«Вы говорите, что страдаете за искусство, — к сожалению, не в моих силах утешить вас, — писал 6 февраля 1863 года Гектор Берлиоз американскому композитору Джерому Хопкинсу. — Вероятно, вы составили себе весьма ложное представление о жизни артистов (достойных этого названия) в Париже. Если вам Нью-Йорк представляется чистилищем для музыкантов, то мне Париж — а я хорошо его знаю — адом для них».
Примерно тремя неделями прежде, чем были написаны эти строки — в воскресенье 11 января, — в одном из Популярных концертов в здании Цирка Наполеона дирижер Жюль-Этьен Паделу наряду с симфонией Es-dur Моцарта, Адажио из Шестого квартета Гайдна, увертюрой, антрактом и мелодрамой из бетховенского «Эгмонта» исполнил Скерцо Жоржа Бизе.
«Это Скерцо показалось очаровательным, — писал критик из «Revue et gazette Musicale», — и оно заслужило одобрение публики. Мы можем лишь приветствовать этот удавшийся опыт, которым, без сомнения, воспользуются молодые композиторы».
Критик имел в виду, что пьеса Бизе явилась едва ли не первым современным произведением в программах Популярных концертов за два года их существования.
Другой рецензент — из «Le Ménestrel» — нашел Скерцо «написанным очень приятно и с известным увлечением». И хотя, — заявил он, — «заключительная часть оставляет желать лучшего, автор имел заслуженный успех».
Но, Боже мой, что поднялось! Паделу буквально атаковали потоком протестующих писем.
— Рядом с Моцартом!
— Рядом с Бетховеном! Гайдном!
— Какой-то Бизе!
— Почему мы обязаны слушать опусы никому не известных юнцов!..
— …когда столько нетронутой классики!
— Что за эксперименты рядом с великими образцами!
— Если кто-то желает слушать эту новую музыку — объявляйте концерты из подобных фитюлек! Мы на них не пойдем!
— Это шум, а не музыка!
— Тратить время на музыкальные выкрутасы!
— Если это еще повторится, мы откажемся от абонемента!
Почтенные нувориши, еще так недавно неприязненно принимавшие незнакомые им сочинения немецких классиков, теперь бурно вставали на их защиту от «диких и бешеных сочинителей».
Может быть, именно по этой причине, когда через неделю Скерцо было исполнено снова — на этот раз оркестром Национального общества Изящных Искусств, — тон рецензии оказался куда более сдержанным.
«Что касается Скерцо господина Бизе, — писал Поль Бернар, — это произведение опытного музыканта; но напрасно было бы искать тут необходимого мелодического вдохновения, которое так часто встречаешь у Гайдна, Бетховена, Моцарта и Мендельсона. Первые такты в имитационном стиле как будто обещают его. К сожалению, дальнейшее несколько тяжеловато и представляется нам затянутым».
Увы, этот «ценитель» даже не понял, что финал не затянут, а напротив — динамизирован, потому что реприза начинается не с буквального повторения экспозиции, как обычно у классиков, а с момента развития. Но кто ждет от газетных оракулов всех времен и народов хотя бы начатков музыкальных знаний?!
«Часто спрашивают теперь, когда время внесло справедливые коррективы, окружив имя Бизе сиянием славы, почему этот обаятельный музыкант, приветливый и веселый юноша, встретил столько препятствий на своем пути. Когда исключительный гений, как, например, Берлиоз, живущий на недосягаемых высотах, видит, что публика с трудом находит к нему дорогу, это естественно, это в порядке вещей. Но Бизе! Олицетворение молодости, жизненных соков, радости, благожелательности! — писал впоследствии Сен-Санс. — Порой на концертах в Шатле, слушая очаровательное Скерцо Жоржа Бизе, присутствуя на его триумфах, видя зал, охваченный энтузиазмом, публику, до изнеможения кричащую «бис», я переношусь на двадцать лет назад, я возвращаюсь к дебюту этого Скерцо, плохо исполненного, плохо воспринятого, погубленного невниманием и общим равнодушием и лишенного надежды на грядущее, потому что неуспех тогда для нас, молодых французов, был равносилен смерти. Даже успех не всегда обеспечивал повторное исполнение в этих концертах, руководитель которых сказал мне: «Напишите шедевр, как Бетховен, и я исполню его».
Ах, сколь велика вина тех, кто своею враждебностью или равнодушием лишил нас по крайней мере пяти-шести его шедевров, которые были бы ныне славой французской музыки!»
Сен-Санс прав. Да, подобное длится веками — и это нельзя ни понять, ни принять. Художник отдает людям сердце, дарит им лучшее — все, на что он способен, все, что могут создать увлеченность и душевная полнота. А потом на арену является борзопишущая свора. Эти люди — великие аналитики! — ничего не умеют, не могут, не значат — и они мстят за свою творческую импотенцию унижением, уничтожением гения. «Молчи, будь таким, как все, не высовывай голову!» Откуда берется эта наглая убежденность — одних, что они понимают гораздо больше и лучше, чем автор, кровью сердца создавший свое произведение, других — что подобная практика справедлива, что это, мол, мнение специалистов, злобные бредни которых принимают характер общественного приговора! Имена скольких пигмеев сохранила История только за то, что они истязали Гигантов!
Приблизительно через три недели после рецензий на Скерцо парижская пресса вновь почтила вниманием Жоржа Бизе. На сей раз издевательской критике был подвергнут «Васко да Гама», исполненный под управлением того же Жюля-Этьена Паделу.
«Мы не думаем, что стоило бы объявлять запретными некоторые из использованных уже сюжетов: мы находим совершенно естественным, что господин Бизе мог остановиться на «Васко да Гама», подобно тому, как Спонтини избрал «Фердинанда Кортеса», а Фелисьен Давид «Христофора Колумба»; мы жалеем лишь, что он так мало здесь преуспел. Сравнение… бесполезно при наличии произведения такого короткого дыхания и, что еще хуже, столь несовершенного. Исключая прелестное соло валторны с аккомпанементом оркестра, элегантное болеро, спетое мадемуазель Жерар, и молитву, слишком изобилующую диссонансами и недостаточно просто гармонизированную, все… начиная с хора матросов и солдат, который под предлогом искренности и правды переполнен банальными фразами, некстати шумными диссонансами, избитыми ритмами, и кончая сценой бури, где доминирует пронзительное звучание флейты-пикколо, свист, раскаты восходящих и нисходящих гамм, более хроматических, чем драматических… все лишено вдохновения, красок и оригинальности».
Итак, сюжет может быть вновь использован — мастером. Намек на грядущую оперу Мейербера? Бизе святотатственно вторгся на застолбленный уже участок? Возможно. Никто, разумеется, не скажет об этом вслух.
Для Бизе это убийственно — столько надежд было связано с сочинением.
Для Шудана это вопрос без эмоций — стоит ли вкладывать деньги в издание клавира и партитуры.
Шудан, собственно, уже решил — отрицательно. Но есть сын, Антони. Ему 14. Пора приучать мальчика к делу.
— Как ты думаешь, следует ли издать?
— Несомненно!
— Почему — несомненно?
— Но ведь тут замечательные находки!
— Например?
— Посмотри этот хор солдат и матросов — какой великолепный эффект от совмещения двух разных ритмов!
— Предположим… Я в этом не разбираюсь, но готов тебе верить. Что дальше?
— А первый хор — баркарола с четырьмя репризами, каждый раз предстающими в новом обличий…
— Допустим, допустим, допустим… Ответь теперь — будут ли все это петь в тесном домашнем кругу?
— Но ведь это и не рассчитано на домашнее музицирование! Это очень значительное произведение для большой хоровой и оркестровой группы…
— Правильно. Но тогда — объясни мне, кто захочет купить партитуру? У месье Паделу она есть — рукописная. Ты уверен, что после рецензий в газетах какой-то иной дирижер пожелает исполнить эту оду-симфонию?
— Но ведь есть же и специалисты, и любители музыки, которым будет весьма интересно познакомиться с партитурой…
— Предположим, их наберется… допустим… ну — десять, двенадцать… пусть двадцать! Разве это окупит наши расходы?
— Я не знаю… Но мне кажется — это очень значительный вклад в современную музыку… И история это оценит…
— Может — да, может — нет… Но мы не работаем для истории. Ноты — это товар. Как ты думаешь, если издать только клавир — будет спрос для домашнего музицирования?
— Болеро, несомненно…
— Ну, например, болеро. Что еще?
— Может быть, и молитва…
— Видишь, милый, ты и сам не уверен… Ради двух номеров издавать весь клавир? Антони, мы с тобой коммерсанты. Эмоции — в сторону! Понимаю — ты любишь Бизе, мне он тоже весьма симпатичен. Но одно — наши личные отношения, а другое — торговля. Пойми это. Эмоции — прочь!
— Значит, ты не издашь ни клавир, ни партитуру?
— Почему же?.. Со временем… Может быть… Если появится благоприятная конъюнктура…
Конъюнктура, конечно, появится. Через 17 лет, когда имя Бизе засияет на мировом горизонте. Когда Жоржа Бизе уже не будет в живых. Шудан своего не упустит.
А сегодня…
Сегодня у Жоржа Бизе остается единственный шанс. «Гузла эмира». Но именно этой работе, написанной наспех, в трагической ситуации и не удовлетворяющей его самого, Бизе и не решается вверить свою судьбу.
Дельсарт решает помочь племяннику. Как раз в эту пору директор Лирического театра Леон Карвальо получает от государства небольшую субсидию, которая станет теперь ежегодной — по существу, государственную дотацию. Каролина Миолан-Карвальо, супруга директора — ученица Дельсарта.
Бизе представлен — и Леон Карвальо предлагает ему либретто Мигеля Карре и Жюля Барбье «Лейла» — трехактной, а не одноактной, как полагалось бы по условиям Римского конкурса, оперы.
«Гузлу эмира» уже репетируют. Бизе прямо из кабинета Карвальо бежит на улицу Фавар, чтобы забрать партитуру.
Разумен ли этот поступок? Может быть, прав первый биограф Бизе Шарль Пиго, заявивший, что знакомство с «Гузлой эмира» могло бы подготовить парижских зрителей (а это совсем не одно и то же, что посетители Популярных концертов!) к встрече с новым для них именем и тем самым облегчить восприятие большого оперного полотна?
Может быть. Но художник — раним. Еще свеж след от двух предыдущих разочарований, поколеблена вера в себя. Бизе боится, он не хочет еще одного, на сей раз, с его точки зрения, заслуженного, удара — «Гузла эмира» действительно уязвима.
Предложение Карвальо дает время на передышку и, как кажется Жоржу Бизе, открывает блестящие перспективы.
В этом есть доля преувеличения. Давно ли сам же Бизе писал матери из Италии: «Я знаю, что в успехе «Фауста» отчаялись. Впрочем, сама мысль поставить это крупное произведение в Лирическом театре абсурдна, и я никогда не переставал считать это огромной ошибкой Гуно. Только Опера может поднять произведение подобного размаха».
Он был прав — всемирная слава «Фауста» началась не с премьеры в Лирическом театре, а с постановок в других труппах, во Франции и за рубежом, и особенно — после премьеры в парижской Большой Опере.
Возможности труппы Лирического театра пока еще невелики.
Поднявший занавес 21 сентября 1851 года на бульваре Тампль, в здании бывшего Исторического театра, и унаследовавший весьма многое от злополучной Национальной оперы, открытой Адольфом Адамом еще в 1847 году, Лирический театр через пару лет был охарактеризован Гектором Берлиозом как «музыкальная сточная канава, куда все ослы ходят мочиться». Судьба театра с самого начала сложилась более чем неудачно. Первый директор — Эдмон Севестр — умер через двенадцать месяцев после вступления в должность. Пост унаследовал его брат, Жюль Севестр, но — увы! — через два года ушел из жизни и он. В 1854 году привилегию на руководство передали директору Комической Оперы Эмилю Перрену, однако тот быстро понял, что одновременно определять жизнь двух однотипных трупп невозможно, и уступил место некоему Пеллерену, бывшему директору Большого театра в Марселе. Но и Пеллерен удержался всего несколько месяцев и в январе 1856 года пал перед финансовыми трудностями.
Незачем говорить, что эта директорская чехарда не способствовала процветанию театра, хотя были здесь и удачи:
«Севильский цирюльник» Россини, «Свидание буржуа» Чиколо и «Почтальон из Лонжюмо» Адама пользовались некоторое время успехом у публики, менее доброжелательно оценившей «Жемчужину Бразилии» Фелисьена Давида, «Куклу из Нюрнберга», «Если бы я был королем» и «Потерянное украшение» Адама. Дебютировал там и Эрнест Рейе со своей оперой «Мастер Вольфрам» — и тоже без особого блеска.
Но 20 февраля 1856 года Лирический театр попал в руки Леона Карвальо, баритона Комической Оперы, оставившего не слишком удачно сложившуюся певческую карьеру.
Здесь, на новом посту, у него появилась неприятная манера переделывать все партитуры, попадавшие в его руки, будь то классика или сочинения современников. Рихард Вагнер, поначалу очарованный удивительной деликатностью Карвальо, его обаянием и знанием дела, пришел к концу общения с ним в совершеннейшее отчаяние, утверждая, что Карвальо «запускает когти в живую ткань произведения». Сен-Санс, которого Карвальо заставил ввести в оперу «Серебряный колокольчик» совершенно нелепый «балет диких животных», утверждал, что страсть к переделкам была для директора чуть ли не вопросом престижа.
Но под рукой Карвальо Лирический театр оживился, улучшилась его труппа — в ней заблистала Миолан-Карвальо, долгое время, на других сценах, безуспешно пытавшаяся «выбиться в люди» и вдруг действительно показавшая себя как замечательная певица и актриса. Ее достойными партнерами оказались Мари Кабель, Мари Сасс, знаменитая Кристина Нильсон, певцы Ашар, Шолле, Монжоз, Барло, Мимо. Карвальо не скрывал своих ретроградных симпатий — любимым его произведением была та самая «Фаншонетта», над которой издевался Бизе в консерваторские годы. Но он поставил и «Ричарда Львиное Сердце» Гретри, и «Свадьбу Фигаро» Моцарта, и «Орфея» Глюка, «Оберона» и «Эврианту» Вебера, «Фиделио» Бетховена — театр, до этого пробавлявшийся в основном камерными произведениями или репертуарными пустячками, сильно вырос во мнении парижан. Карвальо открыл двери и для наиболее одаренных композиторов-современников — на этой сцене шли и «Драгуны из Виллара» Луи Майяра, и «Королева Топаз» Виктора Массе, и «Лекарь поневоле», «Филемон и Бавкида» и «Фауст» Гуно (однако, без Вальпургиевой ночи). Даже Гектор Берлиоз доверил ему своих «Троянцев» — это случилось в 1863 году, хотя и на этот раз требовательный композитор сетовал на то, что «театр был мал, певцы недостаточно опытны, хор и оркестр неудовлетворительны».
Карвальо вряд ли догадывался, кого он приобретает в лице Жоржа Бизе. Но рекомендация Дельсарта, советами которого продолжала пользоваться его жена, для него значила много, да и сам молодой человек, появившийся в театре почти сразу по приезде из Рима, пришелся ему по душе.
Директор сводит Бизе с либреттистами. И Карре, и Кормон — уважаемые и известные люди. Кормону уже 52, он автор двух сотен пьес и либретто, большая часть которых, правда, написана в соавторстве с рядом других драматургов — дело поставлено на поток…
Бизе быстро находит общий язык с Кормоном. Куда хуже складываются отношения с Карре.
— Мы знакомы, — отвечает Мишель Карре, когда Карвальо представляет ему композитора.
Тон Карре не обещает приятного.
— Ведь это именно я, вместе с Жюлем Барбье, написал для Комической Оперы пьесу «Гузла эмира». Я работаю для Гуно, для Тома, даже для Мейербера!.. Но никто не отказывался от готового текста, как это сделал месье Бизе.
Бизе чувствует себя неловко. Он пытается объяснить, что не имеет претензий к пьесе. Это не получилось у него — композитора…
— Кто же станет работать на композитора, у которого не выходит незатейливый водевиль!
— Неудачи возможны, — холодно добавляет Кормон. — Но если и в этот раз повторится подобное — никто больше во всем Париже не напишет для вас и строчки.
Что за метаморфоза! Ведь Кормон только что был так любезен!
— Не будем смотреть так печально на грядущее, — вмешивается Карвальо. — Давайте поговорим о либретто.
— Пусть выскажется композитор, — предлагает Карре. Бизе в затруднительном положении. Ситуация слишком сложна для откровенного разговора.
— Мне кажется, что начало великолепно, — говорит он. — Тут много возможностей. Но в финале…
— Ну, так что же в финале? — ледяным тоном осведомляется Карре.
— Я не знаю. Но это слишком похоже на «Норму» Беллини и «Весталку» Спонтини… Хотелось бы более оригинальной развязки…
— Да, возможно, — так было бы лучше, — отвечает Кормон. — Но скажите мне, молодой человек, много ли оригинальных сюжетов знает мировая драматургия? Может быть — пять или шесть ситуаций. Остальное — бесчисленные перепевы, вариации, правда, порою обогащаемые событиями, почерпнутыми из Истории: уж она-то действительно оригинальна. Но кто может соперничать с нею! Пусть финал и банален. Но что конкретно предлагает господин композитор взамен? Знает ли он, чего хочет?
Нет, Бизе тоже не знает, что делать с финалом.
— Я так и думал, — заявляет Кормон. И уносит впечатление от этой встречи: композитор, так понравившийся ему вначале, — попросту «отвратительный медведь».
Споры, бесконечные споры. Прошел май, идет июнь, а премьера — в начале сезона 1863/64 года… Как же кончить спектакль, что нам делать с героями?
— Да швырните вы их в огонь! — не выдерживает Карвальо.
Но ведь это и есть финал «Нормы»!
Не годится.
Однако идея сожжения уже прочно укоренилась в сознании либреттистов. Карвальо она тоже нравится: костер… или нет. Лучше — гигантский пожар… Это будет эффектно.
Все так устали от бесчисленных переделок, что предложение принимается чуть ли не как спасительная находка. Цена этой ошибки станет ясной лишь много позднее.
Бесконечные варианты только вносят дополнительную путаницу.
— Сюжет у тебя, говоришь ты, мексиканский? — спрашивает Гуно в письме из далекого Сан-Рафаэля. — Я не знаю содержания, а потому ничего не могу сказать тебе по этому поводу: но насколько возможно, делай в светлых тонах. Мексиканское, как мне кажется, не требует обязательно темных тонов.
Да, задумана была Мексика. Герой идет через саванну, охотясь на ягуаров. Героиня спасла человека от нападения дикой орды… Но вдруг Карвальо заявляет: «Мексика?.. Нет… Это что-то уж совсем непонятное. Пусть будет Индия. Нет, не Индия — остров Цейлон».
«Ягуары», «саванна» и «дикие орды» между тем сохраняются в тексте. Появляется упоминание Брамы — а уж это действительно Индия.
29 сентября 1863 года Лирический театр объявляет премьеру. Название изменено. Теперь опера называется не «Лейла», а «Искатели жемчуга».
Широкая, завораживающая мелодия. Может быть, образ теплого южного моря?
А потом — взрыв страстей, буйство красок. Это вольное племя индусов выбирает вождя. Им становится мудрый и властный Зурга.
Появление путника прерывает творимый обряд. После нескольких лет отсутствия возвратился Надир, блудный сын племени. Его развела в ту тревожную пору с Зургою ревнивая страсть к юной жрице, случайно увиденной обоими в храмовом полумраке.
Теперь это уже в прошлом. «Я погасил в своем сердце любовь», — заявляет Зурга.
— И я тоже, — отвечает Надир.
Это неправда. Надир знает, что прекрасная Лейла — та самая жрица — скоро появится в этих краях. Ее привезет сюда старый жрец Нурабад. Племя искателей жемчуга верит, что пение непорочной, недосягаемой девы, лицо которой всегда скрыто вуалью, охранит их от злобных существ, обитающих в океанских глубинах. Ради Лейлы и явился сюда Надир.
Сцена Зурги и Надира — бесспорно, одно из высших достижений Бизе. И не только в «Искателях жемчуга», но и во всем его творчестве.
В оркестре возникает возвышенная, полная невыразимого обаяния мелодия — но ее еще не принимают герои: их реплики сбивчивы, коротки — видимо, еще живо воспоминание о былой распре. Но мелодия побеждает — и они покоряются ей: образ далекой красавицы возвратил их в минувшие дни.
Тема-воспоминание станет затем одной из музыкальных характеристик Лейлы. В опере два связанных с ней лейтмотива. Один — прозвучавший уже в Прелюдии к опере, появится вновь, когда Нурабад представит Лейлу народу. Это лейтмотив Лейлы-жрицы — такой, какою она ОБЯЗАНА быть. Другая характеристика, заимствованная из дуэта Зурги и Надира, рисует нам Лейлу любящую — такую, какой она быть НЕ СМЕЕТ, быть НЕ ДОЛЖНА.
Привезенная Нурабадом жрица, лицо которой скрыто под покрывалом, дает клятву целомудрия и верности племени. Внезапно в толпе Лейла замечает Надира — юноша выдал себя неосторожным возгласом. Именно в этот момент возникает в оркестре вторая характеристика Лейлы, а Зурга, так девушку и не узнавший, спрашивает, почему дрогнула ее рука. Он согласен освободить жрицу от данного ею обета, если она не в силах исполнить его. Но Лейла решает остаться — из-за Надира. Она скроет запретное чувство — только бы юноша был рядом с нею.
Решение принято — и в оркестре вновь звучит тема бесстрастной жрицы.
Надир чувствует себя преступником, он готов сознаться во всем Зурге. Но рассудок и совесть умолкают перед необоримой страстью. Так рождается одна из самых известных и вдохновенных страниц оперы — романс Надира «В молчаньи ночи тайной».
С подлинным драматургическим мастерством воссоздает Бизе в музыке сложные ситуации второго действия, превращая его в апогей лирики и красоты. Колоритная сцена Лейлы с Нурабадом, приведшим ее в уединенное место, куда не должна ступить нога обычного смертного; полная грации каватина Лейлы; песня Надира, в которой использованы интонации из второй части Юношеской симфонии… Все готовит центральный эпизод оперы — тайную встречу Надира и Лейлы. Музыка гибко следует за событиями, передавая разнообразие чувств, овладевших героями, — радость встречи, страх, что их застанут, желание высказать все, что так долго копилось в сердце.
К сожалению, эти страницы и исчерпывают лучшее в «Искателях жемчуга». Эффектен финал второго акта, начинающийся тремя зловещими ударами гонга — Нурабад застиг Надира и Лейлу и зовет соплеменников; впечатляет народный хор, где нарастающие волны гнева, кажется, готовы смыть клятвопреступницу с лица земли. Все это написано превосходно, но обращено скорее к разуму, чем к эмоциям зрителя. Бизе сказал все, что смог — он спел гимн любви Надира и Лейлы, и с этой вершины путь мог идти только вниз.
Третий акт не удался: страдания Зурги, который, по существу, и становится здесь главным действующим лицом, не трогают зрителей — они не успели узнать и полюбить Зургу в такой степени, чтобы его судьба могла их взволновать. Зурга — все же герой второго плана, фигура, несущая чисто служебную функцию в этой поэме сердец. Сыграл печальную роль и формальный, не продуманный до конца финал. Вряд ли на нас воздействовала бы с такой силой рассказанная Шекспиром история Ромео и Джульетты, если бы веронские любовники остались жить — события складываются так, что для подлинного потрясения нужна гибель героев. Вместо этого Карре и Кормон акцентируют наше внимание на ревности и грядущей гибели Зурги. Жертвуя собою, он поджигает селение, чтобы в суматохе Надир и Лейла смогли бежать. Бизе, однако, с великою неохотой расстается со своими героями — и когда уже пылают шатры и дорога каждая минута, предлагает зрителям весьма пространное трио, заставляя Надира и Лейлу радоваться обретенной свободе, благодарить Зургу, даровавшего им счастье по той причине, что он внезапно узнал в Лейле девочку, много лет тому назад спасшую ему жизнь, и уговаривать его бежать вместе с ними. Бизе не просто подчиняется драматургическому просчету своих либреттистов — он усугубляет его, заставляя героев дважды повторить один и тот же текст: Бизе как бы хочет еще немного побыть с Надиром и Лейлой — но ему уже нечего дать им.
Трудно поверить и в благородство Зурги: «Спешите! — обращается он к соплеменникам. — Может быть, вы еще успеете спасти из пламени ваших детей».
Потеря зрительского сочувствия — явление, равное катастрофе, особенно в опере — жанре, обращающемся более всего к сердцам слушателей.
Тем не менее аплодисменты по окончании вечерней генеральной репетиции были достаточно продолжительными и Бизе был вызван на сцену — «слегка ошеломленный, с опущенной вниз головой, из-за чего была видна лишь копна светлых волос, густых и вьющихся, обрамивших круглое, немного детское лицо, одушевленное блеском глаз, мгновенно охвативших весь зал взглядом одновременно и сконфуженным, и восторженным».
«Он был поистине удивлен, наблюдая со сцены за аплодирующей ему публикой в конце спектакля», — написал рецензент журнала «Le Ménestrel».
— Опера Бизе имела очень хороший успех, — сообщил своему отцу один из бывших соучеников Бизе по классу Галеви, Эмиль Паладиль. — Эта партитура замечательна и во многом превосходит (по нашему мнению) все, что сделали до сих пор Обер, Тома, Клаписсон и т. д. Если бы это произведение прошло без успеха, первая Римская премия была бы скомпрометирована, тогда как сейчас Карвальо, который в восторге от результата, сказал по секрету Бизе и Гуно, что не хотел ставить сочинения лауреатов этой премии после их возвращения в Париж, так как считал, что у этих молодых людей нет таланта, теперь хочет отодвинуть Фелисьена Давида в сторону и поставить Гиро и меня, так как слышал о нас много хорошего. Ты видишь, что наше положение в качестве Римских лауреатов не так уж печально.
После премьеры «Искателей жемчуга» Берлиоз выступил со статьей, посвященной разбору произведения, — она была очень хвалебной. Людовик Галеви написал после премьеры: «Музыка этой оперы — театральный дебют Жоржа Бизе… Запомните хорошо это имя. Он подлинный музыкант… Есть в этом первом произведении уверенность, спокойствие, легкость и величие хоровых и оркестровых сцен, по которым можно судить о достоинствах композитора… Партитуру уже многие критиковали, о ней много спорили. Что касается меня, то после трех серьезных прослушиваний я должен констатировать ее высочайшее качество».
Да, нападок было немало. Один из критиков даже цитировал Лафонтена: «Нет ничего опасней, чем мало понимающий друг», — пытаясь создать впечатление, будто успех премьеры был обусловлен присутствием большого количества друзей Бизе. Другой сравнивал поведение. Бизе с манерой, принятой Мейербером, — он-де никогда не являлся на аплодисменты в окружении приветствовавших его актеров, а выходил «один, безмолвный, счастливый и трижды кланялся залу, прижав руку к сердцу», — критик словно забыл о тех грандиозных банкетах, которые Мейербер устраивал прессе перед каждым ответственным представлением, о тех драгоценных перстнях, которыми мадам Мейербер одаривала рецензентов… Гюстав Бертен говорил о влиянии на Бизе творчества Шарля Гуно и Фелисьена Давида, о подражании Галеви, упрекал в увлечении «неистовыми эффектами, достойными новой итальянской школы и подслушанными у Верди… Талант виден, несмотря на множество этих огорчающих подражаний, — писал критик, — и думается, что перед нами музыкант, способный взять блестящий реванш, если он откажется от этого следования известным всем образцам и даст волю своему собственному вдохновению».
Стоял ли за этими строками Мейербер, ревниво относившийся к появлению всякого нового имени, представляющего угрозу его царственной монополии? Сказать трудно. Но натиск критической своры был подозрительно единодушным, а отзыв Бертена еще не самым уничтожающим. Жан-Батист Жувен, редактор газеты «La Presse», заявил, например, что в «Искателях жемчуга» «нет ни поиска, ни жемчужин», добавив, что «в каждом такте партитуры, наряду с талантом ее автора, обнаруживается принадлежность к школе Рихарда Вагнера. То, что господин Бизе пишет непосредственно, отмечено качествами, достойными уважения. В остальном — глаза его обращены на Мастера… Я хотел бы заметить, — фарисейски добавил Жувен, — что господин Бизе далек от того, чтобы быть вагнеристом в полной мере. Он достаточно искусен, чтобы его восторг перед Вагнером не вылился в подражание».
Баденский ярлык действовал.
Критики, объявившие Бизе «вагнеристом», конечно, имели формальные основания — непривычная гармоническая острота, применение лейттем и лейттембров действительно имеют место в «Искателях жемчуга». Но и тематизм как система, лейтмотивы, лейттембры, усложняющийся гармонический язык — все это не было изобретением одного, пусть великого музыканта, но естественным следствием изменения самого характера оперной драматургии, вызванного ростом общечеловеческой творческой мысли. Из собрания чарующих мелодий опера постепенно начала оформляться в некое художественное целое, где понадобились организующие точки опоры — и процесс этот начат не Вагнером: он лишь осмыслил, декларировал и последовательно провел в своем творчестве эти тенденции, с гениальною яркостью, демонстративно приведя их к некому абсолюту и не удержавшись при этом от крайностей.
Обвинение в «вагнеризме» было расхожим — его адресовали и Верди, яростно протестовавшему против этой нелепости.
Протестовал и Бизе: «Вагнер не из моих друзей и у меня к нему мало уважения, но я не могу забыть тех безмерных наслаждений, которыми я обязан этому гениальному новатору. Очарование его музыки невыразимо, неописуемо. В ней — сладострастие, нежность, любовь!.. Само собой разумеется, если бы я заметил, что подражаю Вагнеру, при всем моем восхищении им я не написал бы больше за всю жизнь ни одной ноты. Подражать — невероятно глупо. Лучше делать плохо, подражая самому себе, чем подражать другим».
К правде — каждый своим путем — шли очень многие композиторы и до Рихарда Вагнера. Объявить каждого из них «вагнеристом», а Вагнера — единоличным провозвестником нового значило бы исказить всю историю довагнеровского и поствагнеровского периодов. И здесь стоит вспомнить мысль Фридриха Ницше: «Рихард Вагнер теснейшим образом связан с эпохой позднего французского романтизма сороковых годов. На всех высотах и глубинах своих потребностей они соединены между собой кровным родством: это — Европа, единая Европа, душа которой в своеобразном и бурном искусстве стремится куда-то вон, вдаль, ввысь — куда? к новому свету? к новому солнцу?»
Несомненно, что творчество Вагнера оказалось катализатором музыкально-драматургической мысли во многих странах. Не прошел мимо этого и Бизе. Но искусство — истинное, большое — не творится одним человеком. «Совершенство, — говорил Эжен Буден, — это результат коллективных усилий, один человек, без помощи других, никогда не смог достичь совершенства, которого он достиг».
«Искатели жемчуга», первое большое полотно гениального автора, обвиненного в «вагнеризме», прозвучало в 1863 году всего 18 раз.
Потомки оценили произведение объективнее. «На многих страницах «Искателей жемчуга», — писал в «La Revue des deux Mondes» Камилл Бэллег, — лежит печать гармонического очарования, как в глубине хрупкой раковины, в тусклом перламутре, живет нечто, таящее секрет набегающих волн или поющих душ маленьких островков. Да, это подлинная душа моря, моря восточного, теплого и светлого, которое дышит и грустит здесь… Песня Надира… Ах! Очаровательная мелодия, уникальная, я уверен, среди всех призывов любви. Серенада не только искателя, но и пловца, привыкшего погружаться в глубь вод, медленно пересекать их простор и вновь всплывать на поверхность, как влажный цветок».
Увы, Жорж Бизе этих строк не прочел — они были написаны после его ранней кончины.
В 1885 году в одном из залов Лувра была выставлена картина Фантен-Латура «Вагнеристы». Эммануэль Шабрие, Адольф Жюльен, Арман Буассо, Камилл Бенуа, Антуан Леско, Венсан д'Энди, Эдмон Мэтр и Амедей Пижон, изображенные на этом полотне, внимательно изучают партитуру, стоящую на пюпитре рояля. Какое-то вагнеровское произведение? Отнюдь нет. Вглядитесь в картину — и вы увидите: «вагнеристы» заняты партитурой «Кармен».
Парадокс?
Нет. Здесь все совершенно естественно.
Шаги гения имеют ритм. Начало может быть неторопливым — здесь возможно чье-то влияние, художник должен сначала аккумулировать лучшее из того, что достигнуто мировой и национальной культурой. А потом неизбежно движение — разбег и взлет. Ранний Пушкин испытал влияние Державина и Жуковского — но пошел по иному пути. Ранний Лермонтов начал с подражания Пушкину — но очень быстро набрал собственную высоту. Человек, жизненным девизом которого стало: «Вперед! Нужно подниматься все выше, выше, непрерывно!», Бизе не мог стать ничьим адептом. И когда Мармонтель заявил: «Признавая величие некоторых концепций Вагнера, он безоговорочно восхищался могучей сценичностью Верди и получал громадное удовольствие от пламенного вдохновения этого итальянского мастера», — в этом есть некоторое преувеличение, но нет принципиального расхождения с истиной. Расхождение начинается там, где, цитируя эти слова Мармонтеля, Шарль Пиго продолжает: «И, разумеется, не случайно Бизе приступил к созданию… романтической оперы, где ощущается влияние импульсивного творчества Верди. Это «Иван Грозный», опера, написанная для Лирического театра и потом взятая оттуда, чтобы никогда не увидеть света рампы».
Думается, это не ближе к истине, чем обвинение в «вагнеризме».