Направление в Чарусский леспромхоз Багрянцев воспринял как самое тяжелое наказание. Одна лишь мысль об Уральском Севере, тайге, трескучих морозах вызывала у него содрогание. Явившись домой с путевкой в кармане, он, не раздеваясь, прошелся по комнатам своей обширной квартиры, взглянул на ковры, огромные зеркала, на семейные фотографии, упал на кушетку и заплакал. В квартире он был один и поэтому не сдерживал своих чувств. Большой, холеный, в темно-голубой шинели с каракулевым воротником, он плакал навзрыд, как мальчишка, плакал до того, что рукав шинели на сгибе у локтя стал мокрым.

Нина Андреевна, вернувшись с работы, увидела его на кушетке с красными воспаленными глазами и подумала, что он пьян.

— Николай, ну как тебе не стыдно, — не сдержалась она. — Ты же дал слово не пить. И вот опять…

Багрянцев встал, подошел к жене, дохнул ей в лицо.

— Разве от меня пахнет?

— Так ты, что же, плакал?

— Прощай, Нина, вот путевка туда, куда Макар телят не гоняет.

И он подал жене бумажку, смятую в кулаке, похожую на елочную конфетку-хлопушку.

Прочитав документ, Нина Андреевна спокойно сказала:

— Коля, но ведь ты сам просил, мыс тобой решили, что ты искупишь вину на работе. Не могли же тебя послать туда, где и без тебя людей достаточно. Это испытание, а не работа по твоему выбору… Поезжай, Николай. Это нужно для чести, для твоего доброго имени.

Она усадила мужа на кушетку, сама опустилась рядом и погладила его по волосам.

В леспромхозе Багрянцева приняли радушно, будто своего человека, долгое время находившегося где-то в отлучке. Директор сам повел его в лесосеки, познакомил с людьми, с техникой, со всей премудростью лесного дела. А когда Багрянцев отдохнул с дороги, освоился на новом месте, директор предложил ему поработать учеником мастера.

На центральном Чарусском лесоучастке в ту пору мастером работал Иван Александрович Шайдуров. Николая Георгиевича, пришедшего к нему на дом, старый лесоруб встретил с несказанной радостью. Тут же распорядился насчет самовара. Усадил гостя за стол. А потом, уже за стаканом чая, сказал:

— Давно я поджидаю себе замену. Вот уже второй год, как втюрили меня в мастера. А какой из меня мастер? Не работаю в лесу, а только плюхаюсь. Нет у меня этого таланта, чтобы руководить людьми.

— Почему вы думаете, что нет? — спросил Багрянцев, стараясь поддержать разговор.

— Сам знаю, что не гожусь. Мастер должен быть живым, разворотливым. За день ему надо многое сделать, всем работу дать, за всем присмотреть. А я как зайду в первую попавшуюся делянку, вижу: у того дело не клеится, у другого — народ-то все новый. Ну, и начинаю учить, как надо работать: валю лес, кряжую, колю. Пока научишь одного-двух, десятки людей в других делянках работают «как бог на душу положит». А там, смотришь, кончился день, не сделано то, другое, пятое-десятое. Люди идут по домам, а ты, приняв заготовленную древесину, спешишь в контору, докладываешь, что сделано. Сидишь, преешь, а тебе шею мылят. Домой придешь поздно, усталый, сердитый.

Наполнив опорожненные чашки из шипящего самовара, Шайдуров продолжал:

— У нас в семье любимое дело — песни. Раньше, бывалоча, после работы соберемся все: сын, невестка, две дочери, внучата. Рассаживаемся вот здесь вокруг стола, я беру гармонь. Поем целыми вечерами, иной раз до глубокой ночи. Летом, когда окна открыты, возле завалинки народ собирается чуть не со всего Чаруса. Сидят, стоят — слушают. И озеро, и лес будто притихнут… А теперь народ частенько спрашивает: «Иван Александрович, чтой-то вы петь не стали? Скучно в Чарусе без песен». А я говорю: «Погодите, скоро благим матом запою…»

Из-за кухонной переборки выглянула жена Шайдурова, высокая, дородная женщина.

— Ему соседи-то все говорят: «Брось не свою работу. Какой ты мастер? Не мастер, а грех». Так ведь не слушает, тянет лямку.

— А что я сделаю? — сказал Шайдуров. — Я ведь не сам напросился, меня поставили, выдвинули, а разве можно перечить, когда сам видишь, что, кроме тебя, работать тут совсем некому. Со мной получилась такая же история, как с моим старым дружком, директором леспромхоза Яковом Тимофеевичем. Тот все-таки вошел в новые оглобли, везет, а вот я не могу, спотыкаюсь. Лес рубить, кряжевать — вот это мое дело!

В лесосеки Багрянцев стал ходить с Иваном Александровичем. Старый лесоруб «натаскивал» ученика на заготовке и вывозке древесины, вооружил его таблицей для измерения кубатуры бревен, рулеткой и черным карандашом — грифелем, а сам только проверял, так ли все делает Николай Георгиевич. Ученик оказался смышленым.

Жил Багрянцев вначале в холостяцкой квартире Зырянова, спал на кушетке, питался в столовой, а как познакомился с Шайдуровым, тот пригласил его к себе в большой пятистенный дом на берегу озера, на домашние харчи: на жирные щи, масляные каши, на воскресные русские пироги и шаньги.

Багрянцев обжился на новом месте, сработался с людьми, и далекий северный леспромхоз теперь уже не казался диким и страшным. Права была жена: везде работают свои, сердечные люди. Об этом он и писал Нине Андреевне.

Писал и высчитывал дни, когда он снова сможет вернуться к семье. Были моменты, когда тоска брала его за горло, и тогда у него первым, самым близким желанием было — выпить, заглушить одолевшее его чувство одиночества. Но он боролся и побеждал свою слабость. В этом ему помогали Шайдуровы, их дружная семья, их песни, которые теперь снова привлекали чарусцев. Молодежь лесного поселка после работы шла в клуб, на танцы, на самодеятельные вечеринки, а пожилые люди, соседи, найдя какое-либо заделье, сходились в просторную избу Ивана Александровича, да и застревали здесь допоздна.

В один из зимних морозных дней директор леспромхоза позвал Багрянцева к себе в кабинет.

— Николай Георгиевич, у нас с вами такой разговор, — начал он. — Нам прислали молодого специалиста, окончившего лесной техникум. Решается вопрос, куда его определить. Он просит оставить его здесь, на центральном участке. Парень еще зеленый, неопытный. А нам дозарезу нужен человек на Моховое. Начальником там работает Степан Кузьмич Ошурков. Старый лесной зубр. Дело знает, однако крепко закладывает за воротник. Так вот, не поедете ли вы в Моховое? Попервости поработаете мастером, оглядитесь, а потом мы Степана Кузьмича куда-нибудь перекинем на менее ответственную работу.

Багрянцеву пришлось согласиться.

В одном из бараков на Моховом ему отвели уголок, отгороженный досками. До этого там хранились связки негодных топоров, выщербленные полотнища поперечных пил, топорища, черенки метелок, лопат и стопка новых откаленных кирпичей. Все это убрали, каморку выбелили, вымыли, втащили топчан, грубо сколоченный стол, табуретку.

В непривычной обстановке Багрянцев приуныл. Повесил свою офицерскую шинель на гвоздик, вытянул из-под топчана пузатый кожаный чемодан, извлек из него бумагу, авторучку и сел за письмо к жене. Какие только краски, эпитеты не пустил он в дело! Настоящее суровое испытание для него начинается, оказывается, только теперь. Из Чаруса, из центрального поселка леспромхоза, его перебросили в самую захудалую дыру, в глухомань, где все, мужчины и женщины, ходят в засаленных ватных фуфайках и брюках. Нет тут ни театра, ни кино, картины раз или два в месяц показывают в конторе, а экраном служит оборотная сторона географической карты. Здешний начальник, с кем придется работать, закоренелый пьяница. Про свое новое жилище Николай Георгиевич писал:

«На Моховом мне отвели «комнату» в бревенчатом бараке. У меня такое впечатление, что я поселился в дровянике. А в соседней комнатушке стоит кипятильник-титан, дым из топки бьет под потолок и пробирается через щелки ко мне. Напротив, через коридорчик, находится сушилка. В ней лесорубы развешивают свою мокрую одежду, портянки. Сердце стынет, когда подумаешь, что в этом захолустье предстоит жить, работать».

На другой день вместе с рабочими Багрянцев вышел в лесосеку. Утро выдалось тихое, морозное. Слышно было, как в предрассветных сумерках поскрипывает снежок под ногами людей, расходящихся узкими тропинками по делянкам.

Свой трудовой день Николай Георгиевич начал с обхода работающих бригад. Миновав одну из лесных кулис, он очутился на широком вырубе. От кромки дремучего ельника то и дело с шумом отваливались огромные деревья, со свистом падали, подымая в воздух снежные облака.

— Это чья делянка? — спросил Багрянцев, подходя к двум женщинам, обрубавшим топорами сучья с густых, мохнатых лесин. Женщины оглядели незнакомого человека в ладно скроенной военной шинели, с воротником будто из заснеженного каракуля и в такой же папахе.

— Тут Хрисанфов пластает лес, — сказала небольшая худенькая работница, вонзив в Багрянцева острый взгляд поразительно черных смолянистых глаз. — Этот леший Хрисанфов как зайдет в делянку, так чисто медведь наворочает лесу. Никак за ним не поспеваем. А лесины, поглядите-ка, ровно в шубы закутаны.

Помолчав, женщина спросила:

— А вы не новый ли мастер наш?

Багрянцев ответил утвердительно. Черные глаза ее потеплели.

— Чтой-то вы пошли в лес в шинели? Тут убродно. Вы бы хоть полы-то подобрали, подоткнули за ремень. Пошли бы к начальнику, Степану Кузьмичу, он бы выписал вам спецовку. А так-то разве дело?

К полудню в лесосеку на розвальнях привезли термосы со щами, котлетами, кашей и чаем. Развязав чересседельник и кинув лошади охапку сена, толстая повариха ударила в железную доску, висевшую под елью, и начала распаковывать чашки, ложки, поварешки. Из всех делянок к походной столовой потянулись люди. Чашек не хватало, и за ними образовалась очередь: один сидит ест, держит дымящуюся посудину на коленях, а двое стоят рядом и глотают слюнки.

Утром Николай Георгиевич пошел на работу не позавтракав. Не было аппетита. А в лесу, занявшись делом, он и совсем забыл, что существуют завтраки, обеды. И вот только теперь, стоя возле подводы с термосами и буханками теплого хлеба, он по-настоящему ощутил, что такое голод. А повариха, отпуская обеды своим постоянным клиентам, нового мастера будто и не замечала.

Подошли две женщины-сучкорубы из бригады Хрисанфова. Черноглазая — звать ее Манефа Саранкина — вскинула взгляд на Багрянцева, потом сказала поварихе:

— Дуняша, что же ты не кормишь нашего нового мастера?

— Накормлю, всех накормлю, — ответила повариха. — Посуды не хватает. Не в шапку же наливать.

— Налей ему в мою миску.

— Я подожду, пускай рабочие сначала поедят, — сказал Николай Георгиевич. — Мне не к спеху.

— Наливай, наливай, — настояла на своем Саранкина, отыскала в посудном ящике эмалированную мисочку и сунула поварихе.

— Ты же, Маня, никому не давала свою посуду, — сказала не то с обидой, не то с укором раздатчица обедов.

— Но ты посмотри — этот человек военный. Еще шинель не успел скинуть. Разве таких не должны мы уважать? У меня свой такой погиб на фронте.

Подхватив из рук поварихи наполненную горячими щами миску, Манефа поднесла ее Багрянцеву.

— Кушайте, не знаю, как вас звать-величать… Ага, Николай Георгиевич. Ну вот ешьте на доброе здоровье. Садитесь вон на бревнышко. Сейчас я подам вам хлеб.

Мастер с жадностью принялся за еду.

«Вот спасибо этой доброй душевной женщине!»

Вскоре на Моховом Багрянцев стал своим человеком. Поселок — не город, лес — не бульвар. Тут люди сближаются, узнают друг друга с первых же дней. И когда Николай Георгиевич облачился в стеганую ватную фуфайку и такие же брюки, он уже почти ничем не отличался от всей прочей трудовой братии.

Но Манефа выделяла его из всех мужчин. Она вечерами приносила ему в кринке парное молоко, по субботам мыла в его каморке пол, окна, вытряхивала постель, взбивала сплюснувшийся в лепешку сенной матрац. А кончив уборку, садилась на табуретку отдохнуть. Иногда сидела час, два, три. Все собиралась уходить и никак не могла подняться с места, в упор смотрела своими смолянистыми, обволакивающими глазами на Багрянцева. Вначале он терялся, не выдерживал ее взгляда, лез в карман за бумажником и спрашивал, сколько нужно заплатить ей за труды. Она отмахивалась от денег и говорила: «Потом, потом рассчитаетесь». И, вздохнув, уходила.

Начальник участка Ошурков в первые дни тоже было зачастил к новому мастеру. Однажды пришел вечером навеселе. Вытащил бутылку из кармана, поставил на стол.

— Вот лекарство от всех хворей и бацилл.

— Что это? — удивился Багрянцев.

— Это, брат ты мой, лесная сказка, северное сияние и тому подобные красоты, без которых тут человеку жить невозможно. Не понимаешь? Давай-ка стаканчик да корочку хлебца. Это же, черт возьми, спиртус, древеснус, глюкозус.

— Древесный спирт? Так им же отравиться можно!

— Ну-ну, не пугай. Ни один еще грешник ноги не протянул от «лесной сказки». Продукция особой выработки.

Пить с Ошурковым Николай Георгиевич наотрез отказался. Начальника участка, бывшего уже на взводе, это не очень огорчило. Он плотно уселся за столиком и не спеша, сквозь зубы, тянул из стакана ядовитую влагу. После, когда у Ошуркова отвисла толстая нижняя губа, он поднял водянистые глаза на Багрянцева.

— Выходит, гусь свинье не товарищ? П-понятно, кто мы тут? Медведи, барсуки! Одни лапы сосут, другие — спирт. А с-скажи, пожалуйста, чем мы хуже тех, что живут в городах? Им все двадцать четыре удовольствия, а нам одно — спиртяга, да и за него нас бьют в хвост и в гриву… Н-нет, ты постой, не оправдывайся. Я ведь тоже когда-то горожанином был. В духовной семинарии учился. Но смутил зеленый змей. Загнал меня в лес, к медведям. Тут я и застрял навсегда, навечно. Что у меня осталось? Одна «лесная сказка»!

Со временем, свыкшись с новой обстановкой, Багрянцев хорошо освоил лесное дело. Целыми днями находился в делянках, а вечером сидел в конторе, оформлял документы на заготовленную и вывезенную древесину, выписывал рабочим наряды. Появление в лесосеке нового мастера как бы подтянуло всех лесозаготовителей. Работа пошла веселее, дружнее. И вскоре Моховой лесоучасток в борьбе за производственный план вышел на первое место в леспромхозе. Ему вручили переходящее красное знамя и денежную премию.

Ошурков устроил в конторе вечеринку, пригласил самых что ни на есть «лесных богатырей». Без мастера тут, понятно, никак не обошлось. Его привели почти силой, подхватив под руки. А раз оказался в тесной компании — заставили выпить хотя бы один стаканчик. Мол, если не выпьешь — через воронку выльем. Ну и выпил. Лиха беда — начало.

А утром что за наваждение! Очнулся и глаза протирает. Лежит на широкой деревянной кровати под низко нависшим потолком. Лежит в одном белье. Глянул на руку, а между пальцами запутался длинный черный волос.

Только пошевелился, скрипнула кровать, а у изголовья стоит Манефа; во взгляде, во всей ее фигуре что-то хищное, кошачье. Вспомнил, ведь это она вчера обслуживала застолье, подавала жареное-пареное.

— Голова, поди, болит, Николай Георгиевич? — стоит рядом, спрашивает, сама радостная, торжествующая, праздничная.

— Ох!

— На вот, выпей, поправишься.

У нее на столе и стакан уже подготовлен: налитый, полный. Взял этот стакан с ободком сивушного масла у краев и опрокинул весь сразу. Выпил, чтобы заглушить боль, совесть.

Потом в хибарку втиснулся Ошурков. Красными рачьими глазами оценил обстановку. А когда Багрянцев напялил ватник и вышел, покачиваясь, во двор, начальник участка ухмыльнулся.

— Омолоснилась, Манефа? А греха не боишься?

Саранкина подбоченилась.

— Степан Кузьмич, а я разве хуже всех? Почему людям счастье, а мне нет? Почему это я должна видеть свое счастье только во сне? Я ведь еще не старуха. Мне всего тридцать два года… Николай Георгиевич тоже несчастный. Я плохого ничего не сделала.

— У него жена, дети.

— Хороша жена! Отправила мужика, поезжай к чертям на кулички. Дорожила бы, так возле себя держала. Теперь не война. По доброй воле человека от себя отправила.

— Обстоятельства у них так сложились.

— Да не говори, Степан Кузьмич, — «обстоятельства». У нее там, в городе, наверно, другой припасен, получше, вот она и отослала Николая Георгиевича. А он тут мало приспособленный. Захожу к нему, он стоит у рукомойника и платочек носовой в кулаках стирает. У меня сердце кровью облилось, до чего его стало жалко. Одна голова — всегда бедна.

— И ты его решила заарканить?

— Ничего я не решила. Просто пожалела человека. А он вчерась откликнулся на ласку. Заплакал даже. Прижался ко мне и плачет, как маленький, как ребенок.

— Это он спьяну.

— Уж не знаю как, только всю мою грудь слезами облил.

Вернулся в хибарку Багрянцев. И пирушка началась снова.