В субботу вечером к Сергею Ермакову зашел мастер Голдырев. Он только что напарился в бане, был багрово красный, мокрый от пота. Сергей с матерью сидели за ужином.
— Хлеб-соль вам.
— Милости просим кушать с нами, Степан Игнатыч, — пригласила его за стол Пантелеевна.
— Покорно благодарю, кушайте сами. Если можно, Пантелеевна, налей, пожалуйста, ковшичек брусничного рассола. Рассольчик. — душа моя. Никак не могу без него после бани… А у нас, как на грех, теленок разбил корчагу с брусникой.
— Как же его угораздило? — спросила старуха, подымаясь из-за стола.
— Да как?.. Ночью отелилась корова. А на улице — холодище. Ну, мы и занесли теленка-то в избу, загородили на кухне. А он, бог с ним, неспокойный. Корчага-то глиняная под лавкой стояла, ведра на два. Он, видно, вздумал взыграть, да как лягнет ногой-то, да по корчаге, — она и развалилась.
Поставив на край стола ковш с рассолом и пустой стакан, Пантелеевна сказала:
— Проходи, Степан Игнатыч. Раздевайся. Пей, я песку сахарного положила.
Голдырев снял шапку, полушубок, скинул с ног галоши и в носках прошел в передний угол.
— Вы были в бане-то? — спросил он. — А то идите мойтесь у нас: воды осталось много, жару много.
Холодный, из голбца, брусничный рассол Голдырев пил не спеша маленькими глотками, с причмокиванием.
— Вот красота! — Он вертел стакан в руке, поглядывая на розовую жидкость. — Словно дары Христовы по желудку разливаются. Другие любят квасок, а вот мне милее всего рассольчик брусничный… И не знаю, как теперь без него зимовать.
— К нам приходите, Степан Игнатыч, — отозвалась мать Сергея.
— Да ведь стыдно, не будешь приходить к вам каждую субботу… Я бы, ровно, за один жбан брусники теперь пять возов сена отдал.
— Есть у людей брусника-то. Нынче ягод много было.
— Есть, да не про нашу честь… В теперешние времена, Пантелеевна, совсем другой народ пошел. Раньше народ был простой, душа нараспашку. А теперь у кого и есть брусника, так промолчат. Я вот, к примеру, мастер, начальство. Раньше бы мне отовсюду были приветы, поклоны, пожелания доброго здоровья и прочее, прочее. А теперь, можно сказать, самый последний человек смотрит на тебя как на равного, ему ты что мастер, что не мастер — все под одну гребенку стрижены.
— А ты хотел, чтобы перед тобой люди шапки ломали? — спросил Ермаков, взявшись за свежую газету.
— Так я говорю, к слову пришлось. Теперь народ стал гордый, каждый узнал себе цену, каждый считает, что вышел в люди. Иной раз нужна тебе от человека услуга, а ты стесняешься его, не знаешь, можно ли к нему подойти за этой услугой или нет. Другой так посмотрит на тебя, ровно гвоздь вонзит в твою душу. После этого и людей начинаешь чураться: все сам, везде сам… Вот завтра бы мне надо за сеном съездить на выруба лошадях на пяти, а кого позвать на помощь — не знаю. В одном месте закинешь удочку, в другом, а поклева нигде… Может быть, ты, Сергей, еще раз выручишь меня? Не в службу, а в дружбу. Пантелеевна, я думаю, возражать не станет. Так ведь, мамаша?
— Это воля Сергеева, не мне ведь ехать, — уклончиво сказала старуха. Убрав со стола посуду, она села за свою расписную прялку.
— Так как, Сергей? — спросил Голдырев, опорожнив залпом последний стакан брусничного рассола.
— Нет, не поеду, Степан Игнатович! Ни в службу, ни в дружбу.
— Почему так? Что я тебе плохого сделал?
— Мне лично ничего плохого не сделал, а вот государству нанес большой ущерб.
— Какой ущерб? Что ты, Сергей?
— Материальный ущерб, Степан Игнатович. В этом лесозаготовительном сезоне ты совсем распоясался. Забыл, что тебе надо древесину заготовлять. Тебе дороже всего на свете стало свое личное хозяйство, а интересы леспромхоза нипочем.
— Вот здорово, Сергей! Вот спасибо тебе… И это за все мои услуги?
Ермаков прищурил один глаз, зло глянул на Степана Игнатьевича.
— За какие еще услуги?
— Эх, Сергей, Сергей! Свинья ты неблагодарная после этого. Извини меня за грубость. Уж я ли для тебя не старался. Ты со мной работаешь не год, не два. За все это время я тебя не обсчитал ни на кубометр, ни на четверть кубометра! Иной раз замеряешь твою выработку, у тебя немножко даже не дотягивает до кубометра, а я возьму да поставлю тебе целую единицу.
— Выходит, мне приписывал, а у других воровал?
— Не воровал.
— А где же брал? Как сводил концы с концами?
— Это дело мастера.
— Понятно. Значит, мастер комбинирует. Тому, кто ему по душе, кто батрачит на него — он припишет, а кто не ломает перед ним шапки — у того урвет. Не знал я этого, Степан Игнатович. Давно бы тебя вывел на чистую воду.
— Ну, что ты, Сергей, что ты? — растерялся Голдырев. — Ну, не хочешь поехать со мной за сеном — не езди. Я ведь силой никого не заставляю. Зачем ссориться?.. Пантелеевна, как ты на это смотришь?
— Не знаю я ваших дел, — сказала старуха, плюнув на пальцы и теребя ими черную бороду, прялки.
— Нет, Сергей, ты на меня не обижайся, — продолжал Голдырев. — Ссориться я ни с кем не хочу и обижать никого не думаю. Может, я жизнь теперешнюю не так понимаю, как другие, но ты уж извини меня… Ты вот книжки читаешь, газеты, в них вся жизнь описывается, а я этих книжек после школы в руки не брал… Нет, нет, Сергей, ты не думай про меня ничего плохого.
Сергей молчал.
Голдырев посидел, посидел, как будто трудно, тяжело ему было оставить избу Ермаковых, что-то еще говорил в свое оправдание, пробовал завязать разговор с матерью Сергея, но не находил отклика.
— Тебе, может быть, еще брусничного рассольчику, Степан Игнатыч? — спросила старуха.
— Нет, Пантелеевна, покорно благодарю. Я уже остыл, премного благодарен.
Поднялся и пошел к двери, бледный, расстроенный. Вскоре дочурка Голдырева пришла к Ермаковым с кринкой молока и прощебетала у порога:
— Возьмите, бабушка. Тятя сказал — это за брусничный рассол.
Пантелеевна, оставив прялку, пошла к девочке.
— Не бери, не надо! — приказал сын.