#img_12.jpeg

Теперь, когда мы достаточно знакомы и самые откровенные признания не смогут уже поколебать вашего отношения ко мне, пусть положительного или отрицательного, не в этом же дело, теперь я возьму на себя смелость признаться в том, что я всю жизнь ощущал себя кем-то другим.

Мальчишкой мне часто мерещилось, что я выгляжу примерно так же, как мои любимчики из книжек, кино или спортивного мира. С надеждой вглядывался я в каждую новую свою фотографию — не проявились ли более отчетливо желанные волевые черты; я даже фотографировался чаще, чем это было необходимо, желая доказать себе, что ошибки нет и черты эти мне действительно свойственны. Когда избранный фотографом ракурс или умелая ретушь приносили мне удовлетворение, я долго ходил счастливый, уверенный в том, что я  т а к о й, и спешил подарить фотографию тем, кому хотел в этот момент понравиться, и совершал в эти дни особенно много фанфаронских поступков, пока не спотыкался в очередной раз…

Надев военную форму, я быстро приучился представлять себе, что у меня такая же ладная и лихая фигура, и такие же стройные, в бриджах, ноги, и даже так же ловко сшитые хромовые сапоги, как у иных моих товарищей — особенно легко это было на фронте, где не было других зеркал, кроме крошечных, для бритья. А почему бы, собственно, и нет? Обмундирование у нас одинаковое, портной мне его специально подгонял, и роста я неплохого… О том, что плечи у меня узкие, талии в рюмочку и в помине нет, гимнастерка постоянно морщит, а набитые документами ее нагрудные карманы торчат вкривь и вкось, я забывал: разлет плеч без зеркала не виден, а ощущал я себя гибким, подтянутым, гармоничным.

Став студентом, начиная жить третью свою жизнь, я частенько ловил себя на ощущении, что у меня такое же располагающее к себе с первого взгляда лицо и такая же обаятельная улыбка, как у тех, у кого эти счастливые качества были на самом деле. И поступал соответственно, совершенно не учитывая, что одни и те же поступки — как и одни и те же слова — могут производить разное впечатление, в зависимости от того, кто поступки совершает, кто слова произносит. Потом я спохватывался, конечно, и давал задний ход, иногда своевременно, случалось, с опозданием: все таращились уже на меня, как на узурпатора, захватившего чужую епархию, — это по меньшей мере…

Когда меня демобилизовали, мы с мамой решили приобрести на мое выходное офицерское пособие пишущую машинку — ту самую, на которой я перепечатываю теперь эту рукопись, — чтобы прирабатывать по вечерам. О том, чтобы прожить на мамину и нянину зарплаты да на мою стипендию мы и не мечтали — жизнь шла вроде мирная, но по инерции еще и блокадная немного. Всю войну мама и няня сажали на дальнем краю Новой Деревни картошку — у многих были такие огородики, — теперь место мамы занял я.

От нашего огорода было больше километра до трамвайного кольца, и, когда мы с няней отправлялись собирать урожай, я прихватывал с собой старенький велосипед; купленный по случаю, он выделялся среди своих собратьев огромной красной рамой, заводская марка на ней была намертво замазана краской.

На эту раму мы грузили два мешка картошки — больше обычно собрать и не удавалось, — и я вел велосипед до трамвая, а няня шла рядом. Затем я грузил мешки на переднюю площадку прицепного вагона, подсаживал туда же мою старушку, а сам мчался на велосипеде, через весь Кировский проспект и Кировский мост к остановке, ближайшей к нашему дому. Я должен был непременно доехать туда раньше трамвая, принять из вагона мешки и, снова на раме, довезти их до парадной.

Няня очень гордилась этим придуманным нами, почти бесплатным способом доставки картофеля, а также тем, что я всегда успевал обогнать трамвай. Это было не так уж трудно, но няня привыкла радоваться  к а ж д о м у  моему успеху: масштабов в этом вопросе для нее не существовало.

Быт налаживался медленно и сложно, но я был молод, с упоением учился, жил насыщенной духовной жизнью, и всё остальное было для меня второстепенным.

Футболистам, волейболистам да и многим истинным болельщикам отлично известно, что такое крученый мяч. Ты посылаешь мячик в воздух, скажем, при подаче и подкручиваешь его в надежде, что, изменив в воздухе свое первоначальное направление, он обманет соперников и приземлится вовсе не там, где его ожидают.

Только подавать крученые мячи — сложная наука. У игрока недостаточно умелого мяч запросто может упасть не только там, где не предполагают противники, но — увы! — и там, где не ожидает и сам подающий.

Я пишу об этом вовсе не для того, чтобы заверить, что я и в студенческие годы охотно занимался спортом. Дело здесь в другом. Жизнь в первое послевоенное десятилетие более всего напоминала, как мне теперь кажется, непрерывный запуск в воздух целых серий крученых мячей; за каждой «подачей» следовало ожидание того, что же из этого на сей раз выйдет, куда попадет тот или иной мячик, обманет он «противника» или нас самих.

Что? Слишком обобщаю? Возможно… Но уж что касается первых лет  м о е й  послеармейской жизни, такое сравнение абсолютно правомерно. Как только отпали «строевые» коррективы моего поведения, к офицерам, надо признать, достаточно снисходительные — вот к чему я пришел после шести лет военной службы! — очень многие мои поступки стали совершаться наугад.

О мыслях — и говорить нечего.

Студенты-фронтовики конца сороковых годов осознанностью своего отношения к учебе, стремлением иметь свою точку зрения на проблемы, казалось бы, давно решенные, а также охотным приобщением к делам общественным имели мало общего с нынешними студентами — для них учеба в институте лишь продолжает школьные годы.

Многие из нас вступили в армии в партию и, занимая в институтах руководящие общественные посты, как-то автоматически переносили категории армейской целеустремленности и даже дисциплины на мирные обстоятельства; нам казалось справедливым и естественным подтягивать до своего уровня остальных. Обсуждения различных комсомольских дел, особенно персональных, проводились на заседаниях бюро и собраниях с максимальной, жесткой требовательностью, что вызывало, с одной стороны, небывалый накал и восторженный подъем, с другой — истерики непривычных к такому уровню отношений студентов, преимущественно девушек, вчера еще тихо и беззаботно существовавших в недрах семья.

Бывали, конечно, и перегибы.

В гимнастерках без погон или в потрепанных, ставших узкими довоенных пиджачках, с орденскими планками и нашивками за ранения — или без оных, восхищавшие суровой мужественностью — или вызывавшие сострадание, красноречивые, знавшие вроде бы некое заветное слово — или молчаливые, замкнутые, но тем более загадочные, мы пользовались серьезным авторитетом и просто успехом у девушек.

Соблазн быстротечных влюбленностей был бесконечно велик, приходилось собирать все мужество, чтобы противостоять ему, но это не всегда получалось. Заключались студенческие браки, зарождавшиеся зачастую в ситуациях, кажущихся теперь нежизненными, достойными самых «дубовых» романов. Один мой сокурсник женился на профорге, зашедшей как-то обследовать условия, в каких живет бывший фронтовик — впрочем, мы стремились рекомендовать профоргами самых привлекательных девушек, им охотнее платили членские взносы. Мой самый близкий друг, бывший артиллерист, носивший протез вместо левой ноги, поверил на всю жизнь девушке, добросовестнее других работавшей на агитпункте, — до этого он несколько лет не замечал ее на факультете, так что, если бы не выборы… Третья пара сформировалась в самом первом нашем стройотряде — командир и комиссар.

Под знаком высокой принципиальности, чаще подлинной, иногда мнимой — в тех случаях, когда ее проявляли не сами энтузиасты, а те, кто лишь изо всех сил старался «шагать в ногу», — проходили и месяцы учебы, и летние стройки, скромные по сравнению с нынешними масштабами… Долгие, страстные речи на собраниях, президиумы которых наши почитательницы украшали цветами, дискуссии, споры до хрипоты мешали нам учиться, но и помогали, как нам казалось, жить единым со всей страной ритмом. Даже студенческий профсоюз, помимо распределения путевок, ордеров на галоши и матпомощи, считал своей главной задачей «производственный процесс», то есть учебу, а также высокий морально-политический облик каждого члена профсоюза, и лез в драку, и дрался, когда это казалось необходимым.

На одном из профсоюзных собраний четвертого, кажется, курса, профбюро, заручившись поддержкой других факультетских организаций, решило проучить двух молоденьких ребят, парня и девушку, не выполнивших в срок — без объяснения причин! — очередного общественного поручения. Потрясенные сыпавшимися на них «обличениями», ребята вынуждены были наконец признаться, что все произошло потому лишь, что они… поженились — им почему-то важно было, чтобы об этом до поры до времени никто не знал.

Как только они сообщили о свадьбе, «официальная» точка зрения встретила неожиданный отпор со стороны самой тихой обычно группы, целиком состоявшей из девушек: группа считала причину более чем уважительной и насмерть стояла на своем. Бюро кинулось защищать честь мундира — так же все потом будут отговариваться! — чаши весов долго колебались, но, когда поздно вечером собрание закончилось, выяснилось, что бесстрашным девицам удалось склонить большинство на свою сторону.

Молодоженам не было вынесено даже порицания, и присутствовавшим стало ясно вдруг, что в нашей жизни возникли какие-то новые ростки и течения, не учитывать которые никак нельзя…

Дало ли это слияние учебы с «оргработой» какие-либо особенные результаты, сказать трудно. Монолитными мы в своей дальнейшей жизни, разумеется, не остались; хотя кое-какие «связки» продолжали существовать, каждый из моих тогдашних сподвижников избрал в жизни тот путь, какой оказался ему доступен. Есть среди них всемирно известные ученые, есть прекрасные рядовые учителя, есть и ловко приспособившиеся болтуны и чинуши. Кое-кто успешно сделал карьеру и достиг высоких постов, хотя… Что значит — успешно? Какой, извините, ценой? Один из наших комсомольских корифеев, назовем его Б., достиг значительных научных должностей и званий и славится теперь тем, что старательно зажимает талантливую молодежь, грозящую обогнать его. Другой, назовем его В., активнейший участник нашего драмкружка и одновременно «профсоюзный босс», талантливый, общительный паренек, так и не кончивший истфака — богема, проклятая, засосала, — проявил такую бешеную настойчивость к осуществлению себя на сцене, что завел в тупик прекрасный старый театр…

Но тогда-то мы не думали о результатах хоть сколько-нибудь отдаленных. Мы были уверены в том, что прекрасно знаем, как надо моделировать людей сегодня, сейчас, и настойчиво осуществляли эти свои знания на практике. А куда мячик упадет…

…Недавно я в очередной раз был на концерте в Домском соборе в Риге, и, пока лились органные струи, я, внимательно слушая музыку, глядел на торчавшую над моей головой пустую кафедру проповедника — и мне почудилась там тень высокого, бледного, светловолосого человека в черном. И я подумал о тех, кто говорил и говорил когда-то с этой кафедры, обращаясь к десяткам, сотням прихожан, в полной уверенности, что они глаголют святую истину, что им известен подлинный путь, который приведет их паству к блаженству, — большинство проповедников верят в это. Где они теперь, эти всезнающие люди? Что из сказанного ими осталось жить?..

Я бы в каждой большой аудитории прибивал на стенку пустую кафедру — чтобы те, кто выходит читать лекции или просто обращается к слушателям с пламенным словом, хоть на минуту задумывались бы о том, стоит ли вновь и вновь талдычить с апломбом то, во что время неизбежно внесет свои поправки…

Речи, речи… Еще в школе я любил выступать на собраниях — помните фото в пионерской газете? — хотя тогда уже начал понимать, кажется, что язык мой — враг мой. Слишком уж часто вспыхивал я под влиянием минуты, слишком часто просил слова и начинал говорить прежде, чем успевал четко продумать, что и как следует произнести в данной ситуации.

В армии мне речей говорить не приходилось, и все обошлось, но в студенческие годы тяга к публичным выступлениям проснулась и заявила о себе с удвоенной силой — тем более что обстановка буквально располагала к этому. Только выступления мои точнее, увы, не стали. Прекрасно понимая, что уж теперь-то вся ответственность лежит исключительно на мне, что рядом нет ни няни, ни мамы, ни политрука, готовых меня поправить, зная, что ставкой в этом словоизвержении может стать, ни больше ни меньше, вся судьба моя, я нередко изрекал что-нибудь совсем не то, что ожидалось — выше я упомянул уже об этом. Приходилось выкручиваться, доказывать, что ты не верблюд, изворачиваться на все лады, особенно если кто-то успел уже обидеться на всю жизнь, а кто-то другой намотал себе мое неосторожное резюме на ус, чтобы припомнить его в другом месте, при совершенно других обстоятельствах.

Собственно, эти-то свои выступления, а также страстные и слишком часто пустые речи моих однокашников я и имел в виду прежде всего, говоря о крученых мячах, запускавшихся на моих глазах, в той реальной жизни, которой я тогда жил.

В вопросах учебы у нас все было достаточно основательно, быть может, более основательно даже, чем сейчас. Нам повезло: мы застали еще на университетских кафедрах поистине крупных ученых, славившихся не только энциклопедичностью своих знаний, эрудицией, умением говорить запросто с огромной аудиторией, но и тем, что они вносили в окружавший их мир аромат удивительнейших отношений.

Подумать только, общение с учениками и сам процесс преподавания были для этих подвижников не службой, не назойливой обязанностью, а способом существования, естественным и очень желанным состоянием, главным содержанием их жизни. Их научные выводы оказывались особенно значительными и прочными именно потому, что науку они творили, передавая свои знания другим, и, таким образом, многократно эти знания придирчиво проверяли. Предоставленный в распоряжение кафедры кабинет был для них более подлинным домом, чем те несколько комнат, где обитали их семьи, а лаборанты — едва ли не самыми близкими им людьми, помощниками, секретарями, наперсницами — чаще всего эту должность занимали женщины. И для них, для лаборанток, было счастьем — окружить вниманием такого человека и сделаться хоть сколько-нибудь «своей» в храме науки, куда вообще-то допускались исключительно избранные по знаниям, по уму, и никто более. Годами, десятилетиями счастливо работали лаборантки, умевшие вести себя на этом непростом месте так, как подобало.

Самые нужные для работы, самые драгоценные, следовательно, свои книги великие чудаки наши хранили здесь же, в кафедральных помещениях, на полках достигавших до потолка шкафов — чтобы книги всегда были под рукой, чтобы ими могли в любую минуту воспользоваться ученики. А в учениках ходили все преподаватели, все аспиранты и все студенты данного отделения, сверху донизу; и первокурсника, бывало, завкафедрой величал «коллега», и это обращение отнюдь не было игрой: оно мгновенно подтягивало тех, кто склонен был разболтаться, и помогало стать исследователями тем, у кого было к этому призвание. В такой атмосфере будущие аспиранты отбирались сами собой, в процессе учебы, отслаивались, если можно так выразиться, и никто из их товарищей по курсу или из руководства факультетом не сомневался обычно в их праве занять это место; специальных комиссий и согласований для определения лиц, рекомендуемых в аспирантуру, не требовалось.

Ну, а если кто-то из наших учителей заболевал или ему, допустим, не хотелось выходить в этот день из дому, слушатели семинара запросто приглашались к нему на квартиру, а там занятия сменялись чаепитием, потом беседой, то тихой, то бурной. Профессора осеняло вдохновение, и он щедро разбрасывал перед нами целые россыпи блестящих идей, облекая их то в удивительно простую, то в эксцентрическую, парадоксальную форму — на любителя. Каждая из этих идей спокойно «тянула» на диссертацию. А не то вскроет точным ударом скальпеля опухоль, образовавшуюся на том или ином отрезке нашей научной артерии, — и предлагает желающим заняться ликвидацией опухоли конкретные, основанные на только ему одному известных документах и «единицах хранения» рекомендации.

Я вспоминаю об этих вечерах, как о блаженных минутах моей жизни — и о важнейших стимуляторах моей учебы, моего «вхождения в науку». Впоследствии я неоднократно пытался возродить такого рода встречи и беседы то с одной, то с другой группой своих учеников, но ничего у меня не вышло. Они были со мной вежливы, терпеливо слушали, кивали, но возиться с «гнойниками» ни малейшего желания не выражали, не то что уж с «раковыми опухолями»! Отмалчивались, поправляли галстуки, украдкой поглядывали на часы…

Впрочем, объяснять поведение моих учеников можно и еще одной причиной — учитель им попался не тот. Его личность как ученого и как человека была, не в пример, мельче.

Мне-то больше повезло: я имел все основания восхищаться своими учителями в науке.