#img_13.jpeg

Елена пригласила меня на день рождения.

Стояло лето, было воскресенье, день рождения отмечали на даче.

Я примчался с утра пораньше, подошел к калитке, убедился, что дом еще спит, отошел в сторонку, сел на пенек, стал читать, дожидаясь, чтобы кто-нибудь проснулся.

И дождался.

Из калитки вышла Леночка, с ней было двое друзей, и одеты ребята были так по-домашнему, что не оставалось сомнений в том, что они здесь ночевали. Судя по всему, компания отправлялась на озеро, купаться.

Я не ревновал. Елена не была кокеткой и не давала мне повода для сомнений, но меня кровно обидело, что эти оболтусы — я их прекрасно знал по университету — были приглашены сюда накануне, то есть оказались для Лены и для ее семьи более близкими людьми, чем я.

Я привык к тому, что Лена постоянно окружает себя развеселыми компаниями, но на этот раз предпочтение, оказанное ребятам, было каким-то очень уж нарочитым, демонстративным, что ли, — ведь не на танец, не на сеанс а кино. Их ночевка здесь придавала ситуации оттенок интимности.

Пусть ложной, я был задет и этим.

Эти пижоны — друзья дома, а я просто дежурный гость?

Какими неуклюжими, нелепыми показались мне новехонький костюм — специально торопил портного, — нарядный галстук, начищенные на вокзале туфли… Они-то все были в спортивных курточках, футболочках, брючках, кедах, прекрасно гармонировавших с соснами, дюнами, озером, лесной дорогой.

Разлетелся!

Счастье еще, что, выйдя из калитки, все трое сразу же повернули в другую сторону — не знаю, что бы я сделал, если бы они оглянулись и заметили меня.

Компания скрылась из виду, я оправился немного от шока и нацелился удрать в город, но только двинулся с места, как калитка вновь отворилась и из нее вышел отец Елены.

Заметив меня, он улыбнулся; скорее всего, он оценил ситуацию, но, как радушный хозяин, вида не подал и о дочери даже не упомянул. Дружески пожав мне руку, он предложил прогуляться перед завтраком.

Будь на его месте кто угодно другой, клянусь, я отказался бы и уехал обратно. Наказав себя, я наказал бы и ее, наивно думал я, заставил бы отнестись более серьезно к нашим отношениям.

Но нагрубить профессору, прекрасно знавшему к тому же, что я специально приехал на весь день, я не мог: с первого раза, как я увидел этого человека, я влюбился в него.

Пришлось остаться. Но каким униженным чувствовал я себя! Мы доедали за завтраком остатки  в ч е р а ш н е г о  ужина, они продолжали за столом  в ч е р а ш н и е  разговоры, вновь смеялись  в ч е р а ш н и м  шуткам, иногда любезно разъясняя мне, о чем шла речь, иногда забывай сделать это. Пустенькие ребятки, которых я ни в грош не ставил, получили возможность вести себя по отношению ко мне покровительственно…

День был изгажен, и, если бы не профессор, скорее всего, это наше свидание с Еленой было бы последним. Но ее отец обладал удивительной способностью сглаживать шероховатости посерьезнее, а уж такую-то фитюльку, такой мелкий укол самолюбию — тем более.

Не знаю, кто научил меня этому, быть может, та же няня, быть может, армия и фронт, где патентованные средства далеко не всегда имелись в наличии, а положение спасали зачастую какие-нибудь решительно кустарные придумки, от смекалистых дедов взятые, только я, повзрослев, сделался ярым противником всяческих рецептов за исключением медицинских, разумеется, да и то самых, самых необходимых и, главное, не навязывающих пациентам сверхмодных лекарств.

Менее всего приемлемы рецепты в таком деликатном и глубоко индивидуальном деле, как основание семьи.

Обзаводиться семьей вовсе не обязательно, и человека, по тем или иным причинам остающегося на всю жизнь одиноким, осуждать столь же странно, бессмысленно и жестоко, как осуждать супругов, настойчиво требующих развода.

…Прекрасное, хоть и редкое у нас зрелище — тандем. Двое дружно крутят педали удлиненного, массивного велосипеда и с удвоенной скоростью мчатся вперед по узкой линии, определяемой одним из них, сидящим впереди, у руля.

Казалось бы, супружеская жизнь более всего должна напоминать именно поездку на тандеме. Двое добровольно соединяют свои усилия для того, чтобы более успешно, чем в одиночку, пролететь по жизни. Кто из них в данном содружестве сидит на переднем седле — не все ли равно?

На практике же слишком часто оказывается, что, для того чтобы семейный велосипед хоть как-то двигался вперед, одному из «спортсменов» приходится постоянно преодолевать сопротивление другого, упорно не желающего вращать педали или стремящегося провернуть их в обратном, тормозящем направлении.

Вместо соединенных усилий — преодоление. Удивительно ли, что одиночки со свистом проносятся мимо?

Но ведь никто не знает, почему отстает тандем. С виду все как обычно: сидят двое, крутят педали — значит, семья…

Нет, уж коли ты решился основать семью, решился заложить на ровном месте содружество, которому — как знать? — суждено, может быть, выдержать всяческие бури, ниспровержения и соблазны, уготованные суетным нашим миром, делать это лучше подумавши. Только потому хотя бы, что семья, сохранившая даже в миллионной доле личность своего основателя, — это единственная надежда смертного секундным отблеском отразиться в сознании далеких потомков.

Другого бессмертия попросту нет, раз уж вселенная действительно бесконечна.

Конечно, если тебе невтерпеж сочетаться браком с приглянувшейся неделю назад блондинкой, тогда — все равно, тогда тебе уже ничто не поможет. Если же ты отнесешься к этому делу хоть сколько-нибудь серьезно, неплохо оттолкнуться от чего-то конкретного в своих размышлениях о будущей семье, с кем-то посоветоваться, опереться на чей-то опыт.

Хорошо, если ты вырос в крепкой, дружной семье и перед тобой — пример родителей. А если нет?

Много полезного могут дать книги; ты отыщешь там и хорошие, и дурные примеры — выводы из анализа человеческой натуры. Выбирай.

Только ни литература, ни искусство не способны учесть именно  т в о е й  жизни, твоего характера, темперамента, микросреды, в которой  т ы  обитаешь; они могут подсказать тебе общее направление, но они бессильны перед потоком частностей, обрушивающимся на тебя каждый день.

Вот почему на первых порах необычайно важен живой пример из близкого тебе окружения. Не пример-схема из очередной лекции о семье и браке, никого, кроме самого лектора, убедить не могущий, а судьба живущего рядом с тобой человека и он сам. Главное — он сам.

Для меня таким живым примером был человек, ставший моим тестем.

Удивительнейшим образом сочетал он в себе обходительность и принципиальность.

Провести всю жизнь на военной службе, пройти три войны… Длительное соприкосновение с суровой армейской средой, с ее жесткой субординацией должно было, казалось, иссушить сердце человека, достигшего высоких званий, сделать его педантом, приучить с годами капризно повелевать — на службе и, соответственно, дома.

Этого не случилось. Напротив.

Где бы он ни работал, в чем бы ни участвовал, казенщина отступала, а вокруг него неизменно образовывалась атмосфера доброжелательности, взаимного уважения, терпимости к случайным ошибкам.

Такая атмосфера настойчиво побуждала каждого его сотрудника, каждого ученика и каждого из его домашних особенно тщательно делать свое дело: только отдавая все, на что ты способен, можно было оставаться равноправным членом содружества, во главе которого стоял он, содружества, где так легко дышалось. Было прекрасно известно, что профессор не повысит голоса на нерадивого, но одно лишь его недоумение, его холодность, отсутствие на лице привычной улыбки были хуже крика.

Не повысит голоса… Авторы последних десятилетий — писатели, режиссеры — нередко заставляют своих героев-хирургов только что не топать ногами на помощников и даже возводят это в некую неизбежную норму: грубоват, конечное дело, но — талант! Не знаю, как других, а меня такие герои коробят; истинный талант, я уверен, скромен; а уж делать эталоном ученого хамоватого эгоиста — и вовсе ни к чему.

Представляете, как распоясывается такая «самобытная натура» у себя дома, где его не видит никто из посторонних?

Где бы ни появлялась сухощавая, стройная фигура моего тестя, в какое бы помещение он ни входил своей легкой, упругой походкой — в клинику или в сверкающий огнями театральный зал, — был ли он при этом одет в генеральский мундир или штатский костюм с неизменной «бабочкой», присутствовавшие безошибочно могли определить, что вошедший — деликатный, хорошо воспитанный, скромный, но и недюжинный человек. Его прекрасно вылепленная природой голова, наголо обритая, сразу привлекала к себе внимание, а приветливый взгляд голубовато-стальных глаз, требовательно ожидавший от собеседника не белиберды и не банальности какой-нибудь, а живых и толковых мыслей и слов, свидетельствовал о непростом жизненном пути, который он прошел.

Судя по биографии тестя, по резким спадам в его карьере, он смолоду редко останавливался перед тем, чтобы высказаться по спорному вопросу, а заявив свое мнение — отстаивал его, за что бит бывал нещадно.

Будучи после войны начальником клиники, он не только охотно предоставлял первое слово самому младшему специалисту, но всячески побуждал его выступить возможно более развернуто и особенно тщательно продумывал услышанную точку зрения, если таковая не совпадала с его собственной.

Поступая так, следуя давней традиции военных советов — традиции такого рода он охотно культивировал, — профессор понимал, как драгоценна для дела живая мысль и раскованная речь молодого ученого, не обладающего еще, допустим, доскональными познаниями, но и не обремененного пока рутиной и предрассудками, закрывающими привычной дымкой дальний горизонт. И ведь одно дело — выступить  п о с л е  какого-нибудь маститого оратора и попытаться опровергнуть его утверждение, и совсем другое — с невинным вроде бы видом, нерешительно, желая лишь «посоветоваться», высказать первому что-нибудь этакое — что, по твоему разумению, должно всех взбудоражить и потрясти. До или после — большая разница.

На моей памяти профессор несколько раз корректировал свою научную позицию под влиянием подобных высказываний, а его позиция означала немало для развития целого направления.

Опираясь на молодежь — он не мешал ей фантазировать, но не давал и зарываться, — обладая колоссальным практическим опытом, он и в семьдесят лет оставался одним из самых неутомимых новаторов. Значительная доля успеха проводимых им экспериментов покоилась на уважении к людям, доверившим ему свою жизнь.

Именно в силу этого уважения, возведенного в закон, в абсолют, он никогда не декретировал идеи и не пытался подогнать такое-то количество историй болезни под нужный для оправдания идеи итог. Он исходил из скрупулезной проверки, тщательность которой некоторым его собратьям казалась старомодной, несоответствующей зову времени, тормозящей непрерывное (!) поступательное движение науки, а также карьеры тех, кто призван эту науку нести.

И в его клинике умирали пациенты, и он приходил, бывало, домой раньше обычного, с недоумевающей маской на лице, торопливо проходил к себе в кабинет и, сев за рояль, долго задумчиво перебирал клавиши… Но, насколько я знаю — а я так уверен в этом, что «знать» мне не обязательно, — не было случая, чтобы трагедия произошла потому, что риск, на который пошел коллектив врачей под его руководством, не был солидно обоснован.

Не боясь прослыть ретроградом, профессор сильной рукой сдерживал не в меру усердно рвущихся к эксперименту  л ю б о й  ц е н о й  своих учеников. Не все соглашались с такой тактикой, многие отправлялись искать другие пути и находили их. Но и здесь надо отдать ему должное: если кому-то из молодых врачей открывалась вакансия в клинике, где на эксперимент шли более легко — наука требует жертв! — он никогда не кривил душой, составляя характеристику своего, теперь уже бывшего, ученика, и талантливому писал, что он талантлив.

Он принадлежал к той не слишком многочисленной категории начальников, которые относятся к подчиненным, как умный отец должен относиться к сыну: едва он чувствовал, что его авторитет начинает тормозить продвижение вперед ученика, созревшего уже для самостоятельного плавания, он помогал ему в это плавание выйти. Давал «добро».

Его доброжелательность и манера действовать в открытую, а также авторитет человека, не привыкшего гнуть спину перед кем бы то ни было, побуждали десятки людей, часто очень от него далеких, доверяться ему. Перед ним охотно раскрывали сердце, к нему держались поближе в трудную минуту — под обстрелом, при проверке очередной комиссией, после смерти больного, в спасение которого было вложено столько совместного вдохновения и труда. Существуют и руководители другого рода — от них в момент кризиса окружающие, напротив, инстинктивно держатся подальше.

Считая главным воспитательным средством личный пример и будучи предельно строг к себе, мой тесть проявлял терпимость к другим и тщательно избегал категорических суждений о чьем-нибудь поступке, тем более суждений заочных; нельзя же, не разобравшись толком, знать всех обстоятельств, при которых человек оступился (да и оступился ли? — вопрос).

Он не только не унижал своего подчиненного, он с каждым разговаривал так, словно видел в нем не слабого сотрудника, каким тот на самом деле был, а сильного — каким тот мог бы стать. Очень многие подтягивались при таком обращении до желаемого уровня сами по себе, без уговоров и взысканий. Ну, а «неисправимые» уходили со временем, и тоже сами, — в поисках более снисходительного начальника…

Он мгновенно замыкался от неделикатных попыток собеседника вывернуть самого себя наизнанку или от приглашения заглянуть в корзину с чужим грязным бельем, и замыкался вдвойне прочно, если ему пытались навязать не притчу, не анекдот, а сплетню, пусть даже достоверную в чем-то, «из первых рук», но сплетню — о живых, конкретных людях.

Меня пытались оклеветать в его глазах, скомпрометировать, поссорить нас; хладнокровно и твердо отводил он эти попытки. Евдокия Петровна после неудачных доносов в партком университета не сложила оружия: узнав, что я женился, она имела наглость обратиться к моему тестю за вспомоществованием, ибо алименты с моей аспирантской стипендии (она торжественно их высудила) ее не устраивали. Профессор недвусмысленно дал ей понять, что ни в какие отношения с ней вступать не намерен и шантажировать его ей не удастся. Мне же он сообщил о своем разговоре с этой женщиной наедине, мимоходом, и не удивился, кажется, заметив судорожное движение, каким я непроизвольно хотел то ли сбросить, то ли подправить на плече, то ли в очередной раз проклясть давивший меня крест.

Он с подчеркнутым уважением принимал у себя приятельницу Елены, родившую внебрачного ребенка — в те времена многие еще осуждали подобный шаг; ничто не изменилось, молодая женщина по-прежнему была желанной гостьей в его доме.

Его отличала высокая мера добросовестности, он не успокаивался, пока не убеждался в правильности осуществления своих замыслов и указаний, что вовсе не исключало доверия к помощникам. Во время блокады Ленинграда он был одним из руководителей медицинской службы фронта — его личное внимание к  к а ж д о м у  звену, простиравшееся вплоть до операционного стола медсанбата, дополнительно вернуло в строй немало бойцов…

И после его смерти продолжали приходить письма от его бывших пациентов, а кое-кто приезжал лично…

В последние годы своей жизни профессор часто ездил за границу — в командировки. Десятки людей достойно представляют нашу науку на международных форумах, устанавливают контакты, завязывают связи, но далеко не всем дано сочетать свою миссию с личным обаянием, не все наделены талантом с первых же слов привлекать к себе не только мысли, но и сердца. А ведь связи такого рода только тогда оказываются поистине прочными, когда содружество идей подкрепляется взаимным уважением, взаимной симпатией и взаимным доверием людей, эти идеи исповедующих.

Я никак не хотел бы заслужить упрек в попытке создать идеального героя — идеальных людей, как известно, нет вообще, и хорошо, что нет, и мой тесть таковым не был.

Но он был по-своему неповторим.

И неповторимость его заключалась не только в сочетании лучших качеств ученого, врача-практика, начальника, солдата, дипломата, но также и в том, что дома, в семье, он, оставаясь самим собой, умел поддерживать ту же атмосферу всеобщего равноправия и взаимного уважения, легко и естественно уходя, когда это было нужно, на задний план.

Так что поговорка «никто не пророк в своем отечестве», точно отражающая положение вещей в десятках других случаев, — особенно в семьях людей выдающихся, — нам была, в сущности, ни к чему.

Именно терпимость и взаимное уважение развивал во всех членах своей семьи мой тесть.

Он умел быть главой семьи, не настаивая на этом, не подчеркивая этого, не пыжась, не ставя себя в положение исключительное. Никогда или почти никогда не шел на открытый конфликт с многочисленными женщинами своей семьи — «зачем укорачивать долголетие?». Блестяще владел сотней других способов выразить свое несогласие, нежелание, неохоту; можно просто не расслышать того, что слышать не хочешь, можно сделать вид, что забыл то, что забыть никак не мог, можно каламбуром свести в шутку начатое кем-то «выяснение отношений», можно все дальше и дальше отодвигать неприятный момент… Благодаря такой тактике, в семье не бывало открытых ссор — как это важно для детей, как бесконечно важно! — и поддерживалось постоянное равновесие женской и мужской ее части, так сказать, статус-кво.

От неприятного разговора можно было уйти и буквально, срочно чем-нибудь занявшись. Профессор никогда не чурался самой черной работы по дому, а на даче постоянно ходил в рабочей куртке, с молотком, лопатой, граблями или метлой в руках, и посторонние, заходившие спросить, не сдается ли комната, без промаха принимали его за дворника. Стоит ли говорить, что комнат он не сдавал, так же как не выращивал клубнику для рынка и не устраивал картофельных грядок там, где могли расти цветы.

Он любил гостей — своих, жены, дочерей, любил расспрашивать приехавших издалека, и сам, со вкусом и блеском, лишь иногда рисуясь немного, умел поддержать беседу. Гости могли возникнуть внезапно — друзья младшего поколения так обычно и поступали, — хозяин был неизменно приветлив; годами воспитанная выдержка давала ему возможность быть в хорошем настроении даже тогда, когда на самом деле радоваться было решительно нечему.

Детям, как и ученикам, он подавал личный пример.

Если на работе он бывал вынужден иногда прикрыться броней генеральского мундира, то дома держался просто и категорически пресекал неуклюжие попытки недалеких людей создать комнатный культ его личности.

Знаете это извечное: т-с-с-с, папа работает? Так вот, в его доме этого самого т-с-с-с не существовало. Дверь кабинета, за самыми редкими исключениями, всегда оставалась открытой — читал ли он, писал ли статью, принимал ли учеников, правил ли верстку будущей книги. Мелочь, деталь, штрих — но какой существенный для домашних, для их настроения, для погоды в семье, для тех же детей: они просто не могут плохо вести себя, понимая, что тут же рядом, не запираясь от них, работает отец.

Да и что за семья, большую часть дня разделенная закрытой дверью… Шум в столовой, телефонные звонки, разговоры, смех, конечно же, мешали ему работать, но он сознательно не закрывал дверь, подчеркивая непреложность своей связи со всем происходящим в доме.

Появился телевизор и был установлен у него в кабинете — следовало, конечно, поместить его в столовой, но там не оказалось места — там же стоял большой, гостеприимный стол. Домашние, особенно кто помладше, робели соваться в кабинет, но вскоре выяснилось, что к действительно интересной передаче профессор всегда успевал освободиться или находил возможным прервать на время работу, а услышав гудение телевизора, в кабинет без спроса врывались все.

О том же, чтобы проводить у мерцающего неверным светом экрана целый вечер и смотреть всё подряд, в семье тестя, с самого начала телевизионной эры, и речи быть не могло — такую бессмысленную роскошь может позволить себе или очень старый, или очень слабый человек, или современный Обломов. Все были заняты — кто чем, все вечерами работали дома, или делали уроки, или готовили домашние задания, или просто читали запоем, но если шла передача, специально интересовавшая кого-то одного, он почти всегда мог рассчитывать, что ему разрешат тихонько устроиться у телевизора и негромко включить звук. Профессор в таких случаях или присоединялся к смотревшему, или брался за ту работу, какую мог делать и в такой обстановке.

У того, кто непрерывно идет вперед, с годами работы становится так много, что всегда найдутся под рукой различные ее варианты.

Я упоминал уже о весьма распространенной формуле: «Я все отдал (отдала) своим детям»; часто к этим словам добавляется с надрывом: «а они…»

Формула эта еще в детстве наводила на меня тоску, перед моим мысленным взором возникала фигурка измученного непосильной ответственностью худосочного отрока, которому всю жизнь предстоит расплачиваться за что-то эфемерное, о чем он никогда не просил.

Если за подобным патетическим восклицанием ничего реального нет — еще полбеды. Хуже, когда говорящий действительно годами отказывал себе во всем, превратился в некий приводной ремень, загубил свое здоровье, талант, свой светлый взгляд на мир, придушил свое личное счастье — лишь бы расчистить дорожку обожаемому чаду, лишь бы убрать из-под ножек «гениального малютки» камушки и соринки.

Такое «самопожертвование» — не что иное, как особый вид изуверства, возникающий, как и всякое изуверство, от духовной слепоты, от узости кругозора.

В семье моего тестя восклицания «я все отдал» невозможно было услышать, равно как и в доме моей матери; того, кто вздумал бы заявить нечто подобное, попросту высмеяли бы, причем профессор первый сказал бы что-нибудь ехидное.

Каждый ребенок делал в хозяйстве то посильное, что в данном возрасте делать мог, — подметали пол, выносили мусор, вытирали пыль, мыли посуду, бегали в лавочку, убирали на даче снег, пилили дрова, гуляли с собакой — да мало ли. Все дети ходили в обычный районный детский сад, потом в обычную школу. Все, за исключением младенцев и больных, ели то же, что и взрослые. И одевали детей примерно на том же уровне, что одевались сами. Вот в театры и на концерты их начинали водить немного раньше, чем это обычно принято.

Взрослые решительно ничем не жертвовали детям, они жили нормальной жизнью, а дети жили своей нормальной жизнью и были связаны со взрослыми, главным образом, духовным общением, — по возможности, на равных, — именно это вырабатывало у них с малолетства чувство ответственности.

Я не помню случая, чтобы кто-нибудь был вынужден проверять, как учатся дети, или, узнав о неприятной отметке, поднимал бы панику, мчался в школу…

Очевидно, дети ощущали уважительное к себе отношение: сами разумели, что учиться надо как следует — и учились в меру своих сил. Не исключено, правда, что достижения отца в научной и практической медицине рано пробуждали в них честолюбие.

В общении с детьми мой тесть избегал фамильярности и внешних проявлений нежности, но дочери, уходя из дому, обязательно забегали с ним проститься и советовались с ним в трудные минуты не менее откровенно, чем с матерью. Они понимали отца с полуслова, хотя, будучи постоянно завален работой, он почти не вмешивался в их повседневное воспитание.

Ни о какой «пропасти» между поколениями нельзя было подумать, проведя вечер в кругу этой семьи, прожив у нее в гостях неделю, две недели, месяц.

Отношение тестя ко мне — тоже представителю следующего поколения — можно назвать безукоризненным. С того самого дня, как я попросил у него руку Елены и честно рассказал о своей скоропалительной женитьбе на Евдокии Петровне, а он спросил только, всё ли там кончено, решительно ли, и, когда я подтвердил это, он не только не упрекнул меня, но никогда более этой больной темы не касался. С того самого дня между нами установились ровные, спокойные, дружелюбные отношения. Тесть был благожелателен ко мне, охотно проводил в моем обществе часть досуга, и хотя особенной интимности между нами не возникло, но ведь это нормально, в сущности. Жизнь есть жизнь. Среди огромного количества самых разнообразных дел и обязанностей, подчас и государственного порядка, частых поездок в столицу и за рубеж, ему конечно же было сложно взваливать на себя еще и заботу о каких-то оттенках моего душевного спокойствия.

С меня было достаточно того, что он почтительно и заботливо относился к маме, тогда уже серьезно больной, — она и умерла-то в его клинике. Понимая, что именно здесь, на очень для меня сложном и ответственном «участке», он может быть более всего мне полезен, профессор навещал маму, несмотря на занятость, и охотно помогал ей и как врач, и как старший в семье мужчина — мне никогда не приходилось ни о чем просить его, напротив: он сам кое-что подсказывал мне, если я бывал недостаточно к маме внимателен, а такое случалось, к сожалению.

Особенно же подкупали меня отношения, сложившиеся у него с няней. Заметив природную склонность няни к юмору, тесть любил шутить с ней, называл ее Франтишка Францевна — подлинное нянино чешское имя привносило своеобразную, теплую окраску. Случалось, на даче я заставал их где-нибудь в уголке сада мирно беседующими, веселыми, смеющимися. Няне никогда в жизни не приходилось иметь дела с людьми такого масштаба, но она нисколько не тушевалась в присутствии профессора и, невзирая на его генеральский мундир, беседовала с ним на равных.

Да что говорить, даже жена профессора, трудно вступавшая в контакт с людьми, не принадлежавшими к привычному ей окружению, и та приняла няню сразу и безоговорочно. Я подозреваю даже, что, только обнаружив у меня такую няню, профессорша нашла хоть какое-то моральное оправдание моему браку с Еленой и стала иначе ко мне относиться — не то чтобы теплее, но капельку лучше.

Няня и здесь успела мне помочь.

Тесть сыграл в моей жизни роль не меньшую, чем во многих семьях играет отец. Фактически именно он завершил мое воспитание. Если мама закладывала в мое сознание какие-то основные жизненные принципы и всей своей жизнью требовала от меня не изменять им, если политрук, тоже на личном примере, раскрывал мне подлинную суть емкого понятия «гражданственность», то профессор научил меня чему-то такому, что не так уж легко определить одним словом и что я условно назвал бы искусством держать себя в обществе. Весь его облик — официальный и домашний, — его выдержка по отношению к людям малоприятным сказали мне больше, чем все мамины нотации на эту тему, и то, что не удалось когда-то ей, без всякого труда удалось ему — он был мужчина, и я был мужчина, и я никак не мог не подражать ему, и делал это с радостью.

Допускаю, мне могут заметить, что не так уж это, в сущности, и важно — держать себя в обществе. А в каком, собственно, «обществе»? Теперь, когда социального расслоения не существует, когда все снивелировано до предела…

Но дело-то в том, что подлинный, глубокий, основной смысл этого понятия не в том, как реагируют на тебя люди, в компанию которых ты сегодня попал, то есть «общество», — исполненное достоинства, выдержанное поведение на людях поднимает тебя самого, способствует самоуважению, делает неуязвимым для разного рода мелких и крупных уколов и язв, уводит в сторону от торной дороги приспособленчества и лжи.

Ни в одной книге, наставлении, сборнике правил хорошего тона не мог бы я почерпнуть того, что он щедро и просто оставил мне в наследство.