что я когда-то был здесь, я восторгался всем и всеми. На другой же день после приезда я отправился к пирамидам — они давили меня своими размерами, но не могу сказать, чтобы произвели на меня глубокое впечатление. Глядя на них, я не чувствовал в себе того трепета, который охватывал меня каждый раз, когда я приближался к памятникам древнего Египта, но зато сфинкс, наоборот, произвел на меня особенно сильное впечатление и точно очаровал меня. Я долго простоял около него и всматривался в эту величественную и могучую фигуру. Его таинственный взгляд, устремленный, казалось, в седую глубь веков, притягивал мои глаза, и мне хотелось разгадать его мысли, хотелось прозреть то, что он видит на протяжении длинного ряда протекших перед ним тысячелетий его существования. Прошли тысячелетия, сменился бесконечный ряд поколений, сменились династии, рушились царства, на смену старым богам пришли новые, на развалинах древних храмов и верований возникли новые — а этот безмолвный свидетель глубочайшей древности стоит все с той же таинственной улыбкой и смотрит в даль, точно желая разгадать будущее священной страны Нила. Что ожидает ее? Переменит ли она тяжелые цени рабства на золотой венец свободы, и преклонит ли когда-нибудь туземный житель Египта колени перед троном свободного царя, держащего в руках скипетр Верхнего и Нижнего Египта? Что говорит нам эта таинственная улыбка сфинкса? Не говорит ли она о том, что он видит, хотя, может быть, и в весьма отдаленном времени, новое величие старика Египта, видит восстановление старого трона, украшенного цветами лотоса, как эмблемой свободы и славы?

Мне хотелось посмотреть на сфинкса при лунном освещении, предполагая, что при этом освещении он еще больше будет очаровывать и должен вызвать особое повышенное настроение; но то, что я увидел, превзошло все мои ожидания, но нисколько не разочаровало, а напротив убедило в том, что Египет может дать именно то, что я искал в течение многих лет скитаний по белому свету.

Солнце склонялось к западу, когда я с проводником отправился на осле к сфинксу. Мы ехали довольно быстро, так как приходилось спешить, чтобы добраться засветло: здесь темнота наступает сейчас же после заката солнца, Египет не знает сумерек, а луны приходилось ожидать часа два. Мы добрались весьма вовремя: когда подъехали к пирамидам, то уже последние лучи солнца освещали памятник Хеопса. Отпустив своего проводника, который должен был приехать за мной с восходом солнца, я стал устраиваться на ночлег между огромными лапами сфинкса. Наступила темная южная ночь, мириады звезд загорелись на темном небосклоне, — звезд, которые видели создание пирамид, присутствовали при возникновении сфинкса, видели их величие и могли многое рассказать из жизни тех, которые воздвигали все это, желая бросить свои имена грядущим векам и поколениям, — но случилось не то, чего они искали: имена их забыты, забыты их деяния, стоят только эти безмолвные памятники их былой, теперь забытой, славы и служат развлечением праздным туристам и доходной статьей местным арабам.

Так в этом мире все преходяще, ничто не вечно, вечен только один дух, который двигает всем, создает все и переживает все создания человечества, переживает все миры, наполняющие вселенную…

На смену жаркого дня наступила прохладная ночь. Я закутался в плед и стал всматриваться в таинственный сумрак. Глубокая тишина охватила дремлющую пустыню, ничто не нарушало покоя, только сфинкс, вероятно, продолжал глядеть сквозь этот черный покров ночи и думал свою тысячелетнюю думу. Показались признаки скорого появления луны: небо в одном месте начало светлеть, звезды теряли свою яркость, наконец появился и диск луны и сразу залил голубым светом и пустыню, и пирамиды, и всю гигантскую фигуру сфинкса.

Вдруг два снопа ослепительного света точно брызнули из обоих глаз сфинкса, и одновременно с этим мне почудились какие-то-звуки, исходившие будто из его недр. Я припал к его груди и стал прислушиваться — действительно, шум исходил из него. Я замер. Шум все увеличивался. Я стал различать пение, вначале тихое, затем все громче и громче. Казалось, оно приближалось; затем оно сделалось настолько громким и отчетливым, что ясно было, что поющие вышли уже из сфинкса и поют на открытом воздухе. Вдруг показалось шествие. Я приник к лапам сфинкса, стараясь быть в тени, чтобы не выдать своего присутствия. Происходило что-то необычное.

Впереди шли жрецы, которые на богато убранных носилках несли какую-то золотую статую. Все были в древнеегипетских одеждах; вслед за жрецами шли мужчины в богатых одеяниях, залитых драгоценными камнями; головы их были украшены золотыми обручами с подымающейся впереди головкой змеи; за ними шла большая толпа в более скромных одеждах, с клафтами на головах. Жрецы остановились перед сфинксом и поставили статую на пьедестал; вокруг появились жертвенники, заклубился фимиам, и скоро ароматические клубы дыма скрыли статую. Вся толпа простерлась ниц, а женщины опять запели. Они пели на древнеегипетском языке, но странно — я понимал все от первого слова до последнего. Постепенно к женщинам присоединились все присутствующие: они оплакивали прошлое величие Египта, оплакивали своих богов.

Волны густой, но величественной мелодии, казалось, наполнили весь мир и поднимались в высь — к престолу Творца всей вселенной, к Творцу всего жившего и всего живущего. Эти представители древнего Египта, казалось, хотели в своем песнопении высказать Отцу своему небесному все свое необъятное горе, горе своей великой страны, потерявшей свободу, потерявшей религию и принужденной покориться пришельцам, принесшим ей и свою культуру и своих богов и наложившим на все тяжелые цепи рабства; хотели высказать о тех страданиях, который переживает народ египетский под тяжелым бременем чужеземного ига. Постепенно мелодия делалась торжественней — началось славословие, говорилось о справедливости и милосердии Царя царей, видящего все, что испытывают страна и народ, затем все перешло в мольбу о прощении за все те грехи, которые навлекли такую тяжелую кару, продолжающуюся уже целый ряд веков. Все закончилось могучим аккордом звуков, которые расходились мягкими волнами и замерли в песках пустыни. Я весь погрузился в созерцание этой дивной, никогда не виданной картины; я всматривался в пустыню, освещенную голубым светом луны; всматривался в строгие лица этих неведомых, таинственных людей, вышедших на моих глазах из глубоких недр старого сфинкса, свидетеля их отдаленной жизни. Страха я не испытывал никакого, мне казалось это чем-то знакомым, я точно жил жизнью этих древних египтян: я понимал их горе, переживал то, что переживали они, страдал вместе с ними, вместе с ними молился, сочувствуя всему тому, что они просили у Творца для себя, для своего народа, для своей страны.

Меня нисколько не поразило их таинственное появление, мне казалось это вполне естественным: в ту ночь сказалось вполне мое мистическое настроение, моя душа рвалась навстречу всему таинственному, всему неведомому, она помимо воли, казалось, впитывала в себя все верования древнего Египта, не сознавая, что она не чужда им, и уже тогда готова была воспринять его религию и преклониться пред таинственным ликом Изиды и Гатор, готова была уже поклоняться тем богам, которым поклонялся древний египетский народ, и с которыми она сжилась в свое отдаленное воплощение.

Я не знаю, долго ли продолжалось богослужение, но блестящий диск луны был уже на противоположной стороне неба, когда вся толпа, имея опять во главе жрецов, несших статую богини, двинулась с пением в обратный путь.

Пение все удалялось, пока не замерло совсем в недрах сфинкса. Одновременно с этим померк свет в его глазах, и пустыня опять погрузилась в сон; но через несколько минут на востоке, из-за Нила, вынырнуло солнце, пославшее свой теплый привет старику, хранившему в своих неведомых недрах великие тайны древнего Египта, частицу которых мне выпало счастье увидеть. Появился и мой проводник с ослами, и я отправился в Каир, подавленный и очарованный всем тем, что видел в сумраках этой южной ночи, полной дивных образов и таинственных видений. Несмотря на то, что душа моя рвалась навстречу всему таинственному, и что где-то там внутри какой-то голос говорил о возможности всех этих явлений, все же во мне сказывалось воспоминание, отвергающее все чудесное, не признающее ничего, что не подходит под законы физики, и я, как человек XIX столетия, должен был отвергать все то, что видел и слышал. Как человек культурный, я обязан был объяснить это возбужденным состоянием нервов, самовнушением, болезнью мозга, одним словом чем угодно, но только не действительностью, не возможностью подобных явлений.

В этот день, конечно, я никуда уже не выходил, а провел все время у себя в гостинице, стараясь разобраться в этих впечатлениях и дать им возможное объяснение — но из этого у меня ничего не выходило: я был слишком уверен, что ничего подобного я никогда себе раньше не представлял и потому внушить себе этого не мог, и наконец всю картину я видел так ясно, так отчетливо, так хорошо слышал пение, прекрасно запомнил его грустные мелодии, что говорить о какой-либо галлюцинации было положительно невозможно. Но ответить пока на вопрос, что же это было, — я тогда еще не мог, и только ряд последующих событий вполне раскрыл передо мной завесу, скрывающую от нас другой мир.

Но если тогдашняя ночь не ответила мне на мучительный вопрос, то во всяком случае она многое во мне поколебала, она была первым шагом в моем перерождении; эта ночь положила во мне начало нового миросозерцания, а дальнейшие события моей жизни сделали меня убежденным поклонником древнеегипетской культуры и приверженцем египетской религии, и, как ты видишь, здесь, в своем кабинете, я воздвиг статую богини Изиды и поставил ей жертвенник. Ей я обязан своей жизнью, она же сделала меня счастливейшим из смертных, на ее же помощь надеюсь я в своей будущей жизни и во всех моих последующих воплощениях.

Этим закончил Иволгин свой рассказ в этот вечер. Из него я начал догадываться, к каким существам принадлежала его жена, и, не принадлежа к людям, верующим в возможность перевоплощения, я, конечно, первым делом подумал, что все эти видения — плод больной фантазии, развившейся до феноменальных размеров, так как нельзя же было допустить действительность всех этих явлений, что я в мягких выражениях и высказал Иволгину, стараясь не оскорбить его своим недоверием, но он только с сожалением взглянул на меня и спросил:

— Веришь ли ты в то, что материя не исчезает?

— Конечно, — ответить я, — этому учит нас самая элементарная физика.

— Но кому обязан мир всеми великими открытиями, кто открыл пар, электричество, кто двигает массы — грубая ли материя, или иная сила, духовная, проводящая в жизнь свои идеи только посредством этой неисчезающей материи?

Я, конечно, должен быль согласиться, что сила духа, сила воли сильней материи, и что материя находится на службе духа.

— Но в таком случае, — продолжал Иволгин, — если ты признаешь дух более сильным, чем материю, то почему ты, допуская вечность материи, в то же время отрицаешь возможность сохранения более сильного, чем материя, духа? Это, согласись сам, крайне нелогично и непоследовательно. Если допускать вечность материи, то надо допускать и вечность духа. Веришь ли ты в существование в мире разумного начала? Ты должен, конечно, согласиться, что иначе и быть не может. Взгляни на весь этот чудный мир. Неужели можно все объяснить одними физическими законами, неужели эта чудная гармония, существующая между всеми мирами, между всеми творениями, не носит отпечатка творческой, живой мысли, а не одной сухой физической формулы? Но если признавать существование высшей творческой силы, то можно ли допустить, чтобы эта творческая сила была несовершенна? В течение целого ряда тысячелетий народы всего мира признавали существование этой высшей руководящей силы, отождествляя ее то с Зевсом, то с Буддой, то с Амоном и с целым рядом богов, но в конце концов это, конечно, было одно и то же — это тот неведомый Бог, которому еще в глубочайшей древности в Афинах был поставлен жертвенник, и дело было, конечно, не в имени и не в способах его прославления. Повторяю — во все времена и все народы признавали это разумное начало, признавали Творца вселенной, хотя, может быть, и представляли его себе различно; но дело, конечно, не во внешности и не в способах прославления. Наконец, взгляни на красоты мира, взгляни на этот темный небосклон с мириадами других миров, взгляни на мотылька, порхающего по цветам, на орла, гордо парящего в воздухе, взгляни наконец на человека, владеющего разумом и покорившего себе весь этот видимый мир, — разве во всем этом не чувствуется разумного творчества, не чувствуется хозяина той лаборатории, из которой вышла вся вселенная, но которую современный человек хочет сделать бездушным учреждением, где все подчинено лишь одному физическому закону, не признающему ни красоты, ни поэзии? О, как же все было бы мизерно и пошло, как бы не соответствовало величественной красоте вселенной, если бы все происходило так, как говорят наши ученые мудрецы!

И народы древности понимали это гораздо лучше нас, так как в их верованиях работало больше сердце, чем холодный рассудок. Те же древние египтяне говорили об Амоне, как о начале всего сущего, едином творящем всякую плоть, сотворившем не только род человеческий, но и остальных богов, которые сами поклонялись Амону, как творцу их.

Но идем дальше. Может ли Творец этого дивного мира быть сам несовершенен? Конечно, нет. Может ли он быть несправедливым? Конечно, нет — тогда бы он не был высшим разумным началом, так как несправедливость явилась бы нарушением гармонии всего его мироздания. Но тогда, скажешь ты мне, почему мы бываем свидетелями совершающихся на каждом шагу несправедливостей, почему мы видим, что сплошь и рядом преступление остается безнаказанным, а порок торжествует? И на это я дам тебе ответ: человеку дан разум, дана свободная воля, он сам распоряжается своими действиями, но это еще не значит, что он не обязан будет дать в них отчет и не понесет наказания за совершенные им проступки и преступления; иногда он несет наказание в течение этой же жизни, а если нет — то дух его воплощается вновь, чтобы искупить свои преступления, совершенные в предыдущее воплощение. Христианство говорит о вечных муках, но разве вечное мучение совместимо с идеей Божества, с идеей высшего, разумного и справедливого начала? Где же здесь милосердие, о котором говорит то же христианство? Согласись, что это непоследовательно. Если Господь милосерд, то нет вечных мук, а если есть вечные муки — то нет милосердия: одно другое несомненно исключает. Человечество окружено такой массой всевозможных соблазнов, борьба за существование так трудна, что карать вечными муками слабовольного человека за совершенные им проступки и даже преступления несправедливо и несовместимо с величием Творца, и вот повторные воплощения и являются теми наказаниями, которые несет человечество; но вместе с тем эти воплощения дают духу возможность усовершенствоваться и в своем совершенствовании постепенно приближаться к тому разумному началу, которое оживляет всю вселенную. Жизнь — это школа для духа, который в своих перевоплощениях стремится к одному животворному, разумному, руководящему началу. Вот моя вера, которая ведет меня по моему жизненному пути, которая объяснила и объясняет мне все то, что произошло и происходит со мной, и без которой все эти явления остаются в области чудес и отрицаются холодным рассудком современного человечества, выводящего свое происхождение и свое бытие из физического кабинета и отрицающего всякое духовное начало в создании мира. Моя вера — это жизнь, тогда как в вере современного человечества, если оно только верит еще во что-нибудь, слышится запах плесени, запах могилы, но не нашей могилы, являющейся звеном в длинной цепи существования духа, а могилы черной, сырой, без просвета и без надежды.

Вдохновенная речь Иволгина была так логична, так заманчива, что я не нашелся, что ответить ему, и ничем не мог опровергнуть высказанных им положений.