На вокзале Сен-Клу Рембо поднимает с платформы небольшую брошюру, оброненную туристом при посадке в вагон:

— Вы потеряли, сэр!

Англичанин обернулся на голос. Глаз в глаз. Но так яростен взгляд французского юноши, что гость из-за Ла-Манша предпочитает уйти от конфликта. В чем дело? Нет, он ничего не терял.

Гудок. Поезд тронулся.

Артюр Рембо бросает брошюру в мусорный ящик. Он уже много раз видел эти аккуратные книжечки: «Путеводитель для иностранцев по французским руинам». «Неделя в Париже. Дорога, отель первого класса, развалины Парижа, поля битв и окрестности, вечера в Опере и французской Комедии, визиты на линию обороны, экскурсии в Шампиньи, Сен-Клу, Версаль и т. д.; опытные переводчики». Стоимость, включая чаевые, — 10 ливров.

Зеваки, вот Париж! С вокзалов к центру согнан. Дохнул на камни зной — опять они горят, Бульвары людные и варварские стогны. Вот сердце Запада, ваш христианский град! Провозглашен отлив пожара! Все забыто. Вот набережные, вот бульвары в голубом Дрожанье воздуха, вот бивуаки быта, Как их трясло вчера от наших красных бомб! Все на своих местах. Все общество в восторге. Бордели старые готовы к торжеству И от кровавых стен, со дна охрипших оргий Свет газовых рожков струится в синеву.

Голос шестнадцатилетнего поэта дрожит от гнева — и кажется, что лист бумаги, на котором появляются эти четкие, словно в камень врезанные строки, вот-вот засветится пламенем.

Весна раскрылась так легко, Так ослепительна природа, Поскольку Тьер, Пикар и К 0 Украли Собственность Народа. Но сколько голых задниц. Май! В зеленых пригородных чащах Радушно жди и принимай Поток входящих-исходящих. От блеска сабель, киверов И медных труб не ждешь идиллий. Они в любой парижский ров Горячей крови напрудили.

Позорный для Франции Франкфуртский договор подписан. Началась выплата пятимиллиардной контрибуции. Германия аннексировала Эльзас и Восточную Лотарингию. Скульптуру на площади Согласия, символизирующую город Страсбург, покрыли черной траурной вуалью.

«На мгновение миру могло показаться, — заявляет Гюго 1 мая 1872 года, — что наступила его агония. Самая высшая форма цивилизации — республика — была повергнута наземь самой мрачной формой варварства — Германской империей. Но это было лишь минутное затмение. Несоразмерность этой победы превращает ее в бессмыслицу. Когда средневековье вцепляется когтями в революцию, когда прошлое заменяет собою будущее, к успеху примешивается невероятность и к ошеломлению победой добавляется тупость победителей. Отмщение неизбежно. К нему ведет сама логика событий. Великий девятнадцатый век, прерванный на мгновение, должен продолжить и продолжит свое дело; а его дело — осуществление прогресса через развитие идей. Грандиозная задача. Орудие — искусство, работники — умы».

«Большая победа — это большая опасность, — раздается с другой стороны Рубикона голос Фридриха Ницше. — Человеческая натура переносит ее труднее, чем поражение.

Из всех опасных последствий недавней войны с Францией самым опасным является широко распространенное, а может быть, даже общее заблуждение, что в этой войне победила также германская культура и она заслуживает лавров, достойных такого успеха. Эта иллюзия чрезвычайно вредна не потому, что она иллюзия — существуют и благотворные иллюзии, — но потому, что она способна превратить нашу победу в полное поражение… Не может быть никакой речи о победе германской культуры по той простой причине, что французская культура продолжает существовать и мы зависим от нее, как прежде».

Можно было издеваться над поверженной Францией, как это сделал Рихард Вагнер в своем недостойном памфлете «Капитуляция», — нельзя вычеркнуть Францию из истории человечества. Культура побежденной страны по-прежнему остается камертоном для искусства Европы. Но война изменила здесь многое. Многое пересмотрела. Обрушились пьедесталы, пали незыблемые, казалось бы, авторитеты.

Когда в 1859 году муниципальный совет Парижа отказал уроженцу Кельна Оффенбаху во французском гражданстве, он получил это гражданство из рук Наполеона III: «Искусство Оффенбаха возвеличивает Францию!» Он был также пожалован крестом Почетного Легиона. Теперь, после Седана, Оффенбах снова пробует занять прежнее положение — даже больше: он хочет стать властелином на театре — как некогда Мейербер. Вновь в атаку идут сумасшедшие деньги. Подсчитав стоимость одного представления нового опуса Оффенбаха «Король-морковь», директор театра «Гэтэ» ахает — 6000 франков ежевечерне! Еще бы — в спектакле заняты целая армия музыкантов и «батальон танцовщиц», как пишет французская пресса. Восемнадцать перемен декораций, «вызывающих вопль восторга и превосходящих все, что есть, было и будет когда-либо на сцене», костюмы, усыпанные золотом, невероятные зрелищные эффекты, Зюльма Буффар, не уступающая в исполнительском мастерстве даже прославленным мадам Жюдик и Гортензии Шнейдер! Это обходится дорого! Единственное, что утешает директора театра, — доходы: ежевечерне кассир вываливает на его стол 3000 франков чистой прибыли.

Но пресса принимает Оффенбаха в штыки. Журналисты кричат о падении его таланта. Феликс Клеман пишет даже, что мэтр служит «сегодня, как и вчера, политике Бисмарка». Требуют лишить Оффенбаха ордена, утверждают, что его искусство, построенное на сарказме, сыграло роль «пятой колонны», деморализовало французское общество, лишая его идеалов, и тем самым косвенно способствовало победе врага.

Одно дело — издевка в довоенной, внешне преуспевающей и уж во всяком случае предельно удовлетворенной собою официальной Франции, и совершенно другое — едкий глум после Седана, после пережитых страною несчастий. Художник, еще вчера приводивший парижан в восторг остротою аллюзий, сейчас вызывает растущее раздражение.

Оффенбах не сдается. «Безделушки», «Прекрасная парфюмерша», «Мадам Аршидюк»… Экспансия ширится. Он захватывает театр за театром.

— Все, кто пишет настоящую музыку, должны удвоить свою активность для борьбы с непрестанно усиливающимся нашествием этого дьявола Оффенбаха, — говорит Бизе Полю Лакомбу. — Это животное, не удовлетворившись «Королем-морковью» в театре «Гэтэ», стремится одарить нас «Фантазио» в Комической Опере. А кроме того, он откупил у Эжеля своего «Баркуфа», написал ко всей этой дряни новые слова и вновь продал ее Эжелю за 12000 франков. «Буфф-Паризьен» первыми поставят это непотребство.

— У Оффенбаха три удивительных провала. Конец это или только временное истощение? — пишет Бизе тому же Лакомбу четыре месяца спустя.

Это конец.

Оффенбах ищет новый язык. Он его не находит. Это не гибель таланта — талант не теряется в одночасье. Это верность ему — Оффенбах просто не может перемениться. Жанр будет жить — но другие возьмут верховенство. Дождался своего часа нервный и желчный Лекок, близко время Вассара, Эрве и Планкетта. За пределами Франции будут Штраус и Кальман. Не забудут и музыку Оффенбаха. Он вернется в Париж — но уже не абсолютным монархом. А пока Оффенбах уезжает на гастроли — Англия, Австрия, Соединенные Штаты.

Униженная и уязвленная в своем национальном достоинстве, Франция сейчас более чем когда-либо нуждается в самоутверждении. Не это ли вызывает и у Жана-Батиста Фора желание создать образ человека могучего, гордого, доброго и великого, выступить в новом героико-патриотическом произведении?

Ведущий баритон Большой Оперы — Фор — личность незаурядная. Одним из первых он понял и принял искусство импрессионистов — Фор коллекционирует полотна Эдуарда Мане и Клода-Оскара Моне, тесно связан с Эдгаром Дега. Он не только прекрасный певец, но и умный, талантливый преподаватель вокала. Пишет музыку — но понимает, что здесь талант его ограничен. Очень дружит с Бизе и мечтает открыть этому бесконечно приятному для него человеку путь на первую музыкальную сцену страны.

Дружен он и с Галле.

— Я с громадным удовольствием изображал Паддока в вашем «Кубке фульского короля», — говорит Фор либреттисту, — и не ваша вина, что музыка Диаза оказалась столь неинтересной, — кстати, правда ли, что оперу на самом деле написал не Диаз, а Массе? Но образ-то был замечательным. Почему бы вам, вместе с Бло, снова не создать еще что-то для Оперы — но в расчете на мою индивидуальность? Мы могли бы привлечь Бизе…

Бло, Галле и Бизе отвечают согласием. Начинается поиск сюжета.

Предлагают «омузыкалить» драму Мюссе «Лоренцаччо», или — вариант тех же событий из итальянской истории «Лоренцино» Дюма. Но история убийства флорентийского герцога Алессандро Медичи его двоюродным братом Лоренцо не увлекает Фора: «Мне неприятен образ этого человека, с улыбкой ждущего часа, когда можно нанести роковой удар. Слишком много злодеев на сцене и в жизни. Поищем героя активного, но идеального».

— Этот Фор — настоящий хитрец! — шутит Бизе. — Ишь чего захотел — идеальный герой!

Но герой наконец обретен — и находят его не Галле и не Бло — сам Бизе. Он сияет. Он невероятно доволен! «Вот, смотрите — в «Журнале для всех» перевод драмы Гильена де Кастро «Юность Сида». Создано в 1618 году. Корнель тоже пользовался этой пьесой — но «Сид» Корнеля известен всем, а здесь и сюжет обработан совсем иначе. И я думаю, что на этот раз Фор будет вполне удовлетворен. Сид влюблен, он почтительный сын, добрый христианин и герой-победитель — ну чего еще лучше? И — что самое главное — есть волнующий, потрясающий эпизод, почему-то совершенно не использованный Корнелем — сцена с нищим! Посмотрите внимательно! Это великолепно. А вся пьеса — не рафинированная переделка. Это сама Испания!»

Фору пьеса понравилась, и работа над оперой закипела.

В отличие от Корнеля, у Гильена де Кастро Сид показан отнюдь не на вершине успеха. Вступившись за честь своего отца, он убил на поединке отца Шимены. Чтобы замолить свой проступок перед любимой, Сид, в сопровождении двух оруженосцев и пастуха-проводника, отправляется на богомолье. В ущелье он видит умирающего прокаженного. Спутники Сида бегут прочь от ужасного незнакомца. Сид остается с ним.

Конечно, для оперного театра ситуацию нужно несколько укрупнить. Бло и Галле показали героя перед решающей битвой. Военное счастье в последнее время изменило блистательному полководцу, и Сид проводит ночь, полный мрачных предчувствий и тяжких сомнений. Внезапно его внимание привлекает шум: солдаты гонят прочь из лагеря какого-то нищего. Сид приказывает привести незнакомца к нему в палатку.

— Но ведь он прокаженный!

— Ничего! — отвечает воитель.

Старик болен и слаб, умирает от голода и от жажды, его треплет озноб. Приняв и обласкав неожиданного гостя, Сид уступает ему свой плащ, делит с ним трапезу и наконец засыпает.

Нищий преображается. В белоснежных одеждах он подходит к лежащему на земле полководцу:

— Спишь или бодрствуешь ты, Родриг?

— Нет, я больше не сплю. Кто ты?

— Я Лазарь, которого поднял из гроба Христос. Я явился к тебе прокаженным — но ты принял меня. Богу близки такие, как ты, — и он любит и благословляет тебя. Отныне удача всегда будет с тобою.

И он исчезает. Звучат ангельские голоса.

…Что случилось с антиклерикалом Бизе? Оценил театральность такой ситуации?

Да. Но думается — не только.

Жизнь поставила перед выбором — кто ты, с кем ты?

Монмартр или Версаль?

Нет. Не те и не другие.

Одних он считает безумцами, другие — убийцы.

Каков его политический идеал? В трудном апреле 1871-го он написал Эрнесту Гиро:

«Прошлой ночью мне снилось, что все мы в Неаполе, в восхитительной вилле и живем при чисто артистическом правлении. Сенат состоит из Бетховена, Микеланджело, Шекспира, Джорджоне и им подобных. Национальная гвардия заменена огромным оркестром под командой Литольфа. Права голоса лишены предатели, мошенники, интриганы и невежды. То есть это было наименее ограниченное избирательное право, какое только можно себе представить. Женевьева проявляла несколько чрезмерное расположение к Гёте; но даже несмотря на это, пробуждение было очень горьким».

В реальности Женевьева смотрела отнюдь не на старца из Веймара — Бизе это скоро понял. Не смог он увидеть другого — выхода из сложившейся политической ситуации. Невежды, мошенники, предатели, интриганы вновь выплыли на поверхность. Война и Коммуна их мало чему научили.

Интеллектуалы у власти? Такого еще не случалось в истории. Это утопия. И Бизе ищет выход в утопии, в идеале. Для него очень важно, что Сид — не воитель с кровавым мечом, блестящий и неумолимый. Сид в пьесе Гильена де Кастро несчастлив и может сердцем принять горе другого. Успех и удача придут к полководцу путем милосердия.

Бизе по-настоящему увлечен.

— В субботу я приеду в Париж, — пишет он Луи Галле. — Сможете ли вы ждать меня около четверти третьего? Мы побеседуем, а если нужно, то и поспорим об изменениях, о которых идет речь. Вот они…

Молитва Родрига. — Я в отчаянии, что мне приходится изменить это место, которое мне очень нравилось; но я нахожу в нем с музыкальной точки зрения одно серьезное преткновение, заставляющее меня припомнить слова, которые мне однажды сказал Мери: «В отдельных номерах оперы удача музыканта зависит от первого стиха».

И действительно, первые строфы вашей молитвы очень человечны, но любовь в них играет слишком большую роль, и я бился над ними два дня, ничего не находя, — тогда я отложил ваш текст и написал по следующему наброску настоящую молитву, которая до известной степени удовлетворяет меня. Я подчеркиваю — ритм, который должен быть действенным:

Бог милосердный — О, прости — мою последнюю мольбу — Мольбу того — кто не замедлит — предстать на суд Твой. Да, я готов — Твою исполнить волю — И умереть — Твои законы восхваляя. Ты отнял у меня — мою любовь — и я склонил главу — Ты отнимаешь — у меня победу — и имя я Твое благословлю — О Боже — правый, милосердный — Твоя исполнена да будет воля — Мне, грешнику — в раскаяньи — даруй прощенье!

Этот ужасающий набросок объясняет вам мое желание. Ожидает смерти солдат, и мысль о Боге поглощает в нем все.

После молитвы Родриг засыпает, но я хотел бы, чтобы он был побежден сверхъестественным сном. Он сказал: «Я буду бодрствовать до часа смерти». Он должен молиться до утра, до начала битвы, т. е. смертного часа. Чудо наступает уже здесь! Музыка написана по следующему наброску:

Но что со мною… что за странный сон Меня одолевает, О Боже!.. Я без сил! Ах! Это ангел смерти. Его я вижу… всем существом я чувствую его!..

Еще раз простите за подобное бездарное стихоплетство.

…Может быть, в первый раз в своей практике Бизе писал оперу на определенного исполнителя, «слыша» его интонации, ощущая его вокальный стиль.

— Видели ли вы нашего доблестного Родриго?

— Когда вернется Фор? Теперь я с головой уйду в четвертый акт. Надеюсь полностью его закончить к возвращению Сида! Понравимся ли мы ему? Будем надеяться, что да. Во всяком случае, мы сделаем все как можно лучше, и мне кажется, что это «лучше» будет хорошо.

Мнение Фора было решающим. Но не менее уважительно относился Бизе и к шедевру Корнеля.

Свободная форма, в которой написал свою пьесу Гильен де Кастро, во многом давала определенные преимущества. Он не должен был, как Корнель, подчиняться правилам трех единств и громоздить в 24 часа «событий на 4 месяца» (по выражению Пушкина), он не был связан только одним, обязательным местом действия, совершенно свободен в выборе красок… Но уважение Бизе к трагедии Корнеля так велико, что он и помыслить не хочет о том, чтобы дать опере то же название, что у Корнеля. Как будет угодно — «Шимена», «Родриг», но не «Сид».

Примерно в последнюю неделю октября Бизе пригласил Фора, Бло и Галле прослушать новое произведение. Сидя за роялем, он пел и играл — «пел самым несостоятельным голосом из всех существующих в мире, но так выразительно и с таким пламенем, что это производило глубочайшее впечатление».

— Уже за полночь, по ночному Парижу, Бло и я провожали Фора домой, — рассказывает Галле. — Шли очень медленно, делясь впечатлениями, строя планы на будущее и пытаясь заглянуть в судьбу этого сочинения, столь необычного и живого и столь богатого по колориту.

Днем я нашел дома записку: «Заходил к вам сегодня в обеденное время. Я не усну, пока не получу от вас несколько строк. Каково ваше впечатление от вчерашнего прослушивания? О чем вы говорили, уйдя от меня? На что вы надеетесь? Чего опасаетесь? И когда я вас увижу?»

Я ответил. Я успокоил его.

— Я видел Фора, он повторил мне все, что вы сказали. Право, я был тронут его сердечностью и любезностью, — сказал Бизе своему либреттисту через пару дней.

Итак, опера сочинена. Оставалось ее… записать. Да, именно так, потому что на нотных страницах, стоявших на пульте в тот вечер, когда Бизе играл оперу на рояле, была лишь вокальная строчка — и знаки под нею, понятные только самому композитору.

Бизе так работал почти всегда — для скорости и для того, чтобы кропотливое вписывание нотных знаков не сдерживало вдохновение.

Между тем повседневная жизнь шла по своим законам.

«Итак, вы еще ничего не знаете, а вам предстоит стать бабушкой, что отнюдь не состарит вас — совсем наоборот, — пишет Бизе в конце 1871 года Леони Галеви. — Новость, которую принесет вам это письмо, порадует вас. Что касается меня, то мой праздник еще впереди».

Праздник…

Понимает ли он, что рискует дать жизнь еще одному несчастному существу? Думает ли он, что психическое состояние Женевьевы может отразиться на будущности ребенка?

Может быть. Но желание стать отцом — неодолимо.

Не об этом ли он мечтал, когда еще летом, под раскаты орудий, громыхавших неподалеку, сочинял в Везине свои «Детские игры»? Или они рождены желанием убежать от ужасной действительности в светлый и добрый мир?

Достоверно одно: Бизе первым из музыкантов Франции обратился к образам детства. Он создавал в те дни два произведения: фортепианный цикл и симфоническую сюиту.

— Паделу повторит этой зимой мою симфонию, — писал он в конце 1871 года Лакомбу. — И, вероятно, также мою маленькую оркестровую сюиту в пяти частях. — Эти пьесы — просто наброски — дополнены пятью другими. Дюран (Флаксланд) купил у меня весь сборник, который будет называться «Детские игры».

Десять пьес в четыре руки:

№ 1. Деревянные лошадки. — Скерцо.

№ 2. Кукла. — Колыбельная.

№ 3. Немецкий волчок. — Экспромт.

№ 4, Качели. — Rêverie.

№ 5. Игра в волан.

№ 6. Оловянные солдатики. — Марш.

№ 7, Жмурки. — Фантазия.

№ 8. Чехарда. — Каприс.

№ 9. Маленький муж — маленькая жена. — Дуэт.

№ 10. Бал. — Галоп.

Оркестровая сюита состоит из номеров 1,2,3,9 и 10, слишком ребячливые названия которых я уничтожил.

…Позднее он дополнил фортепианный сборник еще двумя пьесами — это были «Мыльные пузыри», занявшие место между 6 и 7 номерами, и следующие за ними «Четыре угла». Вместо «Оловянных солдатиков» появился марш «Труба и барабан». А в окончательный вариант оркестровой сюиты вошли «Марш», «Колыбельная», «Экспромт», «Дуэт», «Галоп».

«Марш» открывает сюиту. Труба и барабан выступают здесь как солисты. А аккомпанируют им в основном деревянные инструменты. «Марш» слишком изящен, чтобы звучать в реальной жизни — это, скорее, парад игрушек.

Мягкий аккомпанемент виолончелей, покачивающаяся, нежная мелодия засурдиненных скрипок. Краски чуть-чуть меняются, когда главная роль переходит к гобоям и флейтам, — но это все тот же тихий трепетный мир. Такова «Колыбельная».

«Экспромт» («Волчок» в изданном варианте фортепианного цикла) откровенно изобразителен. Резкий акцент — унисон всего оркестра — как бы отмечает то мгновение, когда заведенный волчок соприкоснулся с полом. Жужжание вращающегося волчка, имитируемое альтами, замедление, когда кончается «завод» (в этот момент увеличивается количество звуков, изображающих каждый из поворотов), истаивание движения почти до полной остановки игрушки (паузы) — и новый акцент, которым отмечена реприза: волчку снова дали импульс. Волчок, очевидно, снабжен каким-то музыкальным механизмом, ибо кроме жужжания слышна и незатейливая песенка-попевка. Пиццикато виолончелей, весьма напоминающее тему главной партии рондо из финала сюиты-симфонии «Рим», подчеркивает острое звучание духовых деревянных, имитирующих попевку-песенку волчка.

В «Дуэте» («Маленький муж — маленькая жена» по фортепианному варианту) участвуют только струнные. Порывистый, нежный контрапункт скрипок и виолончелей, звучащий на синкопированном фоне, пожалуй, переносит нас в атмосферу первой, детской, еще безмятежной влюбленности.

Ну а пятая часть сюиты — «Галоп» («Бал») — это блестящая миниатюра, совершенная по технике инструментовки, поражающая контрастами динамических перепадов и смелостью тональных сопоставлений. Торжество вихревого движения. Мелодия — очень изящная, легкая — предстает каждый раз словно в новом наряде, переходя из одной ла-до тональности в другую, сплетаясь в фугато в струнной и деревянной группах, — и наконец, как будто пресытившись бесконечным количеством метаморфоз, достигает своего полного торжества в унисоне квартета и духовых деревянных.

Мир беззаботности. Мир, пронизанный солнечным светом.

В 3 часа утра 10 июля 1872 года мир детства, столь блистательно введенный Жоржем Бизе во французскую музыку, осветил и его собственное жилище.

— Благодаря вам, — написал через несколько дней Бизе доктору Девильеру, — моя дорогая жена вышла победоносно из тяжелых испытаний, которых мы оба опасались. Опять-таки благодаря вам прелестный бэби цветет и растет толстяком. Нет возможности выразить признательность, достойную подобной услуги, никогда я не забуду ту ночь и ту роль, которую вы в ней сыграли.

То была пора радостей и надежд — последняя в жизни Жоржа Бизе.

— У меня есть проекты ораторий, симфоний и т. д. и т. д. — А вы, работаете ли вы? — спрашивает Бизе Поля Лакомба в конце мая 1872 года, за полтора месяца до рождения сына. — Нужно производить и нельзя протянуть ноги, не реализовав предварительно всего, что в нас есть.

— Я чувствую, что настало время для творчества, и больше не намерен терять ни одного дня, — сказано в другом письме.

Пора, когда прочувствованное и накопленное жаждет своего выражения.

Дело здесь не в одном лишь Бизе. Он как бы аккумулирует в своем творчестве многое из того, что достигнуто молодой французской музыкой в целом. Прекрасно сказал об этом Пьер Лало, сын известного композитора.

— Жорж Бизе принадлежал вместе с Массне, Сен-Сансом, Лало, Рейе и Сезаром Франком к той маленькой группе молодых тогда еще людей, которые около 1870 года способствовали прогрессу французского искусства и опрокинули мейерберизм, господствовавший около полувека. Несколько позднее к ним присоединился Габриэль Форе. Гуно, любимый и чтимый всеми, пользовался их симпатией. Духовное родство, наряду с любовью к настоящей музыке, сблизило их в последние годы Империи; и их связи еще более окрепли после войны, в которой почти все они принимали участие. Ничто иное — ни принадлежность к кружку, ни принадлежность к той или иной школе — не влияло на их дружеское сообщество, что доказано различием их сочинений. Что общего между «Кармен» и Симфонией до минор, «Манон» и «Намуной», «Саламбо» и «Блаженством»?

Их союз был одним из тех свободных сообществ, которые столь многочисленны в эпохи, обновляющие все виды искусства, и которые не зависят от какой-то общей доктрины. Это было следствием осознания некоего взаимного родства, объединявшего лучших представителей поколения, содружество равных. В ту же пору Мане, Ренуар, Дега, Моне, несмотря на все различие творческих индивидуальностей, тоже создали некое содружество. И в ту же пору сложилось такое же сообщество и в России — Балакирев, Мусоргский, Бородин, Римский-Корсаков и вместе с ними Кюи создали Могучую кучку. Эти союзы были не вечны. По мере того как крепли таланты и приходила известность, связи ослабевали. Но они не исчезали. Долгие годы спустя, в беседах со мною, и Массе, и Рейе с удивительной теплотой вспоминали те дни.

Бизе был участником таких собраний. Встречались обычно то у одного, то у другого: виделись и на воскресных концертах. Бизе и его жена бывали на наших обедах; мы тоже приходили повидать их в маленьком особняке в Буживале, где вскоре скончался автор «Кармен». Из друзей моего отца я больше всех был привязан к Бизе — может быть, потому, что он любил детей и умел разговаривать с ними и их забавлять. Тридцатипятилетний в ту пору, Бизе был среднего роста, подвижным и полным, с темно-русыми с рыжиной волосами и густой вьющейся бородой. Его несколько тяжеловесное лицо, удивительно живое, открытое, располагающее, озарялось голубыми глазами, которые, когда он оживлялся, блестели сквозь пенсне. Он быстро вспыхивал энтузиазмом или гневом, так как был человеком решительным, откровенным и экспансивным. Откровенность доходила подчас до жестокости. Я помню то громадное впечатление, которое производили на меня, ребенка, открыто высказываемые им мысли. Но часто, даже не вникая особенно в их смысл, я был увлечен убежденностью его интонаций.

Попытаюсь восстановить одно из таких интимных собраний — то за столом, где царила почти семейная атмосфера, то после обеда — когда встречались мужчины, еще мало кому известные, но уже отмеченные Историей. В тот вечер у моего отца собрались самые близкие из друзей. Сен-Санс, Рейе, Массне уже были тут. Открылась дверь. Вслед за своею женой, темноглазой брюнеткой, быстро вошел Бизе, чуть поводя сильными плечами и, казалось, сконцентрировав в своем свежем, цветущем лице, в своих блестящих глазах, в золотистых завитках прически и бороды весь свет зала. Он пожал протянутые руки и тотчас включился в беседу. Он излучал переполнявшую его жизнь, был в ударе, шутил, сыпал парадоксами, за которыми сквозил твердый и глубокий ум. Он пламенно любил свое искусство: эта страсть ощущалась в каждом слове, в тоне. Сен-Санс не менее любил музыку и парадоксы. Но какая разница в сухой манере одного и сердечной открытости другого! Между этими двумя друзьями споры были постоянными и оживленными. Одной из неизменных тем являлось преимущество оперы над чистой музыкой. Сен-Санс, который позднее столько написал для театра, нападал в эту пору на театральную музыку. Бизе страстно ее защищал. В этих спорах обычно не было ни победителя, ни побежденного.

Бизе не придерживался никакой теории, никакой абсолютной доктрины: не было ума менее систематического, чем у него. Он покорял энтузиазмом и переполнявшей его сердце любовью к музыке, какой бы она не была: классической или романтической, французской, немецкой или итальянской. Но о плохой музыке и лживом искусстве он говорил с гневом и уничтожающей иронией: вот он усаживается за рояль и комично пародирует мелодии Адольфа Адама и Май-яра — «первого музыканта Франции», как его издевательски называли после нелепого голосования, где он победил, оставив далеко позади себя Берлиоза и Гуно по количеству поданных за него бюллетеней. Потом он отошел от рояля и принял участие в беседе, затеянной его женой, которая часто позволяла себе слишком вольные выражения. «Ох, детка!» — восклицал он с тайным укором и нежностью. Сколько раз мы слышали это «Ох, детка!», рожденное деликатностью и всепрощением любящего сердца!

…Все были в сборе, ждали только Гиро: неисправимо рассеянный, вечно опаздывавший, он всегда приходил последним. Вот и он, наконец. В Опере только что закончился его балет «Гретна Грин», весьма мало удавшийся. Массне, в своем вечном желании быть всем приятным, обратился к нему с поздравлениями. Бизе в это время шутил и смеялся со мною в углу. Вдруг он обернулся и оборвал Массне: «Заткнись! — закричал он. — Заткнись, ты мне противен. Все мы любим Гиро ничуть не меньше, чем ты. Но мы не говорим ему, что в восторге от «Гретны Грин», потому что не думаем так. А ты, который думаешь об этом сочинении еще хуже, чем мы, заявляешь, что это шедевр! Ты не настоящий друг! Ты мне противен!» Массне, ошеломленный, растерянный, пытался как-нибудь защититься. Напрасно. А Гиро, принявший этот яростный дружеский душ, выглядел как собака под кишкой поливальщика… Таким через дымку лет представляется мне Бизе: добрый, прямой, благородный, неистовый, преданный друзьям, не способный на зависть или интриги и до последних дней полный веры в грядущее и в искусство…

Можно дополнить рассказ Пьера Лало еще одним немаловажным фактом. Событие, о котором идет речь, — это создание 25 февраля 1871 года Национального музыкального общества, девизом которого стало Ars gallica, a председателем — Камилл Сен-Санс. Кроме уже упомянутых Пьером Лало композиторов и музыкантов, сюда входили и Амбруаз Тома, и Венсан д'Энди, и Шабрие, и Дюпарк, и Видор, и Шоссон, и Бурго-Дюкудре, и Алексис де Кастильон, и многие, многие другие. Новая группа вовсе не была «вагнеристской», как поспешили это изобразить некоторые критики, всюду сующие нос, дабы не отстать от событий и продемонстрировать свою мнимую эрудицию. Ее девиз говорит о полярно противоположных задачах — это было общество музыкантов, стремившихся вывести искусство Франции из замкнутого кольца, созданного усилиями критических «авторитетов», руководителей театров и концертных организаций, отрицающих новое, игнорирующих усилия Гуно и Берлиоза, на более широкий и перспективный путь. Дирижеры Жюль-Этьен Паделу и Эдуард Колонн оказали этой группе большую поддержку, открыв путь сочинениям композиторов новой школы на концертную эстраду. Камилл Дю-Локль старался отворить для них двери на сцену Комической Оперы. Как до этого Леон Карвальо и отчасти Эмиль Перрен, они связывали самые светлые надежды с творчеством Жоржа Бизе, увидев в нем будущее французской музыки.

Темпераментно откликавшийся на явления окружающего мира, ставший негласным лидером композиторской молодежи, Бизе не был художником, творящим в тиши кабинета. Да и в условиях его жизни, сложившихся в эти годы, нелеп был бы самый разговор о «тиши». До невероятия неустроенный дом, вечная бестолковщина, непрестанные выходки Женевьевы — «если бы только ее расстроенные нервы пришли в порядок, я был бы счастливейшим из людей», — бесконечные материальные трудности, изматывающие его силы ангины, уроки, работа на издателей, бескорыстная помощь в подготовке чужих премьер (вновь работает он в эту пору на Шарля Гуно, участвуя в репетициях возобновляемой постановки «Ромео и Джульетты», — и делает это с подлинным увлечением, так как опера ему очень нравится); тысячи отвлекающих, большей частью нервирующих мелочей, — вот обстановка, в которой были созданы последние шедевры, сделавшие его имя бессмертным.

Рождение сына принесло новые осложнения: мадам Галеви предъявила свои родственные права. Бизе пресек ее попытки проникнуть в дом — ради Женевьевы, у которой подобная перспектива вызвала новый припадок истерии, хотя на расстоянии она «обожала» свою мамочку и клялась, что будет свято исполнять все ее «приказы».

Но милая дама не унималась.

— Она часто приходит в парк Монсо повидать Жако и упорно старается кормить его ячменным сахаром. К счастью, кормилица и привратница парка мужественно отвергают эти преждевременные лакомства, — пишет Бизе Ипполиту Родригу.

«Знаете ли вы, до какой степени вы оказались запутанной в отвратительную, плачевную сделку? — предупреждает он Леони Галеви. — Отдаете ли вы себе отчет, что ваш дом стоит не больше 500 или 600 тысяч франков, а ваша задолженность по нему достигает 600 или 700 тысяч и, следовательно, этот дом никогда не принесет вам дохода? Что договор, составленный господами Перейр, согласно которому они получают ренту за дом в счет процентов за одолженные вам деньги, лишь временный? Что они могут изменить свое решение или умереть, и тогда ликвидация окажется для вас крайне затруднительной? Что в ваших интересах выпутаться из этого дела как можно скорее? Что вам придется сделать мастерский ход, если вы захотите получить выгоду от «дружбы», которую они проявили к вам (последствия которой вы поймете через некоторое время), урегулировав ваше положение?.. Знаете ли вы все это? Или вы все еще сохраняете иллюзии по поводу них и не хотите вспомнить, что за науку нужно платить? Держите все это про себя, дорогая г-жа Га-леви… Не тревожьтесь… Будьте разумны. Будьте осторожны. Вас охраняет ваше имя. Они не будут столь бесстыдны, чтобы завести дело слишком далеко и показать публике, что вы были обмануты вашей собственной добросовестностью и бесчестностью других… Не хочу этим сказать, что сердце г-на Эмиля Перейр полностью иссохло. Брат его сущий разбойник, но его собственная репутация немного лучше… Кстати, вспомните, что имя Галеви пригодилось им, когда нужно было ускорить перестройку бульвара Малерб. Вам понятно? В итоге дом этот ваш и в то же время вам не принадлежит… Ваши драпировки, ваши тканые обои из Бове, ваши ковры, ваши занавеси, ваше белье, ваши кровати, ваши гобелены больше не существуют. Ваши горшки и кастрюльки постигла та же участь… Ваша обстановка растащена и поломана. Женевьева утверждает, что кое-какие вещи были проданы с аукциона пять лет тому назад, и она знает, что продажная цена была официально одобрена семейным советом.

Я всего лишь простой музыкант и говорю вам то, что я знаю, что чувствую, о чем догадываюсь. Во всяком случае, общественное мнение просветило бы меня, если бы мне недоставало других источников информации».

Но Леони Галеви верила только тому, чего хотела.

Тем не менее, видимо, напуганная перспективой дальнейшей насильственной распродажи, она не только пыталась начинять сладостями двухмесячного малыша, но и навязывала всяческий хлам Женевьеве и Жоржу. «Наша квартира переполнена. Это больше не квартира, а какой-то музей», — жаловался Бизе.

— Если бы вы знали, какую тягостную зиму я пережил, вы бы искренне мне посочувствовали, — писал Бизе Гала-беру в июне 1872 года.

Однако в этом же году произошло событие, оставившее след не только в жизни Жоржа Бизе, но и в истории всей французской культуры.

То была встреча Бизе и Доде.