Уголок
Вот уже третий месяц, как я живу в этом уютном домике под названием Уголок. Приехал сюда я не по своей воле: меня привезли. А привез меня Джиджино — мой лучший друг. Доверяйте друзьям! В тот день, когда Джиджино усадил меня в свою машину, чтобы доставить в Уголок, Рим уже забродил от назревавшей жары. Воздух пьянил, точно насыщенный винными парами переспелого винограда. В грузный полдень все вокруг отливало пепельно-серой мутью. Небо, улицы, дома и предметы двоились у меня в глазах, как у завзятого пьянчужки.
Пока рука Джиджино шарила возле правого бедра в поисках ручного тормоза, ее владелец обернулся ко мне с улыбкой. Я взглянул на его рот и на месте белоснежных воинственных зубов обнаружил клавиатуру лихорадочного фортепиано. Я не замедлил поделиться с Джиджино моим открытием. Сквозь шум мотора, отвечавшего грозным рычанием на утреннюю гимнастику педали газа, я прокричал: «Опусти крышку своего «Блютнера»! Пока не опустишь — мы не сможем сыграть». Тут Джиджино перестал улыбаться. Видно, он не понял, что «сыграть» означало в данном случае «тронуться».
Впрочем, я ошибался. На самом деле в тот момент меня мучила острая зубная боль, превращавшая в моих глазах окружающий мир в сладостный и одновременно бредовый мираж.
Из немногих сохранившихся у меня зубов особо выделяется зуб мудрости, прочно окопавшийся в глубине левой нижней челюсти. По свидетельству моего дантиста, этот зуб представляет собой одну из последних жевательных цитаделей, на которую я еще могу рассчитывать. Прежде чем объявить мне это известие, мой дантист, обычно такой оживленный, вдруг нахмурился. Он постучал по означенному зубу мудрости кончиком металлического молоточка, точно желая испытать его прочность, и наконец произнес: «Этот коренной мы должны сохранить любой ценой». Державное «мы» придавало его словам дополнительный вес. Так что вердикт эскулапа глубоко запал мне в душу как истина в первой инстанции.
Мой дантист — немецкий еврей, давно уже обосновавшийся в Риме. Несколько лет назад он удостоился высокой чести лечить зубы Его Святейшества Пия XII. Он не только первоклассный зубной врач, но еще и страстный любитель музыки. Помню как-то раз, этой весной, пришел я к нему по персональному приглашению. Но не для того, чтобы занять привычное место в весьма удобном зубоврачебном кресле с блестящей плевательницей, а для того, чтобы устроиться в куда более спокойном кресле его гостиной и присутствовать на скромном домашнем концерте. Во время концерта Максим Амфитеатров и Орнелла Пулити Сантоликвидо исполнили с присущим им мастерством сонату для виолончели и фортепиано Хиндемита, а какой-то испанский баритон с темной лоснящейся шевелюрой, как у бычков из Трианы — школы молодых тореро, бархатным голосом спел Ave Maria, написанную самим хозяином дома.
Перед тем как ехать отдыхать, предусмотрительные люди обязательно покажутся своему зубному врачу. Раньше я не обращал особого внимания на подобные меры предосторожности еще и потому, что редко отдыхал за городом. Но на сей раз, прежде чем отправиться в Уголок, тоже решил показаться моему дантисту.
Последний окинул взглядом мой распахнутый рот (его освещал небольшой отражатель, свисавший с блестящего шара из майолики прямо над моим носом), постучал там и сям металлическим молоточком, задержался на драгоценном зубе мудрости и как раз на нем обнаружил начатки кариеса. Не долго думая, он подступился к нему со сверлом, слегка углубился в выемку тончайшей иглой, поднес ее к расширенной ноздре, чтобы определить на запах степень гниения; снова немного поработал сверлом; наконец, развел пестиком на стеклянном кружке фарфоровый замес, старательно заделал им дупло; после чего радушно пожал мне руку и добавил на прощание, что теперь я могу ехать «со спокойной душой».
Мы выехали в час пополудни следующего дня. Джиджино еще катил вдоль ватиканских стен, как вдруг пронзительная боль взрезала мою левую нижнюю челюсть. Вне всяких сомнений, боль исходила от залеченного накануне зуба мудрости. Я метнул в рот пару таблеток прихваченного на всякий случай анальгина и запил их несколькими глотками чего-то горячего из термоса, входящего в продовольственный арсенал Джиджино. После этого боль резко скакнула вверх. И хотя я вполне отчетливо понимаю неосуществимость такого рода грез, мне все же пригрезилось, что моя новоиспеченная пломба взлетает на воздух подобно крошечному вулкану, а вместе с пломбой взлетает и сам зуб мудрости, а вместе с зубом мудрости — и вся челюсть, а вместе с челюстью — моя голова. Наконец-то я свободен и спасен!
Ничто так не помогает понять дух разрушения, столь яростно пронизывающий некоторых исторических персонажей, скажем, Нерона, Аттилу и Чингисхана, как сильная физическая боль. В действительности это даже не столько реальные персонажи, сколько невыносимая боль, принявшая человеческий облик. Боль так сильна, что человек, ее воплощающий, сам превращается в некую цельную боль и уже не знает страданий. Человекоболь. Болелюбовь. Невероятно высокая болелюбовь. Такая высокая, что человекоболи уже недостаточно чувствовать ее одной — она хочет вовлечь в это чувство, как в возвышенную любовь, и остальных людей. Весь мир прославляет вселенскую любовь Христа, окончившего свою земную жизнь на кресте во имя любви к людям. Однако никому не приходит в голову прославить этих великих разрушителей, стремящихся понять человечество через высочайшую боль и слиться с ним во всеобщей гибели. Их называют чудовищами. Несправедлив человек. Точнее, неспособен обойти жизненный круг и увидеть жизнь со всех сторон. На жизнь он смотрит, как на луну: различая только ее освещенную сторону.
До места мы добрались уже под вечер. После первого гудка клаксона ворота бесшумно распахнулись сами собой. Мы медленно проехали по аллее, обсаженной двумя рядами высоких деревьев. Колеса нашего автомобиля шелестели по ковровой дорожке аллеи. Неожиданно сквозь густую листву забрезжил огонек. Так это и есть тот самый Уголок? Мы подъехали слишком близко, и я крайне смутно различал его очертания. Поднявшись на несколько ступенек, я почувствовал, что меня шатает. Джиджино уехал. Красный фонарик его авто исчез за деревьями. Я очутился в слабо освещенном покое. Никто меня не встречает. В голове роятся назойливые мысли. Чего бы я только не дал, чтобы избавиться от них. Но голова — не мусорная корзина: не так-то просто ее опорожнить. Жаль! Я наскоро подкрепился тем немногим, что было приготовлено на краю большого голого стола. Я торопливо жевал только правой стороной, боясь потревожить хворый зуб мудрости. Затем, даже не раздевшись, я упал на чью-то кровать и забылся мертвым сном: я, зуб мудрости, моя голова, все на свете. Когда же наутро я проснулся и совершенно отчетливо увидел то, что накануне было туманным и расплывчатым, я понял, что попал в ловушку. Почему?
На прощанье Джиджино обещал, что вернется на следующий день. Но он не вернулся. Ни на следующий день, ни потом. Прошло больше двух месяцев, и я его уже не жду. Впрочем, что и кого мне еще ждать?
Этот уютный домик, так необъяснимо распахнувший передо мной свои двери, полностью соответствует своему названию. Уголком его окрестили скорее в геометрическом смысле, чем в смысле укромного местечка, где можно уединиться от внешнего мира. Сам домик представляет собой приземистое строение с белыми стенами, свежевыкрашенными зелеными ставнями и пока еще ярко-красной черепицей. Он образует безупречный прямой угол с оградой у северной границы обширной усадьбы. Часть усадьбы отведена под сад; часть — под луг; остальное место занимает нетронутый, дикий лес.
Первое, что я испытал, приехав в Уголок, было чувство стыда. Я сразу же ощутил на себе отпечаток этого ребячливого названия. Никто не должен знать, что я очутился в доме под таким несерьезным названием. Иначе в глазах моих родственников, друзей и знакомых я покроюсь несмываемым позором. Поражаюсь людскому бесстыдству. Бесстыдству тех людей, которые, ничуть не смущаясь, выражают свои любовные чувства по отношению к женщине, а может, и к мужчине в присутствии собственных родителей. Бесстыдству тех, кто в присутствии собственного отца или хуже того — матери «распускается» настолько, что заводит разговор о половых органах и их взаимодействии. Точно такое же впечатление произвел бы на меня тот, кто принялся бы рассказывать человеку, чьим мнением он дорожит, что поселился в местечке под названием Уголок. Увы! Моя застенчивость подчинена строгим правилам и ко многому меня обязывает. Поначалу я хотел было выдумать ложный адрес и, сговорившись с почтальоном, сделать его своим сообщником. Но вот уже три месяца, как я здесь, а почтальоном даже и не пахнет. Я знаю, что каждое утро он развозит почту на велосипеде по окрестным дачам. Только у дверей Уголка он никогда не останавливается. Видно, пребывание в Уголке предполагает полную отрешенность от внешнего мира. Я слышал, что есть такие клиники, где лечат воспоминаниями. Эдакая диета на основе выжимок из памяти. Подкормка воспоминаниями. Пациент полностью изолирован от контакта с другими людьми и живет исключительно за счет воспоминаний. Внешне такое лечение скорее смахивает на заключение, но на самом деле сильно от него отличается, так как погружает больного в такое состояние, когда он никому ничего не должен, то есть в состояние совершенной свободы. И Богу он тоже ничего не должен. Ведь Бог — не в воспоминании, иначе говоря, не внутри человека, а перед человеком, как финишная ленточка перед бегуном. В воспоминании Бога нет; в лучшем случае там могут быть осколки Бога, кусочки Бога, сложив которые мы еще не получим полного Бога, убедительного Бога, а главное — привлекательного Бога. В идее этого лечения ясно прослеживается образ вулканических озер, питаемых не речными водами, а подземными ключами. Не обошлось, наверное, и без влияния терапии «подобное — подобным», своего рода переливания крови больного из одной руки в другую.
Со всех четырех сторон усадьба обнесена невысокой стеной, утыканной через каждые три метра прочными бетонными столбиками. Между столбиками натянута колючая проволока в густой камышовой оплетке. Вправо и влево от домика, ощетинившись железными шипами, разбегаются высокие стены. В конце правой стены — обшитые железом ворота; в конце левой — небольшая дверь, тоже в железном чехле. Рядом с воротами зияет пасть гаража. Правда, вместо положенного автомобиля в гараже обосновался обрезанный баркас с палубой на носу, корме и вдоль бортов, приспособленный для парусных гонок. Испытанное средство для морских прогулок покоится на бетонном полу вдали от родной стихии, накренившись на правый борт так, словно летит по пенистым волнам под скрип парусов. Но ныне баркас недвижен, разоблачен, и его больше не омывает соленая вода. Иногда я пододвигаю к самому порогу Уголка кресло и часами неподвижно смотрю на выступающий из полутьмы гаража нос отставного баркаса. Я пытаюсь представить, как он вдруг тронется с места, заскользит голубым килем по песчаному карьеру, где днем резвятся дети и жарятся на солнце сверкающие моржовым глянцем купальщики, и устремится дальше — мимо домиков и двух проселочных дорог, мимо ворот, сада и соснового бора. Но тут я замечаю на носовой палубе обрубок мачты и понимаю, что эта отчаянная вылазка стоила бы баркасу огромных усилий и даже мук.
Чтобы понаблюдать за сосланным в гараж баркасом, я выбирал самое удобное кресло. Высокое, массивное, обрамленное резным лакированным деревом. Стеганая спинка кресла походила на щит, усеянный выпуклыми шишечками-сосками, наподобие торса многогрудой Дианы Эфесской. Мясистое сиденье было продавлено по форме ягодиц. Внушительные подлокотники пучились от щедрой набивки, обтянутой розовой тканью в красный цветочек, — точь-в-точь как кожа гигантского младенца, больного краснухой. По внешнему сходству с томной распутницей, развалившейся на диване борделя в ожидании посетителя, я назвал это кресло Лулу. Я надеялся, что мы окажемся добрыми друзьями, но вскоре вынужден был изменить свое мнение. С некоторых пор я остерегаюсь попадать в объятия Лулу. При соприкосновении с моим телом Лулу начинала распаляться. Железные пружины ее внутренностей охватывала дрожь. Набивка раздувалась, как женская грудь от любовной ласки. Подлокотники сжимали мне бока и бедра. В последний раз понадобилось яростное усилие, чтобы высвободиться из ее объятий. Я чуть было не задохнулся. И слышал при этом умильный зов на венецианском наречии, вырывавшийся из ее беззубых десен: «Миленочек… Миленочек ты мой… Я ж тя чмок-чмок… я ж тя кус-кус… я ж тя ням-ням…» Пылая от стыда и ежась от отвращения, я выбежал в сад и опрометью бросился в гараж. Не меньше часа простоял я в этом убежище, прислонившись к щеке баркаса. С трудом переводя дух, я пытался собраться с мыслями. В то же время я наслаждался нелепым, феерическим зрелищем, которое представлял из себя со стороны: лысый и седой, ни дать ни взять Дафна, преследуемая Аполлоном. С тех пор я держусь от Лулу подальше. Смотрю на нее только в профиль. И боюсь, как бы она не бросилась на меня. А то, чего доброго, вздыбится на задних колесиках да как кинется… Если уж надо пройти прямо перед ней — обхожу стороной. И сажусь теперь только на деревянные стулья. Жесткие, твердые, тощие. И выбираю самые тощие, твердые, жесткие. Чем стулья жестче, тверже, тощее, тем безопаснее для меня их половые рефлексы.
Первой моей мыслью было бежать из этого домика, в котором меня подстерегают неведомые опасности да и вообще дело, кажется, нечисто. Но это не в моих силах. Никто открыто не принуждает меня оставаться, никто не мешает выходить, когда мне заблагорассудится, из этой домашней чащобы, заключенной в пояс верности, словно жена рыцаря, и все же я чувствую себя пленником. Чувствую остро и безошибочно. Под неусыпным оком невидимых тюремщиков, во власти необъяснимых сил.
И только во сне это наваждение рассеивается. С тех пор как я здесь — негласный, но фактический пленник, — словно в отместку мне снятся сны о свободе. О свободе и о любви. Прошлой ночью мне приснилось, что я совокуплялся с великаншей. Огромной и безымянной; неподвижной и поистине исполинских размеров. Нечто вроде розового младенца величиной с гору, щедро наделенного женскими прелестями. Или абсолютной чемпионки всего человеческого рода, застывшей в телесном безмолвии. Ее ляжки напоминали колонны; груди вздымались, словно два мягких холма, попеременно отдававших мне свое тепло; гигантские ступни упруго и горячо упирались мне в лицо; раскатистый, бурлящий смех клокотал, как неудержимый речной поток. Самое свободное совокупление — до, во время и после, — которое я когда-либо совершал. Прибавлю сюда и мое волнение. Нежнейшее волнение. Волнение, какого никогда не испытать с другой женщиной, сливающейся со мной не только телом, но и душой. Насколько сильнее это волнение, насколько глубже смысл невинности! Ибо то, что мы называем душой, есть дуновение зла внутри нас; там же, где нет зла, нет и души.
В полусне, переносящем меня каждое утро как бы из огня в холод, из свободы в неволю, через окно спальни доносится резкий двухтактный скрежет пилы. Потом где-то с шумом падает спиленное дерево под зычные возгласы лесорубов, бурно приветствующих победу над очередным породистым представителем растительного мира.
«Сон про великаншу» поверг меня в растерянность. Поначалу я даже не знал, как его истолковать. Но спустя пару дней я внимательнее обычного взглянул на изголовье моей кровати, затянутое бирюзовым шелком с золотистыми звездочками, и сон о великанше мгновенно прояснился.
Тот, кто натянул эту ткань в изголовье предназначенной для меня кровати, явно хотел поместить над моей головой образ хоть и урезанного, но небосвода. Что за средневековая блажь! Что за мания величия! Какое скудоумие, а заодно и отсутствие метафизического чувства жизни. Голову спящего человека должно окружать плотной, непроницаемой материей; голове не пристало болтаться среди звезд.
Но да Бог с ним, с небосводом. Я тем не менее благодарен неизвестному устроителю Уголка за то, что он подобрал для меня такую узкую, жесткую, дугообразную, непорочную кровать. Молодую кровать. Она еще хранит душевную чистоту, душевную «твердость», «здоровую» душевную твердость молодости. В подобном месте, где меня подстерегают столько скрытых ловушек, я боялся обнаружить широкую, похотливую, старческую, продавленную, растерзанную в пылу любовных сшибок, невообразимого содома и гоморры, ночных кошмаров, горячечного больного бреда, предсмертных судорог кровать, которая под покровом сна медленно и нежно засосет меня, как мухоловка засасывает свою жертву.
Два утра кряду я простоял у окна, наблюдая за обреченным на гибель сосновым бором, что раскинулся по ту сторону земельного участка, отделяющего Уголок от соседней усадьбы. По лесу, словно двуногие звери, маячили высокие медноволосые убийцы деревьев; казалось, вместо глаз у них — по две ослепительно белых таблетки аспирина, вдавленных в черную, как смола, маску лица. Их обнаженные по пояс тела, такие же заскорузлые и темные, как чешуйчатая железная кора тех самых сосен, которых они убивали топором, пилой или петлей. Я слышал их хриплые выкрики на принятом между ними тарабарском языке.
Окно моей спальни, как, впрочем, и все окна Уголка, забрано прочной вертикальной решеткой, крестообразно перечеркнутой тонкими металлическими прутьями. Ухватившись за два самых мощных вертикальных прута, я смотрел сквозь этот тюремный атрибут и вдруг почувствовал, что прутья поддаются моему усилию. Стоило мне чуть поднажать, как вся решетка выехала из оконных торцов и гармошкой сложилась по центру окна.
Жгучая боль омрачила это неожиданное открытие. Железные прутья, словно спицы зонтика, прищемили мне пальцы. Я бросился в кладовую и помазал посиневшие фаланги маслом. И вот спустя несколько дней сижу царапаю эти записки, сам не знаю для кого, зажав кончик ручки в зубах. Две пухлые белые груши из тряпок болтаются безжизненным грузом по обе стороны стула, выглядывая из рукавов пиджака, как противовесы канатоходца. Хотя, может, так оно и есть? Но как это выяснить?
Значит, решетка — это тоже хитроумная уловка. Очень странно! С того момента как перед глазами нет этого тюремного механизма (со вчерашнего дня решетка сложена посредине окна, и теперь с обеих сторон оно свободно), я еще острее ощущаю себя пленником.
Отдернув руки от смертоносной решетки, я взглянул под влиянием какого-то смутного инстинкта на часы, лежавшие, как всегда, на письменном столе. Часы показывали 9.45. Потом я пошел в кладовку, помазал пальцы маслом и замотал ладони тряпками. Когда я вернулся в комнату и снова посмотрел на часы, они показывали 9.45. При этом часы не стояли. Мои часы вполне исправны. И всегда прекрасно ходили. Так в чем же дело? Может, во всем виноват морской воздух, оказывающий такое вредное воздействие на часовые внутренности? Нет, нет. Вообще-то мои часы считаются наручными (но я ношу их в кармашке жилетки и ни за что на свете не опущусь до идиотского жеста, состоящего в том, чтобы согнуть локоть на уровне носа и поднести запястье к самым глазам); к тому же они еще и водонепроницаемые.
Так в чем же дело?
Сегодня… Хотел было пометить дату этого важного открытия, но… Какой нынче день?.. Сегодня я наконец раскрыл тайну моих часов. Мои часы, хронометр марки «Юпитер» (для чего нужно называть часовой завод именем отца людей и богов, когда существует специальный бог, ведающий этими механизмами, — Хронос?), не испорчены. И вовсе не стоят. Они исправно ходят, только всегда показывают одно и то же время: 9.45 — местное время Уголка, обязательное, постоянное и неизменное. Заводить и перезаводить часы бесполезно, как бесполезно трясти их корпус, открывать заднюю крышку, точно створку устрицы, и продувать зубчатые колесики. Стрелки моих часов до тех пор не начнут кружиться вокруг циферблата, пока я не вынесу часы из этого дома. Но смогу ли я выйти из него сам?
Недавно, прогуливаясь возле гаража с баркасом, я был привлечен ярким цветовым пятном на земле, особенно ярким на фоне травы и сосновых иголок. Я нагнулся. Это был совершенно неизвестный мне коралловый цветок. С виду он напоминал настоящий коралл, хотя был мягче и бледнее и по цвету скорее приближался к румянцу живого мяса. На вершине стебелька покачивалась шляпка. Но не цельная, а сплетенная из ветвящихся нитей, как редкая корзина. Он очаровывал и цветом, и манящей грацией тонкой ручной выделки; но одновременно и отталкивал своей болезненной, гниющей мясистостью. Я дотронулся до него концом небольшой бамбуковой трости, которую всегда беру с собой на прогулку (мне было противно самому касаться этого странного цветка, пусть даже носком ботинка), и он согнулся пополам, надломился и упал на землю, обнажив сочную внутренность в яркую черную крапинку. Вслед за тем воздух наполнился таким резким зловонием, что я в ужасе отшатнулся.
Интересно, в ходу ли еще у онкологов параллель между опухолью и грибом? Меня так и тянет снова взглянуть на этот жуткий цветок, но я не отваживаюсь. Я не отваживаюсь подходить к нему и жду, когда песчаная почва иссушит и поглотит его. Я не отваживаюсь смотреть на него из страха, что мой взгляд прилипнет к этой мерзкой корзине, сплошь покрытой опухолями, и обовьется вокруг ее стебля. Я не смотрю на этот цветок, но думаю о нем. И вижу, как он растет. Как обнажается и сбрасывает с себя кожу. Женщина-опухоль. Сплошное оголенное тухлое мясо. Розоватое с белыми прожилками. Я вижу, как это существо отрывается от земли и движется в мою сторону. И поднимается по трем ступенькам Уголка. И неумолимо приближается ко мне. И загоняет меня в глубь комнаты. И прижимает спиной к стене. И обнимает влажными розовыми ветвями, похожими на разлагающиеся кишки. И целует меня своими гнойными устами. И вдыхает в меня смрад смерти.
Вчера днем был в сосновом бору. Из-за стены до меня доносились удары топора вперемежку с мерным, пронзительным повизгиванием пилы. Немного погодя в гробовой тишине послышался свист. Поначалу протяжный и слабый, он быстро разросся, окреп и внезапно оборвался шумным падением срубленного дерева.
Я взглянул на обступавшие меня высокие чешуйчатые стволы сосен. За стеной по-прежнему разносились победные животные возгласы лесогубцев. И я почувствовал, как по стволам деревьев пробежала дрожь. Я услышал треск их чешуи, подобный звенящему шороху множества гремучих змей. Но это была не трусливая, а гневная дрожь ненависти. Клятва мести. Затем сосны вновь затворились под грубой корой, замкнулись в своем древесном безразличии.
Я не сводил с них глаз. В растительном мире строевая или мачтовая сосна есть самое безмозглое дерево. Безмозглое и вдобавок эстетствующее. Помесь страуса с русской борзой. Вечно молодящаяся старая развалина. Позер, работающий под атлета. Эдакий спортсмен перед объективом фотоаппарата. Честолюбивый долговязый аристократ. Длинная ржавая труба, выстреливающая из верхнего жерла густой игольчатой шапкой. Сгорев в бесшумных бесконечных взрывах, сосновые иглы падают на землю и постепенно образуют у подножья ствола прочный наст железной окалины. Врываясь в сосновые шапки, ветер просеивается сквозь них и жалобно свистит тонкими струйками. Впрочем, сосна скорее даже не страус и не русская борзая, а древообразная змея. Змеящаяся вертикально вверх.
В саду, где меня удерживает какая-то таинственная сила, сосны, эти средневековые, феодальные деревья, несут караул словно тевтонские рыцари; в тени их стволов, на ржавом земляном ковре солнце прочертило себе путь полосками света.
Нынче утром, лежа в постели, я услышал слово: «Решетник».
При этом я почувствовал легкое дуновение на щеке и слабый зуд в ухе.
Кто произнес это слово и что оно значит?
Я встал, раскрыл толковый словарь, который на всякий случай захватил с собой, и в статье «решетник» прочел: «Разновидность грибов красно-кораллового цвета, переплетающихся между собой в виде сети».
Кто произнес над моим ухом название этого гриба?
Неожиданно я узнаю в нем жуткий коралловый цветок. Но кто открыл мне его название? Кому это было нужно и зачем? Я все отчетливее чувствую, что кто-то неотрывно и зорко следит за мной, старается показать мне то, что сам я не в состоянии увидеть, подсказать то, до чего я сам не додумаюсь, направить меня по верному пути.
Пустота вокруг меня обитаема и разумна.
За сосновым бором раскинулась тополиная роща. Как-то раз я даже дошел до нее. Передо мной, как на параде, выстроились тополя. Белые телята, вытянутые в высоту; гермафродиты растительного мира. Под мельхиоровой корой тополя прячут длинные, плоские конечности, прижатые к стволу. В один прекрасный день они стянут с себя кору, как стаскивают чехол с зонтика, раскроют серебряные ручки, расставят крохотные ножки, покрытые нежной молочной корочкой, и сделают первые шаги.
Дальше тополиной рощи я ни разу не забредал. Иногда за деревьями мелькнет какой-то коротышка, ростом с ребенка. Иногда где-то залает собака. По ночам вдалеке сквозь листву мерцают до самого рассвета три ряда окон, поставленных один на другой. Может быть, это замок, где всю ночь напролет гремит бал. Однажды мне даже послышались бодрящие звуки полонеза. Потом музыка смолкла, и в сумерках раздались ласковые голоса Марины и Лжедмитрия. Над темными кронами сосен луна медленно чертила по небу огромную дугу.
Сегодня утром я наконец принял решение, зревшее во мне давно. Я не могу больше находиться в неведении о моем истинном положении. Свободен я или заточен? Но для того, чтобы узнать и понять мое истинное положение, я должен прежде всего выйти за пределы усадебной ограды и увидеть самого себя внутри ограды. Удастся ли мне это? Повторяю: никто и ничто не запрещает мне выйти, когда мне заблагорассудится, через одну из трех дверей, соединяющих Уголок с внешним миром.
Главное — поместиться в некой точке сада, откуда я мог бы увидеть себя извне и дополнить мою физическую сущность такой силой длительности в данном месте (такой силой «состояния в данном месте»), которая позволила бы мне выйти за пределы ограды в то время, как моя физическая сущность длилась бы еще внутри ограды. Это больше, чем погоня за собственной тенью: это погоня вне меня самого, за невидимой формой меня самого.
Я тщательно выбрал наиболее подходящее место. Справа от двустворчатых железных ворот оплетка из камыша кое-где зияет прогалинами и позволяет взгляду просачиваться сквозь нее. Я встал в нужное место и концом бамбуковой трости очертил вокруг себя круг на песке. Сделав это, я отворил одну створку ворот, вышел на участок, огибающий границу усадьбы, и поискал взглядом сквозь оплетку из камыша нарисованный мною круг. Круг был виден отчетливо.
После этого я перешел ко второй стадии операции. Я вернулся в усадьбу и встал в круг. Затем я быстро выбежал за ограду, в ту самую точку, откуда можно было увидеть круг.
Я проделал этот маневр несколько раз, и всякий раз все быстрее и быстрее. Я попробовал пробежать свой маршрут с закрытыми глазами, чтобы выучить его наизусть. Наконец мне это удалось.
Я приступил к третьей и самой сложной стадии операции.
Снова встал в круг. Закрыл глаза.
Закрыл все, что можно закрыть над и под моей кожей. Я превратился в живой скафандр. Чтобы сойти в бездну. Я слил все ручейки своего внимания в единый поток. Всем своим существом, всеми мыслями я погрузился в то место, где находился. Я почувствовал, что ухожу корнями в почву, как окружающие меня сосны…
Теперь оставалось спросить: «Когда же?» Но я уже не мог. Я уже находился за пределами того состояния, при котором можно определить «когда». Для успеха операции нужно было отправляться в путь, но отправляться «тайком от самого себя».
Что-то, далеко-далеко вне меня, дало мне знать, что я прибыл. Я открыл глаза…
Круг был пуст.
Я повторил попытку. Вернулся в усадьбу. Встал в круг. Еще глубже погрузился в очерченное пространство. И когда сигнал, пришедший теперь из еще более удаленного далека, известил меня о прибытии, приоткрыл глаза…
Я приоткрыл глаза и смутно разглядел…
Я разглядел белые брюки и круглую лысую голову, сверкающую лучистыми очками.
Почти в тот же миг проблеск меня самого рассеялся.
Рассеялся. Но сам я с ног до головы покрылся электрическими полосами. Изнутри меня распирали слезы. От того чуда, которое я вызвал из мрака неизвестности отчаянным усилием; чуда, творцом которого был я; творцом и одновременно жертвой.
Созерцание самих себя, кроме, разумеется, отражения в зеркале, вызывает у людей самое жгучее любопытство и непередаваемое волнение. Нечто подобное я испытал, когда впервые услышал свой голос из граммофонного раструба. Но насколько теперь все это неожиданнее, насколько сильнее впечатление!
Надо было немного передохнуть. И подождать, пока «рванувшие галопом часы», в которые я превратился, не обретут размеренный ход. О, мое трепетное состояние благодати! Рядом со мной кто-то пел. В изумлении я огляделся по сторонам, так как не сразу догадался, что поющим был я сам. Третья попытка удалась вполне. Из невероятного далека я почувствовал на сей раз, что отправляюсь в путь. Я открыл глаза…
Человек. Стоит в круге, выпрямившись во весь рост. Без единого движения. Одна рука поднята. Указательный палец показывает на небо.
Затем видение исчезло: то ли потому, что рассеялось, то ли потому, что я лишился чувств.
Теперь мне известно мое истинное положение. Я знаю, кто я на самом деле. Я увидел себя. Я сумасшедший в саду сумасшедшего дома.
Знаю я и то, что в этом саду я не один. Когда сквозь прогалину в камышовой оплетке я увидел самого себя, неподвижно стоящего посреди сада с поднятой рукой и указывающего на небо пальцем, мне показалось, будто между деревьями были и другие люди: мужчины и женщины. Отчетливее всего я разглядел одну женщину. Внешне она была очень похожа на Элеонору Дузе: вся в белом, словно жрица, руки безжизненно опущены, голова запрокинута так, что шея и подбородок находятся на одной линии. Двигалась она медленно, не обращая внимания на окружающие предметы и следя лишь за призраками, которых рисовало ее воображение.
Остальных я рассмотреть не успел. Впрочем, мне почему-то запомнился деревянный человек на шарнирах. Такой, знаете ли, классический полковник с закрученными вверх кончиками усов; одетый наполовину в гражданское, наполовину в военное, как отставной офицер: брюки со штрипками, китель с воротником стоечкой. Передвигался он короткими прыжками по ковру из сосновых иголок, широко расставив согнутые в коленях ноги, словно скакал на невидимом коне.
Где же мои товарищи по заточению? Я их не вижу, но они есть. Чтобы снова увидеть их, я должен опять погрузиться в состояние сверхвосприятия, позволившее мне видеть не только их, обычно невидимых, но и меня самого вне меня самого. Хотя, честно говоря, у меня нет особого желания повторить эту попытку. Я чувствую, что второго раза мне не пережить.
Наконец-то я понял, в чем состоит «безмятежность» этого места. Его невероятная притягательная сила и непреодолимая центростремительность. Почему здесь совершенно не нужны сторожа; почему ограждение усадьбы и решетки на окнах существуют только «для вида».
Одиночеству, как состоянию, благоприятному для спокойствия, здесь придается такое значение, что в Уголке позаботились о том, чтобы пациенты не видели друг друга. Поэтому каждый из них полагает, что он тут один.
Я не разделяю такого подхода. Я считаю, что спокойствие, одиночество и тишина одинаково не спасают от сумасшествия; вместо того чтобы противодействовать — способствуют ему, обогащают и питают его, создают для сумасшедшего соразмерную ему среду.
Сумасшествие и есть спокойствие, одиночество, тишина. Это чудовищное спокойствие, чудовищное одиночество, чудовищная тишина разума.
Будь по-моему, я бы лечил сумасшествие с помощью внешнего воздействия, которое нарушало бы спокойствие, населяло одиночество, наполняло шумом и грохотом тишину. В этом саду день и ночь гремели бы военные марши, дзинькали тарелки, громыхали барабаны, звенели цимбалы. Отовсюду доносился бы невообразимый шум. Везде сновали бы люди и машины, настоящие и механические животные. Все переливалось бы яркими огнями и красками.
У сумасшедшего уже не было бы ни времени, ни возможности быть сумасшедшим.
Ибо сумасшествие — это сокращение умственного пространства. Сжатие умственного времени. Разрушение умственной перспективы.
Сумасшествие — это неведение прошлого и будущего. Это неведение последовательных планов перспективы: видна одна только рампа; кулисы же и тем более задник уже не видны. Все, о чем он говорит и думает, сумасшедший располагает в настоящем; все видимое он переносит на передний план.
Что было бы с видимым миром, если бы из него исчезла перспектива и все видимые формы сплющились бы перед нашим лицом? Это было бы сумасшествием зрения.
Сумасшествие — это еще и уменьшение числа идей. Чем больше в голове человека идей, тем больше у него возможностей сохранить умственное равновесие. Это все равно что плыть по морю истинного и ложного в окружении множества спасательных кругов (идей). Чем меньше у человека идей, тем меньше у него возможности удержаться на плаву. Человек, у которого лишь одна идея (диктатор), держится на плаву исключительно за счет небольшого пробкового слоя на подошвах своих сапожищ. Ниже одной идеи начинается сумасшествие. Потому что ниже одной идеи идея не кончается, но начинаются осколки идей, обрывки идей, остатки идей, отбросы идей. Опускаясь ниже одной-единственной идеи, диктатор впадает в сумасшествие и тащит за собой народ, его породивший и следовавший за ним как за самой живой, сильной и выразительной частью себя. Ибо, бесполезно это скрывать, и всякие отречения задним числом никого не обманут, диктатор — это душа народа, олицетворенная в одном человеке. Это выражение худшей стороны народа; выражение зла, которое несет в себе народ; это язва, опухоль, но это и выражение всего самого глубинного, самого темного и одновременно самого сильного, что есть в народе. Именно в этой человекоопухоли народ выражает свою глубинную суть, именно ей доверяет он свою совесть, именно на нее возлагает собственную ответственность. Облегчая тем самым совесть и избавляясь от ответственности. Когда же диктатор низвергается в пропасть, в которую его сталкивает одна-единственная идея (его сумасшествие), народ, также влекомый диктатором в пропасть, останавливается на самом ее краю. Потому что народ уже не отягощен грузом совести и бременем ответственности. Это позволяет ему обрести удивительную легкость и подвижность, дает возможность совершенно невинно и искренне отречься от диктатора; иными словами, позволяет ему отречься от самого себя и обратиться, после низвержения диктатора в пропасть, к прямо противоположным ему людям, к прямо противоположным диктатуре политическим формам. Только ли неутолимая жажда власти переполняет диктатора? Нет. Его переполняют все пороки, все зло, вся гниль породившего его народа. Он — человекоопухоль. Он, этот человек, взваливает на себя все зло, всю порочность народа. Когда из своего нутра народ производит на свет диктатора, это значит, что зло образовало в нем пробку и он хочет скатать его в комок, в химус (в человека), чтобы таким образом избавиться от него. Смерть диктатора есть отторжение зла и очищение организма, исторгнувшего из себя зло. Чувствуешь ли ты себя легче, здоровее, чище, итальянский народ, после того, как исторг из себя и отшвырнул в сторону свое зло, своего диктатора? Смотри же! Если ты хочешь пользоваться благами этого отторжения, не отрекайся от своего диктатора. Не говори и не вопи на каждом углу, будто ты всегда был против него; будто он, чуждый тебе, согнул, поработил и изнасиловал тебя. Исполнись высокого, искреннего благородства и уважения к истине и скажи, что твоим диктатором был ты сам. Только так, теперь, когда ты освободился от этого «самого себя», словно облегчился, только так обретешь ты право чувствовать себя свободным и очищенным.
— Все верно, — произнес чей-то голос за моей спиной. Я обернулся: никого. Голос продолжал: — Лично я не отрекаюсь от своего диктатора, и теперь, когда поняла это, могу сказать, что не он породил меня, а я породила его — сидевшее во мне зло. Приехав сюда, я освободилась от своего зла, как от рвотной массы.
Я узнал голос Элеоноры Дузе. И спросил ее:
— Это вы о Габриэле?
Из пустоты золотой голос ответил:
— Да.
И добавил:
— Для нас, женщин, освобождаться от зла еще важнее, чем для вас, мужчин. В нашем сумчатом организме, созданном больше для того, чтобы получать, а не давать, зло накапливается и переполняет нас до удушья.
Как я заботилась о своем диктаторе! Во время моего первого турне по Соединенным Штатам импресарио и слышать не хотел о том, чтобы в репертуаре были пьесы Габриэле. Он говорил, что они жутко занудные, что зритель на них не пойдет, и, сказать по чести, он был недалек от истины. Но я стояла на своем: или по-моему, или никак. В конце концов моя взяла. Так что кроме «Дамы с камелиями» и «Кукольного дома» мы давали то «Джоконду», то «Мертвый город». Зал был пуст, но я все равно выходила на сцену, а после спектакля мчалась на телеграф и отправляла ему в Италию телеграмму о шумном успехе, а заодно и чек с воображаемым авторским гонораром из собственного кармана.
Пока Элеонора говорит, ее голос постепенно заглушается неясным подземным гулом. Гул медленно нарастает, и последние слова я разбираю уже с трудом.
С тех пор как я живу в Уголке, природа пребывает в странном безмолвии. Не слышно ни раскатов грома, ни шума дождя, ни шелеста ветра. Небо застыло в неизменной голубизне. Только по ночам слышишь иногда, как где — то вдалеке рокочет море. Когда я гашу свет и проваливаюсь в вязкий желатин сна, меня поражает и одновременно умиляет то, как волнуется и пыхтит море в мокрой, пенистой бессоннице, словно эпилептик, приговоренный к бесконечному припадку.
Однако не проходило и дня, чтобы этот безоблачный покой не нарушался продолжительным гулом. При каждом внезапном толчке земля начинала дрожать, сотрясая и слабые корни Уголка. Затем шум сменялся долгими, угасающими перегудами и тонул в бездонном небе, похожем на перевернутый океан.
После каждого толчка тот же голос, что произнес над моим ухом название этого ужасающего кораллового цветка — решетника, известный мне теперь как голос Элеоноры Дузе, объявил, что рудокопы взорвали мину в одной из каменоломен у подножия близлежащих гор, вонзающихся в небо остриями высоченных вершин, с которых, как глазурь на пирамидальном торте, стекает сверкающая белизна ледяных шапок.
И все же, несмотря на вкрадчивость голоса Элеоноры, такое объяснение показалось мне неубедительным. От этих подземных встрясок веяло чем-то неизъяснимо гибельным, совсем иным, чем во время обычных взрывов на мраморных рудниках: оглушительных, но каких-то добрых и полезных.
Вчера, после одного особенно мощного толчка, все двери и окна в Уголке разом распахнулись. Толпа воздушных жителей хлынула в дом. Воздушный поток оторвал меня от пола и швырнул в кресло. Стиснутый в объятиях Лулу, я увидел, как из земли поднялся огромный черный гриб и зонтиком раскрылся в небе. Пока грохот этого извержения волнами относило прочь, голос Элеоноры, вкрадчивее обычного, произнес:
— Сегодня рудокопы взорвали еще одну мину.
Я был настолько оглушен, что даже не заметил, как Лулу принялась неистово облизывать меня, выделяя при этом обильную густую слюну. В этот момент слева пробился еще чей-то голос и резко оборвал Элеонору:
— Никакие это не мины. Уж я-то в этом разбираюсь: как-никак артиллерист, полковник в отставке.
Отчаянным рывком я высвободился из мерзких объятий Лулу.
Вне всякого сомнения, это был голос того самого полковника с закрученными усами, который гарцевал на несуществующем коне.
— Это немцы тут все заминировали, — пояснил голос военного. — Бывало, наступит на мину ребеночек — их здесь вон сколько играет, — так все вокруг и взлетит на воздух.
И тут же прибавил:
— Во-он падают останки детей в кровавом розовом дождичке.
Я побледнел и, хотя не видел лица Элеоноры, почувствовал, что побледнела и она.
То были шумы внешние, но существует еще шум «внутренний».
Эту сторону моей жизни определяет зубная боль и ее неизменные спутники: невралгия, сверление, пломбирование, удаление и так далее. Неожиданно в сознании возникает отчетливое воспоминание из недавнего прошлого — ощущение, испытанное мной сквозь немоту заморозки, разлившейся по безучастной, съежившейся челюсти после тройного укола новокаина во время изнурительно долгого удаления коренного зуба: сотрясение зубного канала, затем рывок, высвобождение корней и, наконец, их медленное скольжение по каналу. Теперь я чувствую, как уже не во мне, а в этой земле, в которую пустил свои слабые корни Уголок, происходит то же сотрясение глубины, тот же рывок высвобождения и то же скольжение корней по выходному каналу.
Голос Элеоноры изрек:
— Деревья готовы отправиться в путь. Что же будет с нами? Господи, да будет воля Твоя.
Поначалу до меня не дошел смысл этих странных слов. Актеры и актрисы декламируют не смысл слов, а их форму. И это правильно. Смысл слов не имеет формы, а значит, и не нуждается в декламации. Декламировать означает облекать формой слова, придавать форму по сути своей бесформенному. Искусная декламация — это ваяние звуков, звуковая культура. И нет нужды говорить, что в пластике художественного слова Элеонора Дузе не имеет себе равных. Я не видел Дузе, ибо здесь, в Уголке, она невидима, как невидим отставной полковник, как невидим я сам, как невидимы другие гости этого маленького закамуфлированного дома умалишенных; но «рисунок», «живопись» ее голоса выдавали ее жесты. Когда в конце она произнесла: «Господи, да будет воля Твоя», я увидел смирение и веру, в совершенстве переданные мимикой, движением глаз, рук — всем ее телом, превратившимся в тончайший выразительный инструмент.
Бог — какое удобство! Какой неиссякаемый источник риторики! Какой вдохновитель изящества! Возможно, Бог окончательно лишится содержания в тот день, когда люди привыкнут выражаться не столько жестами, сколько словами и будут пользоваться словом, исходя из его смысла, а не выразительности.
Как-то раз приехал я на денек к своим друзьям в Каррару. Ночевать меня поместили в «розовую комнату». Над моей кроватью нависал балдахин, расшитый золотыми звездами, а сбоку вместо тумбочки стояла скамейка для молитвенного коленопреклонения, обитая густой медвежьей шкурой. Как стул приглашает нас сесть, лестница — подняться или спуститься, а обнаженная женщина — оплодотворить ее, так и скамейка для молящихся приглашает преклонить колени. Назначение скамейки, усиленное мягкостью медвежьей шкуры — никто не постиг значения в молитве коврика так глубоко, как мусульмане, — а главное, отсутствие посторонних взглядов (многое в этой жизни мы делаем только потому, что пока мы это делаем, нас никто не видит) побудили меня, совершенно чуждого всякой форме молитвы, встать на колени. Впрочем, это был всего лишь миг; я тут же пришел в себя и наутро покинул дом моих друзей. Но если бы я подольше погостил в этом доме и провел еще несколько ночей в «розовой комнате», то, наверное, подвергся бы искушению снова преклонить колени на скамеечку, а коленопреклоненная поза, наверное, привела бы меня к естественному и неизбежному следствию коленопреклонения, то есть к молитве. И тогда летопись отечественной словесности, видимо, пополнилась бы еще одним случаем обращения к вере.
Я подошел к двери, выходившей в сосновый бор. Рыжие стволы сосен корчились в отчаянных судорогах. Их чешуйчатая кора трещала, топорщилась и лопалась от подземных конвульсий корней. Из спутанных крон вырывался протяжный зов; его отголоски доносились со всех сторон света: с севера, юга, востока и запада. И все они повторяли одно слово — «Деревья», но на разных языках: «Alberi!.. Arbres!.. Baument!.. Trees!.. Дерева!..» Откуда-то послышалось даже греческое: «Dendra!», но едва различимое и далекое.
Меж тем внутри меня звучал голос Элеоноры Дузе:
— За это застывшее время — 9.45 — пролетели миллионы столетий, и вот уже царство человека на земле подошло к концу. В этот промежуток, если вообще позволительно употребить столь узенькое словцо по отношению к столь безбрежному периоду времени, конец царства человека ознаменовал собой и конец всяких рас. Белая раса достигла предела собственного упадка и ни разу больше не воспрянула духом; пришедшая ей на смену желтая раса тоже прошла свой путь. Даже раса чернокожих, последняя из четырех, поднялась и спустилась по кривой своей судьбы. После этого настало царство других высших млекопитающих: лошадей, быков, собак. Но длилось оно совсем недолго и было скорее межцарствием, ибо животные эти представляли собой прежде всего подражания человеку, а подражания живут короткую жизнь теней. Отныне же наступает царство деревьев.
— Деревья! Деревья! Деревья!
— Пока мы, люди, занимались в этой жизни исключительно собой, совершая преступления и убийства, росли и крепли другие формы жизни, о которых мы и не подозревали. Никто из нас не сомневался в собственном превосходстве, в собственном неограниченном господстве; именно в этом утверждался в первую очередь наш коллективный инстинкт.
Мы чувствовали себя уверенными и замкнутыми в царстве человека. Словно непреодолимая граница отделяла нас от животных, растений, не говоря уже о камне, воде и воздухе. Словно мы одни могли преодолеть эту границу, а остальные — нет. Пробовал ли кто-нибудь определить степень эволюции деревьев нашего времени по сравнению, скажем, с каменными папоротниками пермского периода? За это время деревья тоже проделали немалый путь; они показали, что и у них есть душа; между тем, когда я разъезжала по миру, играя в пьесах Ибсена, люди сомневались, есть ли у женщины душа, как сомневаются, кстати, и поныне. На подобную тупость эти отверженные отвечают насилием. Вы слышите их? Упаси нас Боже от их гнева! Первыми, кто разорвет кожуру тишины и неподвижности, будут сосны.
— Почему?
— Потому что они более честолюбивы, — заключила Элеонора.
Это были последние слова, которые я от нее услышал. И не знаю, услышите ли вы еще что-нибудь от меня.
Комья земли вылетали из-под стволов деревьев. Высокие сосны склонялись над низкорослыми собратьями, чтобы общими усилиями вырваться из земли. Первые корни, показавшиеся на поверхности, шипели и извивались, словно ножки гигантских насекомых: выбравшись на землю, они сделали первые шаги. Некоторые деревья, потеряв корневую опору, зашатались и вот-вот упали бы, но вовремя подоспевшие товарищи поддержали их. Это было первое проявление солидарности среди деревьев.
Не с неба несется теперь страшный ветер, а с силой вздымается от земли.
Вот уже все сосны высвободили свои корни и движутся плотной стеной.
Начался марш деревьев.
(Музыка.)
ГОЛОС ПОСЛЕДНЕГО ЧЕЛОВЕКА,
(Говорит по-французски, чтобы деревья поняли его на этом последнем из международных языков.)
Que l’expérience
d’un monde qui s’achève, passe
au monde qui commence.
Arbres, écoutez!
(Глухой гомон собирающихся вместе деревьев.)
Connaissez-vous le nom trè vénéré?
ГОЛОС ДУБА, ПРЕДВОДИТЕЛЯ ПЛЕМЕНИ ДЕРЕВЬЕВ.
Profondeur.
ГОЛОС ЧЕЛОВЕКА.
Nom sans objet.
Car profondeur n'est
que surface en formation.
(Ропот в бесконечном море крон.)
ГОЛОС ЧЕЛОВЕКА.
Connaissez-vous la grande méprisée?
ГОЛОС ДУБА-ПРЕДВОДИТЕЛЯ.
Surface.
ГОЛОС ЧЕЛОВЕКА.
En elle tout est,
et reflète
sa face.
(Пауза.)
De l'infini profond n’est vrai
que ce qui est appelé
à devenir surface.
Le reste est faux, où les matières divinisables
roulent sans lendemain,
et repoussées sans cesse
comme inutilisableas.
(Пауза.)
СПРАШИВАЕТ ДУБ-ПРЕДВОДИТЕЛЬ.
As-tu quelque chose encore à dire? J’écoute.
ГОЛОС ПОСЛЕДНЕГО ЧЕЛОВЕКА.
Non, rien. Arbres, voici la route.