Через весь огромный двор в комендатуре тянулась цепь пленных. Со всех сторон, их то и дело ощупывали сотни рук, раздевая, выменивая новое обмундирование на поношенное, на рвань, жадно выискивая в карманах деньги и табак.
За полчаса я переменил шесть головных уборов: взамен лазаретной фуражки «санетар» бросил мне шапку, сильно потертую, но теплую. Шапкой прельстился комендантский часовой, человек, по-видимому общительный и очень образованный – каждую фразу он уснащал словами «сослагательное наклонение», после чего, артистически сплюнув, вспоминал своих родственников, до родной дочери включительно.
Его обступала тесным кольцом толпа красноармейцев, встречая хохотом рассказы о том, «как надо… мать, всякую буржуазию понимать и сослагательным наклонением крыть, чтобы»… – дальше шла рифма.
Слушатели называли его почему-то «то есть профессором» и «чертовым пупом», но не злобно, а ласково, даже любовно.
«То есть профессор» предложил моему вниманию буденовку с прожженным верхом, ее заменила бескозырка в сгустках крови, бескозырку – цилиндрообразная шапка из вагонного плюша. В конце концов, на моей голове красовалась продырявленная тиролька Бог весть как сюда попавшая. Вероятно она мне очень шла так как прогуливавшийся взад и вперед «комендант» в сиреневых кальсонах, восхищенно сказал мне:
– Первый приз за красоту безусловно принадлежит вам… Как жаль все-таки, что ваше изображение не сохранится для потомства.
Я выдавил из себя что-то вроде улыбки и вздрогнул от холода. Вдоль дырявых заборов пронесся резкий ветер, ледяными иглами пробежал по голым ногам. Прижавшись всем телом к соседу, совершенно нагому калмыку, я решил, что кожаную черную куртку под рубахой не заметят, не снимут… Но они заметили.
Чья-то рука сбоку, сбив с головы фуражку, медленно поползла по моей спине и остановилась. Кто-то радостно сказал:
– Ишь ты, куртка! Скидывай, сволочь!
Я снял рубаху. Огромного роста парень в балыке поверх студенческой фуражки сорвал с меня куртку.
– Ишь ты, новая! А не офицер ты, часом?
– Нет, не офицер, писарь.
К нам подошли трое из числа аудитории, «то есть профессора». Один из них, приложив руку к козырьку и крикнув «здравия желаю, господин Врангель!» – предложил парню в башлыке:
– Микитка, звездани яво по зеркалу!
Микитка звезданул. Я упал на калмыка, из носу пошла кровь.
– Смотри, братва, – слюни пустил! Понравилось! Микитка звезданул еще. Удар пришелся по голове. Я сполз с дрожащего калмыка в грязь, судорожно стиснул зубы. Нельзя было кричать. Крик унизил бы мою боль и ту сокровенную правду, которой билось тогда сердце, которой бьется оно и теперь. Мощным движением руки красноармеец в студенческой фуражке поставил меня на колени. В толпе раздался голос:
– Собака, и та чувствие имеет. Што ты, подлюга, больного человека бьешь? В чекушке видно, работал.
Микитка закурил, постучал папиросой по серебряному портсигару.
– Тебя не…, так ногами не совай. Ишь ты, аблокат какой нашелся! Довольно с него и двух разов! Довольно! По мордасям больше бить не буду. А вот крест на нем золотой имеется, так это нам пригодится, в очко сыгранем… Снимай крест!
Я неподвижно стоял на коленях, качаясь от слабости и боли. Рядом со мной ежеминутно вздрагивали ноги калмыка, в сочившихся гноем рубцах. По-прежнему смеялась, стонала и пела толпа.
Микитка сам снял с моей шеи цепочку. Когда ее мелкие холодные кольца коснулись висков, густая, почти черная капля крови, скатившись по губам, упала на крест.
«Твой крест, мама…»
– Честь имею явиться, Поликарп Кожухин, хвельдфебельша джанкойской армии!
Я с трудом поднял голову и увидел ставропольца. На нем была измазанная сажей юбка с синими разводами. На свисавшей лохмотьями гимнастерке виднелись нарисованные химическим карандашом унтер-офицерские погоны.
– Можно сказать, в чин произвели, сукины дети. Ты, грит, видно, фельдфебелем у белых был, так теперь побудь хвельдфебельшей. И, между прочим – по морде! Сказано, шпана. Тольки, слава те Господи, – как с гуся вода. Потому как морда у меня луженая, в одинадцати чеках посидевши. И очень просто говорю…
Он вдруг замолчал и долго меня рассматривал.
– Оно видно, и тебя в чин произвели. Кровя из тебя так и хлещет. На, оботри хоть.
Он оторвал подол юбки и подал мне.
– Как же это тебя так, а? Ты бы митингу им открыл: товарищи, как из белых то, извините за выражение, каюсь, пропади я на этом месте! И чтоб у меня живот опух! И слезу агромадную пустил бы… Во, братцы, из нутра, можно сказать, и очень просто. Что ж они говорили тебе, а? Ничего не говорили… Одним словом – в зеркало? – Одним словом…
Начало темнеть. Одна за другой, как огненные слезы, выступали из тьмы звезды. У вокзала изредка раздавались выстрелы и тогда казалось, что предсмертный хрип убитого, вместе с эхом плывет над притихшим городом.
– Стреляй, стреляй, дурья твоя голова, – сказал, помолчав, Кожухин. – Пропишут и тебе кузькину мать, не сумлевайся! – Он зевнул, почесываясь. – Охо-хо, делы, да и только. Но, между прочим, вздрыхнуть не мешает. Душа у меня должно, не на месте: как кто по роже меня заедет, чичас спать хочу. Не на чем, вот что.
Он обошел весь двор и принес в подоле юбки обрывки шинелей, куски грязной ваты, несколько пар рваных брюк и френчей, мешки, солому. Все это было обильно усыпано вшами.
– Вша сон дает, – сказал ставрополец, укрывая меня рванью. – Ты плюнь на все на свете и спи! Утро вечера мудренее, баба девки ядренее. – Через три минуты Кожухин храпел. Проходили мимо пленные: ярко выделялись в полутьме голые ноги и спины. По всему двору, на улице, у облупленных стен комендатуры запылали костры – в консервных жестянках «бело-бан-диты» разваривали вымоленные у красных сухари. Справа, у каменного сарая, на сорванной с петель двери полулежал высокий юноша. Завернувшись в рогожу как в тогу, он сказал кому-то: «Это же свинство, Володька… Ты уже всю папиросу выкурил. Это не по-гусарски! Хоть на одну затяжку оставь, Володька!»
На противоположном конце двора, где стоял «то есть профессор» зашумели. К воротам хлынули тени. Сквозь разноголосую волну криков прорвался выстрел… На миг двор притих, затем у ворот снова заспорили. Ставрополец проснулся и вскочил на ноги. Не иначе, как быст кого… Пойти посмотреть. А вдруг – ихних… Оказалось, что наших… Два матроса нашли в обмотках пленного капитана погоны. В носке было спрятано кольцо.
– Их было двое, матросов-то, – рассказывал Кожухин, – ахфицер один и кольцо – одно. Расстрелять! Расстрелять, а кольцо кому? Ну, и порешили, чтоб без обману: поставили его – капитана то, к забору и пагон прикололи… Условие, кто попадет в пагон, получит кольцо. Стреляли оба, а дырка одна. – А ахфицер кончается… Кто мазу дал, неизвестно… а камень в кольце… во бульянт! Спорили они оба, спорили, сапоги вырываючи, порвали – все одно: дырка в пагоне одна. Позвали коменданта, чтоб, значит, размирил свои братву, а комендант – не дурак – возьми и скажи: это, грит, не брульянт, а самое что ни есть стекло. И, грит, военный трофей. Положил в карман и ушел. А матросы, сапоги разодрали, в капитановы штаны и уцепились…
Он долго и со вкусом рассказывал… Только под утро, бросая вшивую вату в костер, ставрополец сказал, ни к кому не обращаясь:
– Штаны носить можно, обменять на самогон. А жизнь на кой ляд теперь? Дешевле пупа стала.
До какого раскаленного ужаса должна была дойти жизнь, чтобы даже эта бесшабашная душа дрогнула?!