#img_9.jpeg

Когда началась блокада Ленинграда, шестидесятилетняя моя няня поступила уборщицей в трамвайный павильон на площади Восстания — давно снесли, беднягу, отслужил свое, — чтобы получать рабочую карточку. Надвигалась первая блокадная зима, возложившая на нянины старенькие плечи еще и заботу о создании в нечеловеческих условиях человеческого коллектива трех женщин: к ним, под нянино крылышко, перебралась пережидать военное ненастье тетя Рита.

Произошло это в самом конце августа, когда сын тети Риты Володя был направлен куда-то на Урал, в военную академию, а угроза чего-то неведомого пока, но зловещего явственно нависла над городом.

Кроме того, что она была теперь не одинока, тетя Рита, переехав, приобрела немало других преимуществ. Плохонькая наша квартира с низкими потолками, крошечными окошками, спрятавшаяся в глубине второго двора, гораздо больше подходила для жизни в осаде, под обстрелом, чем две ее просторные комнаты на Петроградской стороне, с огромными окнами и широким коридором. Новое жилище располагалось намного ближе к ее работе, главное, через Неву не надо было перебираться. Вода плескалась рядышком, в Фонтанке: два с половиной лестничных марша вниз, полсотни метров до ворот, еще сотня — до одного из спусков в гранитной облицовке; столько же назад.

Устроив «военный совет» и обсудив ситуацию, все три женщины твердо решили из города не выезжать. Такова была их собственная исходная позиция в борьбе с врагом, отлично знакомым — они так думали! — по прошлой войне, во время которой тетя Рита была фронтовой медсестрой, по оккупации Украины в восемнадцатом году. Никаких иллюзий относительно того, что несут с собой катившиеся к Ленинграду полчища, у них не было, и они никак не осуждали тех, кто стремился уехать, но сами двигаться с места не собирались — еще до беседы со мной по телефону мама тщательно обдумала этот вопрос.

Немцы и немцы… Никто в городе не знал ведь о намерении Гитлера стереть Ленинград, как и Москву, с лица земли…

Как известно, решимость не отступать часто помогает выстоять. Тем более решимость, подкрепленная делами, поступками.

Они не ждали чуда и не отчаивались. Им в голову не приходило, что может наступить момент, когда они потеряют вдруг привычный облик, привычное свое достоинство — они попросту не задумывались над возможностью «переродиться». Всю зиму они продолжали трудиться, как делали это всегда.

Каждая дополняла усилия других. Няня стряпала и следила за тем, чтобы жилая часть квартиры содержалась опрятно; спали они все в одной комнате — посередине стояла «буржуйка», вторую комнату плотно закрыли, в проходной кухоньке-прихожей, в углу, была отгорожена ванная. Кроме того, няня часами выстаивала в очередях — когда перестали ходить трамваи, ей разрешали и с работы отлучаться, даже поощряли: она занимала очередь и на товарок по павильону.

Сестры помимо службы пилили и кололи дрова, носили их наверх, топили печурку. Необычайно важную проблему тепла им удалось решить сравнительно просто, опять же благодаря маминому умению держаться раз навсегда установленных правил. Дело в том, что мама имела редкостное обыкновение покупать дрова не перед началом нового отопительного сезона, а в конце прошлого, иными словами, не осенью, а весной; в сорок первом году такая предусмотрительность неожиданно принесла колоссальный выигрыш: в подвале лежала солидная порция подсохших за лето дров. Удалось прикупить еще — у решивших эвакуироваться соседей; у них же приобрели великолепную самозатачивающуюся пилу с тонким, сверхпрочным фигурным лезвием на металлической дуговой ручке — пила отдыхает теперь у меня на стенке, обогреваемой паровым отоплением…

Мама и тетя носили также из Фонтанки воду — столько, чтобы умываться, и пол протирать каждый день, и изредка устраивать что-то вроде бани.

В их крошечном коллективе не оказалось ни избранных, ни избалованных, ни нерешительных и бестолковых; предположить, что кто-то из них мог, скажем, потерять продовольственные карточки — обычное начало многих бед — было как-то странно, не сходилось, не совпадало; никого не надо было ни понукать, ни упрекать, ни упрашивать.

Все эти обстоятельства или все эти факторы — чего тут было больше: везения, воспитания, характера, привычки к определенному уровню, укладу жизни? — оказались в условиях блокады необычайно важными, ж и з н е н н о  важными, а их соединение в одной ячейке служило щитом, прочность которого, как выяснилось, могло преодолеть только прямое попадание.

И все же первостепенную роль в их спасении сыграло то, что они не голодали. Ели мало, непривычно, недостаточно; все трое исхудали, стали меньше ростом, осунулись — а были они когда-то склонны к полноте. Но в буквальном смысле слова они не голодали, не пухли от голода, от попыток заглушить голод водой — хотя никто из них не принадлежал к числу тех, кому даже в дни блокады полагалось дополнительное, усиленное или льготное питание.

Опять же: положено — не положено…

Мама была, правда, прикреплена к столовой, но, насколько мне известно, очень скромной категории. Кое-что удавалось все же приносить и оттуда — маслины, например: их выдавали в начале войны иногда по нескольку штук к обеду, и кое-кто оставлял их на столах, в первые голодные месяцы северяне не могли заставить себя есть этот питательный, но весьма специфический южный продукт. После обеда мама обходила столы и собирала маслины в специально принесенную с собой баночку; не расскажи мне об этом мама сама, я никогда не поверил бы, что она способна собирать объедки…

Кое-какие запасы успела создать няня, поголодавшая уже в годы гражданской войны в Крыму и привыкшая не оставаться без некоторого продовольственного резерва — жизнь приучила: предугадать, окажется ли завтра что-нибудь в магазинах, было невозможно.

Едва было объявлено о начале военных действий, няня упорно стала тратить все до копейки деньги, попадавшие ей в руки, выкупая продукты по карточкам, а также покупая все, что еще продавалось в магазинах свободно — остатки круп, лежалые консервы из крабов, концентраты киселей и супов с давно закончившимся сроком хранения, сухую горчицу… Когда все это исчезло, она стала заходить каждый день на рынок и, торгуясь без конца, покупала по диким ценам то шматочек сала, то малую горсточку сухих грибов, то шиповника… Сушила сухари, подбирая каждую корочку и дома, и на работе. В общем и целом вышло не так уж и много — няню, как всегда, подвели финансы, — но и это скромное подспорье она растягивала твердой рукой, не давая поблажек ни себе, ни другим.

Вся важность ее ухищрений сказалась в полной мере, лишь когда пришли черные дни, и были они такими черными, эти бесконечные дни, что мои старушки едва ли сумели бы все же  т а к  продержаться, не будь у одной из них, у тети Риты, поистине бесценной профессии врача-гинеколога. Приношения пациенток нельзя было назвать обильными, но в ту первую зиму и ложка сахарного песку, и два-три сухаря были драгоценностью.

Тетя Рита тоже все вкладывала в общий котел; ели сестры и няня всегда вместе.

Оказалось, что и это  ж и з н е н н о  важно — и чуть ли не самое важное — общий стол; в первую очередь умирали те, кто пытался питаться по принципу «каждый свое» — чтобы уж ни единой крошки…

Можно предположить, что и мама, и тетя, и няня не представляли себе иной возможности — и это «не представляли» тоже участвовало в их спасении.

Хотя и об элементе везения можно говорить, вероятно. Кое в чем судьба оказалась к ним благосклонной. Бомба, полностью разрушившая дом номер три по улице Белинского, могла, разумеется, попасть и в наш, угловой, номер один дробь тридцать два. Не смени мама место работы, она не была бы прикреплена к столовой. Не запаси она дров весной… Не переберись мы на Фонтанку — не было бы воды под рукой. Не избери тетя Рита в молодости профессию гинеколога… И так далее.

Но дело было не только в милостях судьбы.

Приехав осенью сорок второго на недельку с фронта, я нашел их страшно исхудавшими — на шею мне кинулись сухонькие старушки. Но в доме было, как всегда, чисто, и шла отлично знакомая мне до мелочей жизнь нашей семьи, всегдашняя жизнь, а не какая-то исключительная. И мама, и няня были подтянутыми, деятельными — тоже как обычно; мама уже оправилась от болезни и вышла на работу. Они сохранили в целости мои любимые книжки…

Вот только на ужин мне разогрели блюдо, есть которое я не мог, — похлебку из бычьих кишок, как оказалось.

Странная все-таки судьба у этого города, размышлял я, пытаясь втиснуть в себя хоть немного клейкого варева, чтобы доставить удовольствие няне. С одной стороны, безграничное уважение к его жителям в любом уголке страны, уважение спонтанное, никем не декретируемое, — слово «ленинградец» без промаха распахивает сердца и двери, — с другой, такие невыносимые страдания. Второй раз за какие-нибудь двадцать лет потерять облик нормального города, освещаться коптилками, отапливаться буржуйками, снабжаться совершенно невозможными крохами — какое еще человеческое поселение способно выдержать подобные испытания? А ведь перед войной забылось уже как будто, что Петроград голодал и холодал почти так же страшно, в сущности, как сейчас, — год, другой, третий… Разница есть, конечно; в том, в частности, что тогда из города можно было уехать, а теперь — как я еще сам назад выберусь…

Нет, мои-то, мои-то… Чисто, уютно, сравнительно тепло, а я таких ужасов наслушался… Вот чего стоят мамины принципы, введенные в действие на полную силу… на полную катушку… Раньше всё цветочки были, ягодки — вот они…

Старушки мои сидели рядом и терпеливо ждали, пока я закончу обряд еды, ставший для ленинградцев таким существенным; няня все порывалась положить мне еще. Все расспросы были отложены на потом, что было уже совершенно на маму не похоже.

В город я въехал поздно ночью. Шофер грузовика, за буханку хлеба примчавший нас с берега Ладоги, высадил меня на углу улицы Белинского и Литейного проспекта. Увешанный чемоданами, свертками, тючками — там лежали продукты, мыло и табак, собранные на дорогу моими фронтовыми товарищами, а также посылки, которые мне надлежало вручить, — я шагал по знакомой улице, мимо знакомых окон; окна я знал «поименно», за ними в мирное время жили мои школьные друзья, и я мысленно приветствовал каждого из них. Кивнул петровской, западного образца церквушке на углу Моховой, и ее сухощавая подслеповатая колоколенка подмигнула мне в ответ здоровым глазом.

А вот наш дом встретил меня сурово, недоверчиво, словно не знал, стою ли я того, чтобы он оказал мне честь вновь впустить меня в свою утробу. Проезжая всегда теперь мимо домов, где я жил когда-то, я приветствую их издали — из машины, трамвая, автобуса. «Привет!» — бормочу тихонько, и в ответ, кажется мне, тоже доносится: «Привет!..» Только наш блокадный домина кажется мне почему-то старшим в роде, ему я не смею послать фамильярное «привет!», ему я говорю почтительно «здравствуй», а он молча, хмуро кивает — и то не всегда. Во время капитального ремонта его перекроили, беднягу; зайдя во двор, чтобы взглянуть на окна нашей бывшей квартиры, я обнаружил на их месте чистое небо, даже стен не осталось. Похоже, с тех пор дом относится ко мне еще суровее…

Багажа у меня было так много, что втащить наверх все сразу я был не в силах. Пришлось перетаскивать партиями, от площадки к площадке. Доставив все к нашей двери, я, не отдышавшись, дернул изо всех сил медную рукоятку пропущенного сквозь стену колокольчика, сохранившегося с незапамятных времен — при отсутствии электричества он оказался исключительно удобным.

Я был так еще дурашлив — вояка! — и настолько не был способен подумать о том, что может прийти в голову разбуженным резким звонком людям, что, когда из-за двери послышался самый обычный в таких случаях вопрос «кто там?», я брякнул в ответ:

— Из военкомата!

Это я хотел сделать им сюрприз.

Решительности маме занимать не приходилось. Не колеблясь, она откинула массивный крюк и толчком распахнула дверь.

— Васька… — охнула она и упала мне на грудь.

Появилась няня в своем любимом фланелевом халате, расцветкой напоминавшем фрак Павла Ивановича Чичикова. Тетя Рита была на дежурстве.

После первых объятий и поцелуев, после того как я поел сам и наскоро угостил их чем-то, что лежало сверху, мы проговорили часа полтора и отправились спать. И я снова очутился в своей постели, и няня подошла поцеловать меня на сон грядущий, как она это делала всю жизнь — без ее поцелуя я не засыпал, — а когда пунктуальные немцы начали ночной артобстрел и я что-то сказал маме, желая ее успокоить, то услышал в ответ:

— Спи, спи, сегодня не наш район…

Тут я, сержант-фронтовик, окончательно понял, что мы победим в этой войне, и спокойно уснул.

А назавтра я повстречал на углу улицы Ракова и Малой Садовой — или она тогда называлась иначе? — свою бывшую соседку по парте Ирку Ш., веселую, оживленную, даже элегантную, в котиковом манто, делавшем ее облик для меня непривычно взрослым. Правда, три года пронеслось как-никак…

Ирка весело щебетала что-то, а я, в измазанном углем полушубке — на ладожском буксире меня, чтобы не мешался на палубе, сунули в трюм — и не слишком эффектных, хоть и прочных, яловых сапогах, неловко переминался с ноги на ногу возле этого символа мирной жизни.

Я был так несказанно обрадован, встретив одноклассницу, так надеялся узнать у нее что-нибудь о судьбе других наших ребят, что сперва не обратил внимания на то, как резко выделялась Ирка на окружавшем нас фоне. Я, приезжий, подходил к блокадному городу гораздо лучше, чем она, а Ирка была бы «как все» в том городе, какой я помнил с довоенных времен, вот разве манто не по возрасту как-то.

— Ты сама чего делаешь? — улучив момент, прервал я ее болтовню.

— Да… в булочной работаю… — небрежно уронила моя собеседница, продолжая излагать какую-то захватывающую историю; ни о ком из нашего класса она ничего не знала, хоть и не уезжала никуда, и эта ее неосведомленность, сам не знаю почему, удивила и насторожила меня.

А тут еще этот странный ответ. Спокойно, ничуть не смутившись, молодая, полная сил, прекрасно одетая женщина, за два года до войны кончившая среднюю школу, сообщила мне, что работает в булочной. Я не сумею сейчас обосновать свою тогдашнюю позицию психологически достаточно четко, но этот факт несомненно находился в вопиющем противоречии с тем, что мы с ней стояли в центре осажденного, истерзанного, едва начинавшего оживать и оправляться от страшных ран города.

Ее это явно не тревожило, для нее это была норма.

В булочной… в булочной…

А для меня? Могло ли это быть нормой для меня, давно позабывшего о мирной жизни и свое пребывание в родном городе воспринимавшего как сон наяву? В тридцатые годы молодых женщин со средним образованием было еще не так много, и продавщицами они, как правило, не работали… Не с тем потенциалом кончали мы школу, не с тем зарядом… В булочных… кто же работал в булочных? Пожилые тетки в платках?..

Я замер, ошалело, с открытым ртом.

Только что я проводил на работу маму. Мы прошли мимо нашей бывшей школы, где размещался госпиталь, через Аничков мост, где не было знакомых лошадок и их укротителя-человека, прошли по чужому, глубоко ушедшему в себя Невскому. Потом я отправился бродить по улицам и, встречая  з д е ш н и х  солдат, бросал на них почтительные взгляды, думая при этом, что мы там, на нашем обычном фронте, понятия не имеем, в сущности, каким диким напряжением малейшей клеточки, какой живой, трепещущей в каждом окопе яростью приходилось им — и приходится каждый день — держать оборону. Вот кто чудеса творит…

И тут я встретил Ирку. Сытую… в манто… из булочной… Контраст был слишком разителен.

Кто-то же должен был работать и в булочных… Да, теперь в моде такая точка зрения, и она справедлива, вероятно… Но в нашей молодости мы были максималистами и никогда так вопрос не ставили, — дыхание революции, слишком еще горячее, обжигало и нас.

А я-то разлетелся пригласить ее в расположенную поблизости Филармонию — в моем любимом зале, не-топленном правда, шли уже концерты.

Пусть она со своими… из булочной… туда сходит.

Потоптавшись на месте еще самую малость — чтобы не так уж сразу, — я пробормотал:

— Ну, всего…

И пошел себе, не оглядываясь.

Вечером няня, усталая после рабочего дня и стояния в очередной раз за более чем скромной продуктовой выдачей, прибрела потихоньку домой, разогрела суп, сели обедать, и я рассказал об этой встрече.

— Я всегда говорила, что Ирка не пропадет. Помнишь? — улыбнулась няня, прекрасно знавшая моих одноклассников и различавшая оттенки их характеров, мне по молодости недоступные. — Ну и пусть работает себе. На здоровье…

В голосе женщины, уже год живущей в аду, не прозвучало ни малейшего осуждения.

Тетя Рита пожала плечами.

— Вечно вы их покрываете, — недовольно буркнула мама.

— А чего тут покрывать? — искренне удивилась няня. — Просто мы — так, а они — так…

…Как тянет нас выносить суждение о человеке по одной какой-нибудь черте его характера, иногда по одному поступку, бывает, по высказыванию только. Даже те, кто понимает вроде бы примитивность такой позиции, склонны забываться под влиянием минутной вспышки. Мне кажется иногда, что простая вера в добрые душевные качества любого и каждого приводила няню к тому же, чего долгим и сложным путем достигали иные великие умы, стремившиеся, как Достоевский, учитывать всю сложность каждой натуры, всю сумму обуревающих ее противоречий. Можно ли сказать, что няня приходила к этому инстинктивно?..

— Мы — так, а они — так… И ничего тут особенного нет — так всегда было…

Я давно не виделся с няней, все последнее время я воспринимал жизнь под иным углом, чем раньше, когда рассматривал людей и все явления с нею заодно — в армии мы приучились принимать скорые решения. Вынуждены были и в мирное время, а на войне так времени размышлять о том, кто плох, кто хорош, и вовсе не было; повинуется, и ладно. Тут, после долгого перерыва, появился повод призадуматься, и этот наш разговор засел во мне основательно.

Я понимал, что большинство тогда, так же как и мы с мамой, осудило бы Ирку, но в нехитрой няниной формулировке была своя правда, раньше никогда не приходившая мне в голову, и правда эта опиралась на что-то очень подлинное.

— Одни — так, другие — так… — повторял я вполголоса, постукивая ногами по тоненькому фанерному днищу самолета.

Поскольку мне пора было возвращаться, а лед на Ладоге еще не встал, местные связисты — к ним-то я и был «командирован» — решили вывезти меня из Ленинграда вместе с военной почтой на популярном в годы войны самолете У-2. Несколько дней дожидался я где-то на ладожском берегу летной погоды, но вот в морозное солнечное утро меня сдали, наряду с почтовым грузом, одетому в меховой комбинезон и унты летчику.

Критически оглядев мою долговязую фигуру, он первым делом спросил:

— Летать приходилось?

— Нет.

— Оружие имеется?

Я с недоумением похлопал себя по кобуре висевшего на ремне пистолета.

— Не богато, — процедил летчик. — В случае, появятся мессера, будешь отстреливаться. Поглядывай наверх-то…

Подозреваю, что это был розыгрыш, но точно сказать не берусь. Я, во всяком случае, воспринял слова летчика как приказ: расстегнул кобуру, передвинул вперед.

Тут он взглянул мне на ноги и критически покачал головой:

— А валенки?

Когда я добирался в Ленинград, все еще текло, не тащить же было валенки с собой в предвидении перелетов.

— Нету.

— Ноги отморозишь.

Я развел руками.

— Ладно, постукивай тихонько по полу, чтобы пальцы не схватило, — милостиво разрешил летчик. — Только эту штуку, — он подвел меня к задней кабине и указал на, толстенный штырь, торчавший откуда-то снизу, — эту штуковину не дай бог задеть или, тем более, зажать коленями.

Уже в полете я без труда понял, что это был контрольный руль управления, предназначавшийся для инструктора, — буква «У» в обозначении марки самолета значит «учебный»…

Я не скучал во время первого своего полета. Поглядывал наверх — чуть шею не вывернул, — «мессершмитты» предусмотрительно не появились. Деликатно толкал сапогами дно и следил при этом, чтобы ноги не мешали рулю, дублировавшему все движения того, главного руля, с помощью которого управлял самолетом летчик.

Мчались мы низехонько, сперва над дорогой, потом над озером, потом снова над дорогой, и долетели благополучно. Ощущение было такое же, как от очень быстрой езды на машине, только совсем не трясло.

И вот, пока ровно стрекотал мотор, я, чтобы не думать о воздушном бое с парочкой истребителей, перебирал дни, проведенные дома, и то, как я разносил по адресам посылки, и в одном доме совсем прозрачный, истонченный человек непонятного возраста, закутанный в шубу, никак не соглашался отпустить меня без стакана чаю и вынес на прекрасном фарфоровом блюдечке сахар, наколотый на микроскопические и на удивление одинаковые кусочки, и как в другом месте меня долго не хотели впускать, а потом долго недоверчиво прощупывали взглядами, предполагая, что я вручил им  н е  в с е, что было им послано… И мысли, все снова и снова, упрямо возвращались к встрече с Иркой и к тому разговору у нас дома.

Одни — так, другие — так… иначе быть не может…

Одни — так, другие — так… всегда было… Всегда будет?..

Сама того не подозревая, няня подвела меня к той же проблеме, к какой более настойчиво — и со своей стороны — подводил политрук: нельзя подгонять любого и каждого под некий условный образец, не оловянные же они, живые, нельзя по собственному наитию красить одного черной краской, другого — белой…

Ошибиться просто, а за каждой ошибкой — жизнь человека. Так что, будь любезен, разберись сперва тщательно.

Любопытно: оказывается, политрук солидарен не только с высокопринципиальной мамой, но и с вовсе, казалось бы, не принципиальной няней тоже — правда в другом, но не менее существенном вопросе.

Мой военный мир и мир домашний окончательно смыкались в единый круг.

Как я понял впоследствии, существовало еще одно сходство между ними: как и политрук, няня отнюдь не была «добренькой». Она широко смотрела на вещи, и это вовсе не удивительно для того, кто трудился всю жизнь не покладая рук, — удивительно было бы обратное. Она могла простить ошибку, и не одну, в том числе и крупную ошибку, — женщина как-никак. Но к тому, что имело масштаб и весомость истины, в том числе ко всему, что так или иначе касалось оценки блокады в целом, она, как и большинство ленинградцев, относилась крайне серьезно.

Когда несколько лет спустя после конца войны стали собирать деньги на памятник защитникам города, моя старенькая уже и слабая няня, выходившая только в сквер напротив погреться на солнышке, спросила меня как-то утром:

— Ты будешь вносить на памятник?

— Конечно, — ответил я. — После получки.

— И за меня внеси. Сколько сможешь.

Я внес за нас обоих и еще за маму — ее не было к тому времени в живых.

Всю сумму — на нянино имя.

Теперь немного мистики, и с войной мы покончим.

Дело, в сущности, вот в чем: я убежден, что только благодаря няниному благословению и ее постоянному присутствию рядом со мной, где бы я ни находился, я уцелел во время войны и даже не был ранен — то есть моя фронтовая судьба оказалась судьбой исключительной.

Под благословением я имею в виду не какую-то разовую акцию, не напутствие перед уходом в армию, а некое средоточие, по случаю грозового часа, всего того, что няня каждый день стремилась мне дать.

Конечно, контузия — штука тоже малоприятная. Меня дважды засыпало землей, один раз в дни отступления, в сорок первом, а потом уже в сорок третьем. После второй контузии я долго не мог оправиться, нет-нет да и выключусь на полдня, на день — так страшно, разламываясь, болела голова. Но с годами боли становились всё реже, а повышенная раздражительность да необузданные нервные вспышки — это такая малость в сравнении с судьбой моих погибших товарищей или тех, кто стал инвалидом…

Я не считал себя заколдованным, отнюдь нет. Как и все, я ходил по прифронтовой земле осторожно. Как все, боялся и бомбежек, и обстрелов, и коварных мин. Как все, радовался в душе, получая более отдаленный от передовой и спокойный участок линии связи и внутренне напрягался и настораживался, когда наступала очередь моего взвода быть впереди.

Что за «впереди»? — с полным правом могут возразить бывалые солдаты. — О каком «впереди» может идти речь в связи фронтового подчинения?

Верно. В боевых порядках роты, батальона, даже полка нам бывать почти никогда не приходилось, разве что в дни особенно стремительного наступления — это-то и обусловило в значительной степени то, что мне удалось избежать ранения. Но ведь человек так устроен, что для него всегда существует «впереди» и «позади», где бы он ни находился — в штабе полка, дивизии, или в генеральном штабе, или вообще за тридевять земель от линии фронта. Масштабы опасности, понятное дело, будут другими, но к относительности этих масштабов мы как раз привыкаем быстро, «притираемся», если можно так выразиться.

Зато части связи были единственным, пожалуй, родом войск, личный состав которого, особенно же командный состав, постоянно находился в состоянии боевой готовности. Пехоту, артиллерию, танкистов отводили на отдых, на переформирование, передислоцировали, по ночам они, как правило, могли поспать — ночные бои были редкостью; летчики, сменившись с дежурства, полностью отключались от боевых забот, особенно в осенне-зимние, богатые осадками периоды. Мы же не только четыре года несли вахту без выходных — если не считать недалекие переезды с места на место, — но и ночами, в случае чего, нас будили неоднократно: именно в ночные часы любило переговариваться высокое начальство, и уж тут держи ухо востро… Да и во время переездов рота наша редко когда могла не ощущать ответственности: линия-то продолжала работать, и какой-то ее участок все еще оставался обычно под нашим контролем; мы перетягивались с более тыловой позиции на вновь освобождаемую территорию, середина, как у червяка, оставалась на месте.

Так что в общем и целом считать себя «заколдованным» у меня особых оснований не было. И все же где-то, в самой глубине, на самом донышке того, что принято называть душой, теплилась убежденность в том, что пока там, в Ленинграде, живет и здравствует няня, я, ее неотъемлемая частица, тоже буду жить и здравствовать здесь или в другом месте, куда нас перебросят завтра, близко от передовой или далеко, во время затишья или в дни самого бурного наступления, под угрозой ежечасного обстрела или только размеренных и не корректируемых никем огневых налетов.

Такова была сила моей привязанности к ней.

…Такого рода ни на чем не основанные уверенности часто возникали у меня в военные годы. Очень прочное ощущение неуязвимости появлялось у меня, смешно сказать, в те часы, когда на фронте представлялся случай помыться в бане. Раздевшись догола, я всегда чувствовал себя так спокойно и безмятежно, словно на то время, что я безоружен, война прекращается и начнется вновь лишь в тот момент, когда я вновь натяну на себя всю положенную амуницию…

Мои дороги за время войны с фашистской Германией не были дальними, по российским масштабам. Отстоявшись за Новгородом, мы спустились южнее озера Ильмень, потом стали продвигаться на запад, вновь оказались в Латвии, а потом и в северной Литве, и капитуляцию немецкой армии встретили в составе частей, прижавших к морю так называемую курляндскую группировку противника.

День нашей Победы… Я отсыпался после очередного изнурительного дежурства и с тяжелой головой проснулся вдруг от огневого шквала, бушевавшего вокруг: приветствуя поражение проклятого вермахта, стреляли все, каждый из доступного ему в данный момент оружия — зенитки били тоже. Я разрядил в воздух трофейный автомат и пистолет, мы выпили все спиртное, оказавшееся под рукой, и снова завалились спать.

Таким и остался в моей памяти день нашей Победы: обычный боевой и трудовой день с нежданной радостью поздно вечером, почти ночью. Мы понимали и раньше, что война близится к концу, мы ждали этого конца тысячу четыреста дней и ночей, или около того, но когда и где будет поставлена точка — не знал никто.

Еще утром, в этот самый день, была тяжело ранена наша любимица телефонистка Лиза Гуляева. Свободная от дежурства, она отправилась на близлежащий перекресток — поболтать с подружкой-регулировщицей, — и обеих подстрелил, к счастью не до смерти, перебегавший дорогу из леса в лес немец. Правда, от возмездия он не ушел: услышав выстрелы, мои ребятки кинулись следом и прикончили своего последнего фашиста, матерого, в чинах, с железным крестом на шее.

Снятые с убитого крест и бинокль ребята подарили мне на память. На крест, выданный в 1939 году — за что — за Францию? за Польшу? — оказалось очень удобно наматывать нитки, чтобы держать некоторый запас в полевой сумке: по одной диагонали я намотал белые, по другой — черные; уходящие к центру под острым углом окончания «крестовин» не давали ниткам сползать. Что же касается бинокля, то недавно его обнаружил висящим на книжной полке приятель-охотник. Приподнял запылившийся кусок кожи, с тех пор прикрывающий стекла — аккуратный народ немцы, — удивился, позавидовал, стал расспрашивать.

Я рассказывал ему о том, как в моей сугубо городской квартире появился полевой бинокль, а сам в очередной раз подумал: а было ли все это?

Не придумал ли я половину?..