#img_7.jpeg

За всех не скажу, как знать, со всеми ли такое случается, но когда нас погрузили в эшелон и паровоз с натугой сдвинул состав с места, я стал жить другую свою жизнь — военную.

Нам не было тогда известно, что полгода спустя начнется война; просто с каждым телеграфным столбом, мелькавшим в неплотно прикрытой двери вагона, прежняя действительность растворялась во мгле, уплывала куда-то.

— Ста-ановись!..

Всё дальше, дальше… Само прибытие эшелона к месту назначения ничего, в сущности, не определило — расстояние между мною и моими домашними продолжало увеличиваться еще месяца два-три, пока мне не удалось охватить взором перспективу, открывшуюся здесь перед нами, и я вновь не почувствовал себя дома, теперь уже в армии.

— Ра-авняйсь!..

Натянув военную форму, даже самые хлипкие из нас обрели некую «мужественную» независимость, зато мы оказались зависимыми от совершенно иных обстоятельств. Опека семьи, всегда готовой обсудить с пристрастием любой твой поступок и выписать приличествующий случаю рецепт, опека, направленная на тебя лично, сменилась куда более жесткой опекой нас всех, вместе взятых.

— Смир-на-а!..

Конечно, в массе легче затеряться, это верно, только… После первого же проступка и последовавшего за ним возмездия я раз навсегда уяснил себе, что разбираться в первопричинах наших оплошностей здесь никто не станет и ждать с точностью до грамма выверенной справедливости никак не приходится. Тоже радости мало…

Но если бы только в опеке было дело! Здесь все, решительно все было другим. Вместо своего уголка в родительских комнатах — казарма человек на двести. Вместо привольного скольжения куда твоей душеньке угодно — четко регламентированное продвижение вперед.

— Шагом — арш!..

И ни минуты одному, ни минуточки. Разве вот ночью, во время дневальства, только ночью смертельно тянет вздремнуть, а спать никак нельзя: ты охраняешь товарищей, и оружие, и противогазы, и вообще в твоих руках сосредоточена готовность к бою чуть ли не всей Красной Армии.

— Подъе-е-ем!.. Боевая тревога!..

Какова ответственность! И все же ночью ты один, а днем тебя все время окружают малознакомые люди, так и норовящие грубовато пошутить, поддеть, подглядеть твою слабость, высмеять. Помните, как хохотал над неурядицами, случавшимися не только с его дружками, но и с ним самим, матрос Фадеев, вестовой И. А. Гончарова во время плавания на фрегате «Паллада»?..

Сталкиваясь изредка с чем-то подобным дома, я отнюдь не прерывал контактов с родными, близкими, друзьями, одноклассниками. Теперь же, если и подворачивался кто-то, кому можно было поплакаться в жилетку, он, скорее всего, так же плохо ориентировался пока в этой особой жизни, как и я сам.

— Ра-азговорчики в строю!..

Мне еще посчастливилось: я попал в полк связи, дислоцировавшийся в городе Риге. Полк был нацелен не на шагистику, а на техническую подготовку и выучку, а то, что находились мы в недавно освобожденной Прибалтике, вдвойне стимулировало выход личного состава на самые передовые, по тому времени, рубежи.

…Вообще пристальное знакомство с Прибалтикой — тогда с Латвией, впоследствии с Эстонией и Литвой — много значило в моей жизни, кое-чему научило, часто заставляло задумываться. Трудолюбие, несомненный вкус к работе — но и умение отдыхать; память о прошлом всего народа — и одной семьи: помню первое впечатление от десятков огоньков на могилах в день поминовения усопших; тщательная отделка вновь строящихся зданий, скверов, парков, мостовых, высокий, в общем, уровень жизни — но и недостаточная подчас ее духовная насыщенность; обогащение как самоцель — так и стоит перед глазами латышский хутор с прекрасным каменным, светлым коровником-домом — и хижиной с земляным полом, где ютились хозяева; десяток ухоженнейших коров — и изможденная женщина, с утра до вечера вращающая ручку сепаратора: казалось, не она вращает прислуживающую ей машину, а требовательный, без устали жужжащий аппарат приковал ее к себе. Контрасты…

То есть, собственно, сказать, что я «попал» в полк связи, будет не совсем точно. Когда я еще учился в школе, классе в десятом, нас вызывали в военкомат и приписывали к тому или иному роду войск, считаясь, по возможности, и с нашим желанием. И вот в тот день, когда подошла моя очередь идти в военкомат, меня остановил в верхнем коридоре школы наш военрук, пожилой человек, судя по выправке и удивительно аккуратно лежавшим белоснежным волосам, из бывших офицеров. Я ведал военным сектором в комсомольском бюро и был одним из активных его помощников — любил стрелять и стрелял неплохо и, главное, ощущал в военном деле, так же как и в физкультуре, определенность, так недостававшую мне в других предметах. Правда, в военное училище я поступать не стал, хотя большая группа старшеклассников нашей школы поступила туда весьма охотно.

— Ты куда собираешься приписываться, Вася? — спросил меня военрук.

— В артиллерию, — ответил я без особой, впрочем, уверенности. Мне казалось, что артиллерия самый «научный» род войск — там же нужна математика, баллистика, и потом «поражать цель» и командовать «огонь!» было так эффектно… Что знал я об артиллерии не на экране кино, а на реальном поле боя?

Военрук поглядел на меня задумчиво и сказал:

— Знаешь, мальчик, иди-ка ты лучше в связь.

Круто повернулся и удалился. Я даже уточнить ничего не успел — почему именно в связь?

Сколько раз впоследствии я с благодарностью вспоминал его совет… Но тогда, после призыва, дело было не в том, как все обернется на войне, а в том, что в полку связи нельзя было не уделять особенного внимания специальной подготовке — в этом смысле моя мечта сбылась. А в том подразделении, куда меня зачислили, в так называемой роте двухгодичников, технике уделяли двойное количество времени. Призывникам со средним и высшим образованием — тогда как раз отменили все отсрочки — предстояло пройти здесь расширенный курс полковой школы, затем год стажироваться младшими командирами и уйти в запас лейтенантами.

— Тверже ножку!..

Идея была неплохая, но требовали с нас, по старинке, во много раз меньше того, на что мы были способны. Ничто так не расхолаживает, а если договаривать до конца — так не развращает людей, как систематическое пренебрежение их возможностями, как жизнь и работа вполсилы.

Всё сызнова, всё с нуля, всё от печки. Единственно сходный, по видимости, момент — учеба. Дома — в средней школе, здесь — в полковой.

Школа красных командиров комсостав стране своей кует…

Только по видимости сходный, к сожалению. Там-то мы учились, всерьез, не всерьез, но все-таки тянулись, кто — сам, кто — под нажимом; там многие из нас выкладывались — не все, разумеется, и не все до конца, как я, грешный, но мы твердо знали, что учим на всю жизнь; там допускалось, приветствовалось даже, изложение материала своими словами — не ценили, балбесы, ах, не ценили… Здесь же мы вроде бы и учились, а вроде бы и нет. Уставы и наставления казались слишком элементарными, чтобы основательно в них углубляться, — на сколько они нам пригодятся? на два года? — но те параграфы, отвечать которые было положено особенно четко, слово в слово, приходилось зубрить наизусть.

Таких мест набиралось порядочно, а едва лишь позабудешь последовательность и отступишь от текста…

— Наряд вне очереди!

— Но, товарищ сержант…

— Пререкаться?

— Я же знаю…

— Два наряда! Повторите приказание!

Опытные сержанты не сомневались в том, что курсант с десятью классами за спиной способен вызубрить любой текст. Раз неточно ответил — значит поленился.

— Есть два наряда…

Только мгновенно признав вину, даже и несуществующую, и можно было избежать крупных неприятностей — каждая опала грозила стать длительной, а то и постоянной: мы же оказались в безраздельном подчинении у младшего комсостава.

Командир взвода, часто наш сверстник, только что окончивший училище, но живший, как и весь командный состав, на частной квартире, появлялся в казарме лишь в часы дежурств и занятий. Никаких внеслужебных контактов у нас не возникало. Судьбе было угодно, чтобы командиром взвода в другом подразделении нашего полка оказался парень из моего класса, из той первой школы, где я учился прежде. Он и возрастом был постарше меня, и кончил школу на год раньше — я же отстал по болезни, — и пошел он в училище, откуда его выпустили досрочно. Словом, не виделись мы с ним года три, а тут столкнулись неожиданно на дворе, я его поприветствовал, вроде бы шутя, а вроде и всерьез, мы поболтали немного, посплетничали об общих знакомых, он стал в разговоре называть меня Васей, я его Колей, потом он вдруг опомнился — покраснел, стал оглядываться… Мы постояли еще немного друг против друга — он в новехонькой, изящной, хорошо подогнанной гимнастерке, бриджах, хромовых сапожках, только что из города, я в обмундировании третьего срока, с заплатами, в обмотках, не имевший даже еще права выйти в город по увольнительной, — постояли и разошлись. Мы принадлежали теперь к разным военным категориям, и, что самое поразительное, я понимал и признавал это никак не меньше, чем он, и вовсе не был на Колю в претензии. Он бормотнул, правда, на прощанье, что ежели, дескать, что понадобится, то он всегда готов, и я собирался попросить его о чем-то, но при последующих встречах он всегда очень торопился, а я сам его, конечно, не останавливал. Однокласснички…

Командир роты был с самого первого дня личностью мало для нас досягаемой и отчасти мифической; его полностью замещал и всегда был к нашим услугам отнюдь не склонный к шуткам старшина.

Начальника школы мы видели издали раза два в месяц. Что же касается командира полка, то он почитался уже божеством, обитавшим в каком-то другом измерении, верховной властью, трепет перед которой в нас усиленно, хоть и непонятно для чего, пытались воспитать; наш лучший шахматист, разрядник, с трудом обыгравший подполковника в День Красной Армии на соревнованиях в клубе, с изумлением обнаружил в противнике скромного, доступного человека. С изумлением — и с радостью, естественно.

Младшие же командиры, — как правило, прекрасные службисты — имели весьма скромную общеобразовательную подготовку; пять-шесть классов были пределом, достичь которого успели немногие. Им было трудно мириться с ощутимым превосходством курсантов-двухгодичников, своих подчиненных, и это можно понять: далеко не всякий, кто облечен властью, склонен терпеливо сносить подобное несоответствие.

Возникали конфликты, порой довольно острые. Некоторые парни из нашей роты, баловни судьбы и семьи, а также ребятки поскромнее, попроще, но не получившие такой демократической закалки, какую получил от няни и от своих уличных дружков я, перли, что называется, на рожон — так было им обидно, что на них кричат, как на мальчишек.

Окрики были вроде как вынужденными и даже логичными в какой-то мере: условия, в которые мы были поставлены, сами по себе способствовали тому, чтобы взрослые люди вновь превращались в мальчишек. Одна необходимость постоянно «ловчить» перед теми же сержантами и даже пытаться их обмануть чего стоила! А бесконечные придирки во время не менее бесконечных построений, а суровое обучение нас строевому шагу или строевым песням, а походы строем в столовую, где нельзя было без команды сесть, а стрижка под машинку, а «заправочка» — самого, койки, противогаза, — а скучные занятия в классах, где мы все вновь усаживались за парты, и подсказывали напропалую, и играли потихоньку в «морской бой»…

Мне и моим сверстникам было еще просто, мы такими мальчишками были только вчера. Должен признаться, мне даже нравилось ходить с ребятами строем, особенно по воскресным дням, когда подъем был на час позже и все мы были свежими, не измотанными занятиями или разного рода нарядами. Разве не радость — двигаться дружно, в едином ритме со всеми, и чувствовать плечо товарища, и распевать вместе с ним бодрую, звонкую строевую песню; я так старался петь погромче, что старшина решил раз, что я нарочно пытаюсь все испортить, и я получил очередные два наряда… А когда, в период подготовки к параду, впереди нас шел еще полковой оркестр, радость бывала особенно полной, быть может — в той обстановке — даже исчерпывающе полной: ничего больше в эти минуты я и не желал, и даже представлял себе туманно некий идеальный «строй», движущийся по празднично украшенным улицам под моей командой.

Играя с огнем, я позволял себе в первые недели озорные, совершенно мальчишеские выходки. Подделавшись однажды под начальственную интонацию и употребив формулировку, разрешенную только старшему по званию по отношению к младшему, я окликнул старшину нашей роты:

— Товарищ Зайцев!

Стоявший спиной ко мне старшина вздрогнул, молодцевато выпрямился, четко повернулся и… никак не мог понять, кому же это он понадобился — ни одного командира поблизости не было. И только когда я, с ангельским видом, сообщил ему какую-то безделицу, он понял, кто его окликнул, покраснел до идеально подшитого подворотничка, хотел было обрушиться на бестолкового новобранца, но сдержался и долго, терпеливо разъяснял мне, что следовало обратиться по уставу — «товарищ старшина».

Я и так это знал… Дурацкие шуточки, а во имя чего?

Но было еще одно обстоятельство, помимо моего мальчишеского возраста и настроения, помимо няниной «подготовки», помогавшее мне сносить беспрестанные уколы самолюбию: там же, в полковой школе, я уяснил себе, что эти придирчивые, эти вредные люди ничего, в сущности, не определяют, они — всего лишь неизбежное зло. Я понял, что настоящие солдаты, люди обстрелянные, ведут себя иначе и что они-то и есть главная, определяющая сила в армии.

Наш помкомвзвода старший сержант Власов, ленинградец, рабочий, награжденный за финскую медалью «За отвагу», редкой в то время, а потому почетной, легко находил с нами общий язык без окриков, придирок и оскорблений. В свободное время он охотно беседовал с курсантами постарше, владевшими уже какой-нибудь профессией, — набирался ума-разума. Власов был призван из запаса, рвался домой, а его всё не отпускали, чему наш взвод тихо радовался.

Он не был исключением: ядро полка составлял батальон связи, участвовавший в финской кампании, — к сожалению, в полковую школу, тем более в нашу роту, специально подбирали «строевиков».

— Что стоишь, как попка в зоологическом саду?! — лихо перекрикивал Власова, едва он скрывался из виду, отделенный Становенков. «И не лень ему такое длинное слово произносить?..» — удивлялся я.

Странно, что многие из тех, на кого орал Становенков, воспринимали такое обращение совершенно спокойно, как должное; более того, у него оказывались и восхищенные последователи в наших же собственных рядах. Для меня откровением была готовность моего соседа по койке мгновенно растоптать, едва его назначали старшим, наладившиеся было наши отношения. Ради чего? Ради лишней лычки или даже лишней увольнительной? Напряженно прислушивался я к себе и, слава богу, подобных задатков не обнаруживал. Но урок не пропал даром: чем большим количеством людей я впоследствии командовал, тем спокойнее и ровнее стремился держаться с подчиненными.

А на рев отделенных можно было реагировать по-разному: или смертельно оскорбиться, или иронически улыбнуться — в душе, только в душе! — и не обращать внимания. Пусть беснуется, чудак, раз иначе не может, раз больше ему взять нечем. Кто-то должен же втолковывать новобранцам азы, не Власову же этим заниматься. А мне — что? Я знаю теперь, каковы подлинные отношения в армии, как ведут себя с солдатами командиры, понюхавшие пороху…

Рассуждать легко, выдержать несправедливый окрик — куда труднее. Не забудьте, среди нас были и люди солидные, успевшие кончить институт и обзавестись уже семьями, — им-то каково было!

Словом, обстановочка, мягко говоря, была неуютной — стоит ли удивляться, что, простудившись однажды и угодив в санчасть, я воспринял пребывание там как блаженство. Безответственно поваляться в кровати, совсем как в той, прежней, домашней жизни, почитать «для души» — а то я и позабыл, когда в последний раз брал в руки книгу. «Покантоваться», как говорили у нас в полку. Я не только не спешил выписываться, я дважды натирал одеялом градусник, чтобы продлить передышку.

Словечко «кантоваться» относилось не только к санчасти. Мы охотно брались за любое дело, дававшее право не ходить на занятия или, тем более, отлучиться из расположения части, даже если скверно это дело знали. Как ни плохонько играл я на рояле — «бренчал», пренебрежительно говаривала мама, — я поспешил записаться в самодеятельный полковой джаз: нас отпускали на репетиции в клуб, расположенный через несколько улиц, в бывшем баптистском храме, отпускали на целый вечер и чем ближе к концерту, тем чаще. А выйти в город…

Рига, куда мы попали, была городом таким чистым и нарядным, что просто погулять по улицам уже было удовольствием. Но прогулка сулила нам и радости другого рода. Наше скромное солдатское жалованье нам выплачивали латами, буржуазными латышскими деньгами, и на эти массивные серебряные монеты можно было в любой мелочной лавочке накупить лакомств, каких я дома не видывал.

Преодолевая робость, впервые открыл я дверь частного магазинчика, ближайшего к нашей казарме. Звякнул прикрепленный к двери колокольчик, я вошел, а навстречу мне, из задней комнаты, выплыла аккуратная, чистенькая старушка в переднике. Больше в лавке никого не было.

Поклонившись почему-то хозяйке, я стал осматриваться. Глаза разбегались, так много всего было наставлено на полках, на прилавке, в каких-то шкафах у самой двери, прямо на ящиках, на полу — повсюду. Яркие банки, незнакомые наклейки, обертки, жестянки, кульки. И ни на одном из выставленных товаров не было цены — не станешь же спрашивать о каждой?

Время шло, старушка глядела на меня внимательно — иронически, как мне казалось, — надо было что-то покупать или уходить, я и так уже злоупотребил ее временем, она же специально вышла ко мне… Но что выбрать? Изобилие товаров часто ставит нас в тупик не меньший, чем их недостаток. А вдруг денег не хватит — стыдно же, я в форме…

Наконец я решился купить то, что никак не могло стоить слишком уж дорого: маленькую бутылку молока и пирожное. Догадаться, что стоявшие дружной стайкой тупорылые бутылочки с белой жидкостью содержали молоко, было несложно, и все же я, с видом знатока, ткнул в их направлении и полуспросил-полупотребовал:

— Молоко?!

Старушка охотно подала мне бутылочку, отрицательно качнула головой и что-то сказала по-латышски.

Тогда я решил щегольнуть своим знанием немецкого языка — многие латыши прекрасно понимали по-немецки — и переспросил:

— Мильх?

Старушка взглянула на меня с удивлением, вновь отрицательно покачала головой и предложила какой-то новый вариант названия, на этот раз, без всякого сомнения, по-немецки.

В бутылочке явно содержалось не молоко, но что именно, я, к стыду своему — вот тебе и знаток немецкого! — опять не понял. Такого слова я не знал.

Я смутился и, наверное, покраснел: мало того, что я не разбирался в элементарнейших вещах — в содержимом стандартной бутылочки, — я оказался профаном и в языке, на который сам же перешел; к такого рода «поражениям» я всегда был дурацки чувствителен. Но и покупать наобум непонятный напиток, стоивший к тому же неизвестно сколько, казалось мне странным — я же был няниным воспитанником.

Так и топтался на месте, сжимая в кармане шинели заветную монету, а старушка умильно мне улыбалась.

В это время вновь зазвенел колокольчик, и в лавочку шагнул ефрейтор из нашего полка. Старослужащий, писарь при штабе, я немного знал его — помогал составлять какие-то ведомости. Поздоровавшись со старушкой по-латышски, как со старой знакомой, он стал хладнокровно, явно не боясь оказаться некредитоспособным, отбирать то, что ему было нужно.

— А ты — чего? — спросил он, заметив, очевидно, мою растерянность.

— Да вот, — ткнул я рукой в стоявшую передо мной на прилавке заколдованную бутылочку. — Хотел молока попить, а это вроде и не молоко вовсе.

— Конечно, не молоко. Сливки.

— Какие еще сливки?

— Вкусные, — спокойно разъяснил он. — Вроде молока, только погуще, пожирнее. Попробуй.

Увы, я не понимал и его. В моем представлении сливками назывался тонкий слой чего-то желтоватого, отдаленно похожего на пенки. Это что-то образовывалось иногда на сыром молоке — в деревне, например, после того как парное молоко постоит в погребе и остынет, или вот раньше нам молочница прямо домой молоко приносила, в большом бидоне… Но чтобы сливок была целая отдельная бутылка и их можно было пить? Ни в Ленинграде, ни в Москве ничего подобного в магазинах не продавалось, да и на рынках как будто тоже…

— А они… не очень дорогие? — спросил я ефрейтора.

— Да нет, гроши, — ухмыльнулся тот. — Возьми, возьми, и еще булочку в придачу.

И мой избавитель собственноручно выбрал в корзинке румяную булочку и накрыл ею «мою» бутылку. Что оставалось делать? Я выложил на прилавок свой лат, старушка дала мне сдачи кучу мелочи, я отошел в уголок и первый раз в жизни выпил добрый стакан сливок. Мне показалось, что необыкновенная прочность разлилась сразу по телу. А какая булочка была — воздушная, с хрустящей корочкой!

Впоследствии я не раз забегал сюда подкрепиться и запивал сливками то свежее пирожное, то поразительно тонкой выпечки печенье, сладкое или соленое, то кусок сыра или копченой колбасы.

И не я один, конечно. В дни, когда в казарме обновляли так называемый «неприкосновенный запас» и нас кормили селедкой и концентратами, хозяйка лавочки получала недурной доход.

Освоившись с ценами и осмелев, я в одну из вылазок в город приобрел первые в своей жизни кожаные перчатки, у нас их тогда тоже не было. Не скрою: покупая перчатки, я отчетливо представлял себе, как я, уже командир, шагаю, натянув эту отлично выделанную кожу на руки, впереди или сбоку от послушно повинующегося мне строя.

Купил кое-что для мамы — чертежные карандаши, спицы для вязанья, нитки, которыми она любила вышивать. Послать все это домой пока было нельзя, и я хранил свои покупки аккуратно упакованными в тумбочке, только крохотный медальон на цепочке, купленный для няни — я мечтал вставить когда-нибудь туда свою фотографию и так ей подарить, — носил в кармане гимнастерки. В начале лета нас стали отправлять в лагеря, там нам предстояло жить в палатках, ни о каких тумбочках и речи быть не могло, и я отнес свой сверток на огромный чердак, простиравшийся над зданием казармы, и спрятал его там очень умело, как мне казалось, за одну из балок. На рассвете двадцать второго июня сорок первого года мы были подняты в лагерях по тревоге, беглым шагом вошли в Ригу, добрались до казарм, где предстояло экипироваться по нормам военного времени. Несмотря на сумятицу, я успел забежать на чердак. Там все было по-прежнему, только свертка своего я не нашел…

Прошел месяц, другой, третий, и лишь затем, перестав бродить ощупью, мы стали понемногу уяснять себе, что у армейского дела есть свой смысл и что, ежели хорошенько к здешней жизни приладиться, она способна принести и вполне ощутимую пользу, в том числе и там, где ты этого вовсе не ожидаешь.

Я с малолетства страдал от плоскостопия. Походишь побольше, побегаешь, потанцуешь вволю — и в подушечке левой ступни возникает ноющая, временами острая боль. Врачи помочь не могли, ортопедические стельки только мешали, танцевать на таких «подошвах» было и вовсе невозможно, что меня особенно огорчало, да и боль они снимали лишь частично.

Когда на следующий день после прибытия эшелона на место нам выдали тяжеленнейшие армейские ботинки из свиной кожи (и обмотки), а в расписании занятий поставили шесть-восемь часов строевой подготовки в сутки — на первое время: новобранцев лихорадочно готовили к параду, — я сразу понял, что кого как, а меня скоро увезут в госпиталь.

Будучи юношей восторженным, я счел своим долгом поставить в известность об этом командира отделения, тем более что, как я читал в книгах, были времена, когда по причине плоскостопия в армию вообще не брали.

«Они же не знают, что я болен… вот доложу, и…»

На что конкретно я надеялся, теперь уже не помню, кажется, на то, что меня освободят хотя бы от участия в параде.

— Какое плоскостопие?! Что за госпиталь?! Обратитесь, как положено!

Становенков глядел на меня изумленно, негодующе, но и с некоторым любопытством, пожалуй; не как на симулянта, — скорее, как на психа.

Тогда я обратился «по инстанции» («по дистанции», говорили у нас обычно) к либеральному помкомвзводу Власову.

«Уж он-то…»

— Обойдется, — улыбнулся Власов; он явно не придал моему сообщению никакого значения.

Я был оскорблен до глубины души.

«Ладно… Мое дело предупредить…»

Недели полторы было отчаянно, невыносимо больно; ноги, особенно левая, распухали. Стиснув зубы, я держал их вечерами под краном. В санчасть не обращался. Несправедливость и обида изводили меня.

«Ну и пусть… Раз даже Власову все равно… Вот упаду на плацу без сознания, тогда…»

Постепенно, к моему величайшему изумлению, боль стала спадать, а потом… сошла на нет. Я не знал, радоваться или печалиться: избавление от надоевшего недуга доказывало правоту тех, кто, не разбираясь с каждым отдельно, назначал единый для всей полковой школы распорядок.

«Ну что — обошлось?» — казалось, спрашивали лукавые глаза Власова, наблюдавшего, как мы печатаем шаг.

Теперь радуюсь, что и говорить: боль так никогда и не возвратилась…

Но — как это вышло?

Клин клином?

Было в моем организме и еще одно уязвимое место — почки. Это из-за воспаления околопочечной клетчатки я пропустил в восьмом классе несколько месяцев и остался на второй год. После выздоровления мне была предписана диета — ничего острого, соленого, упаси бог, спиртное… — и я старательно, хоть и не слишком охотно, соблюдал ее. В армии диета оказалась недоступной, почки иногда тревожили меня, но не слишком, меньше, чем я ожидал, а после того как началась война — тогда-то я и столкнулся впервые со спиртными напитками, — я начисто забыл о том, что перенес когда-то мучительную и малоприятную по своим последствиям болезнь.

До армии меня часто обзывали безруким, постепенно я уверовал в то, что так оно и есть — в известных ситуациях это даже удобно. Когда мне вручили винтовку, я нисколько не сомневался: если разобрать сложный механизм затвора мне каким-нибудь чудом удастся, то уж собрать… Собирал как миленький, а позже научился так же фамильярно обращаться с пулеметами — ручным и станковым.

Понимаете, каково это было: собственноручно овладеть «максимом», так хорошо знакомым по «Чапаеву» и другим фильмам и книгам о гражданской.

Дома я не умел починить выключатель, из-за такой мелочи приходилось вызывать монтера. Здесь я с каждым днем становился все более квалифицированным специалистом по полевым телефонам, проводам, кабелям и достаточно запутанным схемам связи — каждый провод должен был обязательно где-нибудь кончиться, а раз так…

Сложнее было строить телеграфные линии не на бумаге, а в поле: столбы были сырые, тяжелые, ошкурить их надо было безукоризненно, стоять им надлежало идеально ровно, «в створе», иначе попросту могла упасть вся линия, а устанавливали мы их допотопным способом, часто — в мерзлую землю; взбираться на столб требовалось быстро, четко, красиво, изящно откинувшись назад — с карабином за спиной и полной монтерской выкладкой; натягивать и закреплять провода следовало точнехонько по инструкции, на это давался определенный норматив — две, три минуты…

Постепенно мы ко всему приноровились.

— Разрешите идти?!.

К лету сорок первого я ощущал себя старым служакой, заканчивал полковую школу, готовился принять отделение; за полгода я стал совершенно другим, даже выражался иначе — как мужчина, хлебнувший жизни, прочно стоящий на ногах, неизменно уверенный в своей правоте. Я умел так зычно подать команду, что замирала вся казарма, и это, признаюсь, давало мне некоторое удовлетворение.

— Школа — смир-но!.. Товарищ подполковник…

Я чувствовал себя в армии как рыба в воде, и этот мой теперешний мир был начисто отрезан от прежнего. Где-то там, в далеком Ленинграде, проживала наша семья, но ее существование ничем решительно, кроме писем, изредка — посылок, с моими заботами и тревогами не пересекалось. Последнее, что я из той жизни запомнил, была ненастная тьма октябрьского вечера и моя мама, грустная, молчаливая, в шумной толпе провожающих; на полшага позади нее стоял Володя, товарищ моего детства, — я видел его тогда в последний раз.

Воспоминание это было мне необычайно дорого; первое время, пока я «удалялся» от дома и мне было особенно тяжело, меня согревал прощальный привет моего прошлого, куда я, конечно же, мечтал поскорее вернуться. Многие мои товарищи отмечали в самодельных календариках каждые прожитые сутки, я не делал этого, но домой меня тянуло так же сильно.

Полной мерой оценил я то, чем вчера еще пренебрегал, считая само собой разумеющимся. Вот когда захотелось мне окунуться в прекраснейший на свете процесс  у ч е б ы. Вот где понял я, как бесконечно дороги мне занятия историей — тогда-то и пришло окончательное решение посвятить истории жизнь. Как хотите, а армейские будни незаменимы для тех, кто, кончая школу, так и не обнаружил еще своего призвания.

Я был наивен, я не знал, что «возвратиться» в нашей жизни никуда нельзя, что притча о блудном сыне — красивая сказка. То есть можно поселиться вновь в том же доме или той же комнате, но ты неизбежно ощутишь себя в другом измерении, это будет иной этап, не тот, что два года назад, да и сам ты непременно окажешься иным.

В этом смысле недолгий человеческий век более всего напоминает слоеный пирог: так же, как и великолепное произведение кулинарного искусства, его можно, если постараться, разобрать на этапы, слои, прослойки… Можно сжевать и не разбирая.

Впрочем, что толковать: вернуться домой раньше времени все равно было невозможно.

Я чувствовал себя в армии дома к началу военных действий, а мои школьные друзья, получившие по тем или иным причинам отсрочку от призыва, — я завидовал им всю долгую предвоенную зиму, — а многие мои школьные друзья и подруги погибли, необстрелянные, в болотах под нашим городом.

И Борька Раков.

И Леша Иванов.

И Витя Беленький.

И Лена Климова.

И…

Нам тоже досталось, тем, кто служил недалеко от западной границы, — как нам досталось! Еле ноги унесли, а уж страха и горя хлебнули досыта. Да и могло ли быть иначе, ведь мы внезапно очутились в эпицентре той дикой сумятицы, того безжалостного смерча, который волочет за собой военная туча; в первые дни, по контрасту с невинными барашками мирного неба, смерч выглядит особенно чудовищным.

Потом привыкаешь мало-помалу.

Внезапно… внезапное нападение… момент внезапности… Все это так и было, вероятно, в других местах. Только мы-то служили в Риге, городе, где всегда жило много немцев и где никто, от мала до велика, не сомневался в том, что война с Германией начнется в самое ближайшее время — об этом говорили на улицах, в магазинах, разлюбезная моя старушка в мелочной лавке и та считала своим долгом нас предупредить. Когда на рассвете двадцать второго июня мы входили в город, окна жилых домов были аккуратно крест-накрест заклеены полосками бумаги — считалось, что благодаря этой несложной операции при бомбежке вылетят не все стекла. На рассвете! Жители заранее подготовились, да и мы, солдаты, знали прекрасно, что вот-вот будет война, и говорили, естественно, об этом между собой.

Но несмотря на то что мы заранее знали, что гром должен грянуть, я все же долго и мучительно переживал перепад между последним мирным днем и первым военным.

Как раз к этому времени я успел проникнуться всем тем, чему нас обучали в полковой школе; мое бытие стало определяться уставами и наставлениями, воинским порядком и дисциплиной, приказами и замыслами командования — мне оставалось поточнее эти приказы исполнять, осуществлять эти замыслы.

Несложная задача.

Вероятно, не у всех так было, я допускаю это. Но я так устроен, что, взявшись за какое-нибудь дело или «погрузившись» в него, не мыслю уже себя вне его рамок и стараюсь полностью овладеть «правилами игры». Тут и азарт, вероятно, и качества, унаследованные от мамы…

И вот, едва только успел я «на всю катушку» включиться в армейское дело — еще совсем немного, и я сделался бы заправским служакой, — как вдруг, в одно прекрасное утро, все стройное здание обрушилось, словно карточный домик.

— Во-оз-дух!..

Не дав нам опомниться, на нас навалилось что-то неумолимо грозное, мы не могли толком понять, что это такое. Начиналась какая-то неведомая, совершенно неведомая полоса, и начиналась — смятением.

Мы были приучены к понятию «война» — книгами о первой мировой и гражданской, описаниями будущих победоносных сражений, кинофильмами, пьесами, песнями.

И линкоры пойдут, и пехота пойдет, И помчатся лихие тачанки…

Действительность не имела со всем этим ничего общего. Тачанки?..

В книгах гибли другие — литературные персонажи, пусть полюбившиеся. Или реально существовавшие люди, ставшие героями после давно совершенного славного подвига. А здесь совсем не героически умирали мои товарищи, существа из плоти и крови — на них вчера еще кричал младший сержант. Здесь каждую минуту мог запросто погибнуть я сам. Впрочем, со смертью, свирепствовавшей вокруг, я быстро свыкся; просто не умел представить себе, что это значит — совсем умереть.

Во всяком случае, об этом можно было заставить себя не думать, прикрывшись, временно, еще одной няниной поговоркой: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать»; я утешал себя ею. А вот — что дальше? Как? Ведь без четкого распорядка армия существовать не может.

Много ли способен разглядеть человек, зарывшийся в землю, да еще и неопытный к тому же?

Нашим кровным делом было сдержать врага и загнать его обратно. Никому из тех, кто меня в те дни окружал, пусть храбрецам или трусам, в голову не приходило бросить оружие или совершить еще что-нибудь в этом роде.

Я так ощущал позицию моих товарищей, и не сомневаюсь и сегодня, что мои ощущения были правильными; если бы это было не так, хоть какой-нибудь отзвук их сомнений, их колебаний непременно донесся бы до меня.

Много лет спустя мне попалась в руки книга, где подробно и достоверно описывался лагерь советских военнопленных в Белоруссии, под городом Борисовом. Это был комбинат смерти, и его основным назначением было массовое уничтожение попавших туда людей. Помимо прочего, в книге говорилось и об отщепенцах, добровольно пошедших на службу к немцам, — приглашения, и достаточно широковещательные, имели место. Одни шли служить фашистам более или менее добровольно — с ними все ясно, не о них речь. Другие, большинство, перед лицом неминуемой смерти в том же лагере уничтожения, рассуждали так: лишь бы мне  с е й ч а с  выжить, выбраться как-нибудь из этой западни, а потом я, не замаравшись предательством, сбегу. На деле это почти никогда не получалось: фашисты принуждали своих наемников окунать руки в кровь, а потом комплектовали из них отряды полицаев и даже карателей — что-что, а растлевать души и держать подручных в узде они умели прекрасно.

Среди этой второй группы были люди очень разные по возрасту, образованию, социальной принадлежности.

Прочитав об этом, я, умудренный годами историк, которому не раз приходилось сталкиваться с подобными фактами — на протяжении столетий! — я в который уже раз задумался над вопросом: что же все-таки надо, чтобы человек окончательно созрел?

Дать ему образование?

Женить его? Дать понянчить собственных ребятишек?

Научить его строевому шагу, а в руки вложить оружие?

Как ни клади, получалось, что всего этого мало. Люди с самыми благоприятными, казалось бы, и многообещающими биографиями, оставившие дома и жен, и детей, и любимых невест — о матерях говорить не приходится, — оказались в данном случае, как и в летописях Смутного времени, лишь сырым материалом; инстинкт самосохранения внезапно ослепил их, заслонил всю проделанную обществом в годы их взросления подготовку.

Конечно, в мирное время ничего подобного с этими людьми, скорее всего, не случилось бы, даже наверное бы не случилось; и у людей слабых, нестойких по натуре, изъяны духа, самосознания в обычной обстановке не так уж заметны; бывает, незаметны совсем. Но вот настал момент жестокого кризиса, и стало ясно, что человек созревает в личность  т о л ь к о  в том случае, если он научился самостоятельно мыслить.

Альтернативы нет. И не в образовании тут, конечно, дело, и не в возрасте, и уж конечно не в качестве или длительности военной подготовки, а в воспитании с самых малых лет. Жизнью ли, трудом ли, семьей, случайно встреченным добрым человеком — вариантов не перечесть.

Кто воспитал России Козьму Минина?..

Все дело в воспитании личности несгибаемой, а для того обязательно свободной. Избегающий задавать вопросы — другим и себе — автомат, каким бы послушным и симпатичным он ни казался, будет вертеться, как флюгер по ветру, за тем, кто сегодня сильнее. Как робот — за тем, у кого в руках пульт управления.

Отвлекаясь от раздумий историка, я вспоминал себя — как раз тогда, в том же сорок первом. Мальчишку-красноармейца, встретившего войну совсем близко от Белоруссии. Умел ли я мыслить самостоятельно? Помогли ли мне книги и школа созреть к тому времени настолько, чтобы?.. Что сталось бы со мной, если бы я попал в плен и был заключен в лагерь, подобный борисовскому? Хватило бы моего воспитания для того, чтобы выдержать это страшное испытание и погибнуть с честью? Или у меня тоже противно задрожали бы колени, и я испугался бы до смерти, и, владея хорошо немецким… О сознательном предательстве, конечно, и речи быть не могло. Но вот этот второй путь, такой с виду заманчивый — лишь бы сейчас выжить, а уж потом я…

Долго прикидывал, долго проверял себя, и так, и этак, и понял, что не умею  т е п е р ь  с полной уверенностью ответить на нелегкий вопрос о том, как бы я тогда поступил.

Но выбирать и колебаться мне, слава богу, не пришлось.

Я делал свое дело, как его делали все, выполнял свой долг в меру разумения и сил, хоть и не понимал, как и мои товарищи-солдаты, достаточно отчетливо всего масштаба опасности, грозившей Отечеству. Мы не знали почему-то, что против нас ведется война на истребление, ничего общего с «обычной» войной на Западе, которая началась раньше и характер которой мы знали по газетам, не имевшая — арийцам, видите ли, было необходимо жизненное пространство.

Не знали, что «сверхчеловеки» станут собственноручно выжигать дотла наши деревни.

Не знали, что существует утвержденный Гитлером план затопления Москвы, что русским уготована судьба рабов, существ второго сорта.

— Дранг нах Остен!..

— Зигхайль!..

Быть может… если бы каждый наш рядовой знал своего врага в канун войны… Знал и понимал его подлинные намерения…

Мы, рядовые, не имели, в сущности, понятия, что представляла собой ворвавшаяся на нашу землю армада — слова «фашистская армия» определяли ее классовую сущность, ее идеологию, но не раскрывали ее структуры, ее внутренних связей, ее конкретных намерений, обозначали, но не характеризовали тип людей, составлявший ее ядро.

Ну откуда нам было знать, что такие же вроде бы, как мы, существа могут готовиться к войне так основательно и дотошно, как рачительный хозяин готовится к севу? Только столкнувшись с военным бытом вермахта — некрасивыми, но неснашивающимися сапогами, тяжеленными фаянсовыми кружками, длиннющими деревянными ручками гранат, тщательно, любовно оборудованными землянками, — только пустив в ход трофейное оружие, безотказные шмайссеры, устойчиво ложившиеся на руку парабеллумы, я и мои товарищи стали понимать, что для нашего противника война — это вовсе не вынужденная случайность, не стихийное бедствие, от которого не уйти, а нормальная форма существования, одна из разновидностей бытия.

Задачка — для русского человека.

Мы слабо представляли себе и духовную нищету кучки авантюристов, исхитрившихся бросить против нас эту орду хозяйчиков-вояк, каждый из которых лелеял мечту о личном обогащении. Хотя здесь дело обстояло несколько лучше, нам говорили об этом в общих чертах на политзанятиях еще в мирное время, и я уже тогда, стоя в одиночестве на караульном посту, размышлял о том, чего же стоит верность этого народа гуманистическим идеалам, если он с такой готовностью устремился за дешевыми демагогами и за несколько лет, н а  м о и х  г л а з а х, превратился в озверевшее стадо поработителей, — пригодился даже и один курс университета, бывший у меня за плечами.

И все же окончательно прозрел я, только прочитав первую попавшую мне в руки фашистскую листовку — был потрясен низкопробностью непонятно кому адресованной дешевки; авторы ее явно ничего не смыслили в нашей жизни, и это более, чем что-либо, убедило меня.

«Раз так, — внезапно понял я, дважды проглядев смятую бумажку: я не поверил своим глазам, — раз так, значит… значит, и вся эта лавина вымуштрованных подразделений, с таким ожесточением прущая на нас… гибельной, в конечном итоге, быть не может… Побеждает идея, а идеи здесь нет…»

Вот когда вспомнилось адресованное «мне» Шиллером предупреждение! Если это всё те же «геслеры» — по странной случайности, имена фашистских главарей начинались с той же буквы и по-русски сливались во что-то смутно похожее на имя шиллеровского негодяя: Гитлер, Геринг, Гиммлер, Геббельс, Гейдрих, Гесс, — если это всего лишь «геслеры», то с ними мы уж как-нибудь справимся, не те времена, чтобы они побеждали, не та ситуация; впрочем, и Телль в конце не промахнулся…

Как всегда, когда тяжко, на помощь выплыли, неведомо откуда, пушкинские строки:

Хмельна для них славянов кровь; Но тяжко будет их похмелье…

Малость полегчало.

Потом мы снова стали отступать, день за днем, ночь за ночью, и уныние вновь охватило меня. Слишком уж все колыхалось, словно во время затянувшегося землетрясения; гибли люди, склады, вооружение, автомашины — их нечем было заправить, — самолеты… Не знаю, кто как, а я остро чувствовал в те дни свою вину, свое ничтожество; мне страшно стыдно было отступать чуть ли не бегом от Риги на Псков, на Новгород.

Гигантский водоворот пытался засосать нас, не давал вздохнуть, оглядеться, опомниться. Он ревел от избытка лошадиных сил в моторах Люфтваффе, он орал о своем превосходстве — каждому из нас, персонально, прямо в уши! — и несмолкаемый визг авиабомб делал этот вопль особенно красноречивым.

Кто был в силах перекричать его? Командиры среднего звена — с ними мы непосредственно общались, многие показывали нам пример личного мужества, выдержки — не намного лучше нашего разбирались во всей этой каше. Втолковав нам на рассвете очередное задание, они бывали рады, если к концу дня мы встречались вновь.

Задания встречались самые разные. Однажды, еще в последних числах июня, мне было приказано, ни больше, ни меньше, построить солидный отрезок линии связи к запасному командному пункту штаба, а в помощь вместо солдат была выделена группа местных жителей с лопатами на двухметровых черенках — ими было удобно копать глубокие ямы — и подводами.

В неустанных трудах прошел день. Под аккомпанемент не слишком-то далекой канонады крестьяне-латыши старательно готовили ямы, валили деревья, кое-как шкурили их — тут уж было не до наставлений, нормы мирного времени были вмиг позабыты — и развозили по будущей линии. К вечеру мы вымотались так, что свалились замертво и спали, не обращая внимания на то, что делалось вокруг. Прошла ночь. А наутро оказалось, что мы находимся уже в зоне интенсивного артобстрела, и мои помощники торопливо разъехались по домам, и никакие уговоры не могли их удержать; я же, понимая, что этот командный пункт явно не понадобится — кроме меня, в его окрестностях живой души не было, — побрел на поиски своего подразделения.

Его я в тот день не нашел, зато обнаружил в лесу группу штатских с чемоданчиками в руках — они неумело прятались за стволами. После недолгих переговоров выяснилось, что эшелон, в котором ехали мобилизованные москвичи, был встречен на станции назначения, в Даугавпилсе, пулеметным огнем — там уже хозяйничала «пятая колонна»…

Мы стали пробираться к своим, вооруженные одной лишь моей винтовкой, а когда выбрались наконец, оказалось, что ничего похожего даже на остатки нашей роты поблизости нет. Какой-то энергичный капитан немедленно включил меня в оцепление, охранявшее перекресток дорог от сброшенного где-то поблизости десанта.

В оцеплении, среди незнакомых друг с другом, случайно оказавшихся здесь солдат, я почувствовал себя брошенным товарищами на произвол судьбы одиночкой. Ночью была долгая, бессмысленная перестрелка неизвестно с кем, и я стрелял в темноту, и чьи-то пули свистели над низенькой грядкой земли, которую я перед собой накопал, — спрятать я мог, как страус, только голову. Я был голоден, к утру закоченел, лежа всю ночь на земле… Словом, когда утром на перекрестке остановился грузовик и выглянувший из кабины лейтенант громко закричал: «Есть тут кто из полка связи?!» — я одним духом пробежал отделявшие меня от дороги метров пятьдесят и, прежде чем мое новое начальство успело опомниться, был уже в кузове. Физрук полка, по поручению начштаба собиравший отставших, был для меня в тот момент самым дорогим человеком на свете.

Много военных дней спустя — ах эти дни, как годы, как годы! — когда мы в третий раз за какие-нибудь двести пятьдесят лет приводили в чувство ошалевшую от крови Европу и несли ей мир, когда мы всё могли, решительно всё, когда мы были сильнее всех на свете и нам приходилось сдерживать свою силищу, чтобы ненароком не зашибить невинных, — я часто, очень часто вспоминал этот эпизод. Из ничего, казалось бы, из простейших наших окопных будней, с быстротой неимоверной, неслыханной, невозможной для мирного времени — ах эти годы, как дни, как дни! — возник прекрасно отлаженный механизм, исключавший или почти исключавший возможность подобных случайностей.

Из ничего… Прошло еще порядочно времени, пока я кончил учиться и за видимой простотой, естественностью, прямолинейностью социальных смещений сумел, как историк уже, различать хотя бы контуры социальных сложнейших процессов, — и вот тогда я понял, какого самозабвения, какого невиданного напряжения всех сил моего народа, каждого мужчины и каждой женщины, каждого старика и каждого ребенка, способных сжимать рукоятку плуга или молота, потребовало это волшебное превращение.

Понадобились годы, прежде чем я понял и другое: машина военного времени не пошла на слом, не исчезла с демобилизацией великой нашей армии; заложенное ею в сердца людей поступательное движение осталось там навсегда и в значительной степени определило собой жизнь каждого из нас, ветеранов, ошибались мы впоследствии или нет.

Ветеранов и всей страны — тоже.

Народ как бы поднялся, рывком, на следующую ступеньку — или на целый марш? — пути назад быть не могло.

События первых недель войны усугубили мою оторванность от семьи. Даже когда все стало приходить в норму и наша часть занялась наконец своим прямым делом — обслуживанием линий и узлов связи, — ничто не изменилось. Писем я не получал — интересно, по какому адресу стала бы мама писать? Самому мне было не до писем, да и девать их некуда. Правда, почтовых ящиков имелось сколько угодно, но когда и кто твое письмо оттуда вынет, вот вопрос…

Связаться с домом как-нибудь иначе было так абсолютно нереально, что я и не задумывался над такой возможностью. Долго, очень долго мне не приходило в голову соединить, хотя бы мысленно, хрупкие провода фронтовой связи, которую мы непрестанно налаживали, а враг упорно разбивал, с неким таинственным, подземным, по всей вероятности, кабелем городской сети, находившимся в полной безопасности, с кабелем, к концу которого был подключен телефон из моей прошлой, довоенной жизни.

Она и раньше была далекой, та жизнь, теперь же бездна разделяла нас. Здесь — фронт, сражения, непрерывные бомбежки, пожары и кровь. Там где-то высится, как цитадель, Город — мой родной город; там есть и мой уголок, где стоит в тиши и прохладе застланная заботливой няниной рукой моя постель, рядом — полка с книгами, старенький письменный стол на двух смешных тумбочках…

По мере того как мы отступали, иллюзии рассеивались; понятие «дом» и понятие «фронт» стали смыкаться. И не только потому, что мы пересекали одну за другой дороги, ведущие в Ленинград, казавшийся ранее таким недоступным. Мы все отчетливее ощущали глобальный характер начавшейся войны.

Всего несколько лет назад я вполне осознанно пережил вместе со всей страной военные действия в Монголии, Испании, Финляндии. Сводки с фронтов, судьба испанских детей, почтительное, восторженное даже отношение к старшекурсникам филологического факультета, вернувшимся из Испании, где они работали переводчиками, — все это было неотъемлемой частью моего мужания. Но те конфликты были локальными, или казались издали таковыми, там можно было победить врага одним лишь воинским умением — в открытом бою.

Эта война не была уже только солдатским делом, множество примет убеждало нас в этом. Само пройденное нами за первые дни расстояние, покинутая нашими войсками огромная территория, которую предстояло отобрать — тут у нас никаких сомнений не было! — свидетельствовали об этом.

А бедствия мирных жителей? Их положение было хуже нашего: я был один, мое имущество легко умещалось в вещмешке, меня хоть раз в сутки, но кормили, а им надо было спасать детей, скарб, самих себя наконец, а чем питались беженцы, я до сих пор понять не могу…

Не только солдатским… Вот и мы, связисты, стали использовать местные почтово-телеграфные линии и узлы для налаживания связи наших частей и наших начальников; мы широко сотрудничали с гражданскими коллегами, не успевшими эвакуироваться — связисты уезжали, как правило, в числе последних; многие из них тут же, на месте, надевали военную форму и зачислялись на все виды армейского довольствия.

Война становилась всеобщей.

Надо полагать, тесное сотрудничество с гражданской связью прежде всего и способствовало тому, что однажды ночью…

Однажды ночью, дежуря на почте небольшого поселка, километрах в трехстах от Ленинграда, я сообразил наконец, что с этого вот самого, ныне военного или полувоенного узла связи я прекрасно могу позвонить домой.

Домой?

Бывают же озарения!

Конечно, обычному солдату, или сержанту, или лейтенанту даже никто бы этого не разрешил.

Но — связисту?

Время, повторяю, было ночное. На узле только дежурная телефонистка да нас двое — я и еще Паша Кирдяпкин, ефрейтор из моего отделения; в то утро он умудрился мимоходом спасти мне жизнь, своевременно стащив в канаву.

Здесь не грех заметить, что, как только возникла критическая обстановка и нашим жизням стала угрожать реальная, а не учебная опасность, «грубоватые незнакомцы», так любившие подшучивать над другими в мирное время, принялись, раз за разом, спасать нас от гибели — среди них были, к счастью, обстрелянные, понимавшие, что к чему, ребята, и мы, несмотря на муштру и зычные голоса, в сердцевине оставались еще зелененькими.

На этот раз, впрочем, никакого особенного военного опыта не потребовалось — все решил случай, как это сплошь да рядом бывало на войне. Мы с Пашкой отсыпались после тяжелой ночной работы под кустиком, у какого-то длинного забора. Начался очередной налет: вражеские самолеты летали тогда нахально низко. Я дрых беспробудно, а Пашка, проснувшись от первого же разрыва, не только успел сползти в придорожный кювет, но и сдернул туда же мое «бесчувственное тело». Скатываясь по откосу и продирая глаза, я успел заметить, как то место, где мы только что лежали, прошили осколки — бомба разорвалась на мощенном булыжником шоссе тут же, над нашими головами; хорошо еще, небольшая была, осколочная.

Только на войне и поймешь, почему среди героев Лермонтова так много фаталистов…

Итак, меня осенило. Ночь. На узле никого постороннего, и я, не очень уверенно, говорю телефонистке Вале, молодой, румяной женщине лет двадцати пяти, что неплохо бы мне, пожалуй, позвонить домой — верно, мать беспокоится.

Мимоходом говорю, без всякого нажима, самым безразличным будничным тоном.

Валя встряхивает стрижеными волосами, удивленно поводит плечами — где ты раньше был? — и принимается вызывать Ленинград, и номер, который я пишу ей на обрывке бумаги; я помнил его, как ни странно.

Сперва гудки долго идут впустую, ночь все-таки. Потом они прекращаются, и в трубке раздается сонный, но, как всегда, твердый голос матери.

Я говорил уже, что с мамой у меня были сложные отношения.

Слишком часто делал я что-нибудь не то или не так, и чем старше я становился, тем больнее ранили меня мамины упреки, а мама, в очередной раз оказавшись в тупике, все с бо́льшим основанием ждала неминуемого подвоха.

Это очень ее огорчало; она честно старалась понять меня, но каждый раз что-то ей мешало.

Когда соседка донесла, что видела меня едущим «на колбасе» — нет, нет, не позади трамвая, а сбоку, на подножке наглухо закрытой двери, у вагонов старой конструкции их было четыре, по две с каждой стороны, — мама, бедняжка, долго недоумевала: зачем я это делаю? Сэкономить деньги я не мог, для проезда на уроки музыки и обратно мне предусмотрительно выдавались талоны…

— Где талоны?

Я немедля принес целую пачку.

Мама окончательно расстроилась и недели две со мной не разговаривала. А что я мог ей объяснить? Рассказать, как прекрасно поступать не так, как все? И не толкаться в битком набитом вагоне, а дышать свежим воздухом на «персональной» подножке? Или — какое это счастье — парить в одиночку над гладью реки; мосты у нас чуть ли не в километр…

Только мы помирились, как я вновь проштрафился: не явился домой к двенадцати, как было велено. Не зная адреса, а лишь название переулка, где жила девочка, у которой был день рождения, мама возникла на нашей скромной вечеринке в половине первого ночи с фонарем в руках, в сопровождении все той же соседки. Они приняли решение обойти в этом переулке все дома, зашли во двор дома номер один, заметили освещенные окна и попали точно в цель.

Две рослые дамы с фонарем — сцена из рыцарских времен.

Правда, учились мы лишь в седьмом классе, но до такой степени не щадить мужское самолюбие могла только моя мать.

И ведь она поступала так вовсе не потому, что считала меня еще ребенком или как-то особенно надо мной дрожала, вот что самое удивительное. Совсем малышом она отпускала меня из Евпатории далеко в море, на вертких шаландах, со знакомыми моряками-греками, а сама преспокойно оставалась на берегу; в деревню она нас с няней отпустила, в Крым; с восьми лет я один ездил в Москву к отцу; в пионерских лагерях жил летом постоянно. Так что здесь дело было в другом. В выполнении данного мною слова?

В девять лет я получил от мамы подарок. «Записки охотника» Тургенева, с надписью: «Моему взрослому мальчику — чтобы был умненьким».

Взрослому — мальчику…

Не подумайте только, что я упрекаю мать в чем-нибудь. Скорее всего, ей и нельзя было иначе воспитывать парня — одной, без отца.

Я только хочу сказать, что твердость, прозвучавшая в ту далекую ночь — была ли эта ночь вообще? — в голосе не вполне еще проснувшегося человека, меня ничуть не удивила.

Сейчас я хладнокровно предаюсь воспоминаниям, столько лет пронеслось… А когда я ее услышал, мне было не до рассуждений. Дозвониться домой из этого хаоса само по себе было так прекрасно, что я, как приготовишка, выпалил со всхлипом:

— Мама, это я!

Скорей, скорей, вдруг разговор почему-либо прервется! В наши дни триста километров — пустяк; тогда это было еще расстояние. И вообще, техника дело такое… Я начисто забыл в эти мгновения, что я — связист.

Она сразу меня узнала. Да и сын я был единственный, и никто больше, в целом мире, не мог назвать ее мамой.

Я давно не слышал ее голоса и, как только она стала говорить, сразу зарегистрировал некие незнакомые нотки — облегчение, жалобность, мягкость какая-то, решительно ей несвойственная… Особенно потряс меня ее первый возглас:

— Василек!!

Мама терпеть не могла уменьшительных и ласкательных имен и прозвищ. Она звала меня Васей, и лишь изредка, в дни особо тяжких провинностей, употребляла полное имя — Василий. Я сразу делался себе омерзителен: до чего же похоже на кота! Она — человек, а я — кот?! И ведь мама всегда оказывалась права, вот какая незадача…

А тут вдруг — Василек.

Так называли меня совсем другие люди. Мамина самая старшая сестра, ласковая и смешливая тетка Лена, одинокая, бездетная, но такая всегда веселая и до того непохожая на маму, что трудно было поверить в их родство. Так могли воскликнуть иные девочки в школе… Но чтобы — мать?!

У меня дрогнуло сердце от этого явного свидетельства ее слабости; я растерялся от непривычной нежности, особенно неуместной, казалось мне, в этой обстановке. Покосившись на Валю — она мне очень нравилась, и в ее глазах я никак не хотел выглядеть тем, чем был на самом деле, едва оперившимся птенцом, — я спросил небрежно, как и подобает бывалому вояке:

— Ну, как вы там?

Вместо ответа мать стала торопливо говорить, как счастлива она услышать мой голос, как тревожатся обо мне они с няней, как, отмечая на карте населенные пункты, упомянутые в очередной сводке по нашему направлению, они гадают, где я могу оказаться, как не чаяли они уже хоть что-нибудь обо мне узнать…

Какие она произносила слова, я теперь, разумеется, не помню; если не ошибаюсь, мама, человек безразличный к религии, несколько раз упомянула тогда провидение.

Я долго слушал ее, не смея перебить. Судорожно сжимавший телефонную трубку солдатик, повзрослев, обрел в эти секунды чувство ответственности за свою семью — и за собственную жизнь. Я, и только я, был в ответе за нее — за эту слабую женщину, чудом не потерявшую еще единственного сына.

Если он погибнет — что станется с ней?

Если он… Если я погибну?!

Холодный пот прошиб меня. Все это время я просто поступал, как все: и ни над чем таким не задумывался.

Думая о другом, я машинально повторил свой вопрос:

— Ну, а вы-то — как?

В трубке воцарилась тишина, только в отдалении легонечко что-то потрескивало.

— Мама! — позвал я, решив, что нас разъединили.

— Мы — что, мы — в порядке, — словно бы пожала плечами мать.

Я убедился, что Валя не слышит меня — она вышла куда-то, — и, побуждаемый внезапно вспыхнувшим в моем сердце чувством ответственности, бессвязно, запинаясь, чужим, дубовым языком стал произносить чужие, против моей воли проскальзывавшие в трубку слова. Мы отступаем и отступаем, бормотал я, дороги в Ленинград остаются без прикрытия, и все неизвестно чем кончится, и… и… не знаю, может быть… может быть, им с няней стоит уехать?..

Выложив все это, выказав, таким образом, свою заботу о них, я перевел дух; еще минуту назад я ничего подобного говорить не собирался.

— Как — уехать? Куда? — растерянно переспросила мать; я услышал еще одну, новую для меня, ее интонацию.

— Не знаю… К Уралу куда-нибудь… — не успев подумать, брякнул я первое, что пришло в голову.

Должен же я был хоть как-то передать ей накопленный за эти бесконечные километры печальный опыт?! Обязан! Меня душили по ночам кошмары: забитые беженцами дороги, и самолеты над ними, и длинные пулеметные очереди уверенных в своей безнаказанности убийц… Всё женщины, женщины, бредущие куда-то… А вдруг и маме придется?!

Стыд, унижение, бессильная ярость, ни на миг не оставлявшие в покое, вынудили меня произнести эти слова. Пусть неуклюже — иначе я тогда не сумел.

Наступила длительная пауза; мама-то была не из тех, кто говорит просто так, не подумав.

Потом она вздохнула и с обычной твердостью произнесла несколько слов, которые и поныне звучат у меня в ушах, словно не пролетело с той поры бог знает сколько времени, словно было все это на прошлой неделе:

— Здесь мой дом, Василий. Я никуда отсюда не поеду.

Возразить ей я не посмел, а сама она больше к этому вопросу не возвращалась.

В сущности, разговор наш тем и кончился. Несколько совсем общих фраз… Ее просьба обязательно позвонить еще, если представится возможность, и писать, писать… Мои приветы — всем, всем… Няне!

Под самый конец мама еще задумчиво добавила:

— Ты ведь теперь уже совсем большой, мальчик…

Валя давно вернулась и, разъединив нас, переговаривалась вполголоса с соседним узлом, Пашка сопел, свернувшись калачиком на огромном деревянном ларе в углу, а я долго сидел у исцарапанного, колченогого стола — надо думать, не одно поколение местных жителей старательно надписывало на нем открытки, письма, бланки переводов и телеграмм, спеша поведать миру свои радости и печали.

Меня словно плетью стегануло. Ничего обидного мама мне не сказала, и человеку постороннему могло показаться, что разговор наш закончился самым обычным и дружелюбным образом.

Да так оно и было, в сущности.

Но я-то привык с детства различать не только слова моего сурового воспитателя, но и оттенки слов, и в маминой коротенькой фразе отчетливо услышал — презрение.

Ну, если не презрение, то некое пренебрежительное недоумение по поводу того, как я, мужчина, осмелился предложить ей, женщине, нечто подобное.

Что за защитники такие?

Я должна уехать из дома?

Покинуть свое гнездо?

Воюйте там как следует!

Она словно отрешилась в этот миг от того, что я — не просто солдат, что я — ее сын.

Ей словно вдруг стало безразлично, какой ценой отстоим мы город — погибну я при этом или нет.

Отстоять было моим долгом, и не только перед ней…

Теперь я знаю, что она и сама, лично воевала с немцами. У меня хранятся две очень подробные карты, изданные в 1911 году военно-топографическим отделом Генерального штаба русской армии. Не знаю, откуда взялись они у нас в доме, но на полях уверенным маминым почерком записаны названия населенных пунктов под Ленинградом, услышанные, очевидно, в радиосводке. Самые эти пункты отысканы — потом, скорее всего, когда сводка кончалась, — и тщательно подчеркнуты твердой рукой чертежника.

Мама не могла не видеть по этой карте, как плотно сжимает город кольцо вражеских войск, и, конечно же, в момент моего звонка разбиралась в ситуации куда лучше, чем я. И то, к а к  записаны названия — лучшее свидетельство маминой тогдашней позиции: ни малейшего признака робости, колебаний, страха, наконец. Непримиримость и гнев. Да что гнев — ярость брызжет и сейчас из этих летящих букв, ярость — не страх!

Теперь-то я понимаю, конечно: все эти оттенки маминой речи почудились, померещились мне — она же минуту назад взахлеб радовалась тому, что я жив, что звоню, умоляла беречь себя…

Теперь-то понимаю, но тогда было не до шуток.

Впрочем, нет: я и теперь не знаю толком… Может, так оно и было сказано, как я услышал — во всем, что касалось долга, мама скидок не делала.

Ни себе, ни другим.

А уж мне-то — подавно.

Пашка заворочался во сне. Я встал, взял шинель, прикрыл его. Неужели с моей стороны было трусостью — предложить ей такое? И откуда только взяла она силы хладнокровно мне ответить? Глубокой ночью, не имея времени толком подумать… Сугубо штатская моя мама, политикой никогда особо не интересовавшаяся…

Я вдруг явственно увидел мать, сидящую в излюбленном уголке на диване. В руках вязанье… А ведь ей негде даже шерсти купить, все распускает какие-то вещи, перекрашивает, снова вяжет. Надо было в Риге… Господи, да какая шерсть теперь!.. Я-то хорош, возомнил себя мужчиной, а ее — слабой женщиной… Слабой… Откуда в ней это  в ы с о к о е  с п о к о й с т в и е? Старая закалка?

Что значит — старая? В августе маме должно было стукнуть сорок пять.

Я вышел на улицу, в тихую ночь, ничем не связанную с войной, насилием, смертью. Потеплело… Постоял на крыльце, все еще перемалывая зернышки нашего разговора, послушал извечный шепоток природы — и неожиданно остро ощутил прилив уверенности в своих силах.

Владевшая мною все эти дни слепая ярость становилась целенаправленной; я внезапно обрел способность поразить ею врага, как змея — жалом, как слон — хоботом, как герой моих детских книжек зулус — копьем.

Война ничего не изменила в обычной маминой твердости — вот в чем, пожалуй, было дело. И твердость эта проявилась теперь в столкновении неизмеримо более значительном и сложном, чем те «комнатные» столкновения, что происходили когда-то между нами. А новые оттенки в ее голосе, все эти «васильки» — не более, чем тоненькая эмоциональная оболочка, вызванная к жизни необычайной ситуацией, в которой мы с ней оказались.

Основа оставалась незыблемой.

Эта незыблемость, конечно же, шла от привычных маме с юности моральных понятий и норм, но тогда я не был еще способен додуматься до этого. Да и не в том было дело, откуда что происходит.

Простая и ясная мамина позиция попросту передалась мне, ее сыну. По металлическому проводу длиной в триста километров, из трубки в трубку. Основа была заложена, «запрограммирована» гораздо раньше, в детстве и отрочестве, в процессе жесткого воспитания — посланного матерью импульса оказалось теперь достаточно, чтобы я отчетливо осознал свой долг.

Свой долг и уверенность в завтрашнем дне, если этот день для меня наступит.

А не будет его — ну что ж… Каждый, кто эту войну пережил, знает, что бегать от бомбы бессмысленно.

Я повзрослел в эти минуты; перестал быть песчинкой, которую нес ураган.

На скособочившемся деревянном крылечке поселковой почты стоял человек, готовый осмысленно сопротивляться стихии.