#img_11.jpeg

Тот ничего не знает о жизни, кому, хоть однажды, не довелось снести на Голгофу свой собственный тяжкий крест.

Тот ничего не знает о любви, о женщине, о семье, кому на долю не выпадет крест в этой немаловажной для человека области его жизни; ему попросту не с чем сравнивать, а без сравнения, как и без страдания, толком познать ничего нельзя.

Первым и главным крестом была для меня война.

Крест в любви выпал на мою долю сразу же после ее окончания.

Пять лет из двадцати трех я был отторгнут от дома, я скитался по великой нашей стране — от ее самой западной линии до восточных форпостов.

Переезд в июле — августе сорок пятого из Прибалтики в Забайкалье видится мне как в тумане. Длиннющий эшелон, часть — теплушки, часть — платформы с техникой; целые перегоны сидели мы на платформах, раздетые до пояса, блаженствовали на солнышке.

Как часть вспомогательную, нас двинули не по главной магистрали, а в объезд, по Турксибу, так что мы имели полную возможность налюбоваться неведомыми, экзотическими землями и даже поесть ярко-красных алма-атинских яблок, производивших решительно довоенное впечатление; местное население охотно меняло их на соль — ведро на ведро, — а соль наш оборотистый старшина Сашка Пода еще раньше предусмотрительно выменял на сухари: поданное ему снизу жителем станции Аральское море ведро соли он высыпа́л на расстеленную в теплушке плащ-палатку, в пустое ведро кидал два сухаря и возвращал его очень довольному таким обменом владельцу.

Неторопливое, ставшее под конец казаться чуть ли не вечным продвижение куда-то… Забытое за войну величие неисковерканной природы — и Волга, и соляные моря-озера, и горы, и бесконечные леса, и обжигающий даже летом Байкал, в котором мы успели выкупаться прямо из стоявшего в ожидании своей очереди эшелона…

Настроеньице, правда, было неважное, — вновь на войну, после всего, что мы пережили?! Пили всю дорогу, меняя барахло на самогон, — яблоки шли на закуску. Мне до сих пор жаль маленький трофейный аккордеон с перламутровыми клавишами и трофейный же пистолетик «Вальтер» с запасной обоймой — тоже пошли с молотка на одной из станций.

Те из ребят, кого судьба провозила мимо дома, со стоном вырывались из радостных объятий родных. Младший сержант Кузьмин, отпущенный мною в Саратове домой на два часа, не вернулся и через три, а эшелон должен был вот-вот отправиться. Я взял ребят и грузовик у коменданта, мы поехали по горбатым саратовским улицам, ветер сумасшедший гнал песок и пыль, я никогда раньше в Саратове не был и потом не пришлось, так и осталось в памяти: улица ползет в гору, а над ней песчаный смерч, глаза прижмуриваешь — не помогает. Приехали, нашли всю семью в страшном загуле. Кузьмин валялся под столом, о том, чтобы поставить его на ноги, и речи быть не могло; мы завернули его в скатерть, положили в кузов, как покойничка, выхлебали поднесенные нам стаканы с самогоном, переобнимались на бегу с какими-то родственниками, с трудом оторвали ефрейтора Сударева, ближайшего дружка Кузьмина, от его румяной толстухи-сестры, примчались на вокзал, вложили сержанта в трогавшийся состав, прыгнули вслед сами; скатерть всю дорогу служила самобранкой…

Не могли же мы знать, что войны, как таковой, на этот раз не будет; в нашем представлении, как раз Япония была давним, сильным и коварным врагом — не только ее ошеломляющее нападение на американцев, не только вылазки в тридцатых годах, но и зловещая трагедия русско-японской войны были отчетливо живы в памяти очевидцев. Я-то еще мальчишкой начитался «Нивы» и «Вокруг света» начала века — корреспонденции с поля боя, очерки, зарисовки, фотографии, какой-то генерал, пошедший, по примеру Раевского, в атаку с двумя сыновьями…

Наконец приехали в Читу, еще более пыльную, чем Саратов. Чита запомнилась мне, главным образом, тем, что здесь мы с Ваней Максименковым, командиром соседнего взвода и моим давним дружком, славным шахтерским пареньком, ставшим офицером, как и я, из рядовых, лечили истерзанные за фронтовые годы зубы и после очередной встречи с врачами забегали в винный погребок заполаскивать рваные раны портвейном — наркоз в местном госпитале давали разве что в особо редких случаях: когда зубы рвут солдату, военным врачам кажется почему-то, что зубная боль для людей служивых такой пустяк, на который и внимания-то обращать не стоит.

Штаб нашего отдельного батальона обосновался еще дальше, за Читой, на большой станции, а мы двинулись оттуда на юг по ослепительному по тем временам асфальтовому шоссе на Монголию: наличие прекрасной дороги в таких глухих местах было для нас, привыкших к бездорожью, полнейшей неожиданностью.

Приютившийся километрах в восьмидесяти курорт Дарасун — подумать только, люди лечатся, прогуливаются, воды пьют… Горные перевалы, между ними — степь, ровная, как поверхность пруда в безветренный день, машина шла по ней без дороги на полной скорости… Странные названия населенных пунктов — Хапчеранга, Мангут, Кыра, Акша… Да, да, та самая Акша: мои пути вторично пересеклись здесь с тернистыми дорожками Вильгельма Карловича Кюхельбекера, отбывавшего в Акше отрезок своей вечной ссылки — не помню, упоминал ли я о том, что в Екатерининском институте благородных девиц — в его здании располагалась школа, которую я окончил, — работала, по утверждению Тынянова, воспитательницей тетушка Кюхли, и он заходил к ней воскресными утрами кофе пить…

Мы получили для обслуживания участок линии связи огромной протяженности — подобных масштабов на Западе мы не знали. Правдами нарушений связи было значительно меньше, особенно когда мы привели линию немного в порядок — ни тебе бомбежек, ни артобстрелов, фронт был далеко. Линия уютно бежала среди невысоких хребтов и стекавших откуда-то с более дальних гор стремительных речек хрустальной чистоты. И все та же ровная степь — там я всласть поездил на «монголочках», мудрых, крепких лошадках, непритязательных и выносливых, способных бежать, потряхивая гривой, мелкой, упругой рысью сколько угодно, и понял, как на таких лошадках мог Тамерлан добраться до Европы.

…Может быть, это звучит наивно, но и такой частный опыт — и в то же время редкий, своеобразный, далеко не каждому доступный — очень пригодился мне впоследствии для реального понимания исторических процессов.

Одно дело — прочесть где-то описание стремительных бросков азиатской конницы, и совсем другое дело — ощутить его на практике, самому: сжать ногами удивительное существо, ровно, как в люльке, несущее тебя, и слышать размеренный перестук копыт, и подставлять лицо и тело сухому воздуху, рвущемуся навстречу…

А если еще представить себе, что ты не один скачешь, что вас много, и движение — общее, и топот — общий, веселый, задорный, боевой, и ветер — один на всех… Так и тянет достать из-за спины лук и пустить стрелу на ходу…

Война с Японией закончилась неожиданно быстро — мы даже освоиться толком не успели, недоумение охватило нас, мы как-то растерялись, что ли: как это, неужели действительно не надо больше воевать? Втянулись вроде…

Покатили домой наши боевые части, началась демобилизация, появились первые группы военнопленных — их направляли на работы. На барахолках стали торговать не только самосадом и замороженным в тарелках молоком — первый раз увидел, вздрогнул: разложенные на прилавке молочные диски напоминали кустарно сделанные луны — кто станет их покупать?

Стали торговать еще и трофеями. Огромными, двойными шелковыми халатами и шарфами; я купил такой халат из белого шелка, хватило на две рубашки, и маме на блузку, и еще на что-то. Тонкими, но теплыми, очень широкими, мягонькими армейскими шерстяными одеялами. Замшевыми перчатками огромного размера; внутри них были вшиты еще шерстяные перчаточки, плотно обтягивавшие руку, — воздушная прокладка между шерстью и замшей позволяла шутя выдерживать любой мороз. Вигоневыми носками, связанными прямо, без пяток: проносился на самом уязвимом месте — поворачивай, носи дальше. Тоже к войне готовились основательно, будь здоров, не хуже, чем немцы.

Еще часами торговали, неважными, штампованными. Солдаты любили обменивать их «не глядя»: по возгласу «махнем?» каждый зажимал предлагаемые им для обмена часы в кулаке, а уж там — как повезет.

Мирная жизнь стала быстренько налаживаться. В гарнизоне свободные от дежурства солдаты моего взвода — с командиром во главе — гуляли на свадьбе Гриши Иванейшвили, одного из лучших наших линейщиков, темпераментного грузина, влюбившегося в дочь рудокопа; свадьба была честь честью, но взял ли Гриша потом молодую с собой на Кавказ, я не уверен, что-то там такое вышло; родители в дни Гришиной демобилизации приезжали ко мне, просили повлиять… Не помню.

А вслед за Гришей…

Центр взвода располагался в соседнем поселке, по внешнему виду — очень большой деревне. Грязные улицы со всякой «приусадебной» живностью на них, для жилья — часть избы, местная почта с «узлом связи», мы называли его «узелочек», — все как полагается, все давно и хорошо знакомое, так же оно выглядело и на далеком теперь Западе, отсюда неожиданно ставшем казаться заманчивым, желанным и труднодостижимым.

Но было в поселке и кое-что, отличавшее его от обычных поселений такого типа. К поселку вплотную примыкала территория пограничной части, расквартированной тут бог знает с каких времен и обосновавшейся капитально. Место тихое, служба шла спокойно — граница-то с дружественной страной, — и различные помещения части, и служебные, и жилые, располагались так, как это принято в солидном гарнизоне. Солдаты размещались в казарме, начальствующий состав — те, кто с семьями, во всяком случае, — занимал домики на две семьи. При домике — садочек; спокойно, уютно, снабжение, в общем, нормальное.

В таком домике я стал вскоре частым гостем. В одной половине жил старший лейтенант, работник то ли штаба части, то ли политотдела, с милой, гостеприимной, бездетной женой. В другой — одинокая молодая женщина, врач, год с чем-то назад прибывшая сюда по распределению: после окончания института ее направили работать в медчасть.

Сейчас я уже плохо помню подробности меблировки комнаты Евдокии Петровны, но одно впечатление осталось прочно: все белое. Чисто выбеленные стены и потолок, белоснежная скатерть на столе — когда ели, ее накрывали клеенкой, — белое покрывало на кровати, такая же накидка из марли на подушках, такой же чехол на небольшом диванчике.

Отсюда, из давно уже мирной жизни, я всматриваюсь в это белое раздолье спокойно, без восхищения — в театре, например, сплошным белым цветом часто обозначают потустороннее, смерть. Тогда, после войны, после долгих лет, проведенных в окружении черного, или зеленого, или красного, — белое ассоциировалось преимущественно с госпиталем, в крайнем случае, с киносеансом: экраном служила обычно грязноватая простыня, — тогда впечатление, произведенное на меня этой белоснежной комнаткой, было ошеломляющим.

Вот он — Дом, вот — Очаг, в их подлинном, в их чистом виде. Вот где можно наконец расслабиться и согреться.

А как приветлива хозяйка, как радушны соседи, как вкусно пахнет из кухни пирогами…

С разгона продолжая по инерции непрекращающееся движение — сперва на фронте, потом в эшелоне, потом по здешним степям, — я влип во все это ангельское благополучие. Такой домашний человек, каким я, несмотря на все свое солдафонство — было, было, — оставался на самом деле, был обречен: я просто не мог не клюнуть на столь заманчивую, хрестоматийную идиллию, по ней так истосковалось все мое существо…

Кроме того, на фоне окрестных дам Евдокия Петровна несомненно выделялась своей «городской» внешностью, особенно мне привычной, и была как раз той первой в округе женщиной, завладеть сердцем которой всегда представлялось мне задачей привлекательной. К тому же она была свободна.

Я стал посещать заветный домик все чаще. Евдокия Петровна для вида поломалась немного — ровно столько, сколько было принято в ее родных краях, она была из Вятки как будто, — поиграла в неприступность, потом, в какой-то особенно интимный вечер, подняла белый флаг, погасив на время свет.

И опять же: на фоне белой комнаты и белый флаг произвел особенно сильное впечатление, несмотря на то что в делах любовных Евдокия Петровна оказалась значительно более опытной, чем я, фронтовик-недоучка. Сперва это шокировало меня немного, потом стало весьма и весьма привлекать.

Мы не давали друг другу никаких обязательств, не говорили особенно подробно о будущем, тем более что до моей демобилизации было еще далеко, еще вопрос об этом не стоял, да и ей предстояло отслужить здесь довольно длительное время. Но весь фон, на котором развивались наши отношения, в том числе позиция соседей, прекрасно знавших, что я чуть ли не каждый вечер остаюсь ночевать, и любезно раскланивавшихся со мной по утрам, когда я умывался на кухне, придавали нашей связи оттенок добропорядочности и даже законности, пожалуй.

Что так, то так, отрицать не стану.

Только свидания наши длились не так уж и долго. Вскоре после окончания военных действий наша часть зажила будничной повседневной жизнью.

Понимая, что теперь осталось уже недолго, я тихо тащил лямку. Проводил занятия с солдатами. Дежурил по батальону, когда подходил черед. Единственная была отрада: дежурный имел право объезжать разбросанные по поселку подразделения верхом, и я этим правом неукоснительно пользовался; новехонькая шинель голубоватого сукна с блестящими, а не полевыми пуговицами, положенная дежурному шашка, тщательно вычищенная, кокетливая лошадка — и Дарасун лежал у моих ног.

Вечера проводил с друзьями. С одним из них, Павлушей — у него всегда оказывалось на одну звездочку больше, чем у меня, как это выходило, мы сами понять не могли, — повадился ходить в гости к местной учительнице пения, девице строгой, сильно на выданье, принадлежавшей к влиятельной в поселке семье торговых работников. Дом Глафиры, вернее, дом ее матери, очень похожей на кого-то из героинь Мамина-Сибиряка, был, что называется, полная чаша — даже слегка переполненная, пожалуй. Одноэтажный домик был набит так, что больше туда, казалось, влезть уже ничего не могло, а цветовая гамма была очень широкой, причем белый цвет исключался полностью.

Встречали гостей там хлебосольно, меньше двух сортов варенья к чаю не подавалось, и водочка ставилась каждый раз, и наливочка домашняя, и закуска, а на офицерское жалованье, да еще в таких мизерных чинах и в такое суетное время, когда деньги ничего не стоили, особенно не разгуляешься. Неудивительно, что мы с Павлушей заглядывали в заветный домик все чаще, постепенно на нас стали поглядывать как на своих, а меня так прямо к рукам стали прибирать. А мне — что: Глафира-то ведь тоже была первой дамой в округе, по всем статьям первой, не только по внешности.

Неизвестно, каким был бы финал этих «чаепитий», подозреваю, что на мою долю мог выпасть крест, неизмеримо более тяжкий, но однажды днем передо мной возник сослуживец Евдокии Петровны и вручил мне — в собственные руки велела, в собственные — короткое, но выразительное письмо, содержавшее просьбу как можно быстрее к ней приехать. Надо срочно поговорить: слово «срочно» подчеркнуто.

Случилось это первого или второго ноября. Я был не из тех, кто впадает в панику, получив такое письмо, считает себя обязанным, лопни-тресни, мчаться по первому вызову, но и не из тех, кто уклоняется, остается глухим к призыву женщины. Тем более я, в общем-то, хорошо к Евдокии Петровне относился, да и она вела себя просто и искренне как будто, что мне всегда нравилось в женщинах. Я вспомнил уютный домик и наши долгие и совсем не скучные ночи, подумал, что неплохо было бы встряхнуться и съездить туда денька на два — скажем, на ноябрьские праздники.

Ехать, правда, было далековато — километров двести с очень приличным гаком, но по дальневосточным масштабам это не расстояние, тем более попутные машины ходили в ту сторону постоянно, а для меня езда на перекладных была делом привычным. В том, что комбат накинет мне к праздникам денек на дорогу, я не сомневался.

Сразу сообразил: ехать надо в ночь, тогда можно рассчитывать к вечеру следующего дня до нее добраться.

Сказано — сделано. Высчитал, прикинул, договорился с начальством, собрался. Глафире сказал: командировка.

Пятого ноября, к вечеру, в нужном мне направлении шли три «студебеккера», везли трофейную муку военнопленным японцам, расквартированным где-то в том районе, куда мне нужно было попасть.

Сперва я попытался договориться с шофером машины, стоявшей в колонне второй, — других водителей не было на месте. Молодой парень заломил цену совершенно невозможную, у меня таких денег не было. Потом подошел водитель первого грузовика, этот о деньгах говорить вообще не стал: глянул на погоны младшего лейтенанта, едва видневшиеся из-под воротника полушубка, и кивнул головой, как бы приглашая лезть в кузов.

Вскоре тронулись. Нагружены были «студебеккеры» одинаково: небольшие тонкие мешочки с мукой килограмма по три, или сколько там по японским мерам, были уложены так, что верхний ряд их приходился вровень с бортами машин.

Поверх телогрейки, полушубка и крепко завязанной шапки-ушанки я накинул еще плащ-палатку и сел в первой машине спиной вперед, к ветру, слегка привалясь к кабине. Ко мне приткнулся какой-то старик, ехавший навестить дочь, — вдвоем теплее.

Мчались с ветерком. Вскоре основная часть пассажиров сошла, а остальные, вместе с шоферами, забежали в какой-то непонятный дом согреться — зима в том году намечалась ранняя, ветер был ледяной. И тут одна из попутчиц поднесла водителям по стопочке. Я обратил внимание на то, что и наш водитель, и шофер третьей машины только пригубили; лишь молодой парень, с которым мы не сторговались, лихо выцедил все.

Двинулись дальше. Стемнело. На безоблачном небе взошла луна, и плотно припорошенная дорога стала видна очень отчетливо.

Вскоре начался очередной подъем, потом спуск, длинный, метров в четыреста, и совершенно прямой; в самом низу дорога круто сворачивала, а вскоре за поворотом выходила на деревянный мостик через речку или ручей, засыпанный глубоким снегом.

Бензин в то время ценился чуть ли не дороже спирта, его экономили, как могли, и шоферы, конечно же, спускались с перевала выключив моторы. На спуске они легонько притормаживали; снежная дорога — всегда скользкая дорога.

Владей я хоть немного кистью, я легко мог бы и сейчас, через столько лет, нарисовать эту картину: черное небо, залитая лунным светом безмолвная снежная пустыня, длиннейший спуск с горы и беззвучно (как это нарисовать?) летящие вниз три машины, тоже темные, без огней; свет луны был так ярок, что его вполне хватало.

Вот первая машина, та, что была подо мной, закончила спуск, плавно взяла поворот и, все еще с выключенным мотором, стала приближаться к мостику. В это время второй «студебеккер», разогнавшийся шибче и поэтому резвее взявший поворот, стал нас нагонять.

Боясь, очевидно, резко тормозить, шофер второй машины решил объехать товарища. Ширина дороги позволяла сделать это, но он не сумел соотнести свой маневр и, главное, свою скорость с тем, что у мостика дорога немного сужалась.

Водитель нашей машины, никак не предполагая, что товарищ, более ста километров не нарушавший строя, захочет вдруг его обогнать, и спокойно беседуя с сидевшей в кабине пассажиркой, у самого мостика, не взглянув в зеркало заднего вида, взял чуточку влево: на дороге был ухаб.

Этого оказалось достаточно.

Дальнейшее разыгралось в двух-трех метрах от меня, на фоне все того же застывшего безмолвия. Увидев перед собой задний борт первой машины, водитель второго грузовика вынужден был тоже принять влево, — затормозить при таком разгоне он уже точно не мог.

И тут тишина забайкальской степи была нарушена. С треском смяв бампером деревянные перильца моста, «студебеккер» повис на секунду левыми колесами в воздухе, затем очень резко, весь разом, перевернулся и, колесами кверху, ухнул вниз.

К счастью, на остановке сошла единственная пассажирка, находившаяся в кузове этой машины; только рядом с шофером, в кабине, сидела женщина, угощавшая водителей водкой.

Охнув, я застучал по кабине. «Студебеккер» пробежал еще метров тридцать и остановился. Подошел, так же беззвучно, третий.

Проваливаясь в снегу, мы кинулись под откос. Грузовик лежал как на перине, ровно и спокойно. Ни звука, ни движения.

Кто-то стал разгребать снег руками, кто-то кинулся назад, за лопатами. Как смогли быстро, мы откопали их.

Глубокий снег и плотный груз в высоком кузове сохранили шоферу и его спутнице жизнь: кабина «студебеккера» смялась в лепешку, но только до уровня кузова. Обе жертвы собственного безрассудства лежали внутри вниз головами, скорчившись, как младенцы в утробе матери. Они были без сознания.

Самое трудное заключалось в том, чтобы поскорее открыть заклинившиеся дверцы и вытащить людей из кабины. Дальше все пошло на удивление быстро. Пострадавших привели в чувство. Специальными тросами и лебедками, укрепленными впереди, на раме «студебеккера», две остальные машины сперва перевернули своего собрата, затем вытащили на дорогу.

Кузов разлетелся в щепы, от груза осталось всего ничего — мешочки полопались, и мука перемешалась со снегом, — дверцы кабины не закрывались, их привязали проволокой, но мотор завелся, и дальше грузовик двинулся своим ходом.

Его вел все тот же, совершенно протрезвевший шофер. И он, и пассажирка отделались ссадинами.

Это происшествие основательно нас задержало, да и аварийщик двигался на своей калеке, конечно, далеко не так быстро, как раньше.

Машины теперь перестроились. Разбитую пустили первой, мало ли что, пусть лучше на глазах будет. «Студебеккер», замыкавший ранее колонну, шел вторым, а наш водитель, как самый опытный и к тому же, как выяснилось, старшой, решил ехать последним — ответственность-то как-никак на нем.

Уже давно тянулся день, пасмурный, сырой, холодный, хотя мы значительно спустились уже к югу и в целом стало гораздо теплее. Я сидел нахохлившись, злой на всех на свете. На пьяницу-водителя, вытаскивая которого я вымок во влажном снегу. На себя, решившегося, очертя голову, на эту прелестную прогулку, едва не стоившую мне жизни — ведь я мог сидеть и в  т о м  кузове, и сидел бы, если бы парень не заломил такие деньги, Только и не хватало, уцелев на фронте, погибнуть в такой вот глупой аварии. Ну и Евдокии Петровне досталось, разумеется: не могла сама ко мне приехать, наверняка же был какой-нибудь попутный транспорт из погранполка.

Все это, тихо ворча, я изливал на расстилавшуюся кругом степь с обильными пятнами снега, унылую, бескрайнюю, равнодушную, чужую, на серое, тяжелое, рано начавшее темнеть небо. Отвести душу было не с кем, в кузове я уже давно сидел один.

Смеркалось, когда мы стали приближаться к перекрестку, откуда отходила дорога на Мангут — мне предстояло топать по ней еще километра четыре, на попутную машину в этот предпраздничный вечер рассчитывать не приходилось, и перспектива после такой поездочки плестись еще пешком хорошего настроения мне никак не добавляла.

Я уже стал было собираться — подтянул поближе вещмешок, сбросил с плеч и свернул плащ-палатку — как вдруг шальная мысль вскочила мне в голову. Человек, не нахлебавшийся всякой всячины за фронтовые годы, никогда до этого не додумался бы, а я вспомнил вдруг, что соседка Евдокии Петровны еще перед моим отъездом жаловалась, что муки стало не достать и пироги печь не из чего. А тут мало того, что меня вываляли в снегу, что я стучу зубами больше ста километров, что я еду в гости с пустыми руками — это осознаешь обычно, уже приближаясь к дому хозяев, — так я еще еду на чем? На муке!

Настроение улучшилось мгновенно.

Не случись эта авария, не перемешайся треть муки со снегом — вот где оладьи-то печь! — не понимай я совершенно отчетливо, что муку прекраснейшим образом спишут, а пленных япончиков, тем более работающих пленных, голодными никак не оставят, я, скорее всего, ни на что такое не решился бы. Но у самых моих ног, поверх основного, законного груза, который наш водитель должен был сдать, было набросано в беспорядке мешочков двадцать — двадцать пять из числа сохранившихся в целости после аварии. Кто считал, сколько их уцелело? Кто станет их считать?

Все эти соображения, а также то, что наша машина шла в колонне последней и позади никакого движения не наблюдалось — обзор у меня был прекрасный, — провернулось у меня в голове в один-единственный миг. Слава богу, не такой сложности задачки приходилось решать, да еще под огнем.

Тут было тихо-тихо, почти совсем темно, и я был очень зол.

Не раздумывая долго, я спихнул с машины, один за другим, два мешочка и сразу вслед за тем, уже в виду перекрестка, постучал по кабине.

Машина остановилась у самой свертки на поселок. Я спрыгнул. Шофер открыл дверцу, стал одной ногой на подножку, потянулся, оглянулся назад. У меня упало сердце, хотя я не сомневался в том, что, попроси я эту муку, он без слова бы мне ее отдал, ну, может, взял бы денежку.

Но водитель ничего не заметил, кивнул мне в ответ на мою благодарность, забрался обратно в кабину и сразу же тронулся с места — не хотел, вероятно, отставать от своего каравана.

Подождав, пока он отъедет подальше, я быстрым шагом пошел назад. Оба мешочка лопнули, — материя была тонкая, гнилая, явно не рассчитанная на возврат мешков на базу. Я переложил их со всем содержимым в плащ-палатку, аккуратно собрал и то, что рассыпалось, чтобы не оставлять следов. Получившийся в результате тючок замаскировал метрах в двадцати от дороги. Прикрыл камнями, присыпал снегом. Нашел ориентир и хорошо заметил место.

Потом отправился в поселок, куда прибыл благополучно через час с лишним. Знакомый часовой без звука пропустил меня в городок погранчасти, и я, как рождественский дед, неожиданно постучал в кухонное окошко. Все были дома, никто не ждал меня уже так поздно, радость была всеобщей — тоже приятно между прочим.

Предпраздничный вечер мы провели с соседями, мое сообщение о припрятанной на дороге муке вызвало фурор — о происхождении такого рода даров провидения в те годы не спрашивали, — я договорился с соседом, что он завтра, пораньше, раздобудет лошадь с тележкой и мы вместе туда съездим.

Затем мы с Евдокией Петровной уединились, и тут я узнал наконец, ради чего меня вызывали.

Евдокия Петровна была в интересном положении.

Сообщив мне об этом, она пригорюнилась. Не то чтобы стала плакать или упрекать меня, нет. Она просто взгрустнула, как бы размышляя о том, что же ей теперь делать, как жить дальше.

Некоторое время я молчал. Мои чувства к Евдокии Петровне были мне ясны не слишком отчетливо. В сущности, наши отношения были, попросту говоря, желанны и удобны для нас обоих. Вопрос о том, могут ли и должны ли они кончиться браком, не вставал, и я сам об этом до сегодняшнего дня не думал.

Твердо я мог сказать только одно: ничего похожего на мое отношение к Виктории в этом случае не возникло. Внутренней, духовной близости не было почти никакой, да она и не требовалась, в сущности. Была, скорее, некая близость возрастная, физиологическая, и еще, может быть, близость по нашему с ней положению в армии: оба военнослужащие, с маленькими звездочками на погонах… Так вот, приблизительно.

Сделанное Евдокией Петровной сообщение меняло дело.

Мне всегда были отвратительны и непонятны мужчины — в жизни, в книгах, все равно, — эгоистически бросавшие женщину, узнав, что она беременна. Поступить теперь так же, как поступало отребье, которое я привык осуждать, я попросту не мог, это было бы унизительно — нет более страшного унижения, чем унижение в собственных глазах.

Кроме того, я знал, что Евдокия Петровна человек одинокий, что родители ее умерли, я один мог пригреть ее, поддержать в такую несомненно серьезную для нее минуту — это было бы благородным поступком, а мне всегда нравилось быть благородным.

Я взглянул на нее — она шила, и в том, как склонилась она над шитьем, было что-то забытое мною домашнее, — и подумал, что ребенок — это, в общем, не так уж и плохо. Я скоро демобилизуюсь, ее тоже должны будут демобилизовать, раз она станет матерью — в противном случае ей пришлось бы еще трубить и трубить в этой глуши. Вернемся домой, я стану учиться, она совершенствоваться как врач, а ребенка с удовольствием — в этом я не сомневался — станет растить няня.

Идиллия.

Пока я кончу университет, малыш уже подрастет — как бы сам собой. Просто, не правда ли? И все довольны.

Кажется, именно это соображение — к концу учебы получить уже солидного ребеночка — и решило дело. Не успев больше ни о чем подумать (а долго раздумывать тоже было как-то нехорошо, с каждой минутой пропадала доля того «благородства», которым так приятно было любоваться), не приняв во внимание ясную для меня и тогда разницу наших духовных потенциалов (как все самоуверенные люди, я не сомневался, что под моим влиянием эта разница постепенно сойдет на нет) и, главное, вовсе не приняв в расчет, как отнесется ко всему этому мама, как-никак глава нашей семьи (отвык, отвык за пять-то лет), — я сказал Евдокии Петровне, что нечего ей кручиниться, что мы можем зарегистрироваться хоть завтра, а дальше все будет прекрасно.

И погладил ее по плечу.

Евдокия Петровна не ожидала как будто, что я сразу же соглашусь на такой во всех отношениях желанный для нее вариант; думаю, она предусматривала и возможность аборта, что ей, как врачу, сделать было бы не слишком сложно. Кстати, она была старше меня всего месяцев на пять или на полгода, и если я называю ее здесь по имени-отчеству, то только лишь для того, чтобы подчеркнуть разницу между нею и другими моими увлечениями — самостоятельная женщина, с законченным образованием, капитан медицинской службы.

Услышав мое твердое и спокойное слово, она стала деловито обсуждать со мной наши планы — и ближайшие, и более отдаленные; значит, думала все же о браке, размышляла и до моего приезда. Ее деловитость, хозяйственность, предусмотрительность доставили мне тогда немалую радость, — рядом со мной оказывался человек, готовый снять с меня множество мелочных забот.

На следующий день мы с ней прошлись под руку по улицам — что само по себе в условиях небольшого поселка было жестом весьма многозначительным: такая прогулка означала, что я взял на себя определенные обязательства перед нею. Евдокия Петровна даже надела ради этой прогулки гражданские пальто и платье. Выяснив, что поселковый Совет седьмого и восьмого закрыт, мы зашли на почту, где меня встретили радостно знакомые связисты. После взаимных поздравлений с праздником меня моментально соединили с квартирой командира.

— Жениться? — переспросил тот, и я мог бы поклясться, что в голосе его прозвенела насмешливая нотка. Тем не менее он накинул мне еще два свободных дня, с условием, что как только моя жена демобилизуется и переберется сюда ко мне, мы не зажмем свадьбу и пригласим его. Это было командиру, естественно, обещано, и, если бы не ирония, с которой он воспринял мое сообщение, я со спокойным сердцем считал бы, что все в полном порядке.

Впрочем, я и так считал, что все в порядке, а его иронию отнес на счет того, что он же не знает, к а к а я  у меня будет жена.

Девятого ноября тысяча девятьсот сорок пятого года мы зарегистрировались в поселковом Совете; свидетелями были сосед Евдокии Петровны старший лейтенант — седьмого мы благополучно доставили домой тючок с мукой — и его супруга, напекшая из горьковатой японской муки пирогов.

Так вот, добровольно и собственноручно, возложил я себе на спину крест и тащил его потом, нетерпеливо и непокорно, целых два года.

Когда я вернулся домой, то не стал делать тайны из своей женитьбы. Учительница Глафира, предполагавшая, как выяснилось, что женюсь я на ней — ничего, ну ничего решительно, кроме чая с вареньем и нескольких стопок водки нас не соединяло, — пришла в ярость. Я был изгнан из волшебного домика-пряника, а нанесенного ей оскорбления (?) Глафира так никогда мне и не простила. Уделив максимум внимания Павлуше, она сделалась впоследствии его женой и приложила огромные усилия к тому, чтобы поссорить нас — земляков, всю войну прослуживших рядом, не раз спавших на одной койке. Правда, до открытой ссоры дело не дошло, но отчасти эта женщина преуспела: много лет спустя, демобилизовавшись в немалом чине, ее муж, некогда мой друг Павлуша, попав к ней под каблучок, не посмел со мной повидаться… Так мы и живем, много лет, в одном городе, перезваниваясь изредка, сговариваясь встретиться, но так и не видя друг друга…

Я подыскал комнатку, вскоре Евдокию Петровну демобилизовали, и мы устроили в столовой батальона что-то вроде скромной свадьбы, и Евдокия Петровна по праву заняла место первой красотки поселка и окрестностей — первой после супруги батальонного командира, разумеется, — и я был счастлив, и все мои товарищи-офицеры благоволили к нам, а квартирохозяева и их малолетние дети проявляли живой интерес к тому, что мы так долго оставались в постели в свободные дни, и стремились, используя многочисленные щели в дощатой перегородке, удовлетворить, по возможности, свое любопытство.

Когда до родов оставалось месяца два, я отправил Евдокию Петровну в Ленинград. Ранее я сообщил матери о своей женитьбе в подробном и достаточно восторженном письме, но ответа не получил. Предположив, что мое письмо пропало по дороге, я вручил Евдокии Петровне, как пропуск в тот, иной мир, новое письмо, еще более пространное и восторженное, посадил ее в Чите на московский поезд и остался служить службу с чистой совестью.

Первое время я служил здесь, а затем на маньчжурском направлении, потом наш батальон расформировали, и мне выпала на долю честь отвезти знамя части в Москву и сдать его в Музей Советской Армии. Сопровождал меня все тот же неразлучный Кирдяпкин. Мы отделили знамя от древка, уложили аккуратно в чемодан и отправились. Поезда шли набитые доверху, и зацепиться хоть за какое-то место нам удалось не в вагоне и даже не в тамбуре, а в крытом переходе между вагонами. Там, сидя на чемодане со знаменем, ехали мы огромный перегон — только в Иркутске удалось пробраться в вагон.

Я хотел было на свой риск смотаться из Москвы еще и в Ленинград, повидать своих и только что родившегося сына, но не посмел нарушить течение своей командировки и, сдав знамя, сразу же вернулся на Дальний Восток.

Батальона уже не существовало, все друзья успели разъехаться кто куда — и Ваня Максименков, и Павлик, и Анатолий Петрович, — мне же пришлось ехать далеко — на самый, самый дальний восток. Там я стал настойчиво добиваться демобилизации, а отпускать меня не хотели.

Вот когда убедился я в мудрости тех бывалых солдат, которые отговаривали меня получать офицерское звание. Лейтенантская звездочка стоила мне по крайней мере полгода впустую потраченного времени.

Одиноких, мучительных полгода.

От матери по-прежнему не было ни звука, и это уже не только удивляло меня, но начинало тревожить. Письма Евдокии Петровны были какие-то однобокие и совершенно не совпадали с тем представлением о ней, какое у меня было раньше.

Я продолжал свою службу, мок под тропическими уссурийскими ливнями, ел три раза в день трофейный рис — с тех пор видеть рис не могу, — регулярно ходил на прием к начальнику связи округа с просьбой отпустить меня на том основании, что я — недоучившийся студент и желаю закончить образование. Справку из университета, предусмотрительно высланную мне мамой, я хранил как самый драгоценный документ. Бумага была плохая, быстро протерлась на сгибах, и я выкладывал перед начальством свою справочку бережно, как древний манускрипт.

Все делавшиеся мне предложения о назначении на должность — а среди них были и довольно заманчивые, сулившие быструю карьеру, — я вежливо, но твердо отклонял.

Не знаю, чем бы кончилось это мое «сиденье», если бы в августе сорок шестого начальника связи не вызвали на совещание в Москву. Услышав о его отъезде, я, не медля ни минуты, отправился на прием к его заместителю. Я знал его немного, очень немного — младший лейтенант и полковник! — еще по Второму Прибалтийскому фронту.

На счастье, армия всегда состояла, состоит и состоять будет не только из сверхпроницательных, современно смоделированных и сравнительно молодых начальников, но и из старых служак, выбившихся наверх собственным горбом и командующих не по модной букве, а интуитивно, как бог на душу положит, опираясь на собственный бесконечный опыт и доскональное понимание армейской жизни, а с нею и самих армейцев всех возрастов и рангов.

— Опять явился?! — грозно встретил меня полковник. Я и раньше совался к нему за сочувствием, но раньше он ничего решать не мог, а вот теперь…

— Так точно.

— Садись.

— Спасибо.

— Ну чего тебе не хватает?! Человеку повышение предлагают. Со взвода — на роту. Капитанская должность. Тебе мало?

— Учиться надо, товарищ полковник.

— Не хочешь в армии — иди на флот. Романтика!

— Я же студент, товарищ полковник. Мне бы университет закончить…

Он дернул себя за ус.

— Университет… Не желаешь ты служить, вот что…

— Шесть лет, товарищ полковник, с сорокового… И на фронте все время, с Риги… Да вы же знаете… И постановление есть насчет студентов…

— На постановления вы все мастера! Шесть лет… А тридцать шесть — не хочешь?!

— Так ведь у каждого своя судьба, товарищ полковник… Вот справочка…

Я вновь вытащил на свет божий свой истерзанный «документ» и аккуратно расстелил его на столе перед полковником.

Он взял со стола очки, нацепил их на крупный, мясистый нос — очки шли ему, как корове седло, — вздохнул, долго и с отвращением, как мне показалось, изучал стандартную справку. Потом уныло поглядел на меня поверх очков. Потом снял очки и стал их протирать. Потом — вдруг:

— Ну и хрен с тобой. Давай заявление.

Не веря еще своей удаче, я вытащил из кармана давно заготовленное заявление, тоже потертое уже на сгибах, и подал ему.

Неторопливо, словно все еще раздумывая, он начертал слева наверху размашистую резолюцию, подписал, поставил число и вернул мне.

— Помни мою доброту…

Я готов был расцеловать его.

— Справочку не забудь! — крикнул полковник, когда я был уже в дверях. — Приложишь к заявлению. Чтобы все знали, что ты — студент…

Когда демобилизовался, и получил все документы и вообще все, что можно было и полагалось получить, и примчался домой, нигде не задерживаясь, я попал в развороченный муравейник.

Евдокия Петровна, не подумав о возможных последствиях, развернулась вовсю. Если я правильно понял, в мое отсутствие она попыталась занять в доме то положение, на какое она, по своим вятским или каким-то там еще представлениям, имела неоспоримое право, как моя законная жена. То есть, попросту говоря, она вознамерилась сделаться в Ленинграде хозяйкой и ввести в нашем доме некоторые из тех обычаев, к которым привыкла с детства.

Естественно, она встретила железный отпор со стороны матери, — что-что, а стерпеть претензии на главенствующее положение в  е е  доме мать, конечно, не могла.

Правда, няня весьма охотно возилась с ребенком и держала что-то вроде нейтралитета, но это была единственная деталь, совпадавшая с проектом идиллии, так быстро возникшем в моем воображении там, в Мангуте. Но и няне такая нагрузка была не очень-то под силу: ведь она и работала еще.

Я попал в муравейник, а надо было восстанавливаться в университете, продолжать учебу — и делать все это немедля, чтобы не потерять год… Евдокия Петровна не скрыла своего возмущения: она считала, что мне следует не учиться пока, а работать, содержать семью. То был второй ее просчет, тем более значительный, что теперь трещина пролегла уже не между нею и кем-то третьим, а прямехонько между супругами: в том, что я обязан получить высшее образование, у меня, как и у мамы, сомнений не было.

В университете, после шестилетнего перерыва, мне пришлось упорно работать, чтобы хоть на сколько-нибудь догнать своих новых коллег-второкурсников и идти с ними вровень. Я вновь окунулся в полузабытую атмосферу концентрированной духовной жизни, вновь вошел в контакт с людьми, для которых дела житейские были чем-то второстепенным, а главным, священным была наука; служение же науке — подвигом.

Вот когда разница в духовном мире жены и мужа не только стала видимой невооруженным глазом, но очень скоро оказалась непреодолимой, тем более что никакого стремления ликвидировать эту разницу Евдокия Петровна не проявляла: она-то была твердо уверена в том, что у нее все в порядке, — она же достигла всего, к чему стремилась.

А тут еще на горизонте возникла женщина, студентка другого института, истая горожанка, с изюминкой. Знаете, что сделала Евдокия Петровна, узнав случайно об этом знакомстве из найденной в кармане мужа записки? Она позвонила отцу студентки: у меня ребенок, а ваша дочь разрушает семью.

В духе тех лет…

Узнав об этом звонке, я сразу же все порвал.

Не исключено, правда, что процесс затянулся бы и стал еще болезненнее, но мать была на моей стороне и побуждала меня к решительным действиям. Вот когда оценил я родную мать, ее мужской характер, ее волю.

Няня тоже была со мной — как же иначе, — только ей жаль было ребеночка. Она считала, что, несмотря ни на какие пертурбации, ребенка надо воспитывать; впоследствии она делала это, в меру сил.

Была у меня надежда, что Евдокия Петровна уедет к себе на родину; мать была готова продать все, что только можно, дабы обеспечить ей отъезд и безбедную жизнь на первое время — на родине у нее был, кажется, дом; в том, что она найдет там прилично оплачиваемую работу, сомнений не было.

Но не тут-то было. Евдокия Петровна заявила, что не для того получала она ленинградскую прописку, чтобы так быстро с ней расстаться. И что ей нужна жилплощадь.

Следующим ее шагом был визит в партком университета с заявлением о том, что член партии такой-то разрушает советскую семью, а когда это не подействовало — новый визит и новое заявление, еще менее безобидное по тону и содержавшейся там «информации».

К счастью для меня, секретарь парткома оказался достаточно проницательным и принципиальным человеком. Мне везло на политруков, они верили мне.

Выхода не было: пришлось разменивать с таким трудом сколоченную перед войной отдельную квартирку. После долгих поисков найден был вариант, устраивавший хоть как-то обе стороны — тянуть дальше уже не было сил.

Эти страшные полтора года я и не мог простить себе, сидя несколько лет спустя возле тела только что скончавшейся матери. И в остальном, конечно, многое выглядело отнюдь не блестяще, очень многое, но тут… Вместо того чтобы обеспечить матери спокойную старость, трижды, четырежды ею заслуженную, я втянул ее в длительную нервотрепку, несомненно сократившую ее жизнь — мама умерла от спазм сосудов головного мозга, — засунул назад, в коммуналку…

Никогда себе этого не прощу.

Почти одновременно с переездом состоялся и развод.

Воспитать сына от этого брака, душевно сблизиться с мальчиком я никак не мог, хоть и пытался впоследствии неоднократно, и в этом смысле я продолжаю нести свой «любовный» крест всю жизнь.