Он приехал на тот же Лионский вокзал, где три года назад начиналось его путешествие, — и Париж поглотил его, как ничтожную щепку. Он вдруг явственно ощутил свою полную неустроенность и гнетущую силу обступивших забот.

Город детства… Знакомый и незнакомый… Стрелы улиц префекта Оссманна врезались в тело древних кварталов. Меняется город — меняется психология: наверх выплыли новые люди. «Я-то, сударь, по крайней мере выполнил свой долг перед родиной — я нажил состояние!» — случайно донесшееся изречение одного из прохожих заставляет Бизе улыбнуться: наверное, с этой изысканной точки зрения и он, и отец — никудышные патриоты.

Снова площадь Бастилии, где простреленный гений Свободы балансирует на позолоченном шаре. Оборванец просит су у расфранченной лоретки. «Нету мелочи!» — отвечает она и приказывает кучеру: «В Булонский лес!» — «В лес?! — кричит ей вслед оборванец. — В чужую постель ты скачешь, блоха, а не в лес!»

Бизе — старший и младший — возвращаются из больницы: Жорж встретился с матерью после трехлетней разлуки.

— Ужасно…

— Ее, наверное, лучше бы взять домой… Они только попусту тянут деньги…

— Домой — на мучительное угасание?

— Ты считаешь, что ей там помогут?

— Боже мой, что я знаю?!

Какое горькое возвращение! Как ему ненавистен Париж! Город детства… Знакомый и незнакомый… Сегодня так чувствуют многие.

— Наш Париж, Париж, где мы родились, Париж 1830–1848 годов, — уходит в прошлое. Общественная жизнь быстро эволюционирует, и это только начало, — пишут братья Гонкур в «Дневнике». — Настоящий апофеоз преуспевающих каналий… Вся внешность этих людей свидетельствует о богатстве не великой давности, сколоченном за одно поколение крупными хищениями в армии, генеральном казначействе, заманиванием клиентов в конторы, всякого рода грязью и низостью… Широкая, как у скотопродавцев, грудь, озабоченные, порою комичные лица деревенских ростовщиков, бычья шея, массивные широкие плечи, крепкие руки, большой живот… Эти люди, нагло выставляя напоказ свои состояния, нажитые с такой легкостью, на каждом шагу как бы говорят порядочному человеку: «Ты жалкий дурак!»… О! По заслугам им был дарован Домье!»

…Нувориши хотят выглядеть интеллигентами. Они даже готовы на пытку скукой. Кафешантан — или симфоническое собрание? Вчера не желали слушать «скучную классику» — сегодня Гайдн, Моцарт, Бетховен стали престижными. Полотна пока еще определяют по достоинству рамы — но вкусы устойчиво академичны.

Париж нетерпим — и в ответ он взрывается. Сумасшедшие дни. Лихорадочные вечера в смутном мире богемы… Споры, тысячи противоречий, ежедневно возникающие и тут же гибнущие авторитеты, громогласные декларации и ничтожные результаты. Мыльные пузыри, накипь времени. И однако же — время, небезрезультатное для искусства.

Минуло пять лет с той поры, когда после отказа жюри Всемирной выставки принять картины нового направления, почти рядом с официальным Салоном, вызовом прозвучала афиша одного из отверженных:

РЕАЛИЗМ

Г. КУРБЕ

40 ПОЛОТЕН

— Когда Курбе появился, все еще задыхалось в узких рамках традиций. Он разбил эти рамки, и осколки ранили многих, — заявляет Валлес.

Двумя годами позже на арене борьбы — Гюстав Флобер.

— Идеалы оставлены, лирика устранена. Взамен новое: суровая, беспощадная правда входит в искусство, как последнее достижение опыта, — говорит о Флобере Сент-Бев.

В 1857-м публикуют «Мадам Бовари». Возникает процесс о «безнравственности произведения».

За «Цветы зла» судят Бодлера.

Но искусство — неостановимо. В эту пору из печати выходит «Возмездие» изгнанного из страны Виктора Гюго, звучит музыка Берлиоза, выставляют свои работы Делакруа, Коро, Домье, Мане; делают открытия физиолог Клод Бернар и микробиолог Пастер — человеческую мысль тоже не остановишь. Милле, силой загнанный в 1848 году на штурм баррикады Рошешуар и по сей день не забывший ужасов этой бойни, мастер, о котором Бодлер говорит, что у изображаемых им крестьян души революционных трибунов, создает в 1860-м полотна «Женщина кормит ребенка», «Всем по зернышку», «Ожидание», «Стрижка овец»… Он желает запечатлеть те края, где «жизнь при всей своей суровости полна доброты, а воздух так чист и прозрачен в августовские дни» — но картины печальны и беспощадны.

Жизнь сместилась. Академия — символ застоя, искусство выходит на улицу. Кафе Таранн, кафе Флерюс, кафе Тортони, погребок Андлер, «Кабачок мучеников», где в дыму дрянных трубок и в тумане пивных испарений Камилл Писсарро требует «спалить Лувр»… «Лысые головы, ниспадающие на грудь бороды, запах дешевого табака, капустного супа и философии… Немного дальше — блузы, береты, звериное рычание, перебранки, каламбуры — это художники, скульпторы, живописцы… Бывшие натурщицы, красивые, слегка поблекшие. Странные лица, претенциозные фамилии, необычные прозвища, отдающие злачными местами. Титин де Баранси, Луиза Ножом-по-Сердцу. Своеобразные, на редкость утонченные, прошедшие через множество рук и сохранившие от каждой из своих многочисленных связей легкий налет учености. У них готовые мнения решительно обо всем. В зависимости от того, кто сегодня их любовник, они могут быть реалистками и романтиками, католичками и атеистками, они и трогательны, и смешны… Стучат пивные кружки, спорщики горячатся — крики, воздетые руки, растрепанные волосы…

Пивная выносила свои приговоры, благодаря ей люди приобретали известность. В том глубоком безмолвии, в какое Империя погрузила Париж, он оборачивался на шум, который ежевечерне поднимали там восемьдесят — сто молодцов», — свидетельствует Альфонс Доде.

Сумятица, неразбериха. Но уже собираются воедино драгоценные звенья. Курбе, Флобер, Мане, Бизе. «1850 — «Дробильщики камня», 1857 — «Мадам Бовари», 1865 — «Олимпия», 1875 — «Кармен». Блещущая на солнце золотая цепь». Так век спустя скажет Эммануэль Бондевилль.

Однако сейчас Жорж Бизе — на распутье. Шарль Гуно — вот в ком видит он свою нравственную опору. Конфликт с «Фаустом» позабыт, они снова друзья. Но и Гуно не скрывает растерянности. Благородная лирика несозвучна событиям времени.

Преуспел Оффенбах. Музыкант гениальный — чему он служит? Фарс Империи отражается в зеркале сцены. Его «Буфф-Паризьен» — «злачное место хорошего тона…» «Бонбоньерка, набитая игривыми куплетами и биде, украшенная при входе фотографиями полуобнаженных актрис, театр с отдельными кабинетами и закрытыми ложами, где создается слава таких людей, как Гектор Кремье, извлекающий барыши перекупкой бездарных куплетов, — он лезет все выше и выше, наживая деньгу при помощи пьес, написанных не им. Это целый мирок, в котором все связаны друг с другом. На нижней ступеньке — писатель-фигляр Коммерсон, на верхней — сводный брат императора герцог Морни, меценат Оффенбаха, человек, словно воплотивший в себе Империю — растленный, пропитанный до мозга костей всеми парижскими пороками, испытавший все виды самого низкого падения». В феврале 1862-го Кремье отдает душу — дьяволу или Богу? Знаменитый комедиограф театра Буфф даже в предсмертной агонии продолжает имитировать знакомых актеров. «В загробный мир он вступит со скабрезной шуткой. Не сама ли смерть потешается над собою в мозгу этого водевилиста?» — иронизируют братья Гонкур.

Смерть все ближе подходит и к жилищу семейства Бизе.

Эме возвратилась.

— Мы потеряли всякую надежду спасти ее, — признается Жорж одному из друзей. — У меня нет сил ни на что, кроме слез.

А ведь нужно делать вид, что все в порядке! Эме дома — потому что ей лучше! Врачи ведь сказали — здоровье идет на поправку — просто нужен семейный уют и покой, да-да, полный покой. И — пока полностью не восстановятся силы — как можно меньше работы. Ни малейшего утомления! Разумеется, если вы не хотите, чтобы процесс исцеления затянулся!

Верит ли этому сама Эме?

В доме появляется 24-летняя эльзаска Мария Рейтер. Эме с горечью наблюдает, как любезен с нею Адольф-Аман. Но пока что Мария ведет себя, кажется, безупречно.

Служанка… Врачи и лекарство… Неустроенный сын…

Гроши, оставшиеся от стипендии Жоржа, тают молниеносно. Жорж, привыкший за эти три года к свободе, вновь в тисках семейного распорядка… Уже время представить в Академию новое сочинение — отчет за третий год, но работа продвигается туго: для творчества нужен покой. Дни бегут — и у каждого протянутая рука: «Денег! Денег!»

«Денег!»

Гуно сводит его с Шуданом.

Издатель принимает молодого композитора очень тепло.

— Христос, как вы знаете, изгнал торгующих из храма. Вероятно, я мог бы принадлежать к их числу… Утешаю себя в известной степени тем, что я все же торгую не музыкой, не искусством — в этом я понимаю не много. Мой товар — это ноты. Бумага, испещренная множеством знаков, которые мне недоступны.

— Если следовать этой логике, — говорит чуть задетый Бизе, — то Христос, вероятно, изгнал бы из храма и нас, композиторов! Это мы продаем нашу музыку, наше искусство — вам, за презренный, конечно, но крайне необходимый металл…

— Я не хочу никого обижать. В семейном издательском деле я с двенадцати лет. Видел много и многих. Для кого-то искусство — путь к относительно легкой наживе. Другие — хочу думать, что их тоже немало — видят в общении с нами, издателями, наиболее краткий и естественный путь к сердцам. Прозвучавшее — умирает, напечатанное — живет… А наш мир, к сожалению, материален и даже гений не избавлен от житейских забот, или — скажем лучше — необходимостей. Я знаю жизнь! Я женился, когда мне было семнадцать. Через год открыл собственный торговый дом. И вдруг — революция… Революция разорила меня. С тех пор я не люблю революций. Что ж — олигархии отступают, но не сдаются. Я не сдался. Я выстоял. Знаете — почему?

— Почему же?

— Я закрыл свое сердце. Для личных эмоций, для симпатий, для антипатий. Я учитывал спрос — только спрос. Еще раз я сказал себе — «ноты только товар».

— В этом случае — я боюсь — мне рассчитывать не на что. Парижане забыли меня за три года. Да сейчас и не самое подходящее время для музыки…

— Никогда — или почти никогда — не возникала такая торговая конъюнктура, при которой бы резко увеличился спрос на серьезные сочинения… Что же… Есть ведь еще и реклама!.. Имена создаются! Не хочу преувеличивать роль и значение торгового дома Шудан — но ведь именно здесь дебютировали и Берлиоз, и Гуно, когда были начинающими музыкантами… Что-то мне подсказало, что в них есть перспектива…

— Значит, все же эмоции?

— Как сказать… Быть может — опыт. Я спросил господина Гуно — вот он так горячо рекомендует мне молодого маэстро Бизе… А доверит ли он господину Бизе транскрипцию своей оперы «Филемон и Бавкида»? Для меня было существенно важно, что маэстро немедленно и без тени раздумий ответил мне «да»… Если вы согласитесь, то с этого и начнем… Пока — переложения сочинений тех авторов, которых знают. Дальше увидим. Само время, вероятно, подскажет нам правильный путь.

Что-то — все-таки лучше, чем совсем ничего, и Бизе благодарен Гуно за дружескую услугу.

— Ну, какие тут могут быть счеты! Сегодня — я, завтра — ты мне, дорогой мой Бизе… Кстати, — ты ведь знаешь Бельваля?.. Ну да… Первый бас Большой Оперы. Он разучивает партию Солимана в моей «Царице Савской». И — никак… Так не мог ли бы ты… Дело в том, что я несколько перегружен… Остается написать еще выход Балкис и сцену над телом умирающего Адонирама. Ах, Глюк, где ты? Где ты, Еврипид?.. А ты — негодяй! Две любви сразу! Как, черт возьми, тебе это удается? Я так никогда не мог: я нахожу, что две — в данном случае меньше, чем одна!.. Тем не менее хорошенько обхаживай этих дам — и симфонию, и увертюру; мне не терпится их услышать.

«Две любви» — это симфония «Рим» и увертюра «Охота в лесах Остии». Гуно, стало быть, знает, как занят Бизе… Гуно знает также, что происходит в доме Бизе, пораженном бедою.

Но «милый Жорж» не умеет отказывать друзьям. Он уже впрягся в репетиции «Царицы Савской».

Искренне ли он это делает? Да — вполне. Музыка Шарля Гуно ему нравится. И потом — это якорь нравственного спасения, способ хоть на время вырваться из трагической атмосферы родного дома, вырваться без угрызений совести, без самоупрека в том, что ты сбежал.

Вскоре появляются и уроки. Младший сын Антуана Шудана — Антони — готовится к экзамену в Парижскую Консерваторию, и Бизе начинает с ним заниматься.

Бизе мог бы и сам выступать как солирующий пианист — и нечаянный случай дает этому подтверждение.

В 1861 году Ференц Лист вновь приехал в Париж. Галеви пригласил его отобедать.

Обед кончился, переходят в рабочий кабинет Галеви — и после теплой беседы у камелька, за чашечкой кофе, Лист садится за клавиатуру. Он играет один из последних своих этюдов, еще неизвестных присутствующим, преодолевая технические препятствия с поистине дерзостным мастерством. Вспыхивают аплодисменты — и Лист начинает исполнение нового, еще более сложного сочинения. Окружив гениального музыканта, присутствующие поздравляют его, воспевая хвалу таланту, удивляясь свободе, с которой он исполняет поистине головоломные пассажи.

— Да, — отвечает Лист. — Это действительно очень трудная пьеса, ужасно трудная, и мне кажется, что есть только два пианиста, которые могут сыграть ее так, как написано и в желаемом мною темпе: Ганс Бюлов и я.

Повернувшись к Бизе, Фроманталь Галеви неожиданно спрашивает:

— Обратил ты внимание вот на этот пассаж? — И эскизно играет то, что его поразило.

Бизе просит уступить ему место — и повторяет по памяти тот же пассаж, но без малейшего отклонения.

— Подождите, подождите, молодой человек! — говорит удивленный Лист. — Но это же точное повторение того, что я написал.

Лист ставит на пюпитр ноты — и Бизе исполняет сложнейшее произведение с блеском, воодушевлением, потрясающей смелостью. Вспыхивают бешеные аплодисменты.

Лист подходит к Бизе и крепко жмет ему руку.

— Мой юный друг, я думал, что существуют лишь два человека, способные победить трудности, которые я имел удовольствие вложить в эту пьесу. Я ошибался — нас трое и, во имя справедливости, нужно признать, что самый юный из трех — в то же время и самый отважный, и самый блестящий.

Да, слушателей потрясает исполнение Жоржем Бизе этюдов Хеллера, 32 вариаций Бетховена, «Похоронного марша» Шопена, Фуг и Прелюдий из «Хорошо темперированного клавира» Баха, «Свадебного марша» из музыки ко «Сну в летнюю ночь» Шекспира, созданной Мендельсоном, — здесь под пальцами пианиста, кажется, оживают все оркестровые краски.

«Он быстро завоевал особую и редкостную репутацию — несравненного чтеца партитур, — говорит о Бизе Берлиоз. — К тому же его пианистический талант настолько велик, что, исполняя с листа оркестровую музыку, он не останавливается ни перед какими техническими трудностями. После Листа и Мендельсона почти не видно было чтецов равной ему силы».

Однако карьера концертирующего пианиста Бизе не пленяет.

— Я играю на рояле хорошо, но зарабатываю себе этим на жизнь очень плохо, — признается Бизе одному из знакомых. — Ни за что на свете я не решился бы играть публично. Нахожу профессию исполнителя отвратительной. Это смешное предубеждение обходится мне примерно в пятнадцать тысяч франков в год. Иногда играю у принцессы Матильды и в немногих других домах, где к артистам относятся как к друзьям, а не как к слугам.

Он считает, что исполнительская деятельность может повредить его композиторской репутации.

Зимой 1861 года Бизе получает прекрасный отзыв из Академии о «Васко да Гама». Ему прочат большое будущее.

Но «большая» парижская публика — Бизе это отчетливо понимает — за три года забыла об обладателе Большой Римской премии, лауреате оффенбаховского конкурса. Остается пойти проторенной уже дорогой — Бизе просит Людовика Галеви, племянника своего учителя и уже весьма популярного драматурга, одного из авторов либретто «Доктора Миракля», написать для него текст комической оперы. Но уже через месяц Бизе почти отказывается от этого намерения.

— Я не могу думать о сочинении… Состояние здоровья моей матери внушает мне тревогу. Но я не теряю надежды на сотрудничество с тобой.

Именно в эту пору Комическая Опера, театр, обязанный ежегодно заказывать одноактное произведение Римским лауреатам, предлагает Бизе либретто Мишеля Карре и Жюля Барбье «Гузла эмира».

Банальная история, разыгрывающаяся между переодетым эмиром, красоткой Фатмэ и старым торговцем шлепанцами Бабуком, совершенно не интересует Бизе. Эме все хуже — и веселых мелодий нет в его сердце. Все же он приступает к работе — урывками, среди волнений, постоянно отвлекаемый то семейными бедами, то уроками, то транскрипциями для издателей, то оркестровкой чужих танцевальных мелодий — жить-то ведь надо! Где-то, на заднем плане, — симфоническая сюита, которую необходимо представить Академии как последний отчет за третий год.

8 сентября 1861 года, в 8.30 утра Эме умирает.

— В эту ночь я ощутил сильную тоску. Я почувствовал необходимость вернуться в свое кресло и мне показалось, что я видел, как вошла моя мать. Она села напротив, положила мне руку на сердце. Тогда тоска еще более усилилась, я стал задыхаться и мне показалось, что эта рука так тяжела, что она-то и является истинной причиной моих страданий.

13 сентября Гуно пишет Жоржу Бизе:

«Что я могу тебе сказать, дорогой мой мальчик, по сравнению с тем, что каждый миг говорит твое сердце? — «Твоей матери не стало!» И вторую мать обрести нельзя. — Ты знаешь то участие, которое моя дружба к тебе принимает во всем, что тебя касается; как я хотел бы от всего сердца помочь тебе во всем, чего бы ты у меня ни попросил, чтобы если не утешить, то разделить твое горе.

Самое большое утешение в таких печалях — это труд; только у него достаточно убеждающий голос и достаточно нежная рука, чтобы прикоснуться к самому большому в жизни страданию и самой большой радости, ибо только он один чист от пятен и недостатков нашего бедного человечества. Прими же, как только сможешь, этого чудодейственного и неистощимого утешителя; он оставит тебе воспоминания и излечит тебя от губительной горечи».

Гуно, несомненно, искренен. Вряд ли, однако, нужно призывать Жоржа Бизе к трудолюбию: работать он не перестает. Вскоре после кончины Эме Бизе посылает третий отчет в Академию — Увертюру, Скерцо и Похоронный марш. Скерцо исполняют публично в первую субботу октября — традиционный день вручения Римских премий — и оно имеет большой успех.

Призыв Шарля Гуно продиктован и практицизмом: он желает, чтобы Бизе поскорее вернулся к работе над его «Царицей Савской», репетиции которой на полном ходу в Опере.

— Можешь ли ты уделить мне полчаса перед моим завтраком? Ты бы оказал мне большую услугу. Я должен тебе показать три очень важных изменения, которые я внес за вчерашний день и которые необходимо как можно скорее перенести в переложение.

И потом ты был бы очень мил, если бы вернул мне хор, которым начинается второй акт, чтобы я вписал в него голоса, а также маленький кусочек речитатива Балкис в третьем акте, предшествующий ее каватине, чтобы я их связал и отдал сегодня Леборну, если это возможно.

Ты позавтракаешь у меня.

…«Милый друг» просто сидит верхом на шее у Жоржа Бизе.

«Мой Бизе, все мои балетные номера сейчас достаточно наоркестрованы, чтобы ты мог их переложить полностью или приблизительно; но прежде чем делать это переложение для фортепиано, мне хотелось бы, чтобы ты сделал другое, временное, что очень спешно: я имею в виду то чудовищное переложение для двух скрипок, по которому в театре разучивают танцы.

Можешь ли ты зайти ко мне до обеда? Я обедаю у Эдуарда в половине седьмого, даже без четверти семь. Ты заберешь у меня те номера, которых у тебя нет, в то время как я займусь доработкой инструментовки.

Итак, до скорого свидания, если ты можешь, и спасибо.

Твой старый друг Шарль Гуно».

На Бизе, таким образом, свалена вся черновая работа.

Глядя на это, и Эрнест Рейе за ничтожную плату просит сделать переложение его оперы «Герострат». Оперу ставят в Бадене — и Рейе уезжает туда, чтобы в спокойной обстановке, невозможной в Париже, завершить свой шедевр.

Баден — дивное место, модный курорт, где собирается самая изысканная публика, — и Рейе обещает Бизе за его дружескую услугу сделать так, чтобы антрепренер Беназе заказал ему оперу для открывшегося в Бадене театра.

Бизе честно выполнит обязательства.

Рейе слова не сдержит.

При этом он объявит, что во всем виноват сам Бизе: оказывается, приехав в Баден, композитор вел себя недостаточно светски — ну что это за немыслимые приступы раздражительности, которые у него вызывал каждый пустяк?!

Да, Бизе не до улыбок. Он вообще не из тех, кто скрывает эмоции при встрече с подлостью.

Он набрасывается на Эмильена Пачини, одного из либреттистов «Герострата», когда тот заявляет, что в провале «Царицы Савской» 28 февраля виноват сам Гуно… Вызывает на дуэль Виктора Шери, бесталанного композитора и дирижера, «популярного автора романсов», как он себя называет, написавшего Бизе — «Если вы… будете биться за вашего Берлиоза и позволите себе повторить ваше скандальное и смешное поведение, я приму все это за личное оскорбление. И на ваш зад у меня найдется сапог (он будет не из мягких!)». Встретившись с присланными Бизе секундантами, перепуганный хулиган, принявший в штыки поставленных в Бадене берлиозовских «Троянцев», поспешил дать «честное слово», что письмо написал не он. Бизе яростно спорит и с журналистом Жувеном, нападающим на гармонический язык вагнеровского «Тангейзера»: «Вам нравится музыка Верди? Что ж! Вагнер — это Верди, обретший стиль».

Музыкант, дерзко отстаивающий свою точку зрения? Композитор, дерзающий спорить с критиками?.. Ну, это дорого обойдется!

Случайно в запале сказанную фразу тут же подхватывают. Бизе объявлен «пламенным вагнеристом» — и эта нелепость будет преследовать его всю жизнь, неизменно повторяясь в отзывах на его произведения. Ярлык пришит крепко.

Успокоения горестей нет. Сложности — нарастают. «Как был бы я рад, — пишет Бизе Шудану осенью 1862 года, — если бы мне никогда не нужно было поднимать крайне мне неприятного вопроса о деньгах. Впрочем, вы знакомы со мной достаточно, чтобы знать, что думать по этому поводу. Наверное, придет день, когда мое мужество и мой талант будут вознаграждены. И тогда-то вы сможете рассчитывать на меня как на добросовестного музыканта и верного друга во всем, что касается ваших издательских дел. Но в настоящее время я нахожусь в крайне затруднительном положении и буду весьма обязан, если вы мне поможете.

…Мой минимум равен 1800 франков; это, так сказать, квартира и стол у моего отца.

Я прошу у вас эту сумму, так как убежден, что в состоянии заработать ее… Обещаю, что буду делать все — польки, пьесы для танцевальных зал, кадрили, правку корректур, транспонировки, подписанные и неподписанные, а также переложения для двух флейт, двух тромбонов, двух корнетов, даже двух роялей. Честное слово, это хорошее дельце для нас обоих…»

«Для обоих»?

Разве лишь для Шудана.

1800 франков в год — это 150 франков в месяц. За один только новый романс Шудан выплачивает композиторам средней руки по 100 франков.

Почему же Бизе соглашается на эту сумму — в сущности, просто гроши?

Его вынуждает домашняя ситуация.

— Не может быть, чтобы в ваших глазах я не стоил 1800 франков, — обращается он к Шудану. — Ответьте мне поскорее… Не пишите. Письмо может попасть в руки моего отца.

В семье отношения накалены до предела. Эме нет — а их трое: юноша, молодая женщина и не старый еще — всего пятьдесят два года — мужчина.

У Марии Рейтер доброе сердце. Ей жаль сирот — жаль и Жоржа, и Адольфа-Амана.

Через несколько месяцев после кончины Эме Адольф-Аман объявляет, что в ближайшее время у Жоржа появится брат или сестра. Жорж улыбается — что ж, пожалуй, так лучше. Было бы неизмеримо сложнее, если б Адольф-Аман догадался, что становится дедом.

Все же отец что-то подозревает. И когда Мария Рейтер на время родов уезжает в родной Эльзас, Бизе-старший начинает перехватывать и распечатывать письма, адресованные Бизе-младшему, — разумеется, «по ошибке». А потом «забывает» вручить распечатанную корреспонденцию адресату.

Он ревнует?

Быть может.

Вскоре новый удар обрушивается на Бизе — он теряет близкого друга: 17 марта 1862 года, в Ницце, умирает его учитель, Фроманталь Галеви.

Сын крупного специалиста по древнееврейскому языку, Галеви в 1842 году женился на девушке, которая ввела его в высшее общество: Леони, не достигшая в ту пору еще и двадцати двух лет, была дочерью Эстер Градис и Исаака Родриг-Анри, директора старинного банка в Бордо. Она лепила, страстно коллекционировала предметы искусства, устраивала приемы, полные изящества и гостеприимства, и дарила бы мужу счастье, если бы не внезапные, периодически повторяющиеся припадки безумия.

Галеви то расставался с женою, то возвращался обратно и потом разлучался с нею вновь. В первый год супружества он дошел до полнейшего нервного истощения.

Он никому не жаловался, стараясь скрыть трагедию от посторонних глаз, — особенно когда появились на свет его дочери: Эстер и Женевьева.

«Счастлив тот, кто довольствуется внешней стороной вещей, — заметил Делакруа. — Я смотрю с восхищением и завистью на людей, которые ни к чему не относятся серьезно, всегда внимательны к желаниям света, к тому, что на поверхности, и этим удовлетворяются. Сколько раз мне хотелось заглянуть в сердца единственно для того, чтобы посмотреть, насколько они действительно счастливы, эти люди с довольными лицами. Как могут все эти сыны Адама, получившие в наследие те же заботы, которые угнетают и меня, все эти Галеви и Готье, эти люди, опутанные долгами, семейными обстоятельствами и требованиями тщеславия, сохранять спокойный и улыбающийся вид среди всех забот? Они могут чувствовать себя счастливыми, лишь околпачивая себя и закрывая глаза на подводные камни, среди которых они ведут свою ладью, часто уже ни на что не надеясь и порой погибая вместе с ней».

Избрание непременным секретарем Академии Изящных Искусств Франции дало Галеви блестящее положение и увеличило его доходы. Но пост предполагал и множество новых обязанностей. Галеви стал еще более небрежен в Консерватории, а оперы его проваливались одна за другой. «Теперешняя слабость автора «Жидовки», — писал Гуно Жоржу Бизе еще в мае 1858 года, — является следствием… того, что он больше не способен отдать себе отчет во внутренней ценности своих идей. Конечно, я уверен, что он смог бы достичь большего, если бы у него было больше силы воли и если бы он мог предъявлять большую требовательность к себе. С течением же времени небрежность перерастет в бесплодие, и я опасаюсь, что он не столь уж далек от этого».

Он терял популярность. Даже лучшая из его опер — «Жидовка» — за полтора года до смерти Галеви прошла всего трижды. Возрастающая нервозность и переутомление разрушали его здоровье.

«Я отправился к Галеви, — записал в дневнике Эжен Делакруа. — У него, как всегда, целая толпа гостей, много играли. Настоящее жилище Сократа, слишком тесное, чтобы вместить всех друзей. Его бедная жена наполняет дом старым фарфором и мебелью; эта новая мания доведет его до больницы. Он очень изменился и постарел; у него вид человека, которого тащат против воли. Как он может серьезно работать среди этой толкотни?.. Удушающая жара калориферов. Вырвался как можно скорее из этой пропасти. Воздух улицы показался мне упоительным».

Размеры комнат действительно были до предела сокращены обилием произведений искусства. Античные маски, статуэтки, мраморные бюсты, кубки, вазы, кувшины, флорентийская бронза, чеканные безделушки — сотни предметов стояли на консолях и этажерках. На стенах — акварель принцессы Матильды, морской пейзаж Гюдэна, картоны Ораса Верне, полотна Делакруа на библейские темы.

В запоздалой попытке восстановить здоровье Галеви отправился с семьей в Ниццу, надеясь, что тамошний климат ему поможет. Но вдали от Парижа, который он так любил, вдали от развлечений, которые ему стали дороги, он столкнулся со всеми заботами, связанными с болезнью, и был вынужден подчиниться режиму.

Он пытался еще работать. Но опера «Ной» — сочинение, носящее все черты того упадка, о котором говорил Шарль Гуно, — осталась незавершенной.

Именно это обстоятельство и заставило одного из друзей Галеви — Амбруаза Тома — обратиться с согласия вдовы композитора к Жоржу Бизе, любимому ученику ушедшего из жизни мастера, с предложением дописать последний, недостающий акт «Ноя» и завершить оперу в целом.

Бизе согласился.

То был первый шаг к тесному сближению Жоржа Бизе с семьей Галеви в отсутствие этого мудрого и благородного человека.

То был первый шаг к его гибели.

Шел к концу 1862 год — трудное время, о котором Анри Фантен-Латур писал своему другу Эдвардсу: «Париж — это свободное искусство. Никто ничего не покупает, но мы имеем возможность свободно выражать свои чувства, имеем людей, которые стремятся, борются, аплодируют; тот, кто находит желающих, открывает школу; самая нелепая идея, как и самая возвышенная, имеет своих ревностных сторонников… Поистине в ужасном месте мы живем».

В этом «ужасном месте» Жоржу Бизе предстояло найти себя.