#img_5.jpeg

Столкновение с возчиком произошло в конце августа, а первого сентября я отправился в школу.

Наконец!

Я очень ждал этого дня. Сентиментальными мы с няней не были, мама — тем более, и у нас дома никто не окружал Первое сентября ореолом сусальной прелести, хотя пирожок по этому случаю няня все-таки испекла. Но мне казалось, что школа немедленно раскроет передо мной такие горизонты, в сравнении с которыми и мой скромный опыт, и мамины нотации, и даже книжная премудрость — капля в море. Я наивно надеялся узнать в школе если не всю правду, то уж, во всяком случае, нечто абсолютно достоверное, неопровержимое и необычайно для меня важное, чего обыкновенные мама и няня сообщить мне, конечно, не могли.

Именно школе и было суждено стать первым в моей жизни серьезным разочарованием.

Я был уверен, что войду в школьную жизнь так же непринужденно, как входил пока всюду… куда меня вели за руку те же мама и няня. На самом же деле школьная «ступенька» далась мне нелегко. Да что ступенька, там оказалась целая лестница, притом довольно крутая и — без перил.

Няня не оставила меня на произвол школьной судьбы. Но не простые и вразумительные ее ответы на бесчисленные недоумения, выскакивавшие передо мной, словно из-под земли, на каждом шагу, были ее главной поддержкой. Уровень этих ответов я, преступив домашний круг, все чаще и охотнее вступая в контакт с внешним миром, много раз преодолевал — с улыбкой превосходства и с легкостью, простительными для накапливавшего знания подростка, потом юноши.

Только в зрелом возрасте сумел я оценить по достоинству их великолепное соответствие моему тогдашнему мироощущению, их уместность, их точность, их незаменимость в то время.

Нет, в первые школьные месяцы няня пришла мне на помощь иначе, самым неожиданным и, казалось бы, неподходящим для почтенной воспитательницы образом. Как бы окончательно отталкивая в прошлое наш с ней детский мирок, где она одна была за все в ответе, няня вдохновила меня на то, чтобы давать сдачи.

Не пугайтесь, к драке она меня не подстрекала; все было гораздо проще, но и куда как тоньше одновременно.

Здесь кстати будет заметить, что в самом начале тридцатых годов посещение школы требовало смекалки, изворотливости, даже мужества. Малышу приходилось самому принимать важные для его судьбы решения — повседневно, ежечасно, всерьез. Школа и все с нею связанное очень точно отражает тонус жизни общества; ничего похожего на тепличную среду, культивируемую ныне недалекими родителями и педагогами, в школе тех суровых лет не существовало.

Я вовсе не склонен во что бы то ни стало воспевать прошлое. Мне ни капельки не жаль многих атрибутов бесконечно далекой поры. Но инициатива и самостоятельность, к которым тридцатые годы властно призывали нас с малолетства, были прекрасным веянием эпохи…

Не забудьте, какие испытания поджидали тогдашних мальчиков и девочек в сорок первом году!

Чтобы добраться до школы, мне надо было сперва отмерить солидный кусок нашей худосочной улицы, затем свернуть в небольшой переулок, из Графского переименованный в Пролетарский, и выйти на набережную реки Фонтанки.

Некогда внушительный рубеж, отделявший поднятыми на ночь мостами Город от не города (позднее — старый город от нового), — Фонтанка превратилась, с десятилетиями, в обыкновенный грязноватый канал; вдоль него мне оставалось пройти еще метров триста.

В отличие от Дворцовой, эта набережная жила пестрой, разнообразной жизнью, не «петербургской» — «питерской». У подножия гранитных лестничек, уходящих в воду, покачивались большие, добротно сработанные, обильно просмоленные лодки с крытыми носами — ремесленники, главным образом гончары, привозили свою нехитрую продукцию и тут же, никуда не перегружая, предлагали ее горожанам.

Торговля шла бойко.

Возле спусков повеличественнее, подлиннее швартовались баржи, груженные песком, кирпичом, гравием. По доскам, проложенным с борта на берег, грузчики ловко катили доверху груженные тачки. Сколько я ни глазел на их веселую, лихую работу, ни одно колесо ни разу не съехало с узкой доски, ни один грузчик не оступился.

Вдоль парапета лежали дрова. Их доставляли тоже на баржах, укладывали штабелями, а затем, на подводах, развозили заказчикам. Среди дровяных клеток детворе было привольно играть в прятки или в игры поазартнее — в «выбивку», например, — а наверху, на дровах, частенько грелись на солнышке гопники, невероятно грязные люди в рубище, ночевавшие обычно тут же, в люках, на теплых трубах.

Гоп со смыком — это буду я…

Трудно представить себе, чем зарабатывали на жизнь эти предшественники современных хиппи, хотя одна статья их дохода была нам, ребятам, отлично известна: гопники  п и к а́ л и л и  плывшие по Фонтанке метровые поленья и продавали их за бесценок тут же, в соседних дворах.

«Пикалить» на тогдашнем жаргоне означало точным броском вонзить в плывущее по воде полено пика́лку, привязанную к длинной, тонкой, но прочной бечевке, а потом, аккуратно выбирая конец и ни в коем случае не дергая, вытянуть полено на сушу, на высоту набережной. Сама пикалка состояла из патрона от охотничьего ружья, куда, посредством расплавленного олова или свинца, намертво засаживался большой, остро отточенный гвоздь.

Гопники попадали в поленья без промаха: наиболее дальние и точные броски, а также извлечение из воды особенно толстого или длинного полена сопровождал восторженный гул толпившихся вокруг зевак.

— Есть! — кричал и я вместе со всеми.

Пикалили и ребята из нашей школы; у меня своей пикалки никогда не было, несколько раз мне давали покидать чужую — особых результатов я не достиг.

Может быть, потому, что физически я был слабее большинства своих однокашников?

Случилось так — я объясню это позднее, — что восьми с половиной лет я стал ходить сразу в третий класс. К этому времени я давно уже систематически читал, и учиться мне было не сложно, но я оказался чужаком в хорошо «спевшемся» классе, да еще был там самым маленьким; в таком возрасте разница в два года весьма ощутима.

А ведь меня ни разу не провожали в школу ни мама, ни няня.

Робкая попытка осуществить такой вариант была, кажется, сделана, но я с негодованием отверг мамино предложение, няня поддержала меня — поддержала! — мама, в виде исключения, не настаивала, и я в одиночку совершал ежедневно маленький подвиг: ведь это страшно — в восемь лет — брести безоружным по джунглям.

Дорога в школу и днем, когда бывало светло, таила массу непредвиденных случайностей — одни гопники, мимо которых нам приходилось пробираться вплотную, чего стоили! Что же касается пути назад… Занимались мы во вторую смену, из школы выходили в сумерки, а у самого подъезда, в крохотном сквере, отделявшем здание от плохо освещенной набережной, нас каждый вечер поджидала «стеночка» из шпаны.

Каждый вечер.

Этой «стеночки» побаивались даже учителя, делавшие вид, что ничего о ней не знают; миновать стоявших двумя шеренгами мучителей было практически невозможно. Тем, кто не мог рассчитывать на покровительство кого-то помогущественнее, оставалось, прикрываясь портфелем, прорываться к тротуару как можно быстрее и с наименьшими для себя потерями.

Слово «шпана», я полагаю, разъяснять не требуется?

Здесь сводились счеты за обиды подлинные и мнимые, расправлялись с закоренелыми отличниками и ябедами, здесь походя лупили маменькиных сынков — их называли «гогочками», — неумело заигрывали с девочками постарше — словом, тут шла отчетливо своя жизнь и господствовали свои критерии.

Смерчи этой жизни доносились до классов, то и дело заставляя дребезжать наполовину застекленные двери. Физическая сила, дружба со шпаной, умение постоять за себя в любой ситуации значили для нас никак не меньше, чем ответы на уроках, чем весьма либерально выставлявшиеся отметки.

«Неуд» — «уд» — «хор», потом «уд» превратился в «пос», а потом мы вернулись к старой пятибалльной системе.

Стоит ли удивляться, что, столкнувшись с этой первой в моей жизни «стеночкой», я немедля сделал все возможное, чтобы не походить на «гогочку» — хотя бы на улице. С тех самых пор я никогда не завязываю шапку-ушанку под подбородком, кепку ношу сдвинутой набок, от одного вида лоснящегося светло-серого каракуля меня мутит, а если воротник моего пальто не поднят и верхняя пуговица не расстегнута, я чувствую себя неуютно. О том, что руки я держу исключительно в карманах, и говорить не приходится; в армии, правда, пришлось отступить от этого любезного душе моей правила, так ведь то — армия…

И все же, невзирая на камуфляж, я оставался существом куда более домашним, чем многие мои однокашники; уже потому хотя бы, что у меня не было привычки систематически и отчаянно драться. Я не умел находить удовлетворение в том, чтобы отлупить кого-то до крови; ситуации, вынуждавшие меня вступать в драку тогда, когда мне этого вовсе не хотелось, были мне особенно ненавистны. В то же время я понимал, конечно, что в мальчишеской жизни подобные ситуации неизбежны, и, чтобы не прослыть трусом…

…Не знаю, был ли я трусоват на самом деле, но и в отрочестве, и в юности я всем существом своим отвергал институт дуэлей, о которых читал премного. Не потому, что мне казалось страшным рискнуть жизнью — я не понимал еще попросту, что это такое рискнуть  ж и з н ь ю, — а потому, что считал отвратительным и бессмысленным обычай, вынуждавший человека принимать вызов или самому вызывать на дуэль — против своей воли. Ну, на шпагах еще куда ни шло: и эффектно, и не так вроде бы опасно, и многое, если не все, зависит от твоего умения фехтовать. Но становиться под шальную пулю, отдаться на волю случая, да еще из-за пустого фанфаронства или глупого недоразумения… Я не перечитывал книги, герои которых погибали на дуэли, терпеть не мог оперы «Евгений Онегин». Мое первое восприятие трагической смерти Пушкина укрепляло меня в моей позиции, ибо я был в плену у широко распространенной версии о том, что поэт  в ы н у ж д е н  был драться с Дантесом. Как могло мне, щенку, прийти в голову, что Пушкин мог  д о м о г а т ь с я  дуэли, что он, скорее всего, жаждал пули — не этой, так другой. Я благословляю занятия историей, приведшие меня к постижению неоднозначности явлений, выглядящих элементарными, простенькими, само собой разумеющимися, к распознанию глубинных истин, прочно скрытых многими слоями позднейшей «росписи»…

Нет, прослыть трусом я никак не желал, и мне доводилось участвовать в драках и раньше, до школы. Только те драки были «домашними» и ничем особенно серьезным окончиться не могли, а я никогда не был тем заводилой, который искусственно разжигает страсти до тех пор, пока схватка делается неизбежной, а потом, наслаждаясь ощущением риска и перспективой унизить противника, выносит на себе главное ее напряжение. На такое у меня не хватило бы сил, да и радости в этом я не находил. Я скромно околачивался среди примыкавших к успеху или к поражению, мне часто и бить никого не приходилось, я лишь выкрикивал разные соответствующие обстановке слова да размахивал кулаками. О том, чтобы поиздеваться над еще более слабым, чем я, или тем более ударить его, и речи быть не могло. Или позволить себе забыться в драке настолько, чтобы отключить сдерживающие центры, сделаться зверенышем и двинуть соперника куда придется…

В нашей школе такая позиция не котировалась. Приходилось или терпеть унижения, или…

В один из первых школьных дней, явившись домой с расквашенным носом, я ткнулся за сочувствием к няне.

Не то чтобы я конкретно на кого-то пожаловался. От ябедничества няня отучила меня давно, да и не в одном забияке было дело. Я растерянно поныл: приноровиться не могу, что-нибудь все время сбивает меня с толку, неожиданности сыплются со всех сторон. Туча — никакого просвета.

Впрочем, не поручусь: возможно, оттенок жалобы присутствовал тоже.

Я сомневался в чем угодно, но в одном был твердо уверен: няня немедленно вызовется мне помочь. Как она поступит, я не знал; надеялся, что, как и всегда, она придумает что-нибудь — и мне станет полегче. Да и одно только ее сочувствие, одна ее готовность расправиться с моими недругами — как в сказке, — были бы для меня бальзамом, неоднократно излечивавшим меня в былые времена.

Я ошибся. Тщательно обрабатывая мои синяки, няня мягко, но совершенно недвусмысленно дала мне понять, что ни на какую помощь из дому в данном случае рассчитывать не следует. Мама весь день на работе, приходит усталая, вечерами еще учится. Сама няня вертится по очередям, на кухне, с уборкой, да и вообще: чего ради потащится она в школу, что там увидит, в чем разберется, кто станет ее слушать?!

Я долго не мог уснуть в тот вечер. Вроде все так оно и было, вроде няня бросила меня на произвол судьбы… В душе цепко держался горький осадок, и в то же время было по-хорошему тревожно, трепетно, радостно: передо мной словно бы распахнулась калитка, открывать которую мне одному было раньше строжайше запрещено. Лишив меня своего покровительства, няня сняла табу, разрешила мне вступить в единоборство с жизнью один на один, благословила — не без грусти, вероятно, — на то, чтобы я в дальнейшем рассчитывал только на себя или на своих друзей, когда такие объявятся. И ведь не на один разочек благословила, не на один день… Навсегда? Что это значило, я даже и представить себе не мог.

Долго колебались чаши весов. Няня давно спала и, как обычно, тихонечко похрапывала во сне, когда я окончательно решил, что обвинять в предательстве некого, что так оно и быть должно. Не могла же няня давать сдачи всем, кому охота задеть меня… Я вылез из кровати, подошел к ней, поправил одеяло — так же как она это делала каждый вечер, — поцеловал няню в висок, под самые волосы, куда всегда любил целовать, лег и тоже спокойно заснул.

Желающих задеть меня было — хоть отбавляй. Заманчиво же: самый маленький, щуплый, тихоня, среди шпаны дружков — никого, с виду на «гогочку» смахивает: в школу я ходил в бумазейных или суконных блузах на резинке, мама считала их самым подходящим для мальчика моего возраста видом одежды и шила мне блузы собственноручно, одну за другой.

Словом, первое время я все уступал и уступал. Не знал, как иначе. Терпел всякие гадости. Сносил превосходство разных подручных, подхалимов и подпевал, которыми, в свою очередь, помыкали асы — тем-то меня и видно не было.

Потом сразу произошли два события. Я заручился покровительством, хоть и не искал его, и, перестав приглядываться и прилаживаться, дал наконец первый раз сдачи.

Как ни странно, покровитель у меня появился в результате того, что я на редкость хорошо знал весьма распространенный в те годы немецкий язык.

Моя умница-мама, едва только мы перебрались в Ленинград, отдала меня в немецкую группу. Шестеро-семеро дошкольников проводили целые дни с воспитательницей-немкой — гуляли, играли, занимались и даже обедали все вместе у одного из учеников, на квартире родителей которого шли занятия. Обходилось это не так уж и дорого; мама считала этот расход первоочередным. Забегая вперед, замечу, что занятия наши — не каждый день и не так основательно, конечно, — продолжались до окончания нами школы.

Немку звали Евгения Павловна. Сокращенно — Евгеша. Я многим ей обязан, столь многим, что няня, случалось, втихомолку ревновала меня к моей первой учительнице.

Евгения Павловна помогла нам исподволь, безо всякой зубрежки — зубрили мы только спряжения глаголов, но их, как известно, иначе выучить невозможно, — понять, нет, не понять: осознать, ощутить, как безбрежна человеческая культура, как широко можно, и следует, смотреть на вещи, как гуманны основы нашей цивилизации. Мало кому подобное ощущение доступно в семь лет, а жаль, ибо чем раньше оно возникнет, чем раньше «войдет в кровь», тем надежнее послужит впоследствии противоядием против разного рода разочарований, тем вернее скрасит горький опыт, тем лучшим поводырем окажется при поисках своего пути. И самый первый родничок моего будущего интереса, и пристрастия, и любви к истории был, конечно же, не где-нибудь, а именно здесь.

Мы же читали в подлиннике, никак не адаптированными, Гете, Шиллера, Гейне, Шпильгагена — и нам комментировали их произведения. Пусть эти комментарии были подчас излишне прямолинейны, излишне почтительны по отношению к классике вообще и конкретно к  н е м е ц к и м  классикам, пусть не отличались они научной проницательностью и глубиной — что за беда: для нашего ничтожного возраста и такое толкование было открытием, и каким! Подумайте, как это великолепно: к а ж д ы й  д е н ь  уяснять себе частицу нового, и не того обязательного «нового», что растолковывают в детском саду или начальной школе — то шло само собой, но никак не было главным, — а чего-то такого, что лежит далеко за границами привычного детского мира, что является общепризнанным. Не молочные зубы — настоящие! Тут и чистое познание — запаса хватит на годы, — тут и сообщение малышу некоего поступательного стремления: «разгонится», войдет во вкус и, того и гляди, не сможет потом представить своего будущего без такого вот каждодневного открытия…

Совершенно неизгладимое впечатление произвели на меня тогда личность, поступки, речи шиллеровского героя Вильгельма Телля, особенно же достоинство, с которым Телль, отвергнув такую простую, такую «логичную» возможность солгать, отвечает на вопрос тирана Геслера о том, что сделал бы он со второй стрелой, если бы первой поразил не яблоко на голове сына, а самого мальчика. Для чего держал он вторую стрелу наготове?

                   Т е л л ь Стрелою этой я пронзил бы… вас, Когда б случайно я попал в ребенка. И знайте: тут бы я не промахнулся.

Я и сейчас не могу без волнения читать эти гордые строки.

И я, конечно же, ненавидел Геслера, этого изувера, этого чужака-немца, навязывавшего вольнолюбивому народу поклонение перед пославшими его сюда, перед собой, перед своей шляпой… И конечно же радовался, когда стрела Телля благополучно попала в цель и в первый, и во второй раз — сразив тирана. А когда десять лет спустя после того, как мы прочли «Вильгельма Телля», мир был потрясен звериной жестокостью других, ультрасовременных немцев, подобно Геслеру, сеявших мрак в соседних странах, для меня их действия не были особенным открытием: великий немецкий писатель рассказал о такой возможности мальчугану из далекой России, предупредил меня…

Евгения Павловна на немецком языке — по-русски мы с ней вообще не говорили — готовила нас к поступлению в школу по всем предметам; это благодаря ее урокам я поступил сразу в третий класс: на одном чтении далеко не уедешь.

Я не встречал никого, кто к концу школы, да и к концу института (не специально языкового, разумеется), успел бы выучить иностранный язык так же основательно, как мы знали немецкий, п о с т у п а я  в школу — ребенку неизмеримо проще. Своим одноклассникам я должен был казаться существом отчасти сверхъестественным; такая расстановка сил сохранилась до самого выпуска, и на уроках немецкого я имел законное право заниматься чем хочу, только тихо, никому не мешая, лишь в особых случаях меня призывали «в строй». Плохо было только то, что легкость овладения языком в объеме школьной программы я автоматически переносил и на другие предметы, а этого делать никак не следовало.

То есть сперва о моих познаниях ребята не подозревали. Но вот во время контрольной или чего-то в этом роде я так, между делом, помог сидевшему через проход Леше Иванову, медлительному крепышу из рабочей семьи, сильному и справедливому парнишке. Леша был на год старше всех в классе — меня, таким образом, года на три, — учеба давалась ему с трудом, но жил он в так называемом «толстовском» доме, бандитском гнезде, буквально набитом шпаной, и пользовался поэтому широким авторитетом в классе и далеко за его пределами.

Леша меня зауважал — как я потом понял, главным образом за ту легкость, с какой я подсказал ему, — и это сразу укрепило мое положение в школе и мою веру в свои силы.

И тут, откуда ни возьмись, — повод к драке.

Пересаживая нас в очередной раз, классная руководительница сделала моим соседом по парте Женьку Есипова, типичного представителя племени, с самого детства прекрасно умеющего использовать обстоятельства. Скорее всего, я не совсем точно употреблю здесь старое слово, но не могу удержаться — так хочется мне назвать подобных субчиков  в ы ж и г а м и.

Готовность этого племени ходить на задних лапках перед сильными мира сего очень помогала шпане держать в страхе всю школу. Женька заискивал и перед учителями, но, чтобы стать их любимчиком, от него не требовалось дать мимоходом затрещину безответному — там ценились другие качества и методы, и Женька ни одним из них не брезговал. Для того же, чтобы заручиться покровительством кого-нибудь из «всесильных», такие выжиги, как Женька, были готовы оказать тому любую услугу, лишь бы она была замечена и оценена по заслугам. А уж поиздеваться над слабеньким и заодно поразвлечь класс — это племя заискивает не только перед боссами, но и перед массой, так, на всякий случай, — ему было раз плюнуть.

Откуда что берется!

Соседство со мной давало этому крупному, белотелому, рыхлому человеку с кривой усмешкой, застрявшей на толстых, безвольных губах, наклоненной на сторону головой и пригашенными глазками широчайшую возможность развернуться вовсю.

В третьем классе я был еще аккуратным. Учебники. Краски, Линейки. Карандаши. Вставочки — так назывались в Ленинграде ручки, в которые  в с т а в л я л и с ь  стальные перья для письма. Все вышеперечисленное могло быть позаимствовано у меня в любой момент — и без отдачи.

Я плохо играл в перышки, меня ничего не стоило обыграть, перевернув весь мой запас специально заточенным пером «№ 86» или полукруглым «рондо»; опрокинуть эти модели на спину я никак не мог, хотя тренировался дома и дома все получалось.

Поначалу я старался изо всех сил, учил уроки. Женька списывал у меня и ждал подсказки с таким видом, словно делал мне одолжение.

А я терпел, хотя быть вынужденным подсказывать — прислуживать? — этому всеобщему подхалиму было для меня еще отвратительнее, чем драться по принуждению. В душе накапливалась злоба, но я терпел потому, что не видел выхода, не знал, можно ли вообще сбросить это иго и, если можно, как это сделать. Физически я был явно слабее Женьки и одолеть его в открытом бою никак не мог.

Но однажды мое терпение лопнуло. То ли я отказал ему в каком-то совсем уж нахальном требовании (отдать завтрак?), то ли не подсказал вовремя — не имеет значения.

Я взбунтовался.

Потом испугался до смерти. Хотел загладить свою вину, но Женька сказал, что проучит меня.

Остаток урока я просидел в тупом ужасе. А едва только прозвенел звонок и учитель вышел из класса, Женька с грохотом отодвинул в левый проход нашу парту и еще две соседние. Образовавшийся справа прямоугольник предназначался для драки, схватки, стычки — так у нас было заведено.

Мальчишки немедленно сгрудились вокруг, да и некоторые девочки, хихикая, устроились на партах поодаль.

Сперва я только защищался, а Женька наступал, выкрикивая разные обидные слова. Он не бил меня больно, приберегая это к финалу; он мучил меня, он играл со мной как кошка с мышкой, он обидно «смазывал» меня по щекам нечистыми, потными, жирными почему-то ладошками.

Может, отвращение и сыграло решающую роль?

Нет, скорее всего, Женька сам, делая очередной выпад и фигуряя перед зрителями, оступился и наткнулся щекой на мой обороняющий кулак — я до сих пор уверен, что щека у него была дряблая, как у бульдога. Мгновение, не более, но я успел отметить, как что-то похожее на удивление, на сомнение мелькнуло в его глазах, он вдруг на секундочку заколебался.

Этого оказалось достаточно. Все обиды, унижения, причиной которых был не только Женька, все муки, связанные с унылой бесперспективностью моего внеучебного существования в нашей школе, называвшейся, словно в издевку, образцовой, в один миг воскресли и заявили о себе. Я припомнил разговор с няней, ее завет действовать самому. Я встретил взгляд серых, спокойных глаз Леши Иванова, стоявшего совсем близко и с интересом наблюдавшего за нами, — мне почудилось, что Лешка пытается по-своему меня подбодрить. Где-то дальше, в толпе, мелькнула тревожно вытянутая шея и две косички…

От всего этого, вместе взятого, но главное все же, кажется, от брезгливости, я ощутил такой прилив ненависти, смешанной с готовностью совершить нечто залихватское — на миру и смерть красна! — что схватил лежавшую на чьей-то парте линейку и изо всех сил двинул Женьку по морде узким, измазанным чернилами деревянным ребром.

Удар линейкой был бы, пожалуй, осужден ребятами, если бы мы дрались на равных. Но поскольку мышь осмелилась поднять лапу на кошку, класс сочувственно загудел и придвинулся поближе, чтобы не упустить подробностей.

Такое случалось не каждый день; я почувствовал себя на мустанге, героем Майн-Рида.

Женька сразу же дрогнул — или мне померещилось? Я был еще слишком мал и не знал, что наглецы и выжиги часто оказываются трусами. Вновь замахнувшись линейкой, непроизвольно, по инерции, я точно убедился, что в глазах Женьки — страх, тот самый, что глодал и меня самого, ошибиться было невозможно. Он отступил немного, закрылся рукой, и тогда я ударил вторично, стараясь дотянуться линейкой до его макушки — он был почти на голову выше меня.

Я попал ему в висок. Он закрыл лицо обеими руками, а я, отбросив бесполезную, как мне показалось, линейку, стал изо всех сил молотить его крепко сжатыми кулаками.

Женька согнулся. Я схватил его за шею и свалил на пол.

Легкость, с которой мне удалось это сделать, была неожиданна, — я снова испугался. Вот обозлится, думаю, вскочит, и… Но он остался лежать. Тогда меня понесло. Остановиться я уже не мог. Напрочь позабыв провозглашавшуюся в любимых книгах заповедь «лежачего не бьют», испытывая неслыханное наслаждение, я бил и бил это рыхлое тело, этот бурдюк с костями, это вместилище существа, так долго и так изощренно мучившего меня. Теперь оно покорно сносило мои удары.

Я обнаглел настолько, что, сам того не желая, предложил Женьке подняться. Он этого не сделал, и я продолжал бить его — теперь уже куда придется.

Так научился я не сдерживать свою ярость, так вкусил запретный плод.

Ребята затихли, но никто не подумал прийти Женьке на помощь. Как и всех наушников, его не любили. Только когда Женька стал громко реветь, прибежавшая из коридора его сестра-близнец Валентина оттащила меня от брата.

Я дышал тяжело, как после трудной работы. В этот момент я готов был драться с кем угодно. Душа пела победную песню. «Четыре сбоку — ваших нет», — лезла в голову еще одна любимая нянина присказка, заимствованная ею неведомо когда из словарика завзятых картежников.

— А ты — ничего… — сказал Леша Иванов и обвел глазами толпившихся вокруг ребят. Никто не возразил.

Год спустя я различил бы в его словах обидное снисхождение, тогда мне было не до оттенков. Я честно победил и считал, что заслужил похвалу.

Парты поставили на место, вскоре начался очередной урок — словно ничего особенного не произошло, — за ним другой.

И вообще жизнь потекла по обычному руслу.

Только меня после этого случая походя не задевали. Если трогали, то без унижения, если дрались, то на равных. А кто же станет связываться с самым маленьким, если на равных?

Удивительнее всего было то, что и «стеночки» на улице я мог теперь не дрейфить — тоже словечко из тех времен. Меня не тронули в день драки, хотя я боялся, что кто-то неведомый станет мстить за Женьку, пропускали и в последующие.

Может, Лешка посодействовал? А может, у Женьки и не было покровителей или были от случая к случаю?

Кто его знает. Мы подружились с Лешкой впоследствии, но я его, конечно, ни о чем таком не спрашивал. Общение же с ним и его корешами, а потом и с самыми отпетыми ребятами другой школы, куда меня перевели, было делом не всегда простым — приходилось делать усилие, чтобы включиться, хотя бы временно, в чуждую мне систему восприятия, — и далеко не всегда приятным, но, как ни странно, очень пригодившимся мне в жизни. Чувствовать себя уверенно среди самой пестрой толпы оказалось удивительно полезным во время войны.

…Что же касается той первой драки, то я уверен, что если бы няня не дала мне понять, что мосты сожжены и отступать мне некуда, если бы она, повинуясь распространенному и слепому инстинкту, кинулась бы вытирать слюни своему чаду, да еще, не дай бог, отправилась в школу, она только подвела бы меня. Я не был бы вынужден так энергично стоять за себя и в тот раз, и, скорее всего, во многие другие разы.

А не научившись давать сдачи — кулаками или словами, все равно, — я мог не научиться и уважать себя.

Чего стоит человек, не уважающий даже самого себя, понятно без комментариев.

Пройдет совсем немного времени, и поистине разностороннее нянино влияние поможет двенадцатилетнему мальчишке перенести горестное для страны событие — гибель Кирова.

Морозным декабрьским утром я, вместе со всей школой, отстоял длинную очередь в Таврический дворец, чтобы пройти мимо гроба человека, об исключительной простоте, доброте, мудрости и мужестве которого в нашем городе не забывают уже полвека.

Я не повидал Кирова живым. Вернее, один раз как будто видел, но тогда не придал этому значения, а теперь не берусь утверждать точно. Мой товарищ, тот самый, в просторных комнатах родителей которого мы занимались немецким языком, жил в том же доме, что и Киров. Сейчас в бывшей квартире Кирова небольшой музей, я как-то посетил его и, выйдя тронутый, погруженный в воспоминания, неожиданно увидел себя — мальчишку — здесь вот, на тротуаре, и выходящую из этой самой двери фигуру Кирова…

Возможность такой встречи не исключена — Киров любил ходить пешком, когда у него было на это время, — но за то, что я все это не придумал под свежим впечатлением осмотра его квартиры, я, конечно, не поручусь.

Мы прошли мимо гроба так же, как тысячи проходят мимо других гробов в дни похорон выдающихся людей.

Не помню, видел ли я лицо мертвого Кирова, не помню, кто стоял в тот момент у гроба, но для меня те несколько минут, пока мы шли через зал, означали мое личное участие в Революции.

Это ощущение помню отлично.

Я приобщился к чему-то очень значительному.

Я словно давал клятву верности — добровольно, никто ее у меня не требовал.

Занятия в тот день отменили, и я прямо из Таврического пришел домой.

Мама была еще на работе.

Няня не спросила, почему я так рано, — о том, что мы пойдем прощаться с Кировым, дома знали накануне.

Она вообще ничего не сказала, только глянула на меня и предложила поесть.

Я не отказался; мы простояли у дворца довольно долго, я замерз и был голоден.

Пока я ел, няня сидела напротив — вещь почти небывалая: теперь у нее редко хватало времени так вот спокойно побыть со мною днем.

— Много народа было?..

— Видел его? Близко прошли?..

Что-то сдавливает мне горло, есть и пить невозможно, я встаю, огибаю наш квадратный обеденный стол и, как в раннем детстве, слепо ищу, куда бы уткнуться носом.

— Не реви, большой уже…

— Слезами горю не поможешь…

И — снова:

— Почему хорошие люди без времени уходят?

Она помогала мне стойко перенести эту первую в моей жизни смерть.

Когда, семь лет спустя, вокруг меня стали падать бездыханными мои фронтовые товарищи, я был уже отчасти подготовлен к тому, что смерть желательно переносить спокойно и мужественно, без причитаний, продолжая, по возможности, движение вперед…

В моих ушах вновь зазвучали нянины слова:

— Хорошие люди всегда рано гибнут…

У меня хоть это утешение оказалось в запасе.

— Хорошие люди…

Такие обычные, затертые даже слова — когда их произносят всуе; такие точные — когда дело касается людей, которых ты знал и любил.

Утвердив себя в схватке с Женькой Есиповым, олицетворявшим для меня чуть ли не все зло на Земле, я не только нащупал свое место, свою ячеечку в школьном улье. Поверив в свои силы, я ощутил себя как бы ответственным за все, что делалось вокруг, и немедленно занялся самой активной общественной деятельностью.

В октябрятах я не ходил. Видно, потому, что поступил сразу в третий класс. Но едва вступив в пионеры, я так бурно взялся за дело, что наша городская пионерская газета даже напечатала мою фотографию с трогательной подписью, гласившей, что вновь избранный звеньевой Вася такой-то обещает прекрасно наладить работу. Увы, подобное внимание со стороны газеты оказалось единственным в моей жизни, а Почетных грамот у меня до сих пор нет ни одной и, судя по всему, уже не будет. Что же касается пионерской работы, то я действительно некоторое время горячо ее налаживал, но потом я оказался самым что ни на есть рядовым — и пионером, и учеником.

Учился я, в общем, по инерции — все учатся. Ни один из предметов меня особенно не увлекал; главное, я не соотносил свое будущее ни с физикой, ни с литературой, ни с чем-нибудь еще. Историю, ставшую впоследствии моей профессией, в нашей школе преподавали неинтересно; историчка вяло и нудно, не смея оторваться от учебника, толковала нам про  п р о ц е с с ы  и оставляла в тени их инициаторов — людей, а ведь только описание поступков таких же, как ты, существ, которым ты имеешь возможность подражать, а то и превзойти их, учтя ошибки, делают историю  ж и в о й  наукой, способной увлечь молодое сердце.

Вот разве с алгеброй я справлялся недурно — логика мышления нашей учительницы, пожилой и очень опытной, как-то удивительно соответствовала моей, я с первого раза, с лету понимал все ее разъяснения, — но и алгебра существовала сама по себе, а я сам по себе жил.

Впрочем, и срывов особенных не наблюдалось. К концу четверти, а уж к концу года непременно, мои провалы обычно выравнивались. Здесь сыграла определенную роль постоянная неудовлетворенность собой, воспитанная книгами, до героев которых мне как было, так и оставалось неизмеримо далеко, а также и то, пожалуй, что няня не имела обыкновения умиляться скромными успехами, если мне и удавалось их изредка достичь. О маме и говорить нечего.

Учителям я был безразличен; лишь самые проницательные из них понимали, что я не отдаюсь целиком изучению их предмета, что в запасе у меня немало неизрасходованных сил, в том числе изрядная порция иронии. Но и они, невзирая на опыт, не имели возможности подробно исследовать и направлять каждого из тридцати пяти учеников нашего класса — а может быть, именно опыт подсказывал им, что к этому и не следует стремиться?

Большинство же преподавателей откровенно предпочитало учеников не только быстро схватывающих материал, но и стремящихся заявить об этом — лови взгляд наставника и тяни руку! А я и первое время руки добровольно не поднимал — стеснялся, — а уж в старших классах и подавно. Мне казалось неудобным хвастаться тем, что я быстрее сообразил, запомнил, понял — ведь если учитель толково объяснил, материал должен быть понятен  в с е м. Вот и ждал, пока меня вызовут. Такая неразворотливость, подчас казавшаяся даже и нарочитой и наводившая на мысль об отсутствии интереса к предмету, который они преподавали  в с ю  ж и з н ь, обижала учителей, раздражала их, мешала лицезреть мгновенный эффект их потрясающе сформулированных и изложенных пояснений, сбивала с ритма по минутам расписанный урок — словом, причиняла массу дополнительных сложностей. Кому они нужны?

…Преподавая впоследствии, на протяжении нескольких лет, историю в вечерней школе (профессиональным учителем я так и не стал), я старательно избегал ориентироваться на зубрил и всезнаек, а ведь так заманчиво было быстренько доказать всем на свете и себе самому в первую очередь: мои объяснения логичны, разумны, доходчивы — их же схватывают на лету… И все же, каюсь, проверять усвоение материала по вечно отстающим, и даже по устойчивым «середнякам», вроде меня самого когда-то, у меня далеко не всегда хватало сил и терпения…

Единственное, за что мне отчасти прощалось явное несоответствие моих способностей моей старательности и моим отметкам было то, что я, как правило, говорил в классе правду — во всяком случае, в том, что касалось лично меня. Врать-то я умел, конечно, но в школе — не любил. Слишком уж много шансов было попасться во лжи на глазах всего класса. Берет, к примеру, учитель тебя «на вилку» излюбленным вопросиком — урок приготовил? Дурацкое же положение: скажешь, приготовил — могут и не спросить, тогда сойдет, но могут и вызвать, и тогда… Лучше не мелочиться. Практика показывала, что отметки в итоге получались ничуть не хуже: учителя обожают «откровенные признания», каждый считает исповедь «только ему» своей педагогической заслугой…

На этой позиции меня особенно прочно поддерживали занятия физкультурой. В спорте ведь иначе никак и нельзя, ловчить — бессмысленно, обмануть — невозможно, что не отработано на снаряде, то словом не докажешь. А раз я такой тут, в спортзале, я уж останусь таким и на остальных уроках… Подобная прямолинейность, к добру, ли, нет ли, тоже была мне свойственна, и не только в школе — отчасти унаследована от интеллигентов-родителей, отчасти, я думаю, связана с личным примером няни, всегда и всюду державшейся одинаково.

Мой интерес к спорту прорезался тоже не сразу, поначалу я был слаб, надо мной смеялись — стыдно сказать, я не мог ни разу подтянуться, держась за турник «от себя», как полагается. Но постепенно я окреп, перестал дичиться и полюбил атмосферу спортивных залов и даже раздевалок, где ребята, натягивая спортивную форму, переставали вдруг делиться на шпану и гогочек, отличников и второгодников, любимчиков и суровых правдолюбцев, забывали, что надо корчить из себя невесть что, и становились самими собой, где маленькие снобы вместе с шикарными модными штанами — «клешами» и «оксфордами» — отбрасывали свое не слишком зубастое пока еще пижонство.

Здесь все были равны, для всех была единственная мера: на что хватило силенок, или азарта, или таланта — то и получай. И никаких шпаргалок, между прочим, никаких там записочек или телефонных звонков. Здесь дружно болели за «своих», и острый запах пота, всосанный стенами, кожаными матами, скамейками, самим полом, не только не мешал зрителям любовно почитать победителей, сегодня, как и всегда, выложившихся до конца, но, казалось, настраивал участников борьбы на особо бескомпромиссную схватку.

Войдя в спортзал и переодевшись, я отключался от не слишком уютного внешнего мира с его разнонаправленными векторами, так и норовящими сбить человека с толку. На час, на два я настраивался на одну совершенно определенную, надежную волну. На Игру, вмещавшую множество оттенков и категорий моего душевного состояния — взаимовыручка, самоотверженность, демонстрация ловкости перед теми — перед той? — кому эту ловкость надлежало заметить и оценить, умение с достоинством перенести горечь поражения, скромно — радость победы… Потерпеть поражение здесь было стыдно; не то, что получить двойку на уроке — двойкой можно было и бравировать: такое поражение служило мощным, кое для кого — единственным стимулом к самоусовершенствованию.

К тому же здесь всегда присутствовал человек, совершенство олицетворявший, — тренер. Как много сил надо потратить любому другому учителю, как много гражданского мужества приходится ему иногда проявить, чтобы ученик поверил в него. А учителю физкультуры достаточно проделать безукоризненно какое-нибудь сложное упражнение, и ты готов считать его чуть ли не сверхчеловеком — особенно если тебе самому упражнение никак не дается: в душе ты автоматически проецируешь спортивные высоты, достигнутые его телом, на возможности этого человека во всех областях.

Только тренер может помочь достичь того или иного несомненно важного рубежа; не просто разобраться в очередной теореме — подумаешь, одной больше, одной меньше, — а прочно зафиксировать некое  у м е н и е, навсегда, на всю жизнь.

…Летом, в пионерском лагере, физрук сказал мне:

— Плыви, Вася, на ту сторону.

— Я почти не умею плавать… — пробовал я возразить; чтобы попасть на тот берег реки, нужно было проплыть метров пятьдесят.

— Плыви, плыви, я поплыву следом.

Что оставалось делать? Привыкнув слепо доверять тренеру, я послушно кинулся в воду. Он действительно все время плыл рядом, немного позади.

Доплыл я спокойно, не напрягаясь, а обратно добирался уже один — тренер лишь следил за мной с берега.

Так я «научился плавать» — давно умел, в сущности, только сомневался в своих силах; вдохнув в меня уверенность, тренер все поставил на место…

А как  в ы г л я д е л и  завзятые спортсмены — те же тренеры или ребята постарше — загляденье! Их сдержанно двигавшиеся, мускулистые, стройные тела вселяли зависть. Их мужественные, спокойные — от сознания силы — лица располагали к себе. Самая помятая курточка сидела на них так ловко, как ни один самый праздничный наряд никогда не сидел на мне…

Вот они, мои тогдашние кумиры, тем более прочные, что других я не искал, ибо никакими «внешкольными» делами, кроме спорта, не увлекался. Ни становившиеся массовыми шахматы, ни фотолюбительство, ни авиамоделирование, ни радиотехника — ничто не могло завладеть моим вниманием. Все мое свободное время, весь излишек моих духовных сил поглощали книги.

Мне ничего не стоило запросто пропустить целый день школьных уроков — став постарше, конечно, классе в пятом, в шестом, — гулять по городу или просидеть три сеанса подряд в кино (днем залы были полупустыми, и билетеры не выгоняли нас, особенно если тихонько сидеть где-нибудь в уголке), но чтобы я пропустил тренировку по волейболу, такого со мной случиться не могло, хотя особенных достижений у меня не было и тут.

С ребятами в классе я держался ровно, кого-то обожал, не проявляя этого, кого-то так же скрыто недолюбливал. Я был стеснителен и не умел еще скрывать этого под напускной бравадой. От робости, от неуверенности в том, что мое общество окажется желанным для тех, кому я особенно симпатизировал, я замыкался в себе. Кое-кто на этом основании считал меня гордецом, другие понимали, в чем дело. Один из самых проницательных моих товарищей подарил мне однажды свою фотокарточку с надписью: «Человеку с сердцем Ленского и видом Мефистофеля», и я долго не знал, радоваться мне или печалиться. Хорошо было ему писать такие замысловатые посвящения, его не волновало, приятно кому-то его общество или нет: он считал, что сама постановка вопроса в корне неверна, что́ еще за телячьи нежности такие… Для меня же явиться без приглашения к кому-нибудь даже из давних приятелей было невозможным, что многих удивляло. А я, в свою очередь, никак не мог себя заставить сочувствовать некоторым литературным героям, хотя им сочувствовать явно следовало бы из-за их трагической судьбы. Не мог только потому, что авторы, наряду со многими тонко и точно подмеченными качествами, наделяли их и решительно неприемлемой для меня назойливостью. Вертеру, например, или Ромашову из купринского «Поединка», — бедняга каждый вечер являлся к Николаевым, зная, что это странно, тягостно для хозяев, что он смешон, наконец. А тут еще эта дуэль…

Перечитывая «Поединок» после войны, я лучше понял замысел Куприна — разумом, не сердцем, — мне стало жаль его героя, но сочувствовать бедняге, несмотря на его гибель, я не могу и сейчас.

Особенно стеснителен был я с нравившимися мне девочками — они и вообще-то взрослее нас, а я был младше всех ребят. Месяцами мог я таиться, с тоской отмечать, как моих избранниц на глазах «уводили» другие, а объясниться был неспособен. В седьмом классе меня и моего закадычного дружка, будущего военного летчика, Борьку Ракова угораздило «страстно влюбиться» в одну девочку по имени Роза. Мы долго терзались, переживая страшный конфликт между дружбой и любовью, потом Борька призвал меня к решительным действиям. После уроков мы загнали бедную Розу в конец коридора и потребовали от нее — выбрать; один я на что-либо подобное в жизни бы не решился.

Роза превратилась в пунцовую, долго возмущалась нашим поведением, а потом с криком «Позвоните мне оба вечером!» вырвалась и убежала. Мы с Борькой поклялись друг другу, что, каков бы ни был ее выбор, он не нарушит нашей дружбы, и тоже разошлись по домам.

Вечером, возвращаясь с урока немецкого, я, ни жив ни мертв, вошел в будку телефона-автомата на площади у Петропавловской крепости и набрал номер ее телефона. Подошел отец, я попросил Розу.

— Роза, это я.

Молчание.

— Это я, Вася…

Шорох в трубке от прерывистого дыхания. Потом вдруг:

— Так вот, будешь ты…

И — короткие гудки, или как тогда разъединяли, уж и не помню.

Радости моей не было границ, домой летел стрелой, весь вечер, изумляя мать, ласкался к ней, жить было светло, перспектива была ясной. Назавтра я первым делом крепко стиснул Борькину лапу — специально пришел пораньше, уговор мы сдержали, а как же! — но что делать с Розой, толком не знал. Гуляли мы с ней по вечерам, на каток ходили, в кино, на балете были, причем я, следуя некоему сумбурному представлению о том, как полагается вести себя «влюбленному», настоял на том, чтобы ехать в театр на такси, что Розу ошарашило, ибо такси было тогда не средством передвижения, а несомненной роскошью. Потом нас пригласили вместе на чей-то день рождения, и там оказалась одна девочка из другой школы с потрясающе длинными ногами, и… Роза давно забыла меня, я — ее, а эти ее слова запомнились.

Да что и говорить, такси было из ряду вон, нормой нашей тогдашней жизни была скромность. Каждое поколение не прочь прихвастнуть чем-нибудь в этом роде, могут мне заметить, так оно, вероятно, и есть, но у нас практически не было никаких возможностей развернуться. Если сейчас детки чуть ли не с детского сада стремятся  в ы д е л и т ь с я  своей одеждой, — среди нас, в массе, господствовала обратная тенденция: быть как все, по внешнему виду. Выделиться мы старались другим.

Пили изредка, немного, не превращая выпивку в самоцель — другой настрой был, совсем другой. Водка вообще не входила в рацион, с ней я столкнулся впервые уже в армии и некоторое время относился с опаской к этой странной жидкости, пить которую полагается настоящим мужчинам; потом, уже на фронте, понял, как согревает водка в мороз, и выяснил экспериментальным путем, что ко мне она благосклонна — не сбивает сразу с ног. Многие ребята не курили, и я не курил, хотя мама дымила постоянно, тоненькие папироски «Красная звезда», в просторечье «звездочка», постоянно лежали дома, и мне никто не запрещал брать их — может быть, именно то, что плод не был запретным, и не делало его таким лакомым? Следовать общему примеру, моде не казалось мне заманчивым ни тогда, ни теперь. Вот подразнить компанию, нарочито поступая не как все, — другое дело; уже кончив университет, я обожал появляться в строгом, «ученом» обществе не с университетским, а со спортивным значком на лацкане.

Мы танцевали под патефон, преимущественно не очень быстрые танцы — танго, медленный фокстрот: румба казалась пределом лихости, ее осваивали немногие — ритмы эпохи не были такими нервными, как после войны. Я любил вальсировать с хорошими партнершами — к моему удивлению, оказалось, что легче всех вальс танцуют пухленькие, неразворотливые с виду девушки, и я впервые задумался тогда над несоответствием внешности и сути. Я очень гордился тем, что мог вальсировать без остановки и не переходя на шаг две или даже три пластинки подряд в жилой комнате, заставленной мебелью, где кружиться несравненно труднее, чем в большом зале с хорошим паркетом. Впрочем, три — это уже на спор.

Из-за своей проклятой робости я не сумел выучиться танцевать сам — других ребят девочки обучали, так сказать, по ходу дела, на вечерах и вечеринках. Пришлось пройти краткий курс в школе танцев, благо располагалась она близко, на улице Некрасова, в нынешнем фойе Театра кукол. Когда я сказал маме, что мне нужны деньги, чтобы заплатить за обучение танцам, бедняжка была так изумлена, что даже не сделала мне никакого внушения, но деньги дала.

В восьмом классе меня перевели в другую школу. Директору предложили передать стольких-то учеников, и я попал в их число, что меня огорчило, разумеется, — приходилось расставаться с ребятами, — но нисколько не удивило: переводят, как известно, не самых желанных. Никто из учителей не имел оснований меня отстаивать, немка только, а она была женщина робкая.

Моя вторая школа тоже оказалась на Фонтанке, в здании бывшего Екатерининского института благородных девиц, удобном, просторном, с прилегающим к нему огромным садом, тщательно запрятанным внутри одного из центральных кварталов города — в саду мы весной и осенью занимались физкультурой, — и двухсветным актовым залом, таким же, как в Смольном, только поменьше.

Вскоре после перевода я тяжело заболел, пропустил несколько месяцев, и мама решила оставить меня на второй год. Это сказалось на мне исключительно благотворно: возникла возможность отдышаться, спокойно почитать, позаниматься той же музыкой, да и возрастной разрыв между мной и новым классом, куда я попал, стал не таким заметным.

Так получилось, что на протяжении двух лет, перед войной, школу кончили три класса, с которыми я был связан: мой законный, мой бывший в новой школе и мой бывший в старой. Всюду у меня были дружки и знакомые девушки и еще в классе моего двоюродного брата Володи — от него я из-за болезни тоже отстал на год, что меня огорчало, — так что кого-кого, а абитуриентов предвоенных лет я знал прилично, и если, обобщая, я пишу на этих страницах «мы» или «наше поколение», то некоторые основания для этого у меня есть.

В новой школе я продолжал учиться так же неровно, ни отметками, ничем иным не блистал, но, кончая, умудрился все же получить незадолго перед тем учрежденный «золотой» аттестат; медалей тогда не было, они казались еще слишком старорежимными, как и обручальные кольца, кстати, а на обычном аттестате делали золоченую рамку.

Не из самолюбия, не от избытка знаний и уж, конечно, не потому, что «иначе не мог», раздобыл я такое чудо: «золотой» аттестат давал право без экзаменов поступить в вуз.

Впрочем, и это не единственная причина, и даже не главная. Сдать когда-то потом вступительные экзамены казалось мне делом менее страшным, чем, превратившись под конец в круглого отличника, поставить на карту репутацию «своего в доску» парня. Знаю: такая позиция покажется сейчас дикой натяжкой — благословенно время, когда она таковой не была.

Нет, главную роль сыграло стремление оправдать хоть этим, подводившим итоги актом надежды, возлагавшиеся на меня мамой — и няней. Так кончали школы дети маминых знакомых, так кончил за год до меня тот же Володя, которого я очень любил, несмотря на то что его вечно ставили мне в пример. Нянины племянники, учившиеся в ленинградских вузах и время от времени посещавшие нас, тоже почему-то все были отличниками!

И когда наш класс вышел на финишную прямую — только тогда! — я, совершив над собой невероятное насилие, очертя голову помчался вперед, сдал хорошо экзамены — на химии споткнулся, правда, химии я совсем «не ощущал», пришлось на экзамене разыграть легкий обморок и получить приглашение прийти через день снова — и добыл заветный аттестат. Кажется, и школа была заинтересована в тот год в выпуске именно такого количества отличников, и на мне контрольное число как раз замыкалось — в очередной раз мне повезло.

За все эти «нечеловеческие» муки я был вознагражден тихой радостью домашних.

Мама простила мне все грехи, а их было немало.