#img_4.jpeg

Годам к шести оказалось, что я готов принимать от жизни больше того, чем она мне предлагала.

Наступала пора самостоятельных поступков.

Может показаться странным, но именно в преодолении уз детства няня оказала мне самую энергичную помощь; я сказал бы даже, эта помощь стала теперь ее главным вкладом в мое воспитание.

Казалось, няня, более чем кто-либо другой, должна была дорожить нашим с ней уютным миром. И она действительно дорожила им в такой степени, что не стремилась, зажмурившись, законсервировать его, не надеялась протянуть, продлить сложившиеся между нами отношения до… — до чего, собственно? — как на это надеются, из эгоизма, исключительно из эгоизма, недальновидные бабушки, тетеньки, маменьки.

Няня сама помогала мне взрывать наш былой мирок. Словно в ее жизни было еще что-то — равноценное.

Она поступала так, разумеется, не потому, что не ведала, что творила.

Я знаю, она сознательно отрекалась от самой себя — ведь она любила меня — ради меня; она не раз отрекалась от себя и впоследствии.

Я думаю, инстинктом человека из трудовой семьи — помните бабусю, нянину мать? — она улавливала: мальчик неизбежно переходит теперь под воздействие неподвластных ей сил, и ее прямая задача — облегчить этот переход.

Я полагаю, она понимала, пусть не очень отчетливо, что искусственно тормозить развитие смертельно опасно, а быть может — даже и то, что тянуть меня назад, в наше упоительное прошлое, означает, рано или поздно, потерять мою привязанность.

Помощь няни была тем более своевременной, что я фактически остался без отца; в известном смысле, она заменила мне его.

Тут я вынужден сделать шаг в бездну и сказать хотя бы коротко о своих отношениях с отцом и о его роли в моей жизни. Какой бы одноплановой и эпизодичной ни была эта роль, я не имею права промолчать, хотя, видит бог, предпочел бы сделать это. А бездна это для меня потому, что отношения наши были сложными, больными, и в одиночестве отца в конце его жизни я виноват по меньшей мере столько же, сколько он сам.

Ни тогда в Москве, ни впоследствии, когда я неоднократно пытался приглядеться и даже притереться к нему, надеясь обрести старшего друга или хотя бы мудрого союзника, отец не был способен представить себя, взрослого, занимавшего ответственные посты человека, ровней своему сыну. Присесть к мальчугану на коврик с игрушками и строить вместе домик из кубиков? Какое унижение! Сын пошел воевать? Ничего особенного, все воюют — у отца была броня. Сын написал свое первое историческое исследование? Чепуха какая-нибудь… Экономист по образованию и по профессии, он был уверен — слышите: уверен! — что знает историю лучше меня. Отцовская усмешка всегда казалась мне недоброй, а ведь на самом деле она не могла быть такой, не так ли?

Меня многое настораживало в отце. Недружность семьи, из которой он был родом — мама и после развода была в гораздо более теплых, более родственных отношениях со старшим братом отца, чем он сам. Когда же в двери отцовской квартиры неожиданно звонил кто-нибудь из его многочисленных племянников, отец неизменно делался негостеприимным, раздражительным, мелочным.

Боюсь, нечто подобное, как заноза, засело и во мне — не зря, кажется, мать в гневные минуты попрекала меня «отцовским характером». Самые острые углы сгладило фронтовое житье-бытье, но я и сейчас бываю иногда беспричинно яростен и несправедлив к людям, мало мне симпатичным или чуждым по миросозерцанию, просто далеким или счастливо пребывающим в мире нераспознанной подлости — а какое, собственно говоря, имею я на это право? Должен признаться, я больше нравлюсь себе в периоды, когда меня самого, бывает, стукнет судьба — тогда я сразу перестаю ощущать себя безукоризненным, во всем правым, смягчаюсь, становлюсь терпимее.

Нельзя сказать, что отец вовсе не заботился обо мне после того, как они с матерью расстались. Изредка покупал мне книжки. Присылал деньги, правда нерегулярно, крайне нерегулярно, это сильно раздражало няню, а следовательно и меня, но мама не способна была оформлять исполнительный лист. Несколько раз отец брал меня на лето к себе — на дачу под Москвой, в поездку на пароходе по Волге, в Кисловодске мы прожили месяц, отец лечился в санатории, я жил в частном пансионе. Да и зимой я приезжал к нему в Москву и часами бродил по центру города — отец жил в Кривоколенном переулке, — и многие закоулки, составлявшие очарование этого города, знаю с тех пор как москвич. Все это было.

Но вот что поразительно: заботливость отца ограничивалась чисто внешней, материальной стороной, никакого духовного сближения наши совместные дни и недели почему-то не приносили.

Вечерами, после работы, отец, очень изящный, уходил, как правило, в гости. Мне нравилось, что он тщательно одевался; это у него научился я избегать кричащих несоответствий в одежде, радостно выбалтывающих первому встречному, чего следует от тебя ждать, и позже уже сознательно стремился не нарушать стиль не только нарядного, «выходного» платья, но всякого — от военной формы до робы землекопа на студенческих стройках, до кожаной куртки шофера, до пиратского обличья туриста «на природе»; один хороший режиссер похвалил меня однажды за «чувство костюма», и я возгордился.

Отец уходил в гости, а я, так же как в раннем детстве, не без удовольствия оставался один; общество няни мне теперь успешно заменяли книги. У отца было множество томиков популярного тогда издательства «Academia» — лет десяти я «проглотил» и «Декамерон», и прекрасное полное издание «Тысячи и одной ночи». Особенно любил отец французских авторов, хотя языка не знал; у него я открыл для себя Золя, Мопассана, Анри де Ренье, Анатоля Франса, даже Марселя Пруста пытался осилить — название-то какое: «Под сенью девушек в цвету»… Думаю, чтение такого рода укрепляло во мне какие-то эмоциональные начала, и с этого примерно времени стало отрабатываться мое отношение к Женщине, поколебленное лишь много лет спустя личными контактами с представительницами прекрасного пола. Воздействие книг дополнялось знакомством с приятельницами отца — одна из них, ошеломляюще красивая дама, вся в драгоценностях и мехах, находила многообещающими мои глаза «с поволокой», — это были совсем другие женщины, не те, какие приходили к маме или к кому мы с ней ходили в гости, и, уж конечно, не те, какие преподавали нам в школе; если они и напоминали мне кого-то, то скорее женщин с киноэкрана.

Подумать только: его женщины были мне чем-то по-своему близки, а он сам оставался далек. Отец словно не мог или принципиально не желал принимать во внимание, что в каждый свой приезд к нему я становлюсь старше, осмысленнее отношусь к жизни, а без этого какое же сближение? Инициатива-то в любом случае оставалась за ним.

Лишь однажды за все предвоенные годы наметилась у нас возможность откровенного разговора на необычайно серьезную тему. Я только что вступил тогда в комсомол, чего отец, кстати, тоже «не заметил», и, мысля прямолинейно, совершенно в духе эпохи и всего своего поколения, задал отцу вопрос, почему он не в партии. Он был благодушно настроен в тот вечер, шутил, смеялся, читал мне вслух афоризмы своего любимца Козьмы Пруткова и комментировал их весьма остроумно, а тут он вдруг осекся и, взглянув на меня совершенно так же, как и в тот день, когда обнаружил, что я выучился читать, сухо ответил:

— Не задавай таких вопросов. Это неделикатно. Если бы я считал нужным, я сам объяснил бы тебе.

Ответил — и не продолжил нашей беседы, не счел нужным разъяснить мне хоть сколько-нибудь подробно ни свои слова, ни свою позицию, хотя, как человек неглупый, он не мог не понимать, что ответить так шестнадцатилетнему сыну значило, в сущности, ничего ему не сказать и даже дезориентировать его в какой-то степени. Я сделал лучшее, вероятно, что сделать мог, — привычно не обратил на его слова особого внимания: не хочет сказать, и не надо.

А вообще впечатлений от поездок к отцу было много. Москва; московские театры; знакомые отца; его новая жена — одна, потом другая; его приемная дочь; совместные обеды в закрытой столовой наркомата, где меня потрясли стоявшие на столах графины морса и лежавший горкой на тарелках белый хлеб; прием, устроенный в честь отца в институте, который он когда-то кончил — он взял меня с собой, ему хотелось, чтобы я стал свидетелем того, как его принимают, чего он достиг… Только общение с ним самим не давало мне почти ничего. На редкость желчный был он человек, мнительный, вечно раздражавшийся от каждой мелочи — его все время что-то словно не подпускало ко мне.

В таком деле не может быть рецептов. Я затруднился бы сформулировать, что именно и как должен был бы сделать отец, чтобы между нами возникло взаимопонимание, особенно после войны, когда я и сам стал уже взрослым и обзавелся семьей. Но вот какой пример приходит мне в голову. Каждый раз, когда я перечитываю «Гамлета» или слежу за очередной постановкой великой пьесы в театре или в кино, я завидую датскому принцу и горько сожалею о том, что мой отец, в отличие от отца Гамлета, ни разу в жизни не сообщил мне ничего столь же значительного и столь же определенного — пусть трагического, пусть — и не возложил на мои плечи такой невыносимый, казалось бы, груз, а на самом деле такой блаженно тяжкий. Насколько легче было бы мне жить, если бы отец сказал мне однажды: вот он, твой долг, вот твой путь и — прочь сомнения!

А как страшно и глупо все кончилось… Все последние годы он не отвечал мне на письма, раздраженный тем, что в его последний приезд в Ленинград я уделил недостаточно внимания ему и его супруге и не захотел представить им собственную жену и маленькую дочку. Это и на самом деле было нехорошо, но я боялся, что личное знакомство с ним, непонятно от чего раздражающимся, скомпрометирует самую идею «моего отца» в глазах дочурки; так она знает, что где-то в Москве есть дедушка — и ладно.

Я писал, писал ему, потом бросил. Бывая в Москве, иногда набирал номер его телефона, но, услышав в трубке недовольный, как мне казалось на слух, старческий голос, боялся, начав разговор, снова разгневать его, все откладывал до другого раза. А не должен был, не имел права не попытаться. Наконец позвонил, твердо решившись увидеться с ним яга этот раз, и его вдова сообщила мне, что он вот уже полгода лежит на Даниловском кладбище. Мы съездили с ней туда, и я положил цветы на его могилу.

Мне было немногим больше шести лет, когда родители окончательно решили разойтись. Пока мы с мамой загорали летом в нашем родном Крыму, над отцом пронесся мимолетный роман. Он покаялся, едва мы вернулись: он гордился тогда  с в о е й  с е м ь е й, по-своему любил мать и надеялся на прощение. Всю зиму продолжался этот ад, а весной категоричная мама, забрав с собой меня, няню и часть имущества, уехала в Ленинград, куда позвала ее старшая сестра, тетя Рита.

Помню: стоя у рояля, родители мирно делят серебряные чайные ложки, аккуратно раскладывая их кучками по черной полированной поверхности. Я случайно прохожу мимо и останавливаюсь, пораженный этой картиной. И тут, вместо того чтобы прогнать меня, как обычно, меня неожиданно любезно спрашивают, какую ложечку я хочу лично для себя — она будет не в счет! — прямую белую или витую желтую? Я озадачен тем, что их интересует мое мнение, я даже пугаюсь немного, но вопросов предусмотрительно не задаю, выбираю витую желтую (еще бы!) и следую дальше по каким-то своим делам.

Подумаешь — ложечка.

А что значит — она «будет не в счет»?

Что знал я о собственности? Разговоров на эту тему в моем присутствии не вели, в куске хлеба я не нуждался, о том, чтобы рядом с няней я стал завистливым и жадным, просто речи быть не могло; именно благодаря няниному бескорыстию я так и не стал «добытчиком». Хорошо это или плохо — не знаю, но мне много раз случалось завидовать людям, которые могли себе позволить жить, не считая расходуемых денег, людям с вечно полным бумажником.

Жизнь неумолимо и бесстрастно поставила передо мной проблему собственности уже в Ленинграде.

Правда, не сразу. Едва мы переехали в этот странный, совсем непохожий на привычное мне Замоскворечье город — не город, а какой-то сплошной  б у л ь в а р, — мы с няней были отправлены на все лето в деревню. Вероятно, мама хотела спокойно оглядеться, решить, как все мы будем жить дальше.

Другая сочла бы поездку в такую даль женщины с малышом отчаянным предприятием, если учесть состояние железных дорог в те годы — вдвоем, с вещами, с пересадкой, подумать только! Мама отпустила нас спокойно, словно мы уезжали куда-нибудь поблизости, на дачу. Взяла с меня решительно невыполнимое обещание писать ей почаще — это же обещала и няня, писать одному мне было еще трудновато. В случае чего, няне было велено дать телеграмму.

Мы совершили положенную пересадку — няне охотно помогли мужички-попутчики (ей все всегда помогали), — потом долго ехали на телеге и до места добрались благополучно. Остановились, кажется, у дальних родственников очередной няниной знакомой; точно знаю, что хозяева видели нас впервые.

Няню это не смущало. Твердо убежденная в том, что, если что-то хорошо «для людей», для кого-то одного оно плохо быть никак не может, пусть этот кто-то не привык, пусть он слаб, все равно, — няня с первого же дня дала мне понять, что ни на какие особые поблажки я рассчитывать не могу. Очевидно, ей было важно, чтобы я сразу же уяснил себе: все здесь пойдет так, как заведено, и это ей так хорошо удалось, что и в дальнейшей своей жизни я всегда с уважением относился к чужому обиходу и в чужой монастырь со своим уставом не лез.

Няня провела таинственную беседу с младшим хозяйским сыном Сенькой — ему было около девяти, мне года на три меньше, — и сдала ему меня с рук на руки, а сама как бы отключилась, отошла в сторонку, и никакие жалобы в расчет не принимались.

— Сам, миленький, сам справляйся, мне недосуг…

Взяла и словно вышвырнула из лодки за борт, в воду. Что мне оставалось делать?

Ориентируясь на Сеньку — первые дни я буквально не отходил от него ни на шаг, — я стал помаленечку разбираться в окружавшем меня потрясающе подлинном мире, ничего общего со знакомым мне миром городским не имевшем. Поле, бескрайний пласт земли. Речка, и камыши, и плоскодонка, и рыбная ловля на удочку. Лес вроде бы неподвижный, а все — живое: грибы, ягоды, мелкие зверюшки. Сады, огороды — вкуснотища, городским ребятам тогда и не снившаяся. Прогулки пешком, далеко бесконечно, пространства смыкались за нашими фигурками — как отыскать путь назад? Сперва это пугало, потом завораживало, я стал ощущать себя господином целых территорий — в годы войны это ощущение очень мне пригодилось.

И отношение к домашним животным и птице как к друзьям человека и одновременно продуктам его питания — смесь ласки с неизбежной жестокостью: такова жизнь. И нянины «задушевные беседы» с каким-нибудь козлом, гусем или поросенком, колуном или кадкой, чугуном или ухватом — беседы, полные уважения к «собеседнику» и вместе с тем иронии, с нарочито чудаковатым диалогом, вдребезги разбивающие закостенелые понятия об одушевленности людей и неодушевленности всего, что их окружает. А ведь я уже готовился эти понятия усвоить…

Уставал я так, что к вечеру меня шатало. Пытался бегать, как обычно на даче, в сандалиях, изорвал их, сбил ноги, и вдруг как-то утром преспокойно забросил эти куски чужой кожи под кровать и, как вся наша ватага, зашагал босиком. Непривычно, колко, больно, зато приятно погружать босые ноги в пыль. Дня через три ступни огрубели, раздались, стало уютно, остойчиво, словно так и полагалось, так и быть должно было всегда, а в ботинках я ходил временно, по недоразумению. Няня подметила, конечно, мое «опрощение», но ни звука по этому поводу не сказала.

В очередной раз она дала мне возможность самому принять решение.

Мы с ребятами и работали понемногу, уж это само собой, в деревне же, в отличие от города, в с е  работали и летом  в с е  в р е м я. Выходные?!.

Ворошили сено, пропалывали огороды, то у нас, то у кого-нибудь еще — как воробьи усыпали грядки и с заданием справлялись вмиг; мне помогали не отставать, но только первое время. Как откровение: пятна собственного пота на рубашонке. Нас кормили за нашу работу.

Ел я со всеми — что случилось, что пришлось, что было в наличии, даже вопрос не стоял о том, чтобы няня готовила «ребенку» что-нибудь особо. Вообще о готовке здесь специально вроде бы никто не думал, просто в грандиозно удобной «фабрике-кухне», какой исстари безотказно служила русская печь, всегда обнаруживалось что-нибудь — на завтрак, на обед, на ужин. Правда, ели мы не слишком сытно, зато именно тогда, в деревне, я впервые познал будоражащее, подталкивающее на какие-то свершения чувство голода и все великолепие случайно перепавшей горбушки теплого хлеба с солью. Бывало, кто-нибудь из ребят притаскивал из дому несколько ватрушек из ржаной муки, куда вместо привычного для горожан творога запекали картошку. Мы запивали ватрушку теплым, солоноватым еще парным молоком — никогда более не случилось мне ощутить с такой остротой его первозданную прелесть; вероятно, для этого надо всё-таки быть ребенком, — а то и просто водой из колодца, и считали себя счастливыми, и могли в этот день совершить особо дальний набег, не возвращаясь домой к обеду. Хотя за большим деревянным столом, где на трапезы собиралась вся семья и мы, гости, существовали свои жесткие правила поведения (тоже новинка для меня), ребят никто не принуждал там присутствовать: здесь — за стол, нету — вечером поедят.

В ночное съездили, раз, другой, третий… Как страшно было впервые взбираться на лошадь — и высоко, и она живая: боязно, не окажется ли вредным для лошадиной спины твое неуклюжее подпрыгивание, седла-то никакого нету, о стременах и говорить нечего… Как весело мчаться, слившись с нею в одно, когда попривыкнешь, как радует ее послушание, как славно ощутить братство с таким благородным животным; когда, позднее, я встретил в книге упоминание о кентаврах, я сразу понял, что́ это такое…

А няня все в стороночке, все занята чем-то своим, а проще говоря, помогает хозяйке. На полевые работы она, насколько я помню, не ходила, зато взяла на себя солидную нагрузку по дому. И еще присматривала за моей одежонкой — стирала рубашки, майки, трусы, аккуратно латала порванные на очередном дереве единственные штаны; в отличие от мамы, она никогда не подчеркивала своей заботы обо мне, а делала всё походя, как любое другое неизбежное домашнее дело. Впрочем, мой «туалет» был так скромен, что особенных хлопот няне не доставлял; единственный парадный матросский костюмчик тихо покоился в чемодане — мне было стыдно надевать его, да и зачем?

Потом надо было возвращаться. Что говорить, я соскучился по маме, я понимал, как это приятно и удобно вновь обрести городской комфорт и жить спокойно, без постоянных каверз со стороны неведомых сил — одна гроза чего стоила! — но путь назад я проделал с тоской в душе, словно предчувствовал, что не скоро придется мне вновь общаться на равных с природой и ее сильными, всё на свете умеющими, прямыми людьми.

И мы вернулись в этот странный, этот призрачный город и, прожив некоторое время на элегантной, не ставшей еще узкой от яростного потока автомашин улице Красных Зорь — не от нее ли возникло впечатление сплошного бульвара? — перебрались на проспект 25-го Октября, так именовали тогда более старомодный и шумный Невский.

По обеим магистралям бегали еще трамваи, обе были вымощены торцами — шестигранными просмоленными чурками; торцовая мостовая мягко принимала удары копыт, не сопротивляясь буйному раздолью рвавшихся вперед коней и даже поощряя его, по ней особенно изящно и бесшумно катились экипажи — даже извозчичьи пролетки казались колясками, — но машинам на резиновых лапах решительно все равно, из чего сделана дорога, была бы ровной, и торцы, которые упрямо вспучивались после каждого ливня, заменили практичным асфальтом.

Со времени этой реконструкции пролетело почти полвека, но странное дело: стоит мне подумать о городе, извлеченном, выманенном из толщи болот могучим человеческим интеллектом, и перед моим мысленным взором неизбежно возникает мощенная торцами бесконечная набережная.

Вдоль прижавшихся к земле — нет, почему же к земле, к воде, конечно же, к воде! — дворцов, окутанных вуалями северных, неярких тонов, неслышно рысят всадники в шитых золотом мундирах; «тяжелозвонкое скаканье» безвозвратно ушло в прошлое, и спит вечно беспокойным сном в Петропавловском соборе воспетый Пушкиным герой — титан и недруг, — один из немногих смертных, грандиозной мечте которого суждено было осуществиться…

Неслышно рысят всадники… Вымуштрованные кони идут, конечно, сами, а седоки не в силах оторвать взор от бастионов крепости, от шпиля — за рекой, напротив. Какие редкостные пропорции, какое совершенство! Что с того, что в данный момент это тюрьма, олицетворяющая немощь российского деспотизма, — всадников не удивишь, таких примеров история знает сколько угодно, а ведь никому не известно еще, что скажут завтра.

Неслышно рысят всадники… Что им до узников, томящихся в равелинах — потомки, потомки вспомнят; неповторимый силуэт, очарование которого удваивается, утраивается гладью реки — ширина ее здесь словно бы высчитана до метра, — будит умиротворение…

Утверждая гармонию, будто бы существующую в мире, высокое искусство мгновенно приводит в равновесие мятежные эмоции смертных.

Мы перебрались на Невский, на угол аккуратной, ровненькой, но какой-то невразумительной, худосочной улицы, и заняли две комнаты в огромном коммунальном жилье, вытянутом по фасаду вдоль прославленного проспекта в виде внушительного «Г»: у самого основания буквы располагался парадный вход в квартиру, в конце перекладины ютились кухня и черный ход.

Мы перебрались на Невский, и я осваивал двор.

Это был обычный городской колодец. Незвонкая, слегка угрюмая тишина его изредка нарушалась подводами, привозившими разные разности в угловое «заведение» — позднее, уже на моей памяти, здесь откроется первый в городе кафетерий, штука сногсшибательная, по тогдашним масштабам, с неслыханным у нас дотоле самообслуживанием.

Я осваивал двор — то есть мрачно прыгал с булыжника на булыжник. Других детей поблизости не наблюдалось, да и не знал я пока никого. Играть в одиночестве было смертельно скучно — стекла, стекла кругом… Я жаждал любого развлечения.

Но вот послышалось «Поберегись!», раздался грохот колес, и в арке ворот показалась очередная подвода, запряженная крепенькой, очень симпатичной пегой лошадью; на подводе громоздились огромные фанерные кубы.

Возчик лихо подвернул к заднему входу в «заведение», пропел неизменное «Тпру-у-у!» — и скрылся за дверью.

Мы с конягой остались одни.

Лишь недавно вернувшись из поездки в деревню, я считал всех лошадей друзьями; не медля ни секунды, я отправился знакомиться.

Беседой с лошадкой и закончился бы, вероятно, этот эпизод, если бы, пробираясь между телегой и стеной дома, я не заметил вдруг, что из трещины, образовавшейся возле рейчатой грани одного из кубов, торчит что-то яркое.

Популярную в те годы карамель в бумажной обертке я распознал мгновенно.

И — замер на месте. Мысли мои тоже потеряли, казалось, способность двигаться; привычно журчавший ручеек неимоверно быстро застывал, образуя студенистую, клейкую массу.

Совершенно не контролируя свои действия — тем более не управляя ими, — я приблизился к подводе вплотную и сунул в щель ящика палец. Лошадь была забыта.

Жили мы трудно, я не был избалован ни капельки, и конфета сама по себе представляла для меня бесспорную ценность.

Но дело было не только в желании полакомиться. Просто вещь, попавшая в поле моего зрения, оказавшаяся досягаемой и не охраняемая никем, была и моей вещью.

Ничьей, а потому и моей тоже.

Настойчиво работая пальцем, я без труда развернул карамельку в нужном направлении — вдоль щели. Я ощущал уже ее вкус, прекрасно мне знакомый.

Но в ту самую секунду, когда оставалось сделать последнее усилие, дверь «заведения» с треском распахнулась и на пороге возникло Возмездие.

Мой палец классически застрял в щели, возчик, мгновенно оценив обстановку, горным козлом сиганул с высокого крыльца, еще плывя по воздуху, истошно заорал: «Ах ты сукин сын, комаринский мужик!..» — и, едва коснувшись ногами земли, зверски перекосил лицо и кинулся ко мне.

Я рванул палец, высвободил его, основательно ободрав, и пулей понесся через двор к нашей черной лестнице. Оцепенение спало; обгоняя меня, мысли скачками неслись вперед.

Слово «мужик» было мне отлично известно и решительно меня не волновало, тем более что как раз  м у ж и к  и наступал мне на пятки, впечатывая сапоги в булыжник через два, а то и через три моих шага; тут все было в норме.

Выражения «сукин сын» я не понимал буквально, но общий его смысл находился в пределах моей мальчишечьей практики; не поклянусь, что его, время от времени, не употребляла няня — с самой добродушной интонацией, разумеется.

Но вот сло́ва «комаринский» я решительно не знал — а оно-то, скорее всего, и выражало оценку моего поведения возчиком, а также и меру возмездия, которую мне следовало от него ждать.

Что может означать это странное слово?

Почему он его выкрикнул?

И почему, не щадя сил, он так яростно гонится за мной? Я же только  х о т е л, только  с о б и р а л с я  взять конфету, и не его конфету к тому же, а ничью…

Я понимал, что между поведением возчика и тех дяденек, которые, желая спугнуть ребятишек, звонко топочут ногами, а иногда еще и хохочут тебе вслед, есть существенная разница.

Но — какая?

И — чем она опасна для меня?

(Как угодно, а возчик и сам был «хорош»: человек честный не станет так бешено, так злобно преследовать ничего, в сущности, не натворившего ребенка.)

Пока мы на полной скорости пересекали пустынный, к счастью, двор, у меня в голове взорвалась еще мысль о том, что, если я побегу наверх, он станет гнаться за мной до самых дверей нашей квартиры и, во-первых, узнает, где я живу и что я — это я, а во-вторых, встретится с няней, и вот тогда…

Тут я заледенел на бегу. Не знаю почему, но мне категорически не хотелось, чтобы они встретились. Инстинкт преследуемого звереныша подсказывал мне, что надо идти на что угодно, а его разговора с няней допустить нельзя — не из-за меня, из-за няни!

Но куда деваться? От ворот я был отрезан, на улицу выбежать не мог. Как в мышеловке!

Совсем отчаявшись, я неожиданно вспомнил про темный, сырой подвал, разгороженный на клетушки — жильцы хранили там дрова. Не далее как позавчера мы весь вечер укладывали в уголок, доставшийся нам по наследству, колотые поленья; прикручивая время от времени фитиль керосиновой лампы, мама не забывала каждый раз напомнить о возможности пожара.

Подвал! И как я раньше…

Я сразу понял, что спасен. Влетев на черную лестницу, я побежал не наверх, а вниз и притаился в ближайшем закоулке.

Возчик в темноту не полез, но долго подкарауливал меня где-то там, на площадке.

Не оставалось ни малейшего сомнения в том, что возчик был нехорошим, мстительным человеком, и, если бы, пока он топтался в подъезде, а я, присев на корточки, мучительно прислушивался к малейшему шороху, кто-нибудь спер все его конфеты и угнал подводу, я счел бы это только справедливым.

Наконец противник отступил, я на цыпочках прокрался по лестнице и благополучно достиг нашей кухни; няня отворила мне дверь.

Я пододвинулся к окну, осторожно выглянул — возчик таскал ящики в «заведение».

Дождавшись, пока он сгрузил все и уехал, я спросил у няни, что такое «комаринский мужик».

Она удивилась.

Пришлось процитировать все, что крикнул возчик.

— «Задрал ножки, да по улице бежит…» — немедленно пропела няня.

Она любила петь. Репертуар ее по преимуществу предназначался не для детских ушей, о чем ей постоянно напоминала мать, но поскольку даже самые рискованные строчки «городского фольклора» няня произносила прямодушно и легко, безо всякого жеманства, то и я тоже, ни тогда, ни впоследствии, не придавал особого значения тому, что иные встречали хихиканьем. Мне и в голову не приходило отыскивать в часто повторяемых няней куплетах некий скрытый, малопристойный оттенок.

Песня и песня.

Мы на ло-одочке катались, золотистой-золотой…

или:

Ни папаши, ни мамаши, дома нету никого…

или:

Не ходите, девки, замуж, не хвалите бабью жизнь…

или:

Обидно, досадно, до слез, до рыданья…

Мало-помалу нянины песенки стали для меня своего рода противоядием от лицемерия и ханжества; они превосходно подготовили меня к пониманию очередной простейшей истины: все на свете можно толковать двояко — чисто и пошло.

Сирень цветет, не плачь — придет. Ах, Коля, груди больно, любила — довольно…

И песни, и поговорки-присказки, которыми няня охотно пересыпала речь, какое-нибудь «чай пить — не дрова рубить», или «ешь, пока рот свеж», или «завидущие твои глаза» — это когда я просил сразу три котлеты вместо обычных двух, — или «на охоту иттить — собак кормить» (насколько привольнее было произносить «иттить» — ах, детство наше, детство! — чем монотонное «итти» или, еще того хуже, чиновничье «идти») — все эти отступления от штампов будничной речи как бы подключали меня, мальчугана, к таким областям жизни, к которым ничто другое, в то время, подключить меня не могло — ни книжки моих детских лет, ни сверстники, ни школа, куда я вот-вот должен был пойти.

Впрочем, в няниных устах и штамп оживал, начинал звучать увесисто. Взятая ею на вооружение популярная фразочка «факт, а не реклама», прекрасно отражавшая сверхделовую заостренность нашей тогдашней жизни, произносилась няней с таким вкусом, что на долгое время стала и моей любимой присказкой. Или: «тем лучше для нас — и для промфинплана».

Надо ли говорить, что чем старше я становился, тем старательнее отыскивал заложенный в няниных речениях смысл. Я верил им — ведь все это произносила няня. Пусть мудрость была не бог весть как глубока, но даже почти бессмысленная на первый взгляд фразочка «туда-сюда, не знаю что», которую няня особенно любила, заставляла меня всерьез размышлять над тем, из каких же элементов складывается эта таинственная «взрослая» жизнь, в которую я так рвался.

«Не знаю что…» — видно, и взрослому не обязательно все так уж досконально известно, как маме или тете Рите… Мамина сестра была к этому времени уже опытным врачом; ее влияние на маму, а значит и на всю нашу жизнь, было очень велико.

«Любопытство — не порок, но большое свинство» — значит, существует что-то, чего касаться не следует, держись и воздерживайся, не лезь в чужую боль…

Или вот еще: «красота — кто понимает». Кто понимает? А кто — нет? Страстно хочется быть в числе посвященных, тех, кто  п о н и м а е т, кто умеет различить красоту там, где многие ее не замечают. Так?

Или: «все равно, да не ро́вно». Как это так? Не все одинаковое одинаково? Ведь казалось бы…

«Старость — не радость» — всё чаще за последние годы тревожит меня нянин грустный голос…

Что же касается песен, то, воспринимая сконцентрированный в нескольких строчках опыт многих поколений, я как бы связывался через толщу лет — пусть связь эта была непрочной, самой случайной, тончайшей, готовой в любой момент порваться, — я связывался с явлениями, до которых мне полагалось еще «дозревать» бесконечно долго (чтобы потом хватиться обо что-нибудь этакое, твердокаменное, без всякой подготовки). Крайняя необязательность этих неожиданных, возникавших через песню связей способствовала тому, что они не только не надламывали неокрепший организм, а, напротив, подкрепляли его рост, закаляли его, исподволь готовили к неизбежным и далеко не всегда простым и приятным встречам.

Исподволь — как это важно.

…Пропев вторую строчку популярной некогда песенки, няня продолжала с недоумением на меня глядеть.

Пришлось выложить все.

К моему сообщению няня отнеслась куда более серьезно, чем я ожидал. Она сразу поняла, что не в конфете дело — и для возчика, и для меня.

— А если бы он тебя догнал?

Такой нелепой возможности я себе, конечно же, представить не мог — меня догнать?! — но предположил все-таки, что ничего хорошего не вышло бы.

— Уж чего хорошего, — мрачно согласилась няня. — Уши бы оторвал, это по меньшей мере.

Я высказался в том смысле, что она не дала бы так надо мной надругаться.

— А что я… Он — в своем праве, — покачала няня головой.

— Почему?! — Я расценил позицию няни чуть ли не как предательство. — Это же не его конфеты?

— Пока не сдаст груз, он за все отвечает, — очень по-взрослому сказала няня; меня поразили не столько самые слова ее, смысл которых я понял крайне приблизительно, сколько та осуждающая — меня! — интонация, с какой она их произнесла.

Мы всегда были с няней заодно, против чего угодно, а тут она как бы отступилась от меня.

Не обращая внимания на мой насупленный вид, няня погладила меня по голове и вздохнула:

— Да… Если бы он тебя догнал…

Я затих. Я, как всегда, ей поверил. Дело неожиданно оборачивалось скверным, вязким, неприятным.

А как было не верить? Няня никогда не тратила своих сил и чужого внимания, преподнося как откровение избитые, азбучные истины, — то есть не делала как раз того, чего дети терпеть не могут. Я не знал еще, конечно, как часто люди ограниченные склонны утверждать себя, вещая банальности, и не мог поэтому полной мерой оценить нянину сдержанность. Но в том, что няня зря не скажет, я всегда был уверен.

И я запомнил надолго ее последние слова, которые даже поучением назвать нельзя:

— Если б он догнал…

Как можно ставить себя в такое положение, когда все зависит от случая — догонит, не догонит?

Как это унизительно.

Где-то створочка приоткрылась, кое-что стало проясняться.

Маме мы, как это часто случалось, ничего не сказали.

— Она и так слишком много нервов тратит бог знает на что, — бурчала няня, почитавшая своим долгом оберегать, по возможности, мать от треволнений.

Справились, и ладно.

Няня помогала мне осмысливать окружающее и иначе.

Год спустя, во время нашего с ней второго дальнего путешествия, на этот раз к ее родным в Крым, она преподнесла мне первый в моей жизни наглядный урок мужества.

Крым… Я столкнулся в ту поездку не с приморскими городками этого своеобразного края — Евпатория, Ялта были мне уже немного знакомы, — не с его южным берегом, нет. Нянины родственники на курортах не жили, они в Крыму  р а б о т а л и, и я, побывав у них, был неприятно поражен жесткостью так непохожей на северную природы, придавлен к земле палящим зноем, неведомым мне ранее, удивлен оттенком чего-то явно иноземного, особенно по сравнению с той же русской деревней. Не забудьте, это был ещё тот старый Крым, с генуэзскими, греческими, турецкими, но главным образом татарскими названиями — Бахчисарай, Карасубазар, Магарач… — с татарскими обычаями и одеждой, и базарами, и блюдами, с садами, виноградниками, табачными плантациями…

Много лет спустя, когда я, волей случая, стал из года в год входить в контакт с огромным коллективом винодельческого совхоза на западном берегу Крыма, под Севастополем, и сблизился кое с кем из его руководителей и рядовых виноградарей, виноделов, механизаторов, я вновь ощутил беспокойное дыхание трудового Крыма, и вот тогда, только тогда, уже взрослым, я впервые почувствовал себя в Крыму по-настоящему дома — как и подобает человеку, попавшему на родину, — впервые осмыслил свое отношение к этим сказочно прекрасным скалам, обильно политым и потом, и горем, и кровью людской. И я твердо знаю теперь, что мое отношение к Крыму не имеет ничего общего ни с иждивенчеством «отдыханцев», ни с торгашеством, рвачеством и жлобством тех, кто призван обеспечивать развеселое курортное житье. Мои симпатии четко на стороне тех, кто в Крыму трудится или защищает его от врагов, а вовсе не на стороне «снимающих сливки»…

Во время нашей с няней поездки я как раз и повидал нянину мать — бабусю, и няниных братьев, и сестер, и кучу разной мелюзги вроде меня, и любимый нянин брат Марианчик свозил нас в Мамут-Султан — там продолжала жить Мария Францевна, мать того самого «бабусиного внука», с воспоминаний которого началась эта повесть.

Тогда-то я с изумлением обнаружил, что  м о я  няня кровно связана с большой семьей, сплошь состоящей из приветливых, веселых, работавших, казалось, шутя и очень доброжелательно настроенных по отношению ко мне людей. Я знал, конечно, об их существовании и раньше, но знал лишь по няниным рассказам о  п р о ш л о м, а они, оказывается, были  н а с т о я щ и м. Да еще каким живым… Да как их было много… Я был гостем этих людей, ел и спал в их домах. И хоть на самом деле их гостеприимство было связано вовсе не с тем, что я, сам по себе, его заслуживал, будучи каким-то на редкость уж славным мальчиком, а с тем прежде всего, что меня опекала няня, — но ведь и я чего-то стоил, раз она любила меня.

Так, неожиданно, пребывание среди няниных родных определило для меня реальный вес, реальную силу наших с няней отношений. И зародившаяся было в моем сердце боязнь того, что няня может взять да и уехать к ним обратно, смешивалась с чувством гордости: она из-за меня, только лишь из-за меня не делает этого. Из-за меня…

Погостив несколько дней в Мамут-Султане, мы отправились в деревню Барабановку к Виктории Францевне, няниной старшей сестре. С нами ехала Екатерина Францевна, «младшенькая», и муж ее, учительствовавший в поселке Зуя, человек грузный, немолодой, степенный, немногословный.

Пройдет всего двенадцать лет, и имя их старшего сына Миши Земенкова будет значиться на обелиске — среди имен других расстрелянных фашистами в Зуе партизан.

Двигались мы на той же паре лошадей дяди Марианчика, другого транспорта не было; автобусы того времени — неуклюжие, маломощные — едва ли прошли бы там, где мы ехали. Старожилы помнят, что представляли собой крымские дороги второго и третьего разряда: узкие, крутые, многократно пересеченные в разных направлениях глубокими ложбинками от стекающей во время ливней с гор воды, усеянные коварными для колес камнями, припорошенные белесой пыльцой, разрезанные на отрезки и отрезочки речками и речушками, переезжать которые приходилось вброд…

Перед особенно крутым и долгим спуском к одной из таких речек — она шумела где-то далеко внизу, видно ее не было, — наша повозка остановилась. Тетя Катя и ее муж вышли и предложили нам последовать их примеру.

— Зачем? — спросила няня.

— Тут все выходят, — ответила тетя Катя.

Я приподнялся было, хотя вылезать на прибитую зноем пыльную дорогу особого желания не было, но неожиданно был мягко усажен на место лежавшей у меня на плече няниной рукой.

— Мы съедем, пожалуй, — сказала няня.

— Да что ты, Фрося, зачем? — удивилась тетя Катя. Даже ее молчаливый супруг, и тот пробурчал что-то сквозь усы.

Ах, как просто было бы жить на свете, если бы мы умели досконально объяснить смысл каждого своего поступка! Сколько раз потом мы вспоминали этот случай, и няня никогда не могла толком ответить на вопрос, почему отказалась она выйти из повозки.

— Чего полверсты по такой жаре пешком тащиться, — улыбнулась няня сестре. — Съедем ведь? — обратилась она к дяде Мариану, который и не собирался слезать с облучка.

— Куда ж мы денемся… — спокойно отозвался тот; веселый, незлобивый Марианчик — так называли его все, хотя лет сорок пять ему должно было быть, по меньшей мере, — особенно мне нравился: так же как и моя няня, он с уважением относился к детям.

Должен признаться, что, несмотря на столь оптимистическое заявление человека, которому я безусловно доверял, съезжать с вертикальной кручи было страшновато. Прижавшись к няне, я время от времени закрывал глаза. Теперь мне очень хотелось присоединиться к тете Кате и ее мужу, спокойно шагавшим впереди повозки; они могли бы уйти далеко вперед, — обогнать спускавшихся как-то боком лошадей, то и дело приседавших на задние ноги, не составляло труда.

Но запросить пардону и выказать, таким образом, трусость я не смел: нутром чувствовал, как это нехорошо — оказаться боязливее женщины.

Когда мы были на самой горбинке и повозка, зацепившись за очередной камень, накренилась особенно сильно, я случайно заглянул няне в лицо, и мне показалось, что и она не прочь изменить свое странное, свое нелогичное, свое отчаянное решение, остановить повозку и выйти, но что-то удерживает ее. Впрочем, может, остановиться на спуске было уже нельзя…

Много раз шел я потом на риск — и когда это было действительно необходимо, и когда вполне можно было «выйти из повозки». Чутье подталкивало меня в таких случаях, инстинкт, которому я приучился доверять. Я погрешил бы против истины, заявив, что каждый раз вспоминал при этом нашу с няней поездку в Крым. Но, мне кажется, именно тогда, на безвестной крымской круче, — как вы, несомненно, догадались, мы благополучно съехали вниз, иначе… — мною был сделан первый шажок к тому, чтобы впоследствии не слишком уж дрожать за себя.

Да, няня не только освещала мир вокруг меня. Словно целебные травы в лесу, она указывала мне незыблемые части этого мира — и я твердо знал, что уж на них-то могу положиться.

Точка опоры, точка отсчета есть, вероятно, у каждого; у одних они более подлинные, лучше, полнее соответствуют эпохе, у других — менее подлинные. Наша с няней точка отсчета обладала прочностью гранита и годилась для всех эпох и народов благодаря сочетанию абсолютно земного начала с высокой одухотворенностью и чистотой помыслов. Можете иронически усмехаться, но это обстоятельство тоже пригодилось мне впоследствии при занятиях историей — и как пригодилось!

Но я не знал тогда об этом…

Я все рассказываю о том, какой доброй, сердечной, веселой, задорной была моя няня — и ни слова о том, какая трудная жизнь выпала на ее долю.

Очень уж скромен был наш семейный бюджет, все надежды были на финансовый гений няни — на ее плечи легло нехитрое наше хозяйство.

Легло, да так и пролежало без перерыва, без передышки сорок лет.

Трудности семьи были прямым отзвуком трудностей страны.

Только умелые нянины руки могли состряпать вкусный обед из тех немногих продуктов, что мы получали по карточкам. Я твердо запомнил снетки, чечевицу, а из няниных «фирменных» блюд — нечто под названием «кади-мади-иван-петрович»: в большую кастрюлю клалась картошка, немного мяса или рыбы, если их в этот день удавалось получить, а также все, что оказывалось под руками; все это обильно сдабривалось томатным соусом и долго тушилось на керосинке. Частыми гостями на нашем столе был винегрет — его мы называли модным словечком «силос» — и котлеты. В отличие от многих других, кого в детстве пичкали котлетками — очевидно, невкусными, — я до сих пор люблю это незамысловатое блюдо; таких восхитительных котлет, как нянины, с такой идеально хрустевшей корочкой я, правда, больше никогда не ел.

Только няня могла оставаться неунывающей после бесконечного стояния в очередях — помочь ей в этом, занять очередь или тем более «достать» самому что-нибудь сверх обычной программы, было для меня делом чести. Я так привык помогать няне по хозяйству, особенно в том, что мне было легче сделать, чем ей, — натаскать на четвертый этаж несколько мешков дров, на неделю, сходить с большим бидоном за керосином, — что стремление добровольно облегчить ее труд и заслужить ее улыбку спроецировалось на всю мою дальнейшую жизнь. Легко и просто, отнюдь не считая это зазорным и не делая из пустяка проблемы, я брал на себя часть хозяйственных забот в семье и, смею думать, неплохо со своими обязанностями справлялся. Читать витиеватые дискуссии на эту волнующую тему мне всегда было дико.

Только няня, наш добрый ангел, могла быть бесконечно щедрой и до копейки вкладывать в общий котел ту минимальную зарплату домработницы, которую она, «по договору», получала от мамы, а впоследствии и свою скромную пенсию.

Несмотря на это няне всю жизнь приходилось экономить. Не было случая, чтобы она оставила гореть лампочку в пустой комнате или в коридоре, выбросила пергамент от маргарина и не выскребла бы его тщательно ножом, потратила новую спичку, зажигая вторую керосинку или, позднее, вторую конфорку на газовой плите — ведь можно «прикурить» от огня уже использованной… В магазинах она постоянно покупала не лучшие продукты, даже если они были в наличии, а те, что подешевле. Всю жизнь — легко ли это? Меня потрясала ее выдержка, когда я слышал, как она, в очередной раз, спокойно и благожелательно советовала соседке по очереди, как сделать особенно удачную покупку — у нее самой не хватало на это денег. В наших беседах дома, достаточно откровенных, няня ни разу не возмутилась подобным неравенством, не посетовала, не попрекнула, хоть и за глаза, тех, кто уже тогда мог себе позволить швырять деньги без счета. Сам я, как уже признался, не раз завидовал людям с толстой мошной. Мне знакома была, разумеется, формула «не в деньгах счастье», я понимал, что это не просто дидактика, что в такой постановке вопроса есть глубокий жизненный смысл. Но, увы, разница между истиной провозглашаемой и познанием, вынашиваемым собственным горбом, всегда огромна. Если бы еще все вынуждены были экономить — другое дело.

В годы войны, когда мама и няня оставались вдвоем и когда тратить деньги было, собственно, не на что, «финансовая система» нашей семьи наладилась было, но после того, как я вернулся из армии и продолжил учебу, нам снова редко когда удавалось дотянуть благополучно до первого числа. И мы с няней завели в ящике буфета, под салфетками, очень наивную, жиденькую черную кассу; нужно ли говорить, кто чаще прибегал к ее помощи — приученная жизнью к самой строгой экономии моя няня или двадцатипятилетний студент, успевший привыкнуть к обеспеченному армейскому существованию.

Думаете, она хоть раз упрекнула меня?