#img_14.jpeg

Декан пригласил меня к себе и спросил:

— Ну так что, Вася… Каким периодом собираешься заниматься?

Шла весна пятидесятого года, я кончал пятый курс и был рекомендован в аспирантуру.

— Восемнадцатым веком, — ответил я твердо. К этому удивительному столетию, дававшему невероятный простор развитию личности, у меня и сейчас большой интерес, и с годами он все возрастает.

— Не далеко забираешься в прошлое?

— Вроде нет. А что?

— А то, что по восемнадцатому веку у нас специалистов — навалом. А вот по странам народной демократии — никого. Не хочешь выбрать какую-нибудь?

— Языка не знаю, — попробовал я отвертеться.

— Выучишь за три-то года. Студенты оттуда у нас занимаются — помогут…

Я попросил денек на размышление. Сперва собирался отказываться наотрез. Потом подумал, что дело, несомненно, перспективное, и никто мне своим авторитетом тыкать в нос не станет — а я люблю работать на просторе: ответственности, правда, куда больше, зато интереснее во много раз. Кроме того, декан намекнул на возможность зарубежной командировки, необычайно в ту пору редкой…

Вечером, за чаем, я рассказал обо всем маме и няне и попросил их совета. Для вида попросил, для проформы, сам-то я уже принял решение, но после знакомства с тестем я всегда старался, чтобы любое мое решение выглядело коллективным.

Мама стала говорить о несоизмеримости вклада в развитие человечества крупных европейских стран — Франции, например, — и разных мелких государств, самостоятельно ранее не существовавших, а няня спросила:

— А какая страна?

Я обернулся к ней, удивленный ее вопросом, и вдруг увидел в ее глазах нечто большее, чем простое любопытство. Я сразу вспомнил «бабусю» и все многочисленное нянино семейство и совершенно неожиданно для себя ответил:

— Чехословакия, вероятно.

И был счастлив увидеть улыбку на няниных губах, и интерес и удовлетворение во взоре, и…

— Почему же Чехословакия? — изумилась мать.

Я стал плести что-то о древности Чехии, лежащей на перекрестке многих европейских дорог, о богатейших архивах, а сам понимал уже, что выбор сделан окончательно.

Впоследствии я не раз благодарил судьбу — и за разговор с деканом, и за сделанный мною выбор. С наслаждением погрузился я в интереснейший материал, лишь очень мало разработанный нашими учеными — до войны славяноведение было не в фаворе. Я вошел в контакт со студентами из Чехословакии, изучавшими у нас русскую историю, и вскоре овладел чешским языком пассивно — то есть мог читать почти без словаря, что мне, собственно, и нужно было; мои очаровательные учительницы не могли мною нахвалиться, а я, зная немецкий и французский, да еще в окружении двух прелестных девушек, из кожи вон лез и делал быстрые успехи.

Год спустя я уже не только составил себе скромную библиотеку по чешской и словацкой истории, но подготовил небольшой спецкурс по истории гуситских войн и прочел его нашим студентам-старшекурсникам. А на третьем курсе аспирантуры университет послал меня в Прагу — руководить зарубежной практикой группы студентов-переводчиков филологического факультета. Организовав занятия своих подопечных, я систематически работал в библиотеках и архивах, просматривал периодику, делал обширные выписки, заказывал фотокопии особенно заинтересовавших меня материалов. Кроме того, я встречался с учеными разных поколений и школ — наличие  р а з н ы х  школ было для меня откровением, — посещал научные конференции, дискуссии, лекции, выставки. Выучился языку и активно, приобрел много друзей. Привез с собой два ящика книг.

Так вошло в мою жизнь — и в значительной степени ее определило — большое, живое дело, тем более для меня привлекательное, что я мог свободно формировать материал в рамках особо знаменательных участков, отрезков, направлений. Вскоре я защитил диссертацию, с моим мнением стали считаться и в столице, где знающих специалистов тоже было мало, а наличие многочисленных дополнительных связей и приближение к моей жизни судеб целого народа сделало мое существование предельно насыщенным.

Няня внимательно следила за моими занятиями, иногда расспрашивала кое о чем, читала книги, на русском языке рассказывавшие об истории ее родины, — и тихо гордилась моими успехами.

Чего же мне было больше?

Подозреваю, что найдутся читатели, готовые кинуть в меня камнем за то, что я, историк, рассказывая о своей жизни, уделяю профессиональным заботам не максимум места и внимания, как это делается во многих других книгах, а, напротив, минимум.

Должен сказать, я делаю это совершенно сознательно, ибо мне представляется гораздо более важным воссоздать  х а р а к т е р  человека такого-то примерно года рождения, с такой-то судьбой и такими-то переживаниями, чем растянуть на все эти главы и страницы изложение досье на среднего ученого.

Все женщины в нашей жизни остаются женщинами, кем бы они нам ни приходились — женами, сестрами, начальницами, дочерьми, любовницами, бабушками, домработницами, водителями троллейбуса, мамашами, соученицами, соседками по квартире…

Няня была и осталась для меня главной женщиной в моей жизни; в значительной мере она определила мое отношение к остальным.

Все сознательные годы искал я женщину, которая, как няня, полюбила бы меня — ради меня. Мне кажется, после няни, что все прочие виды отношений называть любовью неверно. Она должна любить меня ради меня, а не ради ленинградской прописки и не как довесок к своей внутренней жизни… И я должен любить ее — ради нее, а не ради удобств, какие она, может быть, мне доставит, и не ради вкусных пирогов, если она умеет их печь…

Все остальное — ложь, в той или иной степени.

Если бы не няня, и я, как знать, мог примкнуть к сонму мужчин, имеющих обыкновение бахвалиться своими успехами у женщин. Обычно я стараюсь не слушать «охотничьи рассказы», но если уйти невозможно — жалею рассказчика: до чего же убогими были эти «успехи» и, соответственно, женщины, если человеку доставляет радость снова и снова проигрывать пластинку! Что это, его единственная отрада? Ничем другим он взять уже не надеется? И — ничего святого, что хочется оставить в сердце?

В моем сердце и няня, и еще, разумеется, кое-кто, но я никогда и ни с кем на эту тему попросту не разговариваю.

Мало ли о чем поболтать можно…

А жизнь все шла и шла; безжалостно щелкал счетчик времени.

Измученная послеблокадной гипертонией, ушла на пенсию мама, но стал зарабатывать я — статьи, рецензии на исторические книжки, помню, как жадно перечитывал первые подписанные моим именем строчки в газете, вывешенной на уличном стенде, — и жить нам стало материально полегче.

Когда же пошли большие самолеты на внутренних линиях, я уже так прочно стоял на ногах, что мог позволить себе слетать с няней в Крым. Снова вдвоем, как когда-то, только теперь я вез ее, а не она меня. Ей очень хотелось повидать родных, она предчувствовала, что вскоре может оказаться не в силах сделать это…

Видели бы вы, как спокойно, с каким достоинством, словно одна из вечных туристок-старух, американок или шведок, поднялась няня по трапу ТУ (я сразу вспомнил харьковское авто), как уютно расположилась у окошка, с каким аппетитом съела поданный нам завтрак… Можно было подумать, она совершала подобные рейсы постоянно.

И радовался же я, наблюдая ее седую голову на фоне заполнявшего иллюминатор ярко-синего неба и отчетливо понимая в эту минуту, на какую высоту поднялась вся наша страна, если мы с няней, весьма рядовые, ничем не примечательные ее жители, можем не тащиться несколько суток в вагоне третьего класса, а  п у т е ш е с т в о в а т ь  наконец.

Няне было почти восемьдесят.

Старость — не радость.

Старость играет с нами множество злых шуток, но есть одна — зловещая.

Лица детей, наши лица в детстве, очень индивидуальны. Потом они зачастую «стираются», унифицируются — по профессиям, по характерам. А в старости тайные мысли, пороки, ухищрения — все выползает наружу.

Ты привык уже маскировать какие-то не очень ловкие движения души, ты делаешь это автоматически, для тебя это привычно и просто. Но вот ты состарился, и твое не столь подвижное уже лицо, исполосованное морщинами, начинает жить своей, отдельной от тебя жизнью, становится все менее подвластной тебе маской того былого, полного сил, деятельного человека. И наконец наступает день, когда лицо предает своего хозяина. В любую минуту дня и ночи оно без утайки сообщает каждому, кто способен наблюдать, всю твою подноготную.

Лицо моей няни к старости становилось добрее. Даже в те редкие минуты, когда она в сердцах выговаривала какой-нибудь неумехе, ей никак не удавалось напустить на себя грозный или просто сердитый вид.

Легкий характер всегда хорош, но в старости особенно ясны его преимущества — многое делается трудным, а кое-что и вовсе не под силу, так и тянет брюзжать, жаловаться на судьбу… Старый человек, способный преодолеть все это, приятный в обращении, веселый, не только сам молодеет на глазах, но и окружающим помогает оставаться молодыми, не превратиться преждевременно в старцев.

В этом смысле няня, невзирая на возраст, была незаменима и для меня, и для многих моих друзей, нежно ее любивших, — особенно же для тех, кто не стремился как можно скорее закостенеть в безудержной «взрослости».

Умерла тетя Рита.

Мы похоронили ее на Серафимовском кладбище, и мама строго и, как всегда, деловито, приказала мне поставить на могилу любимой сестры вместительную, два метра на два, металлическую ограду. Я понял, разумеется, что мама имеет в виду и местечко для себя, но возражать не стал и поступил так, как она велела.

Тетя Рита сделала меня своим наследником, и мне пришлось, когда прошел надлежащий срок, продавать ее вещи, с детства мне знакомые. Скорее всего, я не стал бы этого делать и бросил бы всё, как было, лишь бы не думать о том, что, не погибни Володя, едва прибыв из академии на фронт, он пользовался бы этими вещами, а я не был бы так одинок; но мною и в этом вопросе руководило мамино стремление к целесообразности, и я подчинился.

В результате образовалась некоторая сумма денег, а я к тому времени получил гонорар за первую свою популярную брошюру. Сложив капиталы и заняв немного у самого близкого своего товарища — мама не знала об этом, — я воспользовался представившимся случаем и купил автомашину.

Мама одобрила покупку: это была нужная и довольно дорогая вещь, как раз в ее вкусе. Но поездить со мной ей удалось недолго.

Пригодилось место в ограде…

Скончалась мама, как и жила, мужественно.

Ее крупная голова величаво возвышалась из открытого гроба. Я велел надеть на нее мое любимое темно-синее платье и приколоть к нему медали «За оборону Ленинграда» и «За доблестный труд».

Я не оплакивал ее публично. Возле гроба я стоял так, как стояла бы и она, — с сухими глазами. Рядом со мной стоял тесть.

К счастью, у меня была тогда очень большая, спешная и важная для меня работа, и я сидел за письменным столом круглые сутки, не вставая…

Няня очень полюбила нашу машину, но не как вещь, а, скорее, как живое существо, прибившееся к дому; примерно так же относилась она когда-то к собачке Тобику, нашему с ней московскому любимцу.

Для меня самого сидеть за рулем было в ту пору наслаждением, и я охотно катал няню. Вывозил ее за город, на дачу, все в ту же Новую Деревню — проведать на кладбище маму. И знаете, то, что няня сиживала рядом в той первой моей машине, придает мне и по сей день силы пробиваться через полное опасностей автомобильное море, по дорогам, таким же узким, как они были в то время, — придает силы и питает мою уверенность в том, что я и на этот раз благополучно завершу свое плавание.

На кладбище нам приходилось оставлять машину у ворот, а до могилы идти пешком примерно полкилометра. Сперва няня бодро отмеривала это расстояние, потом стала присаживаться, все чаще, чаще, наконец этот путь стал ей не под силу. Что было делать? Пришлось, нарушая правила, прорываться на машине до самой церкви, откуда нам было уже рукой подать. Я платил штраф, отругивался, сам угрожал неизвестно чем, а потом наловчился надувать кладбищенского привратника, шепча ему — ему одному! — что я везу… архиерееву бабушку…

Как иначе мог я доставить няню туда, где была погребена мать, с которой они бок о бок прожили целую жизнь, где няня и для себя приглядела местечко?

— Вот здесь, с краюшку, помещусь, — так и заявила она мне, когда хоронили маму. Я только зло мотнул головой.

…Няня едва сдерживала смех, развалившись в машине и изображая «влиятельную старуху», за могилой ухаживала сама, старательно и неторопливо, а меня просила лишь каждую осень красить ограду черным лаком.

И теперь, приближаясь к заветному для меня месту — гораздо реже, чем следовало бы, гораздо реже, — я в глубине души чуточку надеюсь услышать среди шелеста кустов и деревьев ласковую нянину воркотню:

— Здесь ты плохо покрасил, опять поржавело…

…Еще немного мистики.

Я часто думаю — я не уверен в этом, конечно, но мне так кажется, — что между няней и мной издавна, с первых же месяцев нашего совместного существования, установилось не только полное взаимопонимание, но и некое более глубокое, более органичное единство; наши организмы оказались связаны таинственной, невидимой, но становившейся все более прочной нитью, разорвать которую не могла никакая сила.

Сюда включается, конечно, и моя фронтовая убежденность в том, что, пока жива няня, со мной ничего не случится, но речь идет не совсем об этом.

Когда в детстве я болел, а болел я много, само присутствие няни где-нибудь поблизости доставляло мне облегчение — физическое, разумеется, — в детстве мы еще не тревожимся за исход болезни. Стоило няне войти даже и в соседнюю комнату, и я сразу ощущал себя бодрее, болезнь не могла уже властвовать надо мной так безраздельно, как минуту назад; резко возрастала сопротивляемость моего ослабевшего организма — так сформулировал бы я свою мысль теперь, — он как бы получал поддержку от здорового, крепкого организма няни, заряжался энергией, которой она, давно пережившая все детские болезни, щедро делилась со мной. Мама никогда так щедра не была, от отца я не получал совсем ничего.

А уж если няня садилась рядом и клала мне на лоб руку, мне становилось и вовсе хорошо.

Такое положение дел не было, по всей вероятности, чем-то исключительным; как и каждый человек, няня «излучала» энергию постоянно, просто в дни болезни ее поддержка бывала мне особенно необходима, и ощущалась более отчетливо, и усваивалась гораздо лучше.

К няниной старости связь наших организмов не ослабла, но приняла как бы обратный характер; теперь уже мой, более сильный организм поддерживал ее, более слабый.

Стоило мне надолго и далеко уехать — не мог же я сидеть, как привязанный, дома, — все нянино существо немедленно реагировало на разлуку со мной, и реагировало так явно, что няня нередко заболевала: не какой-либо конкретной болезнью, а попросту от старческой слабости.

Раз как-то, уже после смерти мамы, мы отправились с Еленой на теплоходе по Волге — поездка была рассчитана дней на двадцать. Мы благополучно доплыли от Калинина до Астрахани, откуда наш теплоход должен был повернуть обратно и вновь везти нас на север. Но именно в Астрахани, во время обеда, нам принесли телеграмму: мой незабвенный тесть сообщал, что няня находится у него в клинике.

Собрать чемоданчик с самым необходимым и доехать на такси до местного аэропорта не составило труда; на аэродроме мне повезло и с расписанием, и с билетами — и не могло не повезти, ведь я летел к Ней. И в тот же вечер, облаченный в белый халат, я сидел возле няниной кровати, а она, держа меня за руку и удовлетворенно улыбаясь, тихонечко дремала.

Я застал ее крайне слабой, она не вспомнила даже о том, что я уезжал куда-то, мое присутствие не удивило, а только обрадовало ее.

На ночь меня прогнали домой, рано утром я пришел снова. К вечеру этого дня нянино состояние улучшилось так разительно, что в клинике созвали, кажется, летучку и отметили особо успешные действия лечившего ее врача. На третий день мы закрепили успех, а на четвертый я смог, не боясь за няню — она и сама гнала меня, — улететь в Куйбышев. Там я вновь ступил на палубу теплохода, на котором продолжала плыть Лена — расписание не подвело и на этот раз, еще бы, ведь возвращался я после святого дела, — и благополучно завершил путешествие.

Мистика или просто непонятные нам пока подспудные флюиды, которые мы неспособны различать, — называйте как угодно.

Мы оба делали всё, чтобы оттянуть неизбежное, но пришли, примчались черные дни, когда ослабели вечно трудившиеся нянины руки, ослабели настолько, что ей стало трудно принести с кухни сковородку с моим любимым лакомством. Потом ослабела она вся, и уже не могла накормить меня, и тихонько убивалась этим. Потом я грел ей несложную еду, которую она соглашалась есть, или соседка по квартире, или наезжавшая время от времени ее сестра — та самая тетя Катя, самая младшая из всех, которая не пожелала когда-то съехать с нами за компанию с крымской кручи…

Мы с Еленой жили тогда уже с ее родителями, и заботиться о няне практически Лена не могла — не успевала. Няня была моей семьей и моей задачей. К стыду моему, должен признаться, что из-за каких-то неотложных дел мне случалось оставлять няню одну на более длительное время, чем следовало, иногда на сутки даже. Няня кротко принимала мои «измены», понимая, что у меня хлопот выше головы. Ни одного упрека я от нее не слышал — тем более жестоко казню я себя: вот бы посидеть рядом с ней, просто посидеть и помолчать, как не ценил я самого совершенного, самого доступного счастья…

Потом няня умерла — от старости. Так, как и должны умирать хорошие люди: не раньше, а позже всех.

Опять ослабела во время моего отпуска, попала в больницу, но дождалась меня все-таки и умерла у меня на руках.

Уже будучи без сознания, она продолжала ласково улыбаться мне — едва заметной улыбкой. И жилка билась у нее на веке.

Потом перестала. На этот раз флюиды оказались бессильны…

Она успела еще немного заняться воспитанием следующего поколения нашей семьи — моей дочки. Сил на этого сорванца у няни всерьез не хватало, разве что летом, на даче, где обе они расцветали, — есть фотокарточка, где старая и малая сняты вдвоем, она всегда висит у меня над столом, и взгляд на нее замыкает многие линии, начатые в далеком детстве.

Люди, впервые садящиеся за этот стол, спрашивают обычно, чья это фотография; при слове «няня» на лицах появляется иногда ироническая улыбка. «Подумаешь, у кого в детстве нянек не было, а этот чудак любуется на свое фото да еще нам, людям образованным, достигшим в жизни кое-чего, пытается о своей няньке рассказывать…» Для них привычно говорить «нянька», они не слышат в этом уничижения, их так приучили родители, так говорят все в их среде. Они не ощущают разницы. Не ощущают — не надо, я стараюсь только, чтобы эти люди за моим столом не засиживались.

Те, кто знал няню лично, так никогда не скажут. Они вспоминают о няне не снисходительно, с высоты некоего шутовского величия, а с глубокой грустью, как и я.

В последние годы няня подолгу сиживала у окна, из которого, правда наискосок, был виден волшебный простор петровской Невы, возле самой крепости. Работать стало трудно, и няня читала.

Возле покойного кресла висел отрывной календарь. Оторвав очередной листок и внимательно изучив все написанное на обороте, няня обычно использовала такие листки как закладки.

Много лет спустя я получал от нее привет, найдя меж страниц взятой с полки книги листок календаря. Мне одному понятный привет.

И у меня сжималось сердце.

Так же бывало и когда мне снилось, что няня уехала все-таки от меня обратно в Крым и бедствует там; я просыпался в тоске, в холодном поту, дрожа от негодования на самого себя.

Листки календаря теперь иссякли, а сны хоть и редко, но посещают меня.

Если же отвлечься от хронологии нашей с няней совместной жизни, от последовательного углубления нашей дружбы и нашей взаимной любви, я должен «сказать, что самым главным, что передала мне няня помимо призыва к доброте, было жизнелюбие — умение находить смысл в простых радостях, насладиться солнечным днем, дождем, омывающим воздух, искренним собеседником, даже хорошим завтраком, пожалуй.

В кинофильме «Грек Зорба», снятом по роману мудрого Казандзакиса, рассказывается о том, как жизнелюбец — «неудачник» и фантазер — помогает постичь подлинный смыл жизни молодому англичанину, попавшему на родину своей матери, в Грецию. И когда обаятельный актер Энтони Квин танцует на экране под насыщенную густым и тяжелым солнечным светом музыку Теодоракиса, забываешь о сюжете, о только что убитой фанатиками женщине, о месте и времени действия. Просто один человек учит другого танцевать и отдаваться танцу — ради танца, но и чтобы научить его сердце внимательно вслушиваться в жизнь. Может быть, только в «вечной» стране, колыбели нашей цивилизации, и могла зазвучать с такой силой эта вечная тема — человек и природа, их единство, их таинственное братство, такое стойкое, такое бессмертное…

Так вот, няня учила меня «танцевать».

Когда она умерла, мне было сорок три. Я успел немало пережить, провел четыре года на фронте кровавой войны, но только после смерти няни почувствовал себя окончательно взрослым.

Пока за спиной у меня стоял верный друг — няня, я мог позволить себе быть беспечным, мог ничего, совсем ничего не бояться.

Теперь я в одиночку, самостоятельно иду каждый день на сближение с суровым нашим миром.

Теперь я один отвечаю за всё.