Выражение Вяч. Иванова, вынесенное в заглавие данной главы, как мне кажется, с одной стороны, хорошо выражает идею воспоминаний, где суждения и представления повествователя (мемуариста-автобиографа), который результативно смотрит на пройденный жизненный путь, накладываются на мысли и чувства автогероя-протагониста, который в ходе развития сюжета этот путь как бы последовательно проходит.
С другой стороны, термин «палимпсест» употребляют, когда речь идет о проблеме женского авторства. Нэнси Миллер пишет: «Гильбет и Губар показали, что история женского авторства, способ самокатегоризации (self-division) женщин часто могут быть прочитаны как палимпсест — сквозь текст доминирующего нарратива».
Начиная в предыдущей главе анализ женских дневников, я приводила сравнительные определения жанров дневника и автобиографии (или, употребляя более усвоенный русской филологической традицией термин, мемуарно-автобиографического повествования).
Правда, как мы видим, говорить о синхронности, неадресованности, приватности, непосредственности дневникового повествования (в отличие от ретроспективности, публичности, осознанной сюжетности воспоминаний) нужно с достаточной долей осторожности и условности.
И тем не менее нельзя не согласиться с утверждением, что мемуарно-автобиографическое повествование гораздо в большей степени, чем дневник, обращено к читателю и зачастую пишется непосредственно для него: или для внутрисемейного круга, или для так называемой широкой публики. Это обостряет проблему публики как референтной группы, система представлений которой (в том числе и представлений о гендере) существенна для автора и прямо влияет на него в ходе написания текста.
Я уже цитировала в первой главе рассуждения Домны Стантон о том, что конфликт между конвенциональными ролями жены, матери и дочери и неконвенциональным Я, которое имеет амбиции и призвание, пропитывает сам акт письма, так как в символическом порядке идея авторства связана с фаллическим пером, передаваемым от отца к сыну, и пишущая женщина попадает в противоречие с основным определением женщины и рассматривается как узурпатор мужской прерогативы. Для Стантон, как и для многих других представительниц феминистской критики, женские воспоминания (автогинография в терминах этой исследовательницы) — это реализация (или попытка реализации) задачи, которая по определению кажется неисполнимой: «конституировать женский субъект в фаллоцентрической системе, которая определяет ее как объект, как несущественное другое мужчины <…>. Авторизированное письмо о себе, создание Себя (своего Я) в акте письма („graphing of the auto“) было актом самоутверждения, которое одновременно и отвергало, и сохраняло женский статус».
В настоящей главе я хотела бы рассмотреть, как решают или пытаются решить названную «невыполнимую» задачу женщины-авторы четырех мемуарно-автобиографических повествований, созданных в России в первой половине XIX века.
«Кавалерист-девица. Происшествие в России» Н. А. Дуровой (1836) — редкий (если не исключительный) случай прижизненной публикации мемуарного текста, написанного женщиной — но женщиной с уникальной, из ряда вон выходящей судьбой. Феномен Дуровой (и ее личности, и ее текста) — это нечто совершенно своеобразное.
«Воспоминания» С. А. Капнист-Скалон (1859) — это, напротив, записки совершенно обычной, не претендующей на исключительность (и не претендующей даже на писательскую роль) женщины.
«Автобиография» Н. Соханской (1846), написанная в форме писем к Плетневу (опубликована после смерти автора в 1896 году), — это один из первых опытов женской писательской автобиографии в России.
Проблема женщины как автора, писательницы занимает и создательницу весьма оригинального текста — очерка «Зверинец», написанного и опубликованного раньше текста Соханской, в 1842 году, — А. Зражевскую. Эссе Зражевской представляет собой соединение критического памфлета, дружеского письма и профеминистской женской писательской автобиографии.
Таким образом, избранные мной четыре произведения представляют собой разные типы женского повествования о жизни, с различной мотивировкой обращения к соответствующему типу текста. С другой стороны, все они созданы до того времени, когда в русской журналистике и критике открыто и активно стал обсуждаться так называемый «женский вопрос», что принципиально изменило социальный и культурный контекст, в котором существовали и творили женские авторы.
Sui generis: «Кавалерист-девица. Происшествие в России» Н. А. Дуровой
В 1836 году знакомец А. С. Пушкина Василий Дуров обратился к нему с просьбой способствовать публикации записок своей сестры Надежды Андреевны Дуровой. Пушкин согласился, даже не читая рукописи, так как был уверен в успехе подобного издательского проекта, ибо «судьба автора так любопытна, так известна и так таинственна, что разрешение загадки должно произвести сильное, общее впечатление» (письмо Пушкина В. А. Дурову от 16.06.1835). Чуть позже в переговоры с Пушкиным (сначала эпистолярные, а потом личные) вступила и сама Надежда Дурова. В результате отредактированный Пушкиным отрывок из Записок был опубликован во втором номере «Современника» за 1836 год с предисловием «Записки Н. А. Дуровой, издаваемые Пушкиным», где издатель напоминал о необыкновенной судьбе автора — женщины, которая под мужским именем участвовала в военных кампаниях против наполеоновской армии. Интригуя читателя, Пушкин писал о «тайне», которую «ныне Н. А. Дурова сама разрешает <в своих Записках>. Удостоенные ее доверенности, мы будем издателями ее любопытных записок. С неизъяснимым участием прочли мы признания женщины столь необыкновенной; с изумлением увидели, что нежные пальчики, некогда сжимавшие окровавленную рукоять сабли, владеют и пером быстрым, живописным, пламенным».
Дурова, придя в ужас от этого предисловия, спрашивает Пушкина, нельзя ли изъять и уничтожить те листы, «где Вы называете меня именем, от которого я вздрагиваю, как только вздумаю, что 20-ть тысяч уст его прочитают и назовут» (письмо Пушкину от 7.06.1836). В качестве возмещения ущерба она предлагает поэту выпустить ее записки под названием «Своеручные записки русской амазонки, известной под именем Александрова», разделив с ней поровну предполагаемый доход.
В ответном письме Пушкин сообщает, что изменить ситуацию с журнальной публикацией уже невозможно, а по поводу книги и ее названия замечает, что «„Записки амазонки“ как-то слишком изысканно, манерно, напоминает немецкие романы. „Записки Дуровой“ — просто, искренне и благородно. Будьте смелы — вступайте на поприще литературное столь же отважно, как и на то, которое Вас прославило. Полумеры никуда не годятся» (письмо Дуровой от 10.06.1836).
В конце концов Записки выходят под названием «Кавалерист-девица, происшествие в России» (ч. 1–2. СПб., 1836), изданные не Пушкиным, а родственником Дуровой Бутовским.
В чем суть описанного выше конфликта, или по крайней мере, недопонимания, которое возникло между Дуровой и Пушкиным?
Для Пушкина нежелание Дуровой включать свое имя в наименование Записок — это проявление робости начинающего автора; а стремление заслониться перифразами типа «амазонка» или «кавалерист-девица» — знак дурного или неразвитого литературного вкуса.
Но мотивировки Дуровой и ее нежелание называться своим подлинным, изначальным именем (и не просто нежелание, а ужас перед обнародованием этого имени) имеют, на мой взгляд, гораздо более сложную и глубокую природу. Чтобы понять их, нужно вспомнить, что предшествовало истории с публикацией Записок.
Легендарная личность своего времени, Дурова, уйдя в двадцатитрехлетнем возрасте из родительского дома, десять лет провела на армейской службе, выдавая себя за мужчину. Она участвовала во многих военных кампаниях, в том числе и в знаменитом Бородинском сражении 1812 года, получив в этом бою тяжелую контузию.
Знаменитая «кавалерист-девица» до конца своих дней носила мужской костюм и называла себя в мужском роде, что вызывало недоумение не только у обывателей. Так, заметные затруднения по этому поводу испытывал и А. С. Пушкин в описанном выше письменном и устном общении по поводу публикации Записок. В переписке с Надеждой Андреевной и ее братом Василием Дуровым он то стремится избежать половых дефиниций, именуя Дурову нейтрально «автор записок», то называет ее «Александровым» (под этим именем она служила в армии и прожила всю оставшуюся жизнь), а иногда словесно обыгрывает двусмысленность ситуации («Дай Бог Вам разбогатеть с легкой ручки храброго Александрова, которую ручку прошу за меня поцеловать») (курсив мой. — И.С.).
Дурова в заметках «Год жизни в Петербурге или Невыгоды третьего посещения» описывает ситуацию их личной встречи с Пушкиным: «Впрочем, любезный гость мой приходил в заметное замешательство всякий раз, когда я, рассказывая что-нибудь, относящееся ко мне, говорила: „был, пришел, пошел, увидел“, Долговременная привычка употреблять „ъ“ вместо „а“ делала для меня эту перемену очень обыкновенною, и я продолжала разговаривать, нисколько не затрудняясь своею ролею, обратившейся мне уже в природу. Наконец Пушкин поспешил кончить и посещение, и разговор, начинавшийся делаться для него до крайности трудным. <…> Оканчивая обязательную речь свою, <он> поцеловал мою руку. Я поспешно выхватила ее, покраснела и уж вовсе не знаю для чего сказала: „Ах, боже мой! Я так давно отвык от этого“».
Смешение гендерных ролей в собственном поведении и в восприятии ее окружающими было для Дуровой большой проблемой, которая обострилась в процессе издания записок в отношениях с издателями и читателями.
Записки, о публикации которых Дурова хлопочет в 1836 году, представляли собой описание ее жизни. Текст «рекомендовал себя» как автодокументальный: нарратор именовал(а) себя Надеждой Дуровой, рассказ начинался с описания детских лет в родительском доме, назывались подлинные имена родителей и родственников, а затем командиров и сослуживцев. Но на самом деле повествование балансировало между «поэзией и правдой», и автор выстраивал до некоторой степени беллетризированную версию своей жизни.
Наиболее заметны два момента жизни, подвергшиеся «автоцензуре» в изложении собственной истории: Дурова последовательно на шесть лет уменьшает свой возраст (в тексте Записок героиня убегает из дома в армию в неполных семнадцать лет, на самом деле ей было двадцать три года) и нигде даже намеком не касается того факта, что в реальности до своего бегства в армию она побывала в браке (вероятно, неудачном) и родила сына Ивана.
Автобиографическая версия, изложенная в Записках, делится на две части: рассказ о детстве — как мотивировка необычного решения «перестать быть женщиной» — и история привыкания молодого солдата к военной жизни, которая в конце концов переходит к собранию «новелл» из военного быта.
На всем протяжении текста, за исключением первой главы «Из детских лет», между повествователем и героем все время существует некоторый «зазор», внешне выраженный в различии пола и имени: женский нарратор (Дурова), обозначающий себя грамматически в женском роде, рассказывает о себе-персонаже, который носит имя сначала Дуров, а потом Александров и именуется в мужском роде. По мнению Мэри Зирин, именно подобное дистанцирование рассказчицы от автогероя позволило Дуровой вообще обсуждать вопрос о публикации Записок — тем более что «Кавалерист-девица» была фактически первым примером прижизненной публикации автобиографии и русская публика не была к этому готова.
А. Г. Тартаковский обращает внимание на напечатанную в 1831 году в журнале «Телескоп» рецензию на записки А. С. Шишкова и А. И. Михайловского-Данилевского. Автор (Тартаковский считает, что им был редактор «Телескопа» Н. И. Надеждин) указывает на глубокое различие между историческим развитием Европы и России, сохранившей, в отличие от пронизанного идеями индивидуализма Запада, «органическую целостность жизни общественной». Из этого делается вывод, что и русские воспоминания должны быть иными: «в характере и тоне изложения они не могут и не должны сходствовать с так называемыми мемуарами (memoires) других европейских наций. Сии последние тем значительнее и любопытнее, чем подробнее и мельче обстоятельства, в них сохраняемые. Но у нас, где единая нераздельная жизнь проливается величественным невозмутимым потоком, может и должен господствовать один общий государственный интерес, поглощающий все биографические подробности в своем историческом величии. С тем же самоотвержением, как историки, наши сочинители записок должны сколько можно менее заниматься собой и своей личностью; ибо она в общем ходе дел слишком мало имеет значительности». По мнению автора рецензии, в России, где общинное, корпоративное начало поглощает собой личное, индивидуальное, воспоминания не могут быть мемуарами (и уж тем более, надо думать, автобиографией), а «должны быть летописями».
Как замечает Тоби Клайман, «еще долго в XIX веке публикация собственной биографии вызывала общественное неодобрение. Выставлять себя на всеобщее обозрение — это рассматривалось как проявление эгоизма и самодовольства. В культуре, где самоотверженность и самоотречение считались высшими идеалами женственности, для женщин это табу было особенно жестким».
Несмотря на подобного рода установки критики и публики, Дурова хотела сама изложить свою историю, тем более что в обществе уже бродили рассказы о ее необычной жизни, в основном в виде легенд, анекдотов или слухов.
В Автобиографии, написанной для задуманного В. Н. Мамышевым (редактором «Русской патриотической библиотеки») издания «Георгиевские кавалеры», она замечает: «До издания Записок моих существование мое считалось от многих мифом, а другие полагали, что я не выдержал трудной кампании 12-го года и умер» (543) (это единственный текст, где Дурова пишет о себе в мужском роде). И в самом тексте «Кавалерист-девицы» немало эпизодов, где автогерой слышит домыслы и вымыслы о себе.
Но в то же время мемуаристка страшилась публичного обсуждения собственной жизни. Представление себя в качестве Надежды Андреевны Дуровой разрушало объективирующее повествование, соединяло две текстуальные и гендерные половинки Я и делало ее объектом публичного любопытства и суда. В записках «Год жизни в Петербурге…» она неоднократно описывает всеобщее внимание к своей особе. «Снова любопытство и внимание всех были обращены ко мне одной, и опять дамы, делавшие мне замысловатые вопросы, стали делать их, и, как видно в угодность своим приятельницам, о таких уже вещах, что я была в большом затруднении, как отвечать. Долговременная привычка говорить и поступать сообразно своей роли в свете делала для меня вопросы их смешными и дикими вместе» (507).
Любопытство публики к писательской жизни, стремление видеть в реальном человеке черты созданных им героев было, конечно, общей чертой тогдашней (и не только тогдашней) литературной жизни.
Ю. М. Лотман в биографии А. Пушкина замечает, что «…тот статус „поэта“, который был утвержден романтической традицией и с которым неизбежно приходилось сталкиваться Пушкину ежедневно, обороняясь от пошлого любопытства окружающих, пытавшихся подчинить живого писателя меркам привычных литературных штампов, сделался для него нестерпимым. <…> Положение его в обществе напоминало то, о котором он писал Дельвигу из Малинников: „Соседи ездят смотреть на меня, как на собаку Мунито (дрессированная собака. — Ю.Л.)“».
Еще более уязвимо было положение женщины, решившейся писать. Елена Ган, обсуждая эту проблему в повести «Суд света», говорит, что для провинциальной толпы женщина-писательница — чудовище, которое «приглашали напоказ, как пляшущую обезьяну, как змея в фланелевом одеяле». Эта проблема очень сильно задевала саму Ган: она неоднократно жаловалась в письмах на то, что окружающие ее люди видят в ней всегда автора и относятся так, будто она литературный персонаж, живущий по законам романтического текста. «Если б ты знала, — пишет она в письме подруге, — как мне противно мое название femme-auteur, сколько клевет и неприятностей навлекает оно мне. Никто не хочет понять, что я с пером в руках и я в моем быту домашнем — совершенно двойственное существо».
Конечно, если сравнивать ситуацию Пушкина (или вообще мужчины-писателя) и Ган, то в последнем случае принадлежность к женскому полу является «отягчающим обстоятельством», так как для критики и широкой публики пишущая женщина была не «печальным сумасбродом», а «уродливой прихотью природы, выродком женского рода», как характеризует ее в «Суде света» собрат по перу, поэт (!).
Положение Дуровой было по понятным причинам еще более экстраординарным: не только ее авторство, но, конечно, в первую очередь ее половая двойственность, неопределенность вызывали нездоровое любопытство, многочисленные примеры которого можно найти в «Годе жизни в Петербурге…». Для публики (представленной в тексте почти исключительно женщинами) она своего рода «выходец с того света» (523), «настоящий дикарь» (533).
Она безусловно тяготится этой ситуацией, которая заставляет ее выйти из «роли, обратившейся уже в природу» и каким-то образом мотивировать и свою «мужественность», и свою «женственность».
Мужское имя, внешний вид (прическа и пр.), одежда, привычка говорить о себе в мужском грамматическом роде делают ее незаметной в мире мужчин. Публичность новой для нее авторской роли (под именем Надежда Дурова) выводят на свет божий и подчеркивает ее трансвестизм — и в то же время это в определенном смысле главная причина популярности, в которой в качестве автора она заинтересована. Ее знакомая советует ей для увеличения популярности еще более подчеркнуть свою экстравагантность: «— На вашем месте я одевалась бы иначе, я не надевала бы ни сюртука, ни фрака. — Я расхохоталась. — <…> Что ж бы носили вы, если б были мною или на моем месте, как говорите вы, в чем ходили б вы? — В венгерке! Этот воинственный наряд очень шел бы к вам и давал бы какой-то необыкновенный вид!.. А теперь в вашем сюртуке, между столькими дюжинами сюртуков всякий примет вас за мужчину! — Тем лучше, я только этого и хочу!» (519).
Суть по-своему весьма неглупого совета в том, чтобы придать одежде явный статус маскарадного костюма, который сразу бросался бы в глаза. Но позиция Дуровой в этом контексте выглядит очень непоследовательной и амбивалентной.
Она рассержена любопытством и публичным вниманием, она не хочет демонстрировать себя в качестве гендерной диковины, но, с другой стороны, она провоцирует такое отношение самой публикацией Записок и настаиванием на том, что это автодокументальный текст, а не роман, не вымысел.
Отождествление публикой автора и героя, против чего так протестуют в вышеприведенных цитатах А. Пушкин и Е. Ган, мешает Дуровой, но и является для нее необходимым условием правильной установки чтения.
Можно держать пари один рубль против тысячи, что всякий, кто читал мои Записки, при свидании со мною очень удивляется, что не находит во мне того интересного семнадцатилетнего существа, плакавшего на могиле Алкида; ни того юношу-гусара в белом доломане, ни даже того молодого улана, которого заносчивый конь уносит в бурный поток. Теперь нет уже ничего похожего на это; им дела нет, что этому прошло так много времени, что тридцать лет имеют свою власть и свой вес. Что им за надобность! Они видят только, что человек, перед ними стоящий и о котором говорят, что этот Александров не похож на того, который столько заинтересовал их в своих Записках; и вот эти-то люди, по крайности большая часть их, верят глупцам, которые называют книгу мою романом (539).
Последовательно утверждая, что ее книга не роман, то есть не вымысел, Дурова тем самым настаивает на тождественности героя (мужского), нарратора (женского) и автора реального человека, в котором при этом обнаруживается половая двойственность или неопределенность. «Modo vir, modo foemina» («то мужчина, то женщина» — лат.) — этот эпиграф из Овидия Пушкин предпослал своему предисловию к публикации отрывка из Записок Дуровой в «Современнике».
Раздражение Дуровой по поводу ситуации, в которую она сама себя поставила, решив опубликовать Записки, насквозь пронизывает ее заметки «Год жизни в Петербурге или Невыгоды третьего посещения». Это раздражение она адресует светскому обществу и особенно женской его части. Ведь, как ни странно, именно женщины — ее публика, основные читатели данного текста (что следует из «Года жизни…»), и они же — основные адресатки ее Записок.
Предлагая последние для издания Пушкину, Дурова пишет: «Купите, Александр Сергеевич! Прекрасное перо ваше может сделать из них что-нибудь весьма занимательное для наших соотечественниц» (письмо от 5.08.1835, курсив мой. — И.С.).
В то же время в тогдашнем литературном контексте, как кажется на первый взгляд, Записки Дуровой соотносятся с традицией такого сугубо «мужского» жанра, как военные мемуары.
Отмечая, что военные мемуары (наряду с жанром сентиментального журнала в духе Стерна) были главной традицией, на которую опиралась Дурова, Мэри Зирин уточняет, что «отношение „Кавалерист-девицы“ к этому жанру скорее может быть обозначено как отталкивание, чем как следование канону; дневник женщины-кавалерийского офицера по определению был sui generis».
Особенно необычна по сравнению с существовавшей тогда жанровой моделью военных мемуаров первая часть — «Детские лета мои», где рассказывается история девочки, которая пришла к решению «перестать быть женщиной» и уйти в мужской военный мир. Но и вторая часть, повествующая собственно о ее военном опыте, только на первый взгляд более традиционна. Как пишет Б. Смиренский, «„Записки“ кавалерист-девицы Н. Дуровой относятся к жанру военных мемуаров, но имеют и некоторые отличия. <…> В отличие от публицистического характера большинства военных записок, Дурова наибольшее внимание уделяет последовательному изложению событий, пропущенному сквозь призму личных переживаний».
Как названное исследователем отличие текста Дуровой от жанрового канона, так и другие, о которых пойдет речь ниже, на мой взгляд, в немалой степени определяются гендерной позицией автора.
Текст обозначен как Записки — очень обычное, наиболее частое для того времени жанровое обозначение. Воспоминания военных, участников антинаполеоновской кампании, обычно определялись подобным аморфным в жанровом отношении названием, например «Краткие записки адмирала А. Шишкова, веденные им во время пребывания его при блаженной памяти Государе Императоре Александре Первом в бывшую в 1812 и последующих годах войну» (1830), «Записки о походах 1812 и 1813 годов от Тарутинского сражения до Кульмского боя» В. С. Норова (1834), «Записки о походе 1813 года» А. И. Михайловского-Данилевского (1834), «Походные записки артиллериста» И. Т. Радожицкого (1835) и т. п.
Но если посмотреть на жанровую структуру второй части «Кавалерист-девицы», названную Записками, с точки зрения современных жанровых дефиниций, то можно обнаружить там смесь автобиографии (мемуарно-автобиографического повествования) и дневника. Здесь часто появляются обозначения даты или места написания, а ретроспективный взгляд сменяется «синхронным», то есть без указания на заметную временную дистанцию между событием и записью (что подтверждается и использованием грамматического настоящего). Такие, по выражению А. Тартаковского, «промежуточные жанровые образования» не были исключительным явлением в литературе того времени.
Первая часть «Кавалерист-девицы», названная «Детские лета мои», посвящена периоду, предшествовавшему решению уйти из родительского дома, переменив платье, а с ним пол и судьбу. В этой части нет различия между нарратором и автоперсонажем — и повествовательница, и героиня обозначаются в женском роде.
Гендерная проблематика — основная в этой главе, и рассматривается она прежде всего через изображение отношений с родителями и особенно с матерью. В 1839 году Дурова еще раз обратилась к рассказу о своем детстве, опубликовав (среди нескольких текстов под общим названием «Добавление к Кавалерист-девице») «Некоторые черты их детских лет». В этих двух версиях детства есть много общего, но есть и довольно существенные различия, о которых ниже.
Главная задача повествовательницы, как и в любом ретроспективном описании собственного детства, — найти ответ на вопрос: «каким образом я стал/а таким/такой, каков/какова я теперь». В случае Дуровой это значило понять и мотивировать для себя и объяснить другим свою гендерную особость.
Пытаясь разрешить эту задачу, Дурова выстраивает несколько сюжетных парадигм.
Одна из них — это изложение своей биографии как истории изначально другого, необычного, ненормативного существа. Вместо ожидаемого матерью прекрасного, как Амур, сына родилась «дочь, и дочь-богатырь!! Я была необыкновенной величины, имела густые черные волосы и громко кричала» (26). Эпизод, когда она младенцем укусила грудь матери, комментируется следующим образом: «В это время я, как видно, управляемая судьбой, назначившей мне солдатский мундир, схватила вдруг грудь матери и изо всей силы стиснула ее деснами» (27).
После того как раздраженная громким криком младенца мать выбросила девочку из окна кареты, ее нянькой и воспитателем стал фланговый гусар Астахов, а игрушками — пистолеты и сабли. Это тоже интерпретируется как перст судьбы, ведущей по предназначенному пути.
Бунтарство, свободолюбие, любовь к физическим упражнениям и верховой езде, ненависть к женскому рукоделию и тому подобные черты подчеркиваются и подаются как аргументы из этого же ряда: Я — «от природы другая», «существо необыкновенное, неугомонное, неукротимое» (266), не похожее на своих «нормальных» подруг. Со своим обветренным и загорелым лицом она среди бледнолицых девочек — «словно жук в молоке» (263). Она похожа, по выражению служанки Марьи, на «плащеватую цыганку» («„плащеватые цыгане, говорят, самые черные из всех цыган“, — комментирует Марья» (264)). Собственная «инакость» и ненормальность подается как позитивное и знаковое качество.
Мирьям Голлер указывает, что образ девочки-сорванца, бунтарки часто встречается в женских автобиографиях и во многих случаях является образом искусственным, фиктивным, может быть, мотивирующим собственную решимость писать, нарушая табу на столь «неженское дело».
Но в тексте Дуровой этот тип — бунтарки и воина «от рождения» — является только одним ликом автоперсонажа; соответствующая сюжетная парадигма «следования зову судьбы» накладывается на другие, порождая ту нецелостность и явную противоречивость Я повествовательницы и Я героини, которая вообще, по наблюдениям многих феминистских исследователей, отличает женские автотексты.
Внутри автобиографии как истории исполнения предназначения — или, точнее сказать, перебивая ее, смешиваясь с ней, — развивается иной, отчасти даже противоположный сюжет: рассказ о том, как в общем вполне нормальную, хоть и несколько эксцентрическую, девочку взрослые (и в первую очередь мать) буквально вытолкали из женского мира в мужской. Особенно явно звучит эта тема вынужденного выбора во втором тексте, посвященном рассказу о детстве, — «Добавление к Кавалерист-девице. Некоторые черты из детских лет».
Автогероиня здесь изображается гораздо более традиционно: она любит красивую одежду, играет с подругами, участвует в девичьих святочных гаданиях, с нежностью и любовью относится к животным. Хотя и здесь подчеркивается ее смелость, свободолюбие, предпочтение резвых «мальчишечьих» игр и шалостей, но все же этот образ вполне соотносим с романтическим стереотипом чувствительной и естественной детской души.
Но мать (а отчасти и отец, все время сожалеющий, что Надежда — не сын, а только дочка) не дает ее нормальным гендерным задаткам девочки развиться и уравновесить своеобразие ее характера. Отношение матери, которое Дурова изображает как абсолютную и агрессивную нелюбовь, закрывает для дочери возможность самоидентификации с материнским, женским началом.
Феминистские психоаналитики утверждают, что на ранней стадии развития ребенка идентификация с матерью является основанием для гендерного самоопределения обоих полов. Но если мужское Я потом встает на путь автономии и отделения, то женская самость (selfhood) в большей степени создается через парадигмы присоединения и сотрудничества.
Однако Дурова изображает мать, предпринимающую специальные усилия, чтобы разрушить связь между собой и дочерью.
Единственная ее попытка самой кормить новорожденную дочь (приятельницы сказали ей, «что мать, которая кормит грудью свое дитя, через это самое начинает любить его» (27) оканчивается тем, что, когда девочка-младенец больно стиснула грудь деснами,
мать моя закричала пронзительно, отдернула меня от груди и, бросив в руки женщины, упала лицом в подушки (27).
Когда ребенок слишком громко плакал, мешая спать,
это переполнило меру досады матери моей; она вышла из себя и, выхватив меня из рук девки, выбросила в окно! Гусары вскрикнули от ужаса, соскочили с лошадей, подняли меня всю окровавленную и не подающую никакого признака жизни; они понесли меня опять в карету, но батюшка подскакал к ним, взял меня из рук их и, проливая слезы, положил к себе на седло. Он дрожал, плакал. Был бледен, как мертвый, ехал не говоря ни слова и не поворачивая головы в ту сторону, где ехала мать моя (27–28).
Все выделенные мною глаголы, описывающие поведение матери, все несут семантику насилия и разрыва, в то время как мужчины (гусары) и отец — это те, кто жалеет, сочувствует и защищает.
В изложении взаимоотношений подрастающего ребенка с матерью постоянно подчеркивается агрессивная материнская ненависть:
С каждым днем воинственные наклонности мои усиливались, и с каждым днем более мать не любила меня (29).
Автор местами дает понять, что возрастающая «воинственность» дочери была производной от материнской нелюбви, следствием последней:
мать моя, от всей души меня не любившая, кажется, как нарочно делала все, что могло усилить и утвердить и без того необоримую страсть мою к свободе и военной жизни: она не позволяла мне гулять в саду, не позволяла отлучаться от нее ни на полчаса; я должна была целый день сидеть в ее горнице и плесть кружева; она сама учила меня шить, вязать, и, видя, что я не имею ни охоты, ни способности к этим упражнениям, что все в руках моих рвется и ломается, она сердилась, выходила из себя и била меня очень больно по рукам (29). (Выделено мною. — И.С.).
Мать делает любое общение с собой и женским миром родом наказания. Ее поведение последовательно и целенаправленно соединяет в сознании дочери понятие о материнском начале с представлением о принуждении, контроле, немотивированном, почти садистском насилии.
Она продолжала держать меня взаперти и не дозволяла мне ни одной юношеской радости (30).
…неусыпное око матери моей следило каждый шаг, каждое движение мое (31);
…матушка от самой залы до своей спальни вела и драла меня за ухо; приведши к подушке с кружевом, приказала мне работать, не разгибаясь и не поворачивая никуда головы. «Вот я тебя, негодную, привяжу на веревке и буду кормить одним хлебом!» (32);
…сколько я могу помнить, то она мне никогда ничего не позволяла любить!.. Всякая привязанность моя, к чему бы то ни было, находила препятствие!.. Довольно было увидеть, что я ласкала какое-нибудь животное, чтоб тотчас его отнять у меня (273–274).
Не только мать, но и почти все другие окружающие ребенка женщины являются носительницами идеи надзора, контроля и принуждения. Уже первая нянька «пеленала так туго, что лицо у меня синело и глаза наливались кровью» (27). Тетка, у которой Надежда проводит лето, «была строгая женщина, наблюдавшая неослабный порядок и приличие во всем» (35). Бабка и другая родня свободы моей не стесняли <…>, но если б я осмелилась намекнуть только о верховой езде, то думаю, меня осудили бы на церковное покаяние. Так нелицемерен был ужас родных моих при одной мысли об этих противозаконных и противоестественных, по их мнению, упражнениях женщин, а особливо девиц! (34–35).
Именно женщины в текстах Дуровой воплощают патриархатную власть. В целом в такой расстановке акцентов нет ничего особенно исключительного, так как в традиционном обществе именно матери обучают нормам «правильного» поведения. В русской женской литературе того времени подобные функции часто переданы «суррогатной» матери — тетушке, фигура которой, как мы видели выше, встречается и у Дуровой.
Но ситуация, изображенная в интересующем нас тексте, гораздо более сложная. Мать настойчиво и насильно «доместицирует» Надежду, принуждает ее палкой к рукоделию и другим атрибутам нормальной женственности, в то же время ясно демонстрируя собственное отвращение ко всему этому.
Женское пространство в произведении — всегда замкнутое, ограниченное, тесное (дом, тесная горница, угол); это род тюремной камеры, место принудительной работы. Такие образы-метафоры, как пеленание, шнурование, заплетание волос в тугую косу, выражают мысль о несвободе как специально женском качестве.
Не только несвобода, но и зависимость, стереотипность, отсутствие возможности выбора, исконная неполноценность, подверженность неусыпному наблюдению и контролю и т. п. подчеркнуто маркируются окружающими (и прежде всего матерью) как неотъемлемые атрибуты женственности.
Может быть, я забыла бы наконец все свои гусарские замашки и сделалась обыкновенною девицею, как и все, если б мать моя не представляла в самом безотрадном виде участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола: женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве; что вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля от колыбели до могилы; что она исполнена слабостей, лишена всех совершенств и не способна ни к чему; что, одним словом, женщина самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение на свете! (34).
Арья Розенхольм, анализируя в своей монографии отношения мать/дочь в русской литературе через двадцать-тридцать лет после появления дуровского текста, показывает, как писательницы 1860-х годов строят свою новую женскую идентичность, в частности и через контраст с материнским образом, олицетворяющим стереотипную женственность: пассивность, подчиненность, безгласность и т. п. Как на прототип такого сюжета исследовательница ссылается на «Кавалерист-девицу»: «Как уже свидетельствовала Надежда Дурова своим выбором отказа от несчастливо ограниченной женской судьбы своей матери, — мать никогда не является той фигурой, с которой идентифицирует себя новая женщина».
Но, как мне кажется, в тексте Дуровой ситуация заметно сложней и противоречивей: мать занимается патриархальной «дрессурой» и в то же время провоцирует (возможно, даже сознательно) чувство отвращения к женской судьбе.
С одной стороны, она видит в дочери своего двойника и хочет заставить ее страдать вместе, разделить ее собственную боль. С другой стороны, «воинственные» задатки Надежды, особая любовь к ней отца как бы воплощают в ней для матери мужской мир, источник боли и унижения. Своему неверному мужу она не может ничего сделать, она бессильна — и сводит счеты с мужским миром через собственную дочь, которая всегда под рукой и может быть объектом манипуляции и подчинения. Она переносит вину отца на Надежду:
Матушка часто укоряла меня в нечувствительности, говоря: «Если б ты была добрая дочь, то не осушила б глаз при виде материнских бедствий!..» Но могла ль я понимать эти бедствия! Я вовсе не разделяла ее горести, потому что не имела никакого понятия о свойстве и силе ее; неопытность возраста моего закрывала от меня все, что было безотрадного в положении моей матери!.. Если она говорила мне: «Ты бесчувственна, как дерево. Мать томится жизнию, прячется от света, а ты скачешь, сломя голову, по полям и долинам!.. Мне кажется, если я лягу в землю, то ты пронесешься на коне своем чрез могилу мою, не останавясь ни на минуту мыслию, что под этим бугром лежит тело матери твоей!», я молчала, с трудом удерживая слезы, которые из глубины души выжимала жестокость материнского выговора, и когда она прогоняла меня, говоря: «Пошла вон, бесчувственная!», то я уходила в свою комнату и минут пять горько плакала (273).
Безусловно, невыносимое давление матери порождает стремление вырваться из мира принуждения и надзора. Уход из дому изображается как своего рода побег из тюрьмы, с которой ассоциируется женская участь. Именно мотив обретения свободы (а не перемены пола) подчеркивается как основной.
«Итак, я на воле! свободна! независима! я взяла мне принадлежащее, мою свободу: свободу! драгоценный дар неба, неотъемлемо принадлежащий каждому человеку!» (43) — так Дурова описывает свои первые мысли после ухода из родительского дома.
Ее цель не в том, чтобы «стать мужчиной», а в том, чтоб избежать женской участи, которая вынуждает ее быть рабой или изгоем. В этом смысле нельзя не согласиться с Мирьям Голлер, когда она говорит, что текст Дуровой не дает оснований говорить о ней как о транссексуале.
Однако в каком-то смысле мать оказывается для Надежды образцом и даже своего рода двойником. Важным аргументом в пользу такого утверждения является кольцевая композиция первого текста о детстве, который начинается и заканчивается эпизодом женского бунта и побега из родительского дома.
Автобиография Надежды открывается рассказом о случае из жизни ее матери (кстати, ее звали тоже Надеждой — Надеждой Ивановной). Та юной девушкой нарушила патриархальный запрет, выбрав избранника («гордого властолюбивого пана малороссийского» (25)) вопреки воле отца.
Он сказал матери моей, чтоб она выбросила из головы химерическую мысль выйти замуж за москаля, а особливо военного. Дед мой был величайший деспот в своем семействе; если он что приказывал, надобно было слепо повиноваться, и не было никакой возможности ни умилостивить его, ни переменить однажды принятого решения (25).
Но, отказавшись «слепо повиноваться», первая Надежда «в бурную осеннюю ночь» тайком покидает родительский дом.
Поступок матери моей <…> был так противен патриархальным нравам края малороссийского, что дед мой в первом порыве гнева проклял дочь свою (26).
В сцене побега нарратор практически отождествляет себя с героиней: она подробна, переполнена фактическими и психологическими деталями («в одних чулках, утаивая дыхание, прокралась мимо сестриной кровати» (25) и т. п.), а в конце отрывка грамматическое прошедшее время сменяется настоящим.
Описание собственного побега из родительского дома, завершающее главу «Детские лета мои», содержит прямые параллели. Надежде-младшей (по версии автобиографии) во время этого поступка практически столько же лет, сколько было в свое время юной матери: мать бежала «в конце пятнадцатого года ее от рождения» (25), дочери «минуло шестнадцать лет» (39; в реальности, как уже отмечалось, Дуровой было двадцать три года).
И в том и в другом случае действие происходило темной и ветреной осенней ночью. В рассказах можно встретить даже буквальные словесные совпадения:
«тихо затворила двери» (25) — «дверь отцовского дома затворилась за мной» (42);
«проворно перебежала <…>, поспешно отпирает…» (25) — «сбежала поспешно на берег» (42);
«подобно ветру, тогда бушевавшему» (25) — «поднявшийся с севера холодный ветер» (43);
«в одну бурную осеннюю ночь» (25) — «окруженная <…> мраком осенней ночи» (43).
Мать в интерпретации дочери ведет себя как бунтарка, пытается быть в жизни активной и делать собственный выбор. Это относится не только к сцене побега, но и к эпизоду, когда Надежда Ивановна узнает об измене мужа. Она хотела было говорить ему кротко и покойно, но в ее ли ноле было сделать это! <…> она била себя в грудь, ломала руки, кляла день рождения и ту минуту, в которую узнала любовь… (38).
После того как на какое-то время «образумившийся» муж снова завел любовницу, «мать моя в отчаянии решилась навсегда расстаться с неверным мужем и поехала к своей матери в Малороссию» (38), однако на полдороге остановилась и передумала.
Неудача бунта первой Надежды — урок для Надежды второй: оставаясь внутри женского мира, женской роли, невозможно быть свободной и независимой, нельзя владеть и распоряжаться собственной жизнью. Женщина, проклятая отцом или оставленная (разлюбленная) мужем, теряет все, практически перестает быть.
Батюшка переходил от одной привязанности к другой и никогда уже не возвращался к матери моей!.. Она томилась, увядала, сделалась больна, поехала лечиться в Пермь к славному Гралю и умерла на тридцать пятом году от рождения (39).
В рассказе об изменах отца (Дурова возвращается к этой теме и во втором повествовании о детских годах) можно увидеть сочувствие матери, прямо выраженное эпитетами «несчастная мать моя» (38); «бедная мать моя» (273). Как замечает Мирьям Голлер, «оставшаяся непрокомментированной неверность отца, который часто меняет свои любовные привязанности, является единственным свидетельством того, что отношения между отцом и дочерью были не всеобъемлюще позитивными. Неверность схожа с изменой. Честное упоминание о повторяющейся неверности отца, которая оценивается только через причиняемую боль, заставляет предположить, что Дурова придает символическое значение этому предательству безграничной любви матери к отцу. Это значит, что действительная или воображаемая неверность отца становится моделью измены по отношению к самой Дуровой и что Дурова в этом случае чувствует сильную идентификацию с матерью…».
Надо вообще заметить, что Дурова изображает свои отношения с матерью как очень эмоциональные — и в этом смысле гораздо более напряженные и «близкие» (пусть и с негативным результатом), чем это обычно было в русских дворянских семьях этого времени. Как пишет Бианка Пиетров-Эннкер, «дворянские родители заботились о своих детях „на расстоянии“, препоручая эмоциональные отношения с ними прислуге». Как правило, матери по отношению к дочерям были «дистанцированными, строгими, властными и в то же время служили образцом. Девочек уже в раннем детстве учили видеть в матери идеал и следовать ему, чтобы достичь жизненной цели: самой стать женой и матерью».
В нашем случае мать если и служила Надежде примером, то примером бунта против женской судьбы — бунта неудачного вследствие своей половинчатости и непоследовательности.
В отношениях автогероини с отцом, заявленных как идиллические, тем не менее тоже можно увидеть серьезные проблемы, связанные прежде всего с вопросом гендерного самоопределения.
Отец постоянно высказывает сожаление, что Надежда — не сын, а дочь:
Отец тоже говорил часто: «Если бы вместо Надежды был у меня сын, я не думал бы, чтó будет со мной под старость; он был бы мне подпорой под вечер дней моих». Я едва не плакала при этих словах отца, которого чрезвычайно любила (34).
Но с другой стороны, отец, как и мать, требует от Надежды нормального девичьего поведения. Как замечает Голлер, оба родителя как бы говорят ей: «лучше бы ты была мужественной, но так как то, что ты не мужчина, — уже свершившийся факт, то лучше будь женственной» («Sei lieber mänlich, aber wenn du schon nicht mänlich bist, sei lieber weiblich»).
По мнению Ранкур-Лаферье, Дурова переходит от самоидентификации с матерью к самоидентификации с отцом (это распространенная причина женского трансвестизма).
Сознательное и неосознанное давление обоих родителей изображается в рассказе о детстве (особенно ясно в «Некоторых чертах из детских лет») как главная причина гендерной «дезориентации». Как замечает Ранкур-Лаферье, «Дурова была счастлива влиться в ряды пола, который угнетает женщин, не потому, что мужчины угнетают женщин (Дурова не может обидеть и мухи), и не потому, что женщины угнетаемы мужчинами (Дурова способна выносить большие страдания и несправедливости, судя по ее военному опыту). Скорее Дурова становится „почетным мужчиной“ (выражение М. Зирин) из-за своего необычного опыта детства».
Однако надо еще раз подчеркнуть, что Дурова все время рассуждает о себе как о принадлежащей к женскому полу. В этом смысле ей безусловно свойственно то, что Сюзан Фридман называет коллективной (групповой) идентичностью, и этим ее Записки похожи на другие женские автобиографические тексты.
Уникальность и судьбы, и текста Дуровой в том, что она остро ощущает названную культурную категорию, традиционные стереотипы женственности как препятствующие осуществлению собственной судьбы, хотя в принципе не исключает, что при определенных условиях могла бы стать обычной женщиной.
Несколько раз в тексте как бы завязывается сюжет обыкновенной женской истории: на Украине, гостя у бабушки,
я увидела себя в другой сфере. Не слыша никогда брани и укоризн женскому полу, я мирилась несколько с его участию, особливо видя вежливое внимание и угождение мужчин. Тетка одевала меня очень хорошо и старалась свесть загар с лица моего; воинские мечты мои начинали понемногу изглаживаться в уме моем; назначение женщин не казалось уж мне так страшным, и мне наконец понравился новый род жизни моей (36).
У Надежды появляется девушка-подруга и даже своего рода возлюбленный — молодой красавец Киряков, с которым они разговаривают, встречаясь у заутрени.
Но «старая Кирякова <…> запретила сыну своему думать обо мне» (36), а возвращение к собственной матери и к ее проклятиям женской доле окончательно оборвало намечавшийся сюжет «нормальной женской жизни».
Интересно при этом отметить, что, вспоминая этот украинский эпизод как возможную завязку несостоявшегося романа и брака, Дурова в то же время ни словом, ни намеком не проговаривается о своем состоявшемся в реальности несколько позже замужестве и материнстве.
Как мне кажется, здесь дело не только в пуританской строгости современной ей цензуры или боязни реакции читателей (и читательниц), которые были бы шокированы, если б узнали, что из дома сбежала жена и мать, о чем говорит Мэри Зирин. Замужество разрушало выстраиваемую в Кавалерист-девице автоконцепцию юной женской души, самостоятельно и безбоязненно выбирающей собственную судьбу.
Главное условие самореализации для нее — свобода. Так как свобода для женщины запретна, она отсутствует в самом определении женственности, — значит, чтобы быть собой, надо перестать быть женщиной, перейти в другой мир, присвоить себе статус свободного существа: мужчины, военного.
Описывая первые месяцы своего нового существования, Дурова говорит не о смене пола, а об изменении гендерного статуса и — как следствие — изменении возможностей самореализации и самооценки:
Свобода, драгоценный дар неба, сделалась наконец уделом моим навсегда! Я ею дышу, наслаждаюсь, ее чувствую в душе, в сердце! Ею проникнуто мое существование, ею оживлено оно! Вам, молодые мои сверстницы, вам одним понятно мое восхищение! Одни только вы можете знать цену моего счастия! Вы, которых всякий шаг на счету, которым нельзя пройти двух сажен без надзора и охранения! которые от колыбели и до могилы в вечной зависимости и под вечной защитою, бог знает от кого и от чего! Вы, повторяю, одни только можете понять, каким радостным ощущением полно сердце мое при виде обширных лесов, необозримых полей, гор, долин, ручьев, и при мысли, что по всем этим местам я могу ходить, не давая никому отчета и не опасаясь ни от кого запрещения, я прыгаю от радости, воображая, что во всю жизнь мою не услышу более слов: ты девка, сиди. Тебе неприлично ходить одной прогуливаться! (56).
В этой принципиально важной цитате как бы сосредоточены все те представления о женственности и мужественности, которые и заставили Дурову сделать свой эксцентрический выбор. Сфера женственного здесь — не только мир запретов и принуждений, но и мир как бы «без времени и пространства», повторение одного и того же, отсутствие изменений и развития, мертвая неподвижность — от колыбели до могилы. Поля, горы, долины, ручьи — все это за границей мира женщины, которой предписано жить в «горнице», в «углу». Даже такие изначально кажущиеся позитивными свойства этого мира, как защищенность, оказываются в реальности негативными, оборачиваясь контролем, надзором и в конечном счете «публичностью» (постоянной подотчетностью). Но страстное неприятие женского мира в этой цитате соединяется и с чувством солидарности с угнетенными сестрами: адресатами текста оказываются прежде всего «молодые сверстницы».
Из всего набора представлений о женственности, которые имелись в современной Дуровой культуре, она могла ориентироваться только на образы легендарных амазонок — воинственных женщин, которые жертвовали своей сексуальностью, чтобы достигнуть мужского статуса. Недаром она собиралась назвать свои мемуары «Записки амазонки» — вероятно, для Дуровой такое наименование было возможностью хоть какой-то самоидентификации.
Развивается ли дискурс «амазонки» во второй части Записок? Сохраняется ли свойственное первой главе напряженное обсуждение гендерных стереотипов в связи с вопросом о собственной идентичности там, где рассказывается о военном опыте и где Дурова несомненно испытывает влияние жанровой традиции военных мемуаров?
Описывая свою жизнь после перехода в мужской мир, писательница начинает развивать иную сюжетную парадигму: адаптации новичка к военной жизни. Все воспринимают ее как мальчика, практически ребенка, высказывая предположения, что ей не больше 14 лет. Те трудности, о которых Дурова упоминает, не имеют специфически гендерной природы. Она очень подробно описывает тяжесть учения (буквальную тяжесть):
Надобно, однако ж, признаться, что я устаю смертельно, размахивая тяжелою пикою — особливо при этом вовсе ни на что не пригодном маневре вертеть ее над головою и я уже несколько раз ударила себя по голове; также я не совсем покойно действую саблею; мне все кажется, что я порежусь ею; впрочем, я скорее готова поранить себя, нежели показать малейшую робость (55).
…мне дали мундир, саблю, пику, так тяжелую, что мне кажется она бревном; дали шерстяные эполеты, каску с султаном, белую перевязь с подсумком, наполненную патронами; все это очень чисто, очень красиво и очень тяжело! Надеюсь, однако ж, привыкнуть; но вот к чему нельзя никак привыкнуть — так это к тиранским казенным сапогам! они как железные! (57).
Я привыкла к своим кандалам, то есть к казенным сапогам, и теперь бегаю так же легко и неутомимо, как прежде, только на ученье тяжелая дубовая пика едва не отламывает мне руку (58).
Она много говорит о постоянном чувстве голода — «я голодна смертельно! У меня нет ни одного сухаря» (64), об отчаянной усталости и непреодолимом желании спать, которое заставляет ее иногда засыпать в самых неожиданных местах и при обстоятельствах, чреватых опасностью:
Усталость, холод от мокрого платья, голод и боль всех членов от продолжительного сидения на лошади, юность, не способная к перенесению стольких соединенных трудов, все это вместе, лиша меня сил, предало беззащитно во власть сну, как безвременному, так и опасному (67).
Но, как видно из последней цитаты, Дурова мотивирует трудности юным возрастом, а не тем, что она женщина.
Здесь можно увидеть прием остранения (термин В. Шкловского), который позже широко применял Лев Толстой, например, в романе «Война и мир». Военная жизнь в тексте Дуровой увидена глазами «другого», человека со стороны, ребенка, «дикаря». Первый бой описывается прежде всего как удивительное зрелище, вызывающее восторг и любопытство:
новость зрелища поглотила все мое внимание; грозный и величественный гул пушечных выстрелов, рев или какое-то рокотание летящего ядра, скачущая конница, блестящие штыки пехоты, барабанный бой и твердый шаг и покойный вид, с каким пехотные полки наши шли на неприятеля, все это наполняло мою душу такими ощущениями, которые я никакими словами не могу выразить (62).
Описывая себя внутри вожделенного мужского мира, Дурова все же не изображает автогероя/героиню в качестве образцового или даже обычного, нормального члена этого сообщества, в немалой мере сохраняя за собой позицию другого, ненормативного существа.
Хотя в ее рассказе о мужском военном мире внешне отсутствует идея принуждения и надзора (это все осталось в материнско-женском пространстве), но подспудно она и здесь все же находит свое выражение — например, в том, что автогерой/ героиня постоянно оказывается в незавидной роли нарушителя дисциплины и правил солдатского поведения. Он/она во время военных действий часто ведет себя неправильно, неподобающе, за что получает выговор от вахмистра (70), а потом и от высшего начальника:
Я приехала в полк, и теперь уже не ротмистр, но сам Каховский, генерал наш, сказал мне, что храбрость моя сумасбродная, сожаление безумно, что я бросаюсь в пыл атаки, когда не должно, хожу в атаку с чужими эскадронами, среди сражения спасаю встречного и поперечного, и отдаю лошадь свою, кому вздумается ее попросить, а сам остаюсь пешком среди сильнейшей сшибки; что он выведен из терпения моими шалостями и приказывает мне ехать сейчас в вагенбург (76–77).
Порывы сострадания, о которых генерал упоминает как о неуместных, довольно подробно изображены в записках. Рядом с обычными формулами военных мемуаров — «высокое чувство чести, героизм, приверженность государю, священный долг» и т. п. — в тексте присутствует ощущение ужаса насилия и смерти. Описаны двое убитых во время привала солдата с вырванными внутренностями:
Содрогаясь, ушла я от страшного вида двух этих тел! (64).
Ах, как ужасен человек в своем исступлении! Все свойства дикого зверя соединяются в нем! Нет, это не храбрость! (66).
Но наиболее подробно изображены не сцены сражений, прекрасные или ужасные, а повседневные трудности военной жизни, военного быта. Можно сказать, что подобный, довольно редкий в военных мемуарах тех лет подход к описанию войны — концентрация в основном на буднях и мелочах солдатской и офицерской жизни — обусловлен той позицией «новичка», «естественного человека», ребенка, которая выбрана повествовательницей.
Однако и в последующих главах, рассказывающих о жизни уже опытного воина, угол зрения меняется несильно. Как замечает современный исследователь, «о Бородинской битве, например, из Записок Дуровой мы узнаем главным образом то, что в этот день из-за ледяного ветра у атакующих мерзли руки». Действительно, Дурова подробно описывает свои страдания от холода в день знаменитого сражения:
Эскадрон наш ходил несколько раз в атаку, чем я была очень недовольна: у меня нет перчаток, и руки мои так окоченели от холодного ветра, что пальцы едва сгибаются; когда мы стоим на месте, я кладу саблю в ножны и прячу руки в рукава шинели; но когда велят идти в атаку, надобно вынуть саблю и держать ее голой рукой на ветру и холоде. Я всегда была очень чувствительна к холоду и вообще ко всякой телесной боли; теперь, перенося днем и ночью жестокость северного ветра, которому подвержена беззащитно, чувствую, что мужество мое уже не то, что было с начала кампании. Хотя нет робости в душе моей, и цвет лица моего ни разу не изменялся, я покойна, но обрадовалась бы, однако ж, если б перестали сражаться (171–172).
В этом бою Дурова получила контузию и снова откровенно описывает свои физические страдания и свою слабость перед ними:
Я не в силах выдерживать долее мучений, претерпеваемых мною от лома в ноге, от холода, оледенявшего кровь мою, и от жестокой боли всех членов (думаю, оттого, что во весь день ни на минуту не сходила с лошади). Я сказала Подьямпольскому, что я не могу более держаться на седле и что если он позволит, то я поеду в вагенбург. <…> Наконец пришло то время, что я сама охотно поехала в вагенбург! В вагенбург, столько прежде презираемый! Поехала, не быв жестоко раненною!.. Что может храбрость против холода!! (172).
Подобного рода примеры нетрудно было бы умножить. Думаю, что с большой долей уверенности можно предположить, что в подобном описании «мелочей» военного быта, а главное, в откровенном изображении собственной слабости, иногда даже страданий под бременем этих мелочей, важную роль играет пол повествовательницы. Хотя на первый взгляд гендерная проблематика во второй, военной, части текста Дуровой заретуширована, замаскирована под возрастную и практически никогда не выходит на первый план.
Автор, как уже говорилось, не обсуждает собственные трудности существования в мужском обществе, во время боевых действий как специально гендерные. Но в то же время повествование от женского лица не дает читателю ни на минуту забыть, что храбрый юный солдат — это на самом деле женщина.
И для самой Дуровой важно все время помнить и изредка даже подчеркнуто напоминать о своей изначальной половой принадлежности. Без этого сравнительного фона некоторые важнейшие «завоевания» персонажа теряют ценность (например, возможность одиноких, никем не контролируемых прогулок на природе в свободное от службы время — экая невидаль для молодого мужчины!).
В то же время этот фон позволяет понять, как непросто ей было добиться того, чего она добилась. («Им (ее сослуживцам. — И.С.) ведь не приходило в голову, что все обыкновенное для них очень необыкновенно для меня» (209).) С другой стороны, именно то, что Дурова на самом деле не мужчина, и читатель об этом знает и помнит, освобождает ее от необходимости полностью соответствовать представлению об идеале истинной мужественности.
Модель настоящего мужчины, храброго воина, очень активно развиваемая в романтической прозе, поэзии и военных записках тех лет, накладывает ограничения на проявления чувств (исключая, конечно, такие, как любовь к Отчизне, ненависть к врагу и прочие выражения воинских добродетелей). Хотя некая чувствительность в сентиментально-романтическом духе все же допускалась (особенно в поэзии), но говорить о своей слабости, усталости, неловкости, открыто и подробно описывать чувство ужаса при виде трупов убитых или свои многодневные слезы и страдания по поводу гибели любимого коня — такая «женская сентиментальность» практически не встречается в современных Дуровой мужских военных воспоминаниях.
Получив свободу жить вне принуждений стереотипов женственности, Дурова в то же время сохраняет свободу писать вне стереотипов мужественности (или, по крайней мере, дистанцируясь от них).
Это проявляется не только в том, что она более свободно выражает свои не санкционированные каноном военных мемуаров чувства, но и в том, что она удивительным образом разделяет концепты «война» и «насилие».
Дурова неоднократно пишет о красоте боя, о храбрости и бесстрашии как безусловных добродетелях воина и человека, но редко упоминает и практически не изображает подробно «рубку» — сам «кровавый бой», воспетый Денисом Давыдовым, процесс уничтожения врага (как смысл и результат всех красивых проявлений воинской доблести). Немногочисленные упоминания о жертвах всегда соединяются с чувством ужаса и сострадания:
тогда я увидела страшное и плачевное зрелище: несчетное число мертвых тел покрывало поле; их можно было видеть: они были или совсем раздеты, или в одних рубахах, и лежали, как белые тени на черной земле! (69).
Великий боже! Какой ужас! Местечко все почти сожжено! Сколько тут зажарившихся людей! о, несчастные! (73) и т. п.
Рассказывая о своих солдатских доблестях, она излагает эпизоды, в которых спасает своих, а не те, где она убивает врагов (свой Георгиевский крест она получила именно за спасение раненого офицера). В этом смысле мне кажется не вполне справедливым утверждение Ранкур-Лаферье, что по отношению к Дуровой можно говорить об испытываемой ею «зрелой агрессии против военного противника».
Неприятие насилия особенно ясно проявляется там, где повествовательница обсуждает такой близкий к хронотопу войны (и также специфически мужской) хронотоп охоты.
Я продолжаю брать уроки верховой езды; к досаде моей, Вихман страстный охотник, и я волею или неволею, но должна ездить вместе с ним на охоту. Кроме всех неудобств и неприятностей, соединенных с этою варварскою забавою, жалостный писк терзаемого зайца наводит мне грусть на целый день. Иногда я решительно отказываюсь участвовать в этих смертоубийствах; тогда Вихман страшает меня, что если не буду ездить на охоту, то не буду уметь крепко держаться в седле (101).
В отличие от мужчин-военных, которые всегда (уже в главе о детстве) выступают как идеальные «свои», мужчины-охотники — это совершенно непонятные «чужие», они описываются как какая-то каста чудаков, ненормальных:
Эти охотники какие-то очарованные люди; им все кажется иначе, нежели другим: адскую ветчину эту, которой я не могу взять в рот, находят они лакомым кушаньем; суровую осень — благоприятным временем года; неистовую скачку, кувыркание через голову вместе с лошадью — полезным времяпровождением, и места низкие, болотистые, поросшие чахлым кустарником, — прекрасным местоположением! По окончании охоты начинается у охотников разговор об ней, суждения, рассказы — термины , из которых я ни одного слова не разумею (102).
Однако главные претензии к охотникам названы выше: их увлечение, «забава» — смертоубийство.
Парадоксальность такого двойного стандарта, применяемого к охотникам и военным, для которых смертоубийство, можно сказать, профессия, объясняется, с одной стороны, тем, что мотивы насилия и убийства не включены в военный дискурс дуровского текста. С другой же стороны, для автора чрезвычайно важно, что объект варварской охотничьей забавы — животные, которые вообще в Записках Дуровой занимают особое, привилегированное место.
Интересно, что единственный эпизод Записок, где Дурова связывает своего персонажа с насилием и убийством, — это сцена убийства гуся. Во время сражения под Смоленском ее с отрядом солдат отправляют в разоренную деревню за сеном для лошадей. К этому поручению ротмистр Подъямпольский добавляет просьбу «достать чего-нибудь съесть: гуся, курицу; сколько уже дней все один хлеб: до смерти наскучило» (169). Далее следует подробное описание этой фуражировки:
Приказав уланам идти с лошадьми на луг, я осталась одна в покинутой деревне и, привязав лошадь, пошла осматривать опустевшие жилища. Что-то было страшно видеть все двери отворенными; везде царствовал мрак, тишина и запустение; ничто не было заперто: конюшни, сараи, анбары, кладовые и дома, все было растворено! На дворе, однако ж, ходили, лежали, стояли коровы, овцы и сидели гуси стадами: бедные гуси! Вид их припомнил мне просьбу Подъямпольского! Припомнил, что одному из них непременно надобно будет умереть! Ах, как мне стыдно писать это! Как стыдно признаться в таком бесчеловечии! Благородною саблей своей я срубила голову неповинной птицы!! Это была первая кровь, которую пролила я во всю мою жизнь. Хотя это кровь птицы, но поверьте, вы, которые будете когда-нибудь читать мои Записки, что воспоминание о ней тяготит мою совесть!.. (170)
Эпизод этот так и хочется назвать «по Бабелю» «Мой первый гусь». Исследователи Бабеля замечают, что убийство гуся в новелле из «Конармии» описывается «как своего рода инициация — ритуал подтверждения мужского достоинства автора в глазах казаков».
Однако в тексте Дуровой названный эпизод находится в середине Записок и рассказывает о событиях 1812 года — пятого года службы в ведущей боевые действия армии! Эпизод не может рассматриваться как ритуальное убийство ради принятия в мужское братство, так как боевое крещение автогероя/автогероини давно уже состоялось, он/а не отвергается коллективом сослуживцев (хотя последние иногда и высказывают снисходительно-покровительственно — как к мальчику, «щенку» (72)). Кроме того, в этом эпизоде отсутствуют другие мужчины, взгляд и оценка которых придавали бы акту насилия символический смысл: дело происходит без свидетелей, в каком-то почти мистически пустом месте. Но тем важнее оказывается то, что именно этот эпизод содержит единственное в тексте Записок прямое обращение к читателям, — повествовательница призывает, создает виртуальных свидетелей, чтобы сказать о чувстве вины и стыда за бесчеловечный поступок, за совершенное насилие!
Акт насилия — не знак мужественности, а только постыдный грех, недостойный человека. Насилие осуждено — и в то же время частично отделено от «воинского» (благородно-романтического) дискурса, выведено за рамки хронотопа сражения, битвы. (Хотя, даже понимая всю меру влияния книжно-романтических шаблонов, в высшей мере странно в записках человека, не первый год участвующего в военных кампаниях, читать такие слова: «то была первая кровь, которую пролила я во всю мою жизнь»!)
Но с другой стороны, здесь насилие осуществляется над невинным существом — следовательно, это грех больший, чем убийство врага. Для Дуровой, как мне кажется, существенным является в этом эпизоде и то, что героиня, как презираемые ею «очарованные люди» — охотники, убивает животное. Между тем в ее жизни животные занимают особое место, и в тексте, как уже говорилось, у них тоже особый статус.
В главе «Некоторые черты из детских лет» немало внимания уделено подробным воспоминаниям о животных — друзьях детства автогероини: крошечной, разноглазой собачке Манильке, прирученной тетерке, которых мать, увидев страстную привязанность к ним дочери, отняла и выбросила. «В двенадцать лет, — замечает повествовательница, — все эти малолетние привязанности ребенка заменились сильным пристрастием к Алкиду» (277) — коню, который стал лучшим другом отрочества и первых армейских лет и которому посвящено немало страниц в Записках.
Не раз повествовательница отмечает, что Алкид — единственное существо, любившее ее ради нее самой — такой, какая она есть, без всяких условий. «Алкид <…> любит меня и не понимает разницы между белым и черным» (263). Конь зачастую описывается как своего рода alter ego автогероини: он такой же неукротимый, своенравный, свободолюбивый. После повествования о том, как мать «дрессировала» дочь принуждением, наказанием и добилась только ответного чувства ненависти и протеста, следует эпизод приручения Алкида — своего рода контрпример, дидактический урок со стороны дочери:
Я решилась употребить все, чтобы приручить его к себе, и успела; я давала ему хлеб, сахар, соль; брала тихонько овес у кучера и насыпала в ясли; гладила его, ласкала, говорила с ним, как будто он мог понимать меня, и наконец достигла того, что неприступный конь ходил за мною, как кроткая овечка (30).
Конь — единственный друг («к концу тринадцатого года моего от рождения <…> я не любила никого, исключая Алкида» (278)); вместе с ним она совершает побег из дома, делит все перипетии военной судьбы, у них схожий нрав и схожее предназначение — про Алкида не раз говорится, что он не создан для упряжки. Самое эмоционально напряженное место Записок — это, пожалуй, эпитафия погибшему коню:
Алкид! Мой неоцененный Алкид! Некогда столь сильный, неукротимый, никому не доступный и только младенческой руке моей позволявший управлять собою! Ты, который так послушно носил меня на хребте своем в детские лета мои! Который протекал со мною кровавые поля чести, славы и смерти; делил со мною труды, опасности, голод, холод, радость, довольство! Ты, единственное из всех животных существ меня любившее! Тебя уже нет! Ты не существуешь более! (81).
Дежурный офицер, увидя, что я обнимаю и покрываю поцелуями и слезами бездыханный труп моей лошади, сказал, что я глупо ребячусь (82).
Немецкая исследовательница Зигрид Вайгель, говоря о способах, с помощью которых пишущая женщина старается преодолеть ощущаемую ею женскую неполноценность, ущербность, называет одним из первых выход в нейтральное детское «es».
Это актуально и для Дуровой. В мужском сообществе, как уже не раз отмечалось, она маскируется не столько под мужчину, сколько под мальчика, ребенка, страхуя таким образом себя во многих рискованных ситуациях наподобие попоек, скабрезных разговоров, сексуальных авантюр и т. п.
Но в некотором смысле, по-моему, можно сказать, что функцию гендерно нейтрального es выполняют животные: они изображаются, как идеально естественные существа, и авторское самоотождествление с ними позволяет Дуровой в какой-то степени пережить или разрешить идентификационный кризис.
Что касается изображения женщин и мужчин в военной части записок, то оно, как правило, достаточно традиционно и укладывается в рамки существующих культурных канонов мужественности / женственности.
В мужчинах ценится храбрость, доблесть, честность — «надежные защитники, бравые молодцы» (217); женщины в большинстве своем рисуются с помощью традиционных клише: как пишет Мирьям Голлер, Дурова, описывая их, изображает только «обложки», то есть внешность, телесные детали. Женщины здесь (исключая автогероиню и ее мать) деперсонализированы, они представлены через стереотипы мужского канона, изображаются не как реальные, а как воображаемые существа. Встречающиеся в Записках женщины — это или тип доброй старой хозяйки, или «прекрасная, как херувим», «как весенняя роза», «чистая непорочность» (100), или опасная соблазнительница.
Правда, тема исходящей от женщин опасности имеет в тексте Дуровой и еще один специфический акцент. Одна из проблем ее солдатской жизни — постоянный страх разоблачения, и именно он вызывает боязнь женщин.
Станкович не ошибся, — читаем в главе «Бал», — что я боюсь их; я боюсь их в самом деле; довольно женщине посмотреть на меня пристально, чтобы заставить меня покраснеть и прийти в замешательство: мне кажется, что взгляд ее проницает меня; что она по одному виду моему угадывает мою тайну, и я в смертном страхе спешу укрыться от глаз ее (104).
Женщины опасны для автогероини именно потому, что они чувствуют в ней «свою», видят ее настоящий пол, замаскированный мужским костюмом. Они выступают в роли соглядатаев и контролеров.
Ко мне подкрадывалась одна из женщин полковницы: «А вы что же стоите здесь одни, барышня, <…>». Это сказала она с видом и усмешкой истинного сатаны. Сердце мое вздрогнуло и облилось кровью; я поспешно ушла от мегеры (49).
Однако, несмотря на все вышесказанное, нельзя согласиться с выводом Мирьям Голлер, что изображение женщин в Записках говорит о «дистанцированном отношении <автора> к женщинам, к женскому полу вообще».
Есть категория женщин, которых Дурова изображает с неизменной симпатией и с которыми она частично себя идентифицирует:
Я хотя и убегаю женщин, но только не жен и дочерей моих однополчан; их я очень люблю; это прекраснейшие существа в мире! Всегда добры, всегда обязательны, живы, смелы, веселы, любят ездить верхом, гулять, смеяться, танцевать! Нет причуд, нет капризов. О, женщины полковые совсем не то, что женщины всех других состояний! (108).
Те, кого она называет «мои однополчанки» (108), как и сама повествовательница (хотя и не в столь радикальной степени), перешли границу сугубо женского мира с его системой запретов и ограничений, их «промежуточность» делает их более свободными — так же как и офицерских любовниц, маркитанток, которых Дурова тоже изображает с симпатией или, по крайней мере, с сочувствием, называя «амазонками».
Но в то же время она, где только можно, подчеркивает мотив несвободы и зависимости женщин, продолжая тему, которая так интенсивно развивалась в первой главе. Так, например, повествовательница воспроизводит ответ своего сослуживца на ее вопрос, какая участь постигла «амазонок», которые следовали за эскадроном при возвращении из Голштинии в Россию: «Самая обыкновенная и неизбежная, — ими наскучили и отослали» (219).
Продолжая полемику с Мирьям Голлер, можно подвергнуть сомнению и ее утверждение, что Дурова «не бунтует вообще против женской судьбы, но считает ее для себя не подходящей» (82). Как мне кажется, весь текст Дуровой пронизан протестом против сковывающих (прежде всего женщину) гендерных стереотипов, и, как справедливо отмечает Зирин, тот счастливый тон, которым она описывает свою жизнь вне тюрьмы женственности — тоже определенный аргумент для читательниц, к которым она в первую очередь и обращает свои Записки.
Конечно, она не изображает свою судьбу как рецепт или модель поведения. Права Екатерина Некрасова, когда, сравнивая текст Дуровой с профеминистскими идеями шестидесятников и шестидесятниц, пишет, что «в ее поступке не было ничего теоретического, тенденциозного, из чего исходили стремления современной женщины, доведенной до тех или иных теорий экономическим положением жизни».
На выбранном пути эмансипации она многое приобрела, о чем не устает повторять, промежуточность ее положения, ее ситуация на границе, на «нейтральной полосе» между женственностью и мужественностью дает ей свободу — но в то же время и создает большие сложности, неизбывный кризис идентичности. Не соглашаясь со стереотипами женственности, Дурова в то же время не во всем принимает и современные ей стереотипы мужественности. Для женщин она слишком смелая и дерзкая, но мужчины те же ее черты оценивают как девичью скромность. В прежнем своем качестве она была плохой женщиной, в новом качестве она — неполноценный гусар.
Дурова снова и снова должна «разыгрывать» свой гендер, мотивировать его для себя и других. Это яснее ощущается, когда окружающее ее общество неоднородно, например, когда среди военных появляются женщины или — тем более — когда она в своем новом облике возвращается в мир, где ее знали девушкой. Небольшая глава «Отпуск», рассказывающая о том, как через три с половиной года службы героиня приезжает в отпуск в родительский дом, в этом смысле особенно характерна.
Оставшись одна перед запертыми воротами дома, в котором прошло мое младенчество, угнетенное, безрадостное, я не испытывала тех ощущений, о которых так много пишут! Напротив, с чувством печали пошла я вдоль палисада к тому месту, где знала, что вынимались четыре тычины; этим отверстием я часто уходила ночью, бывши ребенком, чтоб побегать на площадке перед церковью. Теперь я вошла через него! Думала ли я, когда вылезала из этой лазейки в беленьком канифасном платьице, робко оглядываясь и прислушиваясь, дрожа от страха и холодной ночи, что войду некогда в это же отверстие и тоже ночью гусаром!! (105).
Ей отворяет горничная покойной матери Наталья, которая называет вошедшего с саблей под рукой гусара «матушка барышня».
— Сейчас, сейчас! Матушка… — Потом прибавила, говоря сама с собою: — Может быть, теперь нельзя уже называть барышнею! Ну да не скоро привыкнешь…<…> «да как же вас теперь зовут барышня? вы вот я слышу, говорите не так уж, как прежде». — «Зови так, как будут звать другие». — «А как будут звать другие, матушка?.. батюшка! Извините». <…> Болтунья пошла <…>, а я осталась размышлять о том, что подобные сцены повторятся не только со всеми дворовыми людьми, но и со всеми знакомыми отца (106).
Подобная ситуация, в которой половая (гендерная) двойственность Дуровой становится маркированной и требует мотивировки и разъяснения, повторяется не раз в ее жизни и делается особенно острой, когда она принимает решение опубликовать свои Записки.
Но, собственно, «Кавалерист-девица. Происшествие в России» и выполняет такую мотивирующую функцию. Написание автобиографического текста стало для Дуровой еще одним, возможно, самым главным способом через создание «графической» самости обрести эту самость — не женскую и не мужскую (или и женскую, и мужскую), — персональную.
«Чужое — мое сокровище»: женские мемуары как автобиография
(«Воспоминания» С. В. Капнист-Скалон)
В отличие от Надежды Дуровой, Софья Скалон (урожденная Капнист) прожила вполне обычную женскую жизнь и свои воспоминания писала для семейного потребления, без прямого расчета на публикацию и не претендуя на звание писателя и даже литератора. Ее Воспоминания заинтересовали в свое время издателей потому, что она была дочерью видного поэта и драматурга XVIII века В. В. Капниста, по матери — А. А. Дьяковой, приходилась племянницей Г. Р. Державину и Н. Л. Львову, а также была знакомой и родственницей некоторых деятелей декабристского движения: братьев Муравьевых-Апостолов, М. С. Лунина, Н. И. Лорера.
Текст Воспоминаний, написанный в 1859 году, был опубликован несколько раз: в «Историческом вестнике» (1891, кн. 5, 6), в книге «Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х годов» (М., 1931), в сборнике «Записки и воспоминания русских женщин XVIII — первой половины XIX века» (М., 1990) и первые три главы в сокращении в антологии «Русские мемуары. Избранные страницы: XVIII век» (М., 1988).
Как и большинство подобного рода текстов, Воспоминания С. В. Капнист-Скалон использовались в науке почти исключительно с прикладными целями — в качестве источника исторических и культурных сведений об эпохе и ее деятелях (мужчинах).
Автором текста интересовались лишь как более или менее достоверным свидетелем и передатчиком событий. Такой подход, когда, говоря словами публикаторов других женских Записок, «из поля зрения выпадает личность автора», весьма обычен и абсолютно преобладает при изучении или, точнее, при использовании женских автодокументальных текстов; он сохраняется даже у Г. Г. Моисеевой в предисловии к составленному ею собранию воспоминаний женщин XVIII — первой половины XIX века.
Меня в настоящей главе, напротив, будет интересовать именно личность женского автора. Как мотивирует она свое «право» писать автобиографические воспоминания? Можно ли вообще рассматривать этот текст как автобиографию? Какими способами женский автор репрезентирует свое Я и маркируется ли оно как именно женское Я? Как решает текст проблему авторской самотождественности, из каких культурно-социальных ролей автор воспоминаний говорит? Насколько важную роль играют социокультурные традиции и литературные образцы? Насколько четко выражены границы «допустимого» в самоописании? Какие табу существуют для автора, чем они мотивированы и насколько и в каких случаях возможно нарушение?
Выше уже приводились замечания представительниц феминистской критики о том, что женщина, решившаяся писать (особенно автобиографический текст), попадает в сложное положение: она не только нарушает патриархатные запреты, выступая на публичную сцену, но и говорит о себе, своей личной жизни от первого лица, делая себя таким образом особенно уязвимой. То, что Скалон — как и женщины-авторы некоторых других мемуарно-автобиографических текстов, чья молодость и зрелость пришлись на первую половину XIX (А. Смирнова (Россет), А. Керн, М. Каменская (Толстая), А. Щепкина и др.) — не претендовала на роль профессиональной писательницы, не делает ее текст менее интересным для исследователей русской женской автобиографии XIX века и не отменяет проблем, связанных с женским субъектом такого рода текстов.
Женщина, решившаяся писать на «чужой» культурной территории, находится в двойственной ситуации: с одной стороны, чтобы быть воспринятой и принятой, она должна «играть по правилам»: каким-то образом приспосабливаясь к существующим социокультурным конвенциям; с другой — стремиться к самовыражению, саморепрезентации.
Чтобы увидеть и прочитать то сообщение, которое, пользуясь выражением Нэнси Миллер, женщина «пишет курсивом» в тексте, ориентированном на правила господствующего дискурса, необходимо прибегнуть к специальному гендерноориентированному чтению. Немецкая исследовательница Зигрид Вайгель определяет такую перспективу исследования как «der schielende Blick» — «косой, косящий взгляд», то есть взгляд, который позволяет сдвигать нормальный фокус зрения и рассматривать женский текст в двойственной перспективе.
Воспоминания Софьи Скалон открываются вступлением От автора, где она мотивирует свою «решимость» писать мемуары желанием создать семейную хронику, адресованную прежде всего детям:
Приближаясь к старости и желая, пока еще силы и слабое зрение мое позволяет, изложить единственно в память детям и близким сердцу моему некоторые очерки жизни моей и родных моих — я решилась приступить к этому делу… [375]
В конце текста она еще раз подтверждает эту адресацию узкому кругу близких ей людей:
Тут оканчиваются <…> Записки мои. Я старалась изложить их единственно в память детям моим, по их желанию. Но испытав тяжкое несчастие в потере незабвенной дочери, я посвящаю их единственному сыну моему Василию, желая от души, чтобы он мог извлечь из них для себя что-либо полезное (388).
Жанр семейной хроники, истории рода был весьма распространен в русской культуре с конца XVIII века, Да и позже: достаточно вспомнить, что первая часть написанной на автобиографическом материале знаменитой трилогии С. Т. Аксакова называется «Семейная хроника» (первая журнальная публикация в 1854–1856 годах).
Для Софьи Скалон, как видно из приведенных авторских комментариев, такая семейная перспектива жизнеописания — сознательный выбор.
Основное (хотя не единственное) художественное пространство Воспоминаний — родовое семейное поместье — деревня Обуховка и соседние, принадлежащие братьям отца и другим родственникам, украинские селенья: Турбайцы, Кибенцы, Манжелея. Этот мир изображен как свой, теплый, родной, семейный в противоположность мрачному, сырому и холодному, чужому Петербургу. Практически все герои Воспоминаний — это близкие или дальние родственники: отец, мать, дяди, тетки, родные, двоюродные, троюродные братья и сестры: круг, в котором автогероиня существует прежде всего в качестве дочери и сестры.
Семейные ценности декларируются как самые важные и универсальные даже в совсем неожиданных контекстах. О молодом Гоголе, с которым Скалон была знакома, говорится, что его странная, на первый взгляд, самоуверенность, может быть, была предчувствием, «что имя его не останется в безвестности и что он будет талантом своим полезен и отечеству и семейству своему» (315, курсив мой. — И.С.). Идеализированная история «почтенного старика» Д. П. Трощинского не может быть до конца рассказана в жанре идиллии именно потому, что не имевший «правильной семьи» (у него была лишь незаконнорожденная дочь и внучка от нее) Трощинский умирал среди чужих людей.
Тяжко было видеть этого несчастного страдальца, окруженного людьми, которые с таким нетерпением ожидали его смерти и его наследства! Что не было у него своего семейства и детей, которые бы искренне сожалели о нем и непритворно оплакивали бы его кончину! (364).
Собственная жизнь рассказана в основном как часть истории семьи, как это довольно часто бывает в женских воспоминаниях. Чем это мотивировано в данном случае?
Софья Скалон родилась в 1796 или 1797 году и умерла, по одним источникам, в 1880-х годах, по другим — в 1861-м. Ее Воспоминания закончены в 1859-м. Большая часть ее жизни пришлась на первую половину XIX века.
Как известно, дворянские женщины этого времени были выключены из мира государственной службы, их социальный статус определялся только по отношению к мужчине: «чин женщины определялся чином ее мужа или отца».
Написание воспоминаний — это ответственный публичный акт (даже в том случае, если они пишутся для внутрисемейного употребления), он требует от автора как-то определить свой общественный статус. Принадлежность к роду, семье, включение себя наряду с отцом, братьями, дядями и т. п. в семейное Мы для женщины-мемуаристки в значительной мере определяли этот статус, служили способом социальной идентификации, если понимать под последней «процесс овладения <…> определенными структурами значений, которые присущи социальным системам и символическим взаимосвязям, являющимся общепринятыми в данной историко-культурной ситуации».
С другой стороны, сосредоточенность на мире семьи объясняется и тем, что дом — гостиная, детская, кухня, кладовая, будуар, домашняя библиотека и т. п. — были основными пространствами женского существования в дворянской России первой половины XIX века.
Поэтому нисколько не удивительно, что Эстелл Елинек, проанализировав большой корпус женских автобиографических текстов, пришла к выводу о том, что «темы, о которых женщины пишут, заметно сходны: семья, ближайшие друзья, домашние дела. <…> Ударение сохраняется на личных делах — не на профессиональных, философских или исторических событиях, о которых чаще пишут мужчины».
Реальные социальные обстоятельства ограничивали жизнь подавляющего большинства женщин пределами семьи и родственного круга, что сказывалось и на соответствующем наборе тем.
С другой стороны, можно поставить вопрос о том, не является ли предпочтение приватности (часто, как и в нашем случае, мотивированное адресованностью автобиографии детям) способом доказать «естественностьи» своего письма. «Трудно отделить, — замечает Домна Стантон, — манифестации женского отличия от стратегии приспособления женщин к культурным нормам».
Быть матерью, дочерью, сестрой — это с точки зрения традиционной культуры естественные женские роли; следовательно, и писать «из этих ролей» — естественное и безобидное, безопасное занятие. Это хорошее прикрытие для женщины, которая приступает к самоописанию. Но, представляя свою автобиографию как рассказ для детей и близких, женщина тем самым изначально очерчивает границы допустимого: так, заведомо табуированным становится все, что связано с собственной интимной жизнью (мать — вне секса, ее тело — только материнское тело).
Софья Скалон, на первый взгляд, не пишет в своих Воспоминаниях об интимных сторонах своей жизни не только в «телесном», но и в духовном смысле слова. Вообще в тексте она редко говорит о себе и своих чувствах прямо.
Значит ли это, что текст Скалон вообще нельзя рассматривать как автобиографический? И. Подольская, автор предисловия к сборнику «Русские мемуары», снисходительно замечает: «…для нас интересны и узкосемейные воспоминания, когда они <…> рассказывают, как записки С. В. Скалон, об известных писателях, деятелях отечественной культуры». Размышляя далее о том, что мемуары так или иначе отражают личность автора, И. Подольская ссылается на другие тексты, включенные в сборник, но никогда не на Воспоминания Скалон.
Однако, с моей точки зрения, текст Капнист-Скалон (как, впрочем, любой текст воспоминаний и, в определенном смысле, как любой авторский текст) — это повествование о себе, саморепрезентация и построение собственной идентичности. Вопрос в том, как, каким образом, с помощью каких повествовательных технологий, до какой степени сознательно это осуществляется.
Как уже отмечалось, в рассматриваемом тексте не так много случаев прямого описания переживаний автора. Эти немногочисленные эпизоды связаны с воспоминаниями об испытанных повествовательницей в детстве и юности страхе (когда четырехлетней увидела на сцене вертепа смерть с блестящей косой), стыде (перед нарядными двоюродными сестрами за свое простое платье), горе (разлука с братьями), скуке одиночества, — то есть с такими детскими эмоциональными травмами и стрессами, о которых автор, вероятно, не может не упомянуть, но которые она не стремится комментировать.
О своих позитивных чувствах мемуаристка еще реже говорит прямо. Однако в главах о детстве и юности довольно много описаний природы, через которые Скалон показывает читателю собственный эмоциональный мир. Этот метод самовыражения через пейзаж принадлежит к числу привычных и допустимых, он создан литературной традицией сентиментализма и романтизма.
Реальные черты природного ландшафта накладываются в тексте на литературную модель «идеального пейзажа», того, что «по-латински именовалось locus amoenus — „приятным, восхитительным местом“, или „местом мест“». В описании окрестностей Обуховки у Скалон выделены все основные, устойчивые элементы идеального пейзажа: «1) мягкий ветерок, овевающий, нежащий, доносящий приятные запахи, 2) вечный источник, прохладный ручеек, утоляющий жажду; 3) цветы, широким ковром устилающие землю; 4) деревья, раскинувшиеся широким шатром, дающие тень; 5) птицы, поющие на ветвях <…>».
Таким образом, психологическое использование идеального пейзажа, предстающего «не как статическая данность, но как гармоническое переживание природы лирическим героем», вполне традиционно — но автор воспоминаний вносит в эту традицию и индивидуальные, конкретные черты. Украинский, провинциальный, деревенский пейзаж изображается как свое, свободное, приватное пространство — в отличие от холодного и сырого Петербурга. Через эмоциональное напряжение, которое явно ощущается в пейзажных зарисовках, происходит самоотождествление с маргинальным, окраинным, частным, но теплым, гармоничным, соприродным началом, в то время как столичный дискурс — мужской, официальный и чуждый. Петербург — это место, куда уезжают в основном мужчины делать карьеру.
Используя описания природы, мемуаристка выражает свои позитивные чувства, наслаждение, которое не должно открыто выражаться в материнском рассказе, адресованном детям.
Единственный эпизод Воспоминаний, где прямо и конкретно говорится о пережитом наслаждении, — это упоминание о бале в честь посещения Александром I Полтавы, когда мать Мофьи была избрана «хозяйкой бала»:
Я истинно в эту минуту чувствовала себя на седьмом небе… От грому музыки, от блеска освещения у меня кружилась голова. Я сверх ожидания много танцевала, хотя не имела знакомых, но меня приглашали, вероятно, потому, что я была дочь хозяйки бала. Словом, я была в совершенном восторге, и приятные впечатления этого чудного бала долго сохранялись в памяти моей (336).
Вспомним, что в русской литературной традиции первой половины XIX века (особенно в жанре светской повести) бал и танцы были неразрывно связаны с любовным сюжетом, и в определенном смысле бальный танец (особенно вальс) воспринимался в контексте эротическом. Как показывает Стефани Сандлер, наслаждение от танцев, ассоциирующееся с греховным поступком, соблазнением, в светской повести всегда соседствует с мотивом наказания, расплаты за грех. По выражению Джо Эндрю, в литературе того времени существовал семиотический код бальной залы: если женщина постоянно говорит о своей любви к балам, нарядам, это значит, что автор представляет ее как неглубокую, самовлюбленную и грешную. Но, с другой стороны, важно заметить, что в некоторых женских художественных текстах этого же периода бал и танцы не связаны с мотивом «охоты на мужчин» — они изображаются как стихия чувственности, телесной радости, как естественное и разрешенное для девушки чувство. Свободное телесное наслаждение в танце не вызывается исключительно мужчиной и желанием ему понравиться (например, у С. Закревской, у Е. Ростопчиной).
Так и у Скалон через упоминание о бале практически единственный раз обозначено чувство наслаждения — красивой одеждой, публичным успехом, а о радости говорится как о чем-то важном, позитивном, на всю жизнь запомнившемся. Но одновременно и здесь присутствуют формулы самоумаления, стремление предотвратить подозрения в самоуверенности или «грешности»: автогероиню приглашали танцевать только потому, что она была дочерью хозяйки бала.
При отсутствии комментариев автора, подчеркнуть значимость для него того или иного человека или события может подробность или эмоциональность рассказа о них.
Так, по особо теплому тону нескольких упоминаний о встречах с другом детства, участником декабристского движения Н. Лорером и по тому, что рассказ о его трагической жизни (большая часть которой прошла вдалеке от мемуаристки) завершает Воспоминания, можно догадаться, что он занимал какое-то особое место в сердце Софьи Васильевны. Но в выражении чувств она крайне сдержанна и даже в повествовании о юношеских встречах заслоняется коллективно-безличным Мы: «„наш Лорер“, которого мы любили истинно, как самого близкого родного» (326, курсив мой. — И.С.).
Относительно подробно рассказав о детстве и воспитании, Скалон дальше не придерживается четко хронологии, строит Воспоминания не как собственное последовательное жизнеописание, а как повествования о других, о родных и близких, досказывая их истории «до конца», нарушая для этого временную последовательность, забегая вперед, а потом возвращаясь к тем же самым событиям. Однако анализ текста в гендерной перспективе позволяет прочитать ее рассказ о других именно как самоописание.
То, что женщины часто в автобиографиях говорят о себе через других, давно уже замечено в работах феминистских критиков. Мэри Мейсон, кажется, первая обозначила эту особенность, высказав предположение, что «обоснование идентичности через отношение к избранным другим кажется <…> дает право женщинам писать открыто о самих себе». Развитие и обрисовка идентичности через различия (identity by way of alterity) — это тот элемент, который, по мнению Мейсон, более-менее постоянен в женских жизнеописаниях и не встречается в мужских.
Однако, как справедливо замечает Нэнси Миллер, рассказ о себе всегда предполагает рассказ о других, самоописание через других; Я определяется по отношению к Ты, и поэтому проблему надо формулировать более конкретно: «каковы эти другие, какое место они занимают в повествовании о себе. Одинаково ли значимы для „самоконструирования“ мужские и женские другие? Можем ли мы измерять степень автономности гендером? Это фиксировано или изменчиво?».
С учетом этого подхода я и рассматриваю вопрос о том, каким образом с помощью значимых других или через них выстраивается авторское Я в тексте Софьи Капнист-Скалон.
Если мы обратим внимание на предшествующее каждой главе ее Воспоминаний краткое изложение содержания — своего рода «путеводитель для читателя» (который, скорее всего, составлялся издателем), то увидим, что там мужские имена называются гораздо чаще, чем женские. Из 65 разного рода упоминаний о людях (имена, или обобщенные номинации типа «декабристы») 46 обозначают мужчин и 12 — женщин (семь раз употреблены нейтральные наименования типа «беженцы»). Причем мужские герои в 37 случаях названы поименно, а женских имен — всего пять, в остальных случаях женщина определяется как чья-то мать, дочь, жена.
Эта «статистика», на первый взгляд, свидетельствует о том, что герои-мужчины занимают более важное место в воспоминаниях Скалон.
Но, во-первых, заметим, что ориентированное на читателя оглавление выделяет «исторические», знакомые всем или многим имена — а это писатели (Державин, Львов, отец мемуаристки Василий Капнист), видные чиновники (например, дядя И. В. Капнист), исторические деятели (декабристы М. С. Лунин, братья Муравьевы-Апостолы и др.). Социокультурные условия XVIII — начала XIX века препятствовали женщине занимать подобные «статусные» социальные места.
Во-вторых, если мы посмотрим, сколько текстового пространства отведено воспоминаниям о «значительных» мужчинах и якобы «незначительных» женщинах, то пропорция будет несколько иная; а если проанализируем, насколько подробно и как именно рассказывается о тех и других, то это и вовсе изменит первоначальные выводы.
Истории мужчин во многих случаях рассказаны как истории «воинов», «поэтов», «вольнодумцев», «декабристов», то есть они более или менее (не во всех, разумеется, случаях) отождествлены со своим публичным статусом, их судьба отчасти деперсонализирована.
Это можно видеть уже в начале Воспоминаний в рассказе о деде и бабке.
История деда — послужной список «отважного воина», который завершается в традиции героического эпоса: память о нем отождествляется с «окровавленной саблей его», которую нашли на поле его последнего боя (285).
История бабушки — это ее личная история. Интересен момент, с которого начинается рассказ: «Бабушка наша, Софья Андреевна, оставшись вдовою, жила в деревне Обуховка» (курсив мой. — И.С.). Воспоминания о ней, в которых ясно чувствуется авторская неприязнь, строятся на конкретных, незнаковых (вроде окровавленной сабли) бытовых деталях.
Индивидуальные подробности в рассказах о мужчинах почти всегда заслонены условными формулами. Это касается даже горячо любимого отца (описание смерти которого — один из самых эмоциональных эпизодов Воспоминаний).
Василий Капнист изображается прежде всего как благородный гражданин, радетель за судьбы Малороссии, идиллический поэт, вдохновенно творящий на лоне природы. Эти стереотипные социокультурные роли подаются в тексте через общие места сентиментальной и гражданско-классицистической поэтики, которые почти полностью заслоняют собственную речь автора.
Ограничусь одним примером. Говоря о заступничестве отца за крестьян и рассказывая конкретный случай его действий для облегчения участи последних, мемуаристка комментирует это в таких выражениях:
Истинная признательность бедного, угнетенного и беззащитного народа возвышает душу и указывает настоящую цель жизни каждому добросовестному человеколюбивому гражданину (309).
В подобных риторических формулах трудно выразить что-то лично значимое. Мужчины — герои Воспоминаний — несомненно являются важными другими для героини, но они чаще всего предстают как воплощение официальной, «чужой» жизни, что выражается в использовании чужого, книжного, «готового» материала.
Но, с другой стороны, мужчины вовлечены в публичную социальную жизнь, они «идеологизированы», и в основном именно через них, опосредованно женщина-автор может обозначить эту сторону своей личности, через них обозначается круг социальных, «публичных» приоритетов женского автора. Она представляется как дочь В. Капниста: патриота, гражданина и вольнолюбца, автора знаменитой «Ябеды» и «Оды на рабство», она сестра благородных братьев, достойно исполняющих свой долг перед Отечеством; будущие декабристы — Лунин, Муравьевы-Апостолы, Лорер — тот круг молодых людей, который ее привлекает.
Другие-женщины представлены в тексте в большинстве случаев иначе, чем другие-мужчины. Женских персонажей в тексте очень много, и некоторые из них изображены с особой подробностью. В их историях язык мемуаристки освобождается от литературных клише, становится более индивидуализированным и эмоционально окрашенным. Как мне представляется, именно женщины — те наиболее значимые другие, через изображение и интерпретацию которых и осуществляется самоотождествление, построение собственной идентичности.
Как же бывают впервые представлены, как характеризуются героини Воспоминаний? Самыми частотными будут слова «умная», «образованная» (или напротив — «необразованная»). Почти так же часто встречаются характеристики внешности («красавица», «хороша собой» и т. п.), нередки и моральные оценки («добрая», «милосердная» и т. п.). Интересно, что только один раз подчеркивается, что героиня «скромная» девушка, — но зато однажды о другом персонаже одобрительно говорится, что она была «очень ловка и смела до неимоверности в верховой езде» (239).
Уже эта «иерархия» женских качеств, в которой на первом месте оказываются ум и образованность, не очень совпадает с традиционными стереотипами. Однако прекрасно видна и определенная двойственность в отношении к «общепринятым» патриархатным представлениям об идеальной женственности. Ведь существуя внутри господствующего культурного канона, пишущая женщина не может не учитывать существующие и легитимированные женские социокультурные роли, она осознанно или неосознанно прислушивается к мнению читателя — судьи и цензора и, желая быть одобренной и понятой, определенным образом приспосабливается к ним.
Это заметно и у Скалон, у которой «заботливая мать», «верная жена», «хорошая хозяйка» представлены как важные для женщины роли. Традиционная патриархатная «триада» дана в характеристике жены брата Семена — Елены Ивановны Капнист, урожденной Муравьевой-Апостол. Желая всячески возвысить в глазах общественного мнения эту женщину, сестру погибших и пострадавших во время декабристского выступления братьев, Скалон дает ей безупречно-положительную характеристику: она «была отличной матерью, доброй женой и истинно добродетельной женщиной» (347).
Подобного рода оправдательные формулы то и дело встречаются в описании ближайших родственниц — бабушки, матери, няни. Но содержание мемуарных эпизодов зачастую приходит в противоречие с благостными обобщающими оценками.
Няня — «старушка добрая и благочестивая» (283), отправляясь с детьми гулять, «не находя средства следить разом за обоими нами, для своего спокойствия связывала нам руки платком» (283 — то есть связывала вместе руки сестры и брата).
Бабушка, рекомендованная читателю как любящая и заботливая мать, заставила своего любимца, старшего сына, жениться «по своему приказанию» (286), в результате вся его жизнь пошла наперекосяк, а жена его «была впоследствии истинной страдалицей всю жизнь свою» (286).
Особенно противоречиво в этом смысле строится повествование Скалон о собственной матери. Прямые авторские характеризации всегда в высшей степени позитивны и развивают традиционный стереотип «идеальной, готовой к самопожертвованию матери». Рассказ о ней начинается словами:
Мать моя, истинный ангел красоты как душевной так и телесной, жила часто совершенно одна семейством своим в деревне Обуховка, занимаясь детьми своими и выполняя в точности священный долг матери. (283).
Но интересно, что после этой почти «агиографической» формулировки поставлена не точка, а точка с запятой, и следует такое продолжение:
она решилась поручить нас няне нашей единственно потому только (как говорили мне после), что имела несчастие терять первых детей своих <…>; как она уверена была в преданности, в усердии и опытности этой доброй женщины, то и отдала нас на ее попечение (283). (Выделено мною. — И.С.).
В выделенных словах слышится какая-то оправдательная, «самоуговаривающая» интонация, возможно, намекающая на детскую травму разрыва с матерью, так как выясняется, что маленькие дети практически все время жили с няней, а мать выступала только в роли учительницы и, как увидим ниже, довольно строгого контролера.
Роль матери как воспитательницы оценена очень высоко (все братья позже учились, выдержали экзамен «и этим обязаны единственно доброй и незабвенной матери нашей» (294)), но в описании процесса образования выделяются по преимуществу черты контроля и наказания. При этом в авторском тоне нет нот осуждения, он абсолютно нейтральный, но важно и то, какими именно словами описываются действия «доброй матери нашей»:
Нас будили рано утром, а в зимнее время даже при свечах <…>. После длинной молитвы <…> мы садились на свои места и спешили приготовить уроки к тому времени, как мать наша проснется; тогда несли ей показать, что сделали, и если она оставалась довольна нами, то, заставив одного из нас прочесть у себя главу из Евангелия или из священной истории, после чаю отпускала нас гулять (294).
Нам приказывали всегда говорить месяц по-французски и месяц по-немецки: тому же, кто сказывал хоть слово по-русски (для чего нужны были свидетели), надевали на шею на простой веревочке деревянный кружок, называемый, не знаю почему, куль-кулусом, который от стыда старались мы как-нибудь прятать и с восторгом передавали друг другу. На листе бумаги записывалось аккуратно, кто сколько раз таким образом в день был наказан , в конце месяца все эти наказания считались, и первого числа раздавались разные подарки тем, кто меньшее число раз был наказываем (294).
Обыкновенно после прогулок, мы все с работами, с рисованием и другими занятиями, собирались в гостиную и залу, ибо нам строго запрещали оставаться по своим комнатам (296).
Дорогою мать наша любила слушать наши рассказы, заставляла нас петь и сама пела с нами хором… (305). (Выделено везде мною. — И.С.).
В рассказе о матери всегда подчеркивается ее образованность, ум, просвещенность, «организаторский талант»:
Добрая мать наша не только одна с помощью старшей сестры нашей занималась воспитанием всех нас, но и домашнее хозяйство, а впоследствии и управление экономией в деревне лежало на ней. Несмотря на это, она находила еще время заниматься сама немецким языком, чтением, разными выписками из книг и с большим усердием лечила, по совету доктора, больных бедных детей (296).
В другом месте говорится, что вместе с жившей в их доме родственницей мать «проводила целые дни <…> в чтении или в игре в шахматы» (291).
Хотя слову «мать» неизменно сопутствует эпитет «добрая», но содержание Воспоминаний позволяет сделать вывод, что мать скорее выступает в роли умной, просвещенной, но строгой и контролирующей наставницы.
О ней говорится с уважением, но без теплого чувства. Описания матери малоэмоциональны, неподробны, «суммарны». Даже сообщение о ее смерти «формульно»: «в 1832 г., после продолжительной болезни. Ангельская душа ее тихо и спокойно отошла к престолу Всевышнего, оставив нас всех в страшном горе» (366).
Стереотип заботливой, доброй, любящей матери, который развивается на поверхности текста, постоянно (и безусловно неосознанно) разрушается в «подтексте».
В тексте можно увидеть намеки на то, что мать как-то подавляет и даже определенным образом «использует» Софью, по крайней мере последняя долгое время вынуждена оставаться с нею в деревне, лишенная возможности устроить свою собственную судьбу. После смерти отца мать моя поручила мне все домашнее хозяйство, вначале это казалось мне несколько трудно, но впоследствии я свыклась и душевно радовалась, что могла чем-либо быть полезной семейству нашему (353).
Возможно, мать и не требовала от нее такой жертвы (и даже старалась для ее развлечения чаще ездить по гостям) — но все же идея неволи, невозможности выбрать свою судьбу, принудительного скучного одиночества довольно ясно соотносится в тексте с темой матери. Недаром сразу после сообщения о смерти матери следует: «через год после смерти незабвенной матери нашей устроилась и моя судьба…» (366 — речь идет о замужестве).
Подобная двойственность, о которой говорилось выше, пропитывает повествование о матери.
Можно сказать, что уже здесь до определенной степени видно то «метание» между приспособлением к существующим социокультурным нормам и бунтом, о котором пишут (опираясь совсем на другие женские автобиографические тексты) Белла Бродски и Целесте Шенк.
Франсуаза Лионнет замечает: для того, чтобы вывести на поверхность те элементы, которые погребены под мужскими мифами о самости, женщина-автобиограф «разыгрывает» эти мифы, остраняет их, объективирует. Женский субъект «существует в тексте под обстоятельствами чужой коммуникации, потому что текст — это место ее диалога с традицией, которую она молчаливо намеревается опровергнуть».
Но если через освященный традицией и слишком близкий образ матери Софья Скалон не может позволить себе прямо выразить свои «бунтарские» сомнения и спорит с традицией лишь «молчаливо», то, обращаясь к экзотически чужому материалу, она говорит гораздо более открыто и определенно.
Большая часть четвертой главы Воспоминаний Скалон посвящена рассказу о путешествии по Крыму. Описывая пейзажи, этнографическую экзотику, маленькие дорожные приключения и происшествия, мемуаристка постоянно обращает внимание на «женский вопрос» (если воспользоваться термином, несколькими годами позже вошедшим в активный обиход).
Мы имели довольно времени гулять и <…> изучать нравы и обычаи крымских татар, их дикость и странный быт, в особенности несчастных женщин, запертых в сырых землянках и совершенно одичалых. Видя их в этом жалком положении и желая их сколько-нибудь образумить, мне хотелось взбунтовать их и выпустить на волю. Они были до того дики, что, заметив нас, со страхом подходили к нам и с любопытством ощупывали, как будто видя не таких людей, как они сами. Занятия их состояли в вышивании шелком и золотом, в крашении себе волос и ногтей краской кирпичного цвета и вырывании себе волос на лбу навощенной ниткой, для того, чтобы иметь большие лбы и тем самым нравиться мужьям своим, которые, будучи почти все очень красивы и наслаждаясь полной свободой, летают обыкновенно по полям верхом на славных татарских лошадях, в блестящих нарядах своих (339).
При осмотре Бахчисарайского дворца только терема и гаремы с их решетками, оградами и маленькими садиками у каждого казались мне чем-то грустным и тяжелым (341).
Осмотрев все интересное в Бахчисарае, мы хотели видеть городок евреев-караимов, которые отличаются особенной честностью и красотой <…>, но странно, что женщины у них взаперти и не смеют показываться, как и у татар (342).
Описывая встречавшиеся на обратной дороге татарские погребальные процессии, мемуаристка замечает: «но женщины не присутствовали и на похоронах» (343).
Здесь, на мой взгляд, мы сталкиваемся с описанным Джулией Ватсон процессом объективированной, замещенной самоидентификации. Проблема несвободы, ограниченности женских интересов, подчиненности всей женской жизни цели нравиться мужчине-собственнику и т. п. обсуждается не в собственном дискурсе, но в «чужом». Это они, другие, дикие, живут так.
Однако упорное подчеркивание проблемы, подробность ее обсуждения говорят о важности и актуальности подобных вопросов для собственной жизни и собственного Я. По сравнению с ними, дикими и несвободными, Я — свободная европейская женщина, но я способна отождествлять себя с ними, — вероятно, оттого, что эти проблемы не столь экзотические, как это изложено «на поверхности текста».
Такое обсуждение существенных личных проблем и построение своего Я через образы других женщин, представленных как неблизкие, как своего рода чужие, как мне кажется, очень важно для текста Скалон.
Особенно подробно и пристрастно в Воспоминаниях Скалон рассказаны истории двоюродной сестры и тезки автора — Софьи Николаевны Капнист (Софийки) и Екатерины Армановны Капнист (урожденной графини Делонвиль) — жены Петра Николаевича (родного брата Софийки и двоюродного брата мемуаристки).
Обе они в общем не особенно симпатичны, не особенно близки и не особенно понятны автору воспоминаний; тем интереснее проанализировать, чем вызван столь живой и пристальный интерес Софьи Скалон к их личностям и их жизненным историям.
Ведь если другие оказываются на первом плане, а женский писатель — на втором, то, как предполагает Джулия Ватсон, «это перемещение в тень Другого может быть актом освобождения от принуждений конвенциональных установок женской жизни». То есть, пытаясь освободить себя от конвенций, женский творческий голос творит свое Я через другого, причем этот другой не становится псевдонимом, маской Я, а сохраняет собственную идентичность. «Метонимия имплицитной для женской автобиографии стратегии другости — представления Я через образы других — на самом деле в меньшей степени замена, замещение (substitution), а в большей степени — построение (constitution) автобиографического Я, где внутренние другие, кажется, принимают самые преувеличенные размеры как очевидный предмет (субъект) жизнеописания».
В случае Скалон на первый взгляд речь не идет об осознанном, открыто заявленном в тексте желании «освободить себя от конвенций», но этот вопрос обсуждается именно «метонимически» — через две ненормальные, «неконвенциональные» женские судьбы.
Софийка была старшей дочерью брата отца мемуаристки Николая Васильевича Капниста и его любимицей до такой степени, что, по словам автора воспоминаний,
завладела до того и отцом и всем домом, что, наконец, и мать была в совершенной ее зависимости и должна была получать от нее же деньги, нужные для разных расходов в доме. Обыкновенно при каких-нибудь важных семейных спорах или вопросах дядя говаривал: «Будет так, як Софийка скаже!» И это действительно исполнялось (362).
Будучи обворожительной красавицей, она многих сводила с ума. Но отец, ценя ее слишком высоко, никогда не находил и до смерти своей не нашел достойного ей! Имев более сорока женихов (этот счет впоследствии она сама нам показывала), она никогда не вышла замуж и, оставшись в девках, не только не жалела, но и употребляла все средства, чтобы и сестры ее не устроили своей судьбы (302).
В подтверждение последнего в другом месте текста рассказывается, как, будучи с сестрами в Петербурге, Софья Николаевна «нарочно устроили все так дурно, чтобы брату Петру Васильевичу совестно было пригласить к себе в дом кого-нибудь из товарищей» (327). Когда же самая младшая сестра, восемнадцатилетняя Анастасия, накануне своей свадьбы умерла от жестокой горячки, то Софья, «не пролив ни капли слез, с жестокой холодностью проговорила: „Слава Богу, что вижу ее мертвой, а не замужем“» (332). Можно сделать вывод, что стародевичество было сознательным выбором властной Софьи Николаевны. Она после смерти отца ходила в монашеском наряде,
тратила страшные деньги на монастыри, монахов и монашек, брала себе сирот, воспитывала их, как могла, и потом, наделив приданым, отдавала замуж или, большей частию, помещала в монастырь (328).
Пытаясь остаться беспристрастной, мемуаристка несколько раз указывает на тот факт, что Софья «тратила большие суммы на бедных» и вообще «делала много добра» (328), однако тут же разоблачает Софийкино показное христианское милосердие, замечая, что при этом она была «жестока со своими крестьянами, страшно наказывала их и истязала» (328). Поступки Софьи Николаевны она изображает как странные и, с ее точки зрения, ханжески показные. Так, пишет мемуаристка, она «приехала перед смертью сестры без человека и горничной, сама таскала свои вещи и убирала комнату, говоря при этом, что считает свою душу госпожой, а тело слугой» (331). Привезла с собой какую-то «таинственную особу», которая выдавала себя за великую княгиню Елену Павловну, а позже была арестована полицией.
Не проявив участия к сестре Анастасии во время ее смертельной болезни, Софья Николаевна приехала после ее смерти и,
уложив прах несчастной сестры в карету, имела столько духу или, лучше сказать, столько жестокости, что села с ним рядом и повезла его за тридцать верст на семейное кладбище (332).
Последние годы жизни ее были ужасны, и, судя по тону описания, мемуаристка пишет об этом не без некоторого чувства удовлетворения (Бог наказал!):
В то время она была истинно страшна, но, несмотря на это, следы красоты оставались еще на ее лице. Окружена она была образами; в углу ее комнаты стоял гроб с хоругвями, гроб, который она приготовила еще несколько лет до своей смерти и в котором ее потом похоронили. Прострадав в свою очередь несколько лет, она, пережив отца, мать и четырех младших сестер своих, кончила жизнь свою в страшных страданиях, без помощи, без друзей, без всякого участия (334)
По эмоциональной окрашенности описания и определенности тона видно, что эта женщина чрезвычайно волнует и/или раздражает мемуаристку. Отсутствие семьи, немотивированное в повествовании отвращение к браку — главные черты, которые поражают рассказчицу, тем более что у нее нет готовых формул их объяснения: нельзя интерпретировать это как ревность «вековухи» к молодым, «конкурентоспособным» сестрам, не раз описанную в фольклоре и литературе, так как, по словам мемуаристки, Софья о своем стародевичестве «никогда не жалела».
Сознательный отказ от замужества и ее помощь бедным, религиозность, аскетизм, деспотизм — все это кажется автору воспоминаний проявлением излишней самостоятельности, бесконтрольной эгоистичности и властности.
Демонстративная самостоятельность и неподконтрольность Софийки описывается как моральный вывих, род духовного уродства, и в то же время эта извращенная независимость в какой-то мере притягивает мемуаристку.
Она, сама довольно поздно вышедшая замуж (ей было уже далеко за тридцать), «примеряет» на себя роль «царь-девицы». Участь старой девы, женщины без семьи (даже богатой, независимой и самостоятельной), страшит ее.
Но в то же время, как видно по другим примерам, включенным в рассказ о Софийке, в вопросе о том, надо ли женщине непременно стараться «устроить свою судьбу», мемуаристка совсем не последовательна.
Так, старшая сестра повествовательницы,
будучи уже немолода, вышла замуж за вдовца 55-ти лет с замужними дочерями. Он был чудаком и страшным эгоистом, <…> никогда не мог ни понять, ни оценить добрых качеств сестры моей, которая много страдала и наконец умерла преждевременно вследствие несправедливостей и страшных огорчений (329).
Столь же безотрадно заканчиваются и попытки младших сестер Софийки во что бы то ни стало обрести статус замужней женщины.
Вера, будучи уже немолода и желая переменить горькую участь свою, <…> решилась выйти замуж за самого ничтожного и пустого армейского офицера, стоявшего тогда у них в деревне; прожив с ним до старости, она умерла, оставив единственную дочь свою, которая, не получив никакого образования, будучи очень красива собой, но избалована и своенравна до крайности <…>, повела какую-то странную жизнь, от которой должны были ожидать горьких последствий и которые в недавнее время и осуществились (303–304).
Другая сестра, Надежда Николаевна, живя самостоятельно в Петербурге, «видя свое одиночество и впереди ничего отрадного и скорее горькую будущность, решилась попробовать счастья» (333) и вышла замуж за вдовца с детьми, сосватанного ей настойчивой свахою. Но оказалось, что «порядочный старичок» женился на ней только ради денег и, не получив их,
начал так дурно с ней обращаться, так угнетать ее, что она, будучи и без того всегда слабого здоровья, впала в чахотку и, не прожив с ним и года, умерла на чужой стороне, без родных, без всякой помощи (333).
Таким образом, проблема незамужней женщины, «старой девы» довольно подробно обсуждается в тексте и отношение автора к ней двойственно. С одной стороны, бесконтрольная самостоятельность Софийки, которая выбирает жизнь без семьи, вне семьи и без оглядки на других, — пугает мемуаристку. С другой стороны, повторяя дежурные формулы о «жизнеустройстве», она не упускает возможности рассказать о тех случаях, когда брак, превратившийся из женского выбора в своего рода фетиш «нормального женского счастья», не устраивает, а расстраивает судьбу и становится в буквальном смысле слова «убийственной необходимостью».
Интересно, что долгая, «до старости» жизнь Веры с ничтожным и пустым мужем представлена не меньшим несчастьем, чем преждевременная смерть Надежды. А Вера к тому же «наказана» странной дочерью.
В чем именно заключаются огорчительные странности Вериной дочери, мы из текста не узнаем. Из того, что в ее характеристике подчеркнуты мотивы красоты и своенравия, можно предположить, что речь идет о «беспутной женщине», кокетке — излюбленном предмете обсуждения в патриархатном дискурсе женственности, в том числе и в русской литературе и критике.
Этот женский тип (или стереотип), тоже связанный с мотивом женского своеволия, как можно заметить, весьма интересует и нашу мемуаристку.
Вероятно, сама Софья Васильевна не обладала яркой красотой — по крайней мере, она не оценивает свою внешность высоко (ее автопортрета нет в тексте, но последнее можно заключить по тому, как она удивляется своему успеху у кавалеров на балу в Полтаве). Впрочем, это не мешает ей ценить чужую красоту и описывать подробности внешнего облика красивых и хорошеньких «блондинок и брюнеток».
Однако довольно часто повествование о женщинах, чья телесная привлекательность была сразу подчеркнута, строится как рассказ об опасной, разрушительной силе этой обворожительной красоты. Характерно, что в мужских текстах того времени в изображении роковой женщины или кокетки подчеркивалась опасность ее сексуальной соблазнительности для мужчины, такая героиня представлялась силой, деконструирующей мужское существование. В Воспоминаниях же речь идет о том, что, став кокеткой, женщина разрушает прежде всего себя, свою собственную судьбу.
Незаконная дочь Трощинского, «будучи сама обворожительной кокеткой, <…> в то же время страшно ревновала ко всем своего мужа. Несчастная страсть довела их, наконец, до того, что они совершенно рассорились» (318), и семья развалилась. Ее дочь миловидностью, добротой сердца и необыкновенной грациозностью не менее матери сводила с ума молодых людей. Но это-то и послужило ей к большому вреду — характер ее испортился, она, в свою очередь, сделалась большой кокеткой, недолго жила и вскоре после замужества своего скончалась (318).
В этом кратком рассказе изложение построено так, что кокетство предстает чуть ли не причиной безвременной смерти.
Особенно подробно эта тема — опасности для женщины ее собственной телесной привлекательности, если последняя ничем иным не дополняется, — развивается в истории жены двоюродного брата Петра Николаевича — Катерины Армановны, урожденной графини Делавиль. Это вторая большая новелла о женской судьбе наряду с «биографией» Софьи Николаевны.
Подробность рассказа в этом случае мотивирована прежде всего ее необычностью, «литературностью» этой истории, которая, по замечанию мемуаристки, «могла бы послужить сюжетом романа отличному писателю» (379). Впрочем, и сама она в своем повествовании о жизни Катерины Армановны охотно использует литературные, романтические парадигмы.
Завязка: неожиданная встреча с женщиной — воплощением мечты об идеале. Брат Петр на концерте музыки встретил тот самый идеал, о котором мечтал столько лет <…>. Это была прелестная блондинка высокого роста, с стройным станом, с нежными и правильными чертами лица, со взглядом, преисполненным и нежности, и доброты, полная той гармонии в лице, о коей он мечтал с юношеских лет своих (366).
Заметим, что внешний портрет один к одному повторяет весь «необходимый набор» черт, которые составляли в романтических текстах портрет блестящей красавицы, «небожительницы».
Но незнакомка исчезла, «как прелестный метеор», а через некоторое время Петр Николаевич, поехав покупать имение у графа Делонвиль, увидел на стене портрет своей пропавшей красавицы, которая оказалась дочерью графа. Очарованный Петр тут же сделал предложение и через две недели женился.
Привезя ее домой, в Малороссию, он устроил для жены отдельную комнату <…>; боясь влияния семейства своего на нее, он оставлял ее почти всегда одну, как птичку в клетке, расписав ей часы занятий, которые она в точности исполняла; он забавлял ее всякий день, как дитя, разными подарками. <…> Часто приезжая к ним и проживая у них некоторое время, я, по просьбе брата Петра Николаевича, проводила с милой женою его целые дни: как восхищалась я чудным этим существом, имевшим в душе своей начало всего прекрасного и готовым любить всей душой того, кому поручила счастье своей жизни. Все могло бы осуществиться, если бы не несчастная система Петра Николаевича, которая послужила впоследствии несчастью всей их жизни. Любя страстно жену, он старался удаляться от нее и быть с нею как можно реже, полагая, что это самое усилит ее любовь к нему. Вот тут-то он и ошибся! Будучи всегда одна, она, конечно, начала скучать и тосковать, желая других развлечений. Он привез ее к нам в Обуховку: все семейство наше было в восторге от нее; в особенности братья мои так восхищались ею, что шутя просили брата Петра увезти ее поскорее, страшась влюбиться в нее. В самом деле она была очаровательна, и иногда вдали, в легком наряде своем, со светлыми локонами на плечах, она казалась нам каким-то воздушным существом (369).
То есть, с одной стороны, Катерина описывается как женщина-ребенок, женщина-эльф, женщина-ангел, а с другой — все время говорится о ее телесной прелести, привлекавшей опасное внимание мужчин.
После рождения сына, которого девочка-жена по неопытности не уберегла, отношение мужа к ней изменилось.
Они уехали за границу, где жили отдельно, предаваясь удовольствиям света, и совершенно охладели друг к другу (372).
При этом подчеркивается, что брат не переставал гордиться красотою жены своей, не щадил ничего для ее нарядов. <…> Она очаровывала красотой своей, он издали любовался ею (372).
Со слов брата, Скалон отмечает, что за границей за Екатериной Армановной «ухаживали такие личности, против которых никакая женщина не могла бы устоять» (372). Но, к ужасу своего мужа (и, кажется, также и к неудовольствию мемуаристки), Катерина Армановна полюбила некоего Бобарыкина, молодого человека, «который не имел ни особенного ума, ни особенного образования. Привыкши к нему, брат мой не считал его иначе как комнатной своей собачкой» (372). Можно заметить, что именно выбор жены привел мужа в негодование. Тем не менее он посоветовал ей выйти замуж за Бобарыкина, но не возвращаться в Россию, где брак этот не может быть признан законным (мемуаристка не комментирует, был ли хоть каким-то образом расторгнут ее первый брак).
Но странная и невероятная вещь, если я скажу, — продолжает Софья Скалон, — что, несмотря на все случившееся, брат мой и Екатерина Армановна оставались всегда друзьями, постоянно были в переписке и даже путешествовали вместе все трое в одном экипаже. Когда я спросила брата, зачем он это делал, он отвечал мне, что делал это из одного любопытства, чтобы наблюдать, так счастлив с нею Бобарыкин, как и он был в прошедшее время (373).
У Бобарыкиных родился сын и две дочери, а Петр Николаевич возвратился на родину с молодой итальянкой, от которой у него тоже родилась дочь. Но все это время он оставался в переписке «с своею женой, которая не переставала называть его своим другом и благодетелем, поверяя ему все тайны своего сердца, описывая все подробности своей семейной жизни» (373).
Потом Бобарыкин со всем своим семейством, вопреки обещаниям, приехал в имение к Петру Николаевичу, а оттуда отбыл в Москву, где вскоре женился.
Брат Петр с Екатериной Армановной, ее детьми от Бобарыкина (которых он окрестил и дал им свою фамилию, то есть законный статус), итальянкой (так и остающейся в Воспоминаниях безымянной) и дочерью жили в деревне своеобразной большой семьей, которая невероятно удивляла мемуаристку.
Она подробно описывает свою встречу с этим странным семейством, большей частью используя при рассказывании этого эпизода нарративное «мы» вместо «я». Внешне появление «мы» мотивировано тем, что автор посещает имение двоюродного брата вместе с мужем (тоже, кстати, нигде в мемуарах не названном по имени). Но, как мне кажется, это неожиданно здесь появляющееся семейное, групповое «мы» выполняет функцию «прикрытия», позволяя мемуаристке публично обсуждать эту ненормальную ситуацию.
Интересно, что в этих описаниях нет гнева, осуждения, моральных инвенктив, а есть только неприкрытое удивление. В роли жены-девочки теперь выступает итальянка: «это существо показалось нам каким-то идеальным и романтическим» (375), но при Екатерине Армановне «хорошенькая итальянка <…> показалась нам не чем иным, как простой субреткой» (375).
Ко всем детям и Екатерина Армановна, и итальянка, и Петр Николаевич относятся одинаково ровно: «казалось, что гармония водворилась там, где никогда не могла существовать. Все это казалось нам странным и загадочным, тем более что итальянка казалась в дружбе с хозяйкой дома» (376). Правда, однажды мемуаристке удалось «подсмотреть» «язвительную улыбку» Екатерины Армановны за спиной простодушной итальяночки.
Рассказывая эту женскую историю, Софья Скалон чаще, чем обычно, дает собственные прямые комментарии и сообщает о своих оценках и эмоциях. Говоря об этом визите в странное семейство двоюродного брата, она замечает:
Хотя у меня не было искренних отношений с Екатериной Армановной, которая некоторым образом потеряла во мнении моем и которую я не могла уже любить по-прежнему, но, видя ее постоянно грустною и задумчивою, я невольно жалела о ней, тем более что во всем случившемся я более винила самого брата, который вначале если бы не следовал своим каким-то странным системам, конечно, сделал бы из нее все, что хотел, и оба они были бы счастливы (376).
Далее сообщается, что «итальянка вышла замуж за какого-то учителя рисования в Харькове, что Екатерина Армановна сама заботилась о ее приданом и сама хлопотала о том, чтобы устроить ее судьбу» (376).
Петр Николаевич, беспокоясь о здоровье Екатерины, переехал с ней на зиму в Харьков. «Это было сделано совершенно напрасно, ибо на этот раз великодушие его послужило к окончательному их расстройству, и тут уж она, как неблагодарная и непризнательная женщина, была всему сама причиной» (377). Екатерина завела роман с каким-то князем и студентом. Они возвратились в деревню, отношение мужа изменилось, «она истинно умерла для него, он ее не видел и не слышал» (377).
Потом он устроил ее в итальянский пансион, где «Екатерина Армановна не переменила беспутной жизни своей» (378). Затем она переехала в его пустующий дом в Венеции, «но и там повела себя худо, предаваясь гибельным страстям своим» (378), в то время как Петр Николаевич «продолжал сохранять дружеские отношения к беспутной жене своей, жалел о ней, был в переписке с нею, всегда старался ее оправдать, приписывая болезни все ее поступки» (378).
История доведена до настоящего времени (автор указывает в скобках дату — 1859 год), но имеет как бы два несогласованных варианта окончания, которые соседствуют на одной странице мемуаров:
Они оба живут в разных местах за границей, оба устарели, красоты ее, говорят, и тени не осталось, она продолжает жить в нищете, хотя и получает содержание от Петра Николаевича. <…> Говорят, она и теперь приезжает иногда к Петру Николаевичу, который принимает ее, как постороннюю женщину (379).
Но тут же рядом сообщается:
из писем его ко мне я вижу, что они в лучших отношениях и что он, отдав дочь свою замуж за какого-то итальянского графа, очень хорошего человека, обязан, как видно, этим бывшей жене своей, которая, по словам его, оказала в этом случае самое искреннее участие и которая на свадьбе дочери брата Петра Николаевича играла роль матери, благословила ее и ездила с нею в Париж, чтобы закупить ей приданое (379).
История Екатерины Армановны (как и многие другие сюжеты Воспоминаний) рассказана очень противоречиво. Автор не пытается создать какую-то единую и целостную концепцию характера, версию судьбы.
Внутри этого рассказа можно увидеть несколько сюжетов, некоторые из которых имеют, как я уже замечала, узнаваемые литературные образцы.
Одна очевидная уже в самом начале повествования романтическая и романическая сюжетная парадигма — это «грехопадение», превращение невинного ангела, эльфа, в «беспутную», соблазнительницу, сюжет, который очень активно разрабатывался в массовой (мужской) прозе 1830–1850-х годов. В многочисленных повестях и романах, эксплуатирующих данную сюжетную схему, авторы-мужчины, размышляя над вопросом, кто в этом виноват, «на поверхности текста» дают разные ответы — плохое воспитание, испорченное общество, дурные подруги, книги… Но подспудно всюду присутствует указание на то, что случившееся было предопределено природой, неизбежность порчи кроется в самом теле женщины, так как повествователи представляют в этих текстах женское в первую очередь как телесное.
Нетрудно заметить, что автор Воспоминаний дает этому сюжету совсем иную интерпретацию. Во-первых, присутствует мотив сочувствия, понимания, даже женской солидарности (особенно в начале рассказа, но временами и во второй его части). Во-вторых, несколько раз говорится, что вина за судьбу Екатерины лежит на ее муже, Петре Николаевиче. Автор упрекает его в «странной системе», по которой он старался проводить с молодой женой как можно меньше времени. Недостаток контроля со стороны мужчины прямо осуждается мемуаристкой (если бы тот не следовал своим странным системам, он сделал бы из нее все, что хотел, и они были бы счастливы). Вина переносится на мужчину, но связывается с идеей мужского контроля и протекции: в этом смысле текст ориентирован на другую, тоже достаточно известную в любовном романе этого времени парадигму — «женщина-жертва».
Но даже если на минуту вынести за скобки все эти подробности, то и узнаваемые традиционные схемы не выдержаны последовательно. Так, заявляя, что Петр Николаевич был плохим «Пигмалионом» и мало уделял внимания супруге, не воспитывал жену-ребенка, Скалон в то же время говорит, что он держал ее, «как птичку в клетке, расписав ей часы занятий, которые она в точности исполняла» (369), и эти слова (особенно сравнение), напротив, свидетельствуют о подавляющем контроле.
В повествовании постоянно подчеркивается, как любил Петр Николаевич наряжать жену, демонстрировать ее другим, наблюдать за ней. Создается впечатление, что он все время «играет женою в куклы», относится к ней, как к хорошенькой и дорогой игрушке, тешащей его тщеславие, что она — лишь часть его жизни, а собственная самостоятельная жизнь Катерины Армановны начинается, только когда она делает собственный выбор (хотя и неверный с точки зрения мужа). Таким образом, роль и вина мужа в «беспутной судьбе» Катерины Армановны изображается в тексте противоречиво и двойственно.
Но и поведение последней представлено достаточно непоследовательно. С одной стороны, используются ярлыки: «беспутная», «неблагодарная, непризнательная», «ведущая себя худо» женщина (здесь, конечно, важно и то, что большая часть истории Катерины Армановны пересказывается мемуаристкой со слов Петра Николаевича). Но, с другой стороны, странное семейство, где все (в том числе и женщина) ведут себя не по правилам, а по-своему, изображено очень амбивалентно. Наряду с чувством удивления и неприятия в оценках Скалон (в таких словах, как радость, гармония и т. п.) можно прочитать что-то вроде восхищения; удивление не только негативно.
Это особенно ясно видно при сравнении двух развязок сюжета. Первый из них — вполне патриархальный — связан с мотивом «преступления и наказания»: кокетка и беспутная своевольница получила по заслугам — она теряет красоту, живет в нищете и отвергнута добродетельным мужем.
Но тут же излагается и другая, в общем совершенно противоположная версия: своенравица отнюдь не наказана — она вполне удачно исполняет почетную роль (посаженной) матери и вряд ли живет среди нищих и отщепенцев, если имеет возможность сосватать для названой дочери графа и «очень хорошего человека».
Надо отметить, что такая неоднозначность вообще присуща Воспоминаниям Скалон: автор не делает специальных усилий, чтоб изобразить героев и героинь однозначно непротиворечиво.
Что касается Екатерины Армановны, то, как я пыталась показать, ее образ не сводится к известному стереотипу «кокетки». В качестве таковой она, конечно, отвергается как модель для самоидентификации, но ее самостоятельность, способность не подчинять свою жизнь расхожим схемам явно вызывают симпатию Скалон, которая думает об этом, готова это обсуждать.
Впрочем, очевидно, что для мемуаристки существуют и некие границы «свободомыслия», через которые она как человек определенного времени, воспитания и социокультурной среды переступить не может. Хорошим примером может служить то, как в Воспоминаниях рассказывается об «итальяночке».
Для мемуаристки она только безымянная «субретка». Одобряются старания Екатерины Армановны пристроить ее «за какого-то учителя». Трагическая, в сущности, история молодой женщины, которую привезли в чужую страну, поставили в совершенно нелепое положение, потом отняли навсегда дочь (которая в тексте последовательно называется дочерью Петра Николаевича, а не их общей дочерью) и выпихнули замуж, — остается невидимой, несуществующей, нечитаемой для С. Скалон, несмотря на ее близость к кругу дворянских вольнодумцев.
Подводя итог нашему анализу текста Воспоминаний Софьи Васильевны Капнист-Скалон, нужно вернуться к поставленному в начале главы вопросу: является ли это произведение женской автобиографией.
Сидони Смит считает, что до XX века в европейской традиции существовали две модели, по которым создавались женские автобиографии: одни писали «патернальные» истории, превращая свое Я в «phallic women»; другие пытались воссоздавать комфортабельный для их репутации, одобренный существующим порядком канон «идеальной женственности» — но тогда это не была уже «формальная автобиография», которая, по мнению Смит, является подчеркнуто андроцентрическим жанром.
Не возвращаясь сейчас к вопросу о том, что есть «формальная автобиография» и существует ли (в частности, в русской традиции) «настоящий» (андроцентрический) канон, заметим, что Воспоминания С. Капнист-Скалон не подходят ни под одну из двух моделей женского автотекста, описанных Смит.
Стараясь ориентироваться на одобренные, признанные женские роли дочери, сестры, матери (если принять во внимание адресата), зачастую выступая от лица некоего семейного Мы, мемуаристка редко говорит о себе и своей жизни прямо. Но даже когда она делает это, то естественно говорит «чужим» языком патриархатной культуры своего времени. Однако мы все же можем постараться прочитать в этом нарративе ее собственное сообщение о себе, если сосредоточимся на исследовании того, что «написано курсивом» в чужом дискурсе, обратив внимание на то, что именно в этом чужом дискурсивном материале она маркирует как более свое — количественно (более подробный рассказ) и качественно (более эмоционально окрашенная интонация повествования); какие (иногда еле заметные) трансформации стереотипных ролей и сюжетов есть в тексте.
Второй важный способ самоописания — это саморепрезентация через других.
Повествование о других-мужчинах позволяет ей обозначить круг собственных идеологических предпочтений, но гораздо более важными и значимыми в тексте являются другие-женщины. И чем ближе (биографически) и позитивнее (с точки зрения существующих социокультурных конвенций) эти женские другие, тем труднее для автора использовать их для самовыражения.
И все-таки наиболее влиятельный для Скалой стереотип «самоотверженной матери» и близкие ему образы няни и бабушки лишены в тексте положенной позитивной целостности, и в трещинах и разрывах этой целостности можно увидеть вопросы, обращенные к себе.
Гораздо более свободно ставить и обсуждать проблемы женской личности вообще и собственной — в частности Скалон удается через тех других-женщин, которые могут быть определены как далекие женские другие. Чем более объективированы образы героинь Воспоминаний, тем в большей степени они обеспечивают свободу выражения авторской субъективности.
При этом все наши «стратегические ухищрения» чтения и интерпретации текста так и не позволяют в конце концов выстроить целостный образ женского Я, который можно было бы точно и четко описать и определить. Скорее через чужой (литературный) дискурс и женских других автору удается очертить какое-то «проблемное поле» собственной идентичности, обозначить «болевые точки» женской личности.
Вглядываясь в такое сокровенное — скрытое в чужом, но потенциально богатое, ценное Я автобиографии С. Капнист-Скалон, вспоминаешь название одной из дневниковых заметок К. Батюшкова: «Чужое — мое сокровище».
Преступление и оправдание: Автобиография Н. С. Соханской
Рассмотренные выше Воспоминания С. Капнист-Скалон, как я пыталась показать, — это скрытая, сокровенная автобиография, где женское Я показывает себя опосредованно, через других. Текст, о котором пойдет речь в следующем разделе, — открытая, непосредственная и даже в некотором роде демонстративная саморепрезентация женского Я, более того — женского писательского Я.
В 1896 году в журнале «Русское обозрение» Ст. Понамарев опубликовал Автобиографию писательницы Надежды Степановны Соханской (Кохановской), писательницы, повести которой («Гайка», «После обеда в гостях», «Из провинциальной галереи портретов» и др.) в 1850–1860-е годы были известны русской публике и достаточно доброжелательно оценивались критикой.
Соханская скончалась в 1884 году, а текст, публикуемый «Русским обозрением», представляет собою ее записки о собственной жизни, написанные ею в 22 года и адресованные известному издателю и литератору П. А. Плетневу.
Ст. Понамарев в предпосланной Автобиографии вступительной заметке сообщает обстоятельства написания публикуемого им текста.
В феврале 1846 года Н. С. Соханская послала Плетневу, издателю «Современника», свою повесть «Графиня Д.» с просьбой дать ей оценку и, если возможно, опубликовать. Плетнев ответил, что повесть представляется ему слабой, но что он готов принять участие в литературной судьбе молодой провинциальной девушки. Довольно критически отнесся Плетнев и ко второй присланной Соханской повести «Метель»; для того чтобы избавиться от влияния «модной французской школы», которое он видел в ее повестях, он предложил ей написать что-то непритязательное — например, о своей жизни, о годах учебы в институте.
Тронутая вниманием и участием со стороны известного издателя, Соханская сразу же занялась составлением записок и «писала Плетневу: „Вы хотите знать подробно обо мне: кто я? как я? — извольте. Я вам представлю, по возможности, полный и верный отчет о моей жизни. Понимаю, что для вас мало одних внешних обстоятельств; вы хотите заглядывать глубже в человека, — я удовлетворю вашему благородному любопытству. Да! Я разверну пред вами внутреннюю мою жизнь, ощущения духа, — это будет залог моей к вам неизменной преданности и того глубокого уважения, которым я полна к вам“».
Она посылала свои записки Плетневу частями, вызывая со стороны своего корреспондента, которого неизменно называет учителем, живейший интерес и нетерпеливое ожидание продолжения.
Плетнев был поражен текстом автобиографии, он не скупился в письмах к Соханской на похвалы и в письме Жуковскому замечал, что автобиография этой его «знакомой незнакомки» «есть лучшее, что только явилось у нас оригинального в последние пять лет. Тут исчерпаны все виды красоты и все оттенки русской жизни».
Соханская пишет, по ее выражению, исповедь, — однако исповедь адресованную, «эпистолярную автобиографию». В то же время ее текст — это своего рода Bildungsroman, история становления и развития автогероини, причем именно история становления ее писательницей. Двадцатидвухлетняя провинциальная барышня пишет о себе как о литераторе по призванию, представляя творчество как сознательный и единственно возможный для себя жизненный выбор. При этом перед лицом учителя, мужчины-адресата, она использует фигуры самоумаления, именуя себя, например, в письме к Плетневу «простой деревенской вседневной девочкой».
Но, по замечанию Клайман и Вовлес, «в сердцевине ее повествования — изображение пути к творчеству, несмотря на то, что ее желание писать входило в противоречие с существующим женским идеалом и считалось осквернением присущих женщине ролей жены и матери».
В тексте автобиографии можно выделить несколько этапов, через которые проходит героиня.
В отличие от Записок Дуровой, которые начинаются так: «Мать моя, урожденная Александровичева, была одна из прекраснейших девиц в Малороссии», повествование Соханской открывается словами «Мой папенька был родом из Черниговской губернии….» (курсив мой. — И.С.). Однако упоминание об отце, которому посвящено не больше страницы (он рано умер), носит скорее ритуальный характер.
Мир детства автогероини — по преимуществу женский мир: главные персонажи в нем мать и тетки. Но в отличие от Записок Дуровой, он полон любви и нежности и, в отличие от Воспоминаний Скалон, не несет никаких признаков принуждения или строгости. Первое воспоминание оказывается связано с «текстом», рассказанным женщиной («тетенька рассказывает нам сказку про Яблоновские острова» (6; 482)). Главное событие детства — чтение: Соханская рассказывает, как совсем маленькой она сама научилась читать, запоминая буквы на карточках, по которым учился брат. Первый прочитанный текст — инструкция по употреблению, которой была обернута банка с лекарством.
«После оподельдочной обертки я стала читать всякую книгу» (6; 483). Надо отметить, что у Соханской абсолютно отсутствует тема запрета или ограничения в чтении для девочки (отмечавшийся выше, например, в Записках К. Колечицкой).
Надобно вам сказать, что дом наш издавна прилежит к книгам. Еще маменьку в детстве иначе не бранивали, как батя-книжник (маменьку, стало быть, все же бранивали и именовали в мужском роде за пристрастие к книгам! — И. С.). Поэтому вы не удивитесь, когда я Вам объявлю, что у нас было много книг. <…> Все они, на двух больших полках помещались в детской — и самым удобным образом: к одной полке можно было добраться с лежанки, поставив несколько сундучков; другая была над самой кроватью, и стоило только нагромоздить подушек. Я начала читать. Как никому не приходило в голову заняться выбором для меня книг, то я сама нашла решительное средство. Я брала книги, глядя на обертку: перечитала красненькие, потом принялась за синенькие. Мне и не думали запрещать. — «Пусть себе читает, что ни читает, — говорили: все равно не понимает. Благо, что ребенок за книгой». Оно и в самом деле: не благо ли это было <…> видеть семи-восьмилетнюю девочку где-нибудь в углу под ломберным столом, которая лицом к стене, по битым часам сидит — не шевельнется и только себе что-то бормочет под нос. <…> Я учила все: О Финикянах, Катехизис, Священную историю, Рюрика, <арифметику>. Нас никто не принуждал к учению ломовой силой, но мы беспрестанно слышали, что без ученья нельзя жить, только тот благородный человек, кто много знает, что девочке непременно надо учиться, чтобы быть умненькою, а не крестьянской дурой (6; 484).
Естественная атмосфера любви, уважения, почтения к книге и учению, отсутствие запретов и различия в отношении к ней и братьям — так описывает Соханская мир своего детства, в котором развивалось ее «благоговение» перед книгой, страсть к знанию и философским вопросам (например, она девочкой много думала о том, что такое бесконечность и вечность), а затем — потребность в творчестве.
Начитавшись литературных сочинений, в восемь лет, автогероиня сказала себе: «не умру, пока не напишу комедию! И начала писать» (6; 487). Серьезная болезнь, приведшая к временной слепоте, помешала осуществлению этого «грандиозного творческого замысла».
Мир детства Соханской — это мир природный (степь описывается и здесь и далее как свое пространство; по наблюдению Б. Хельдт, Соханская отождествляет себя со степью), а не социальный, в нем не существует традиционных общественных запретов, ребенок переживает естественный процесс развития, в ходе которого у девочки нет никаких непреодолимых преград, препятствующих войти в мир природы, знания, познания и творчества.
Зато следующая глава автобиографии, рассказывающая о годах учебы в Харьковском институте, вся посвящена процессу социализации: гендерной «дрессуры», выбивания из девочки всего, что не соответствует стандартам женственности, принятым в том общественном круге, к которому она относится.
Поступление в институт изображается как переворот, полное изменение атмосферы жизни, собственного статуса и отношений с другими. Новый мир тоже почти исключительно женский, но начальница, инспектриса, учительница — женщины совсем иного типа и иной функции: это знакомые нам по Запискам Дуровой контролеры и цензоры, обучающие девочек законам патриархатного мира.
В институте царит жесткая иерархия, в которой новенькой — провинциалке, не знающей иностранных языков и не умеющей подольстится к начальницам, — отведено место изгоя на самой последней лавке. Уделом маргиналов было учение «вприглядку»; так как книги доставались только первым ученицам. Учебник французского вообще получает статус недоступной святыни: «не должно сметь — не то взять в руки книгу — дотрагиваться до нее пальцем: позволялось только благодарственно смотреть в нее» (7; 11).
Несмотря на свои способности (которые Соханская «без всякого жеманства» (7; 12) оценивает очень высоко), автогероиня попадает в разряд нелюбимых учениц, «козлов отпущения». Постоянная немотивированная травля приводит к тому, что она живет в атмосфере страха, чувствует себя маленькой, ничтожной, забитой, одинокой: «наконец, я боялась ходить, боялась говорить, боялась тронуться с места и все только сидела за книгой» (7; 13).
Но, с другой стороны, в самоописании в этой главе присутствуют также мотивы стоицизма, испытания и избранничества (в духе христианских мучениц): тяжесть обязанностей, несправедливые гонения вырабатывают стойкость и самоуважение, закаляют характер.
Одно из главных испытаний связано с книгами и литературой: именно здесь впервые звучит мотив книги как «запретного плода».
Я даже забыла все свои стихи <…>, да, впрочем, и помнить о них было совершенно невозможное дело: они считались преступлением, развращением — одно слово стихи (я не шучу), — и это было мое большое счастье, что еще никто не проведал, что я знала их; Александра прозвала бы меня «окаянной, окаянницей». Мой порыв к поэтическому чувству умер, совсем умер; я не помнила, что грозилась когда-то сама не умереть, пока не напишу комедии! Казалось, все прошло; да и чему было удержать что? Во всем институте даже Крылова не было! Читали мы какие-то изорванные побасенки во время класса чтения; но для меня был слишком пуст тот сад, в котором Павлуша нашел яблоко и не съел его без позволения папеньки. Даже дамы не смели читать другой книги, как писанной по-славянски. Но ведь, по несчастью, больше женщин никто не знает, как сладок запрещенный плод (7; 18–19). (Все, кроме слова «стихи»; выделено мною. — И.С.).
Мемуаристка вводит очевидные библейские реминисценции, связанные с темой соблазна и «преступления», совершенного женщиной в райском саду «без позволения папеньки». Причем, как и во многих текстах, где разрабатывается мотив вторжения женщины в запретный для нее мир Отца и Слова, эротическим объектом женского желания является здесь книга (стихи), творчество, порыв к которому должен умереть в девочке, если она хочет остаться «нормальной», а не «окаянницей».
Автогероиня читает украдкой (лежа под кроватью), тайно пишет стихи, сознавая великость «греха» (7; 19) и необоримость «страсти» (7; 19). Желание творчества у нее возросло после того, как она прочла повесть Рахманного (Н. Веревкина) «Женщина-писательница».
Произведение Веревкина в Автобиографии больше не будет прямо упомянуто, но тем не менее еще не раз «всплывет» в тексте Соханской, поэтому нужно сказать здесь о нем несколько слов. Это сочинение 24-летнего Н. В. Веревкина, писавшего под псевдонимом Рахманный, было опубликовано в «Библиотеке для чтения» в 1837 году и представлял собой смесь из фабульной прозы (повести, которую можно читать и как сатиру, и как трогательную мелодраму, и даже отчасти как литературную пародию), журнального фельетона, критического очерка о женском творчестве.
В центре произведения — история Вареты Шаровой, ее замужества и ее писательской «карьеры».
Однако едва начавшееся развитие сюжета уже на двенадцатой странице текста резко тормозит и прерывается обширным (почти в двадцать страниц) авторским отступлением — страстным монологом о женщине-писательнице, в котором гневные инвективы соединяются с научными (или псевдонаучными) ссылками, историческими экскурсами и претензиями на остроумие.
В результате своих изысканий и рассуждений автор приходит к выводу, что интеллектуальная и творческая деятельность противопоказана женщине по многим причинам. Прежде всего она противоестественна: вредна для здоровья, приводит к бесплодию, уничтожает в женщине все женское и заставляет причислить ее «к разряду чудовищ, которых настоящее место не в будуаре, благоухающем резедой и амброй, а в кабинете естественной истории, рядом со сросшимися сиамцами, с младенцем о четырех головах, с скелетом Каспара Гаузера…».
Далее, женщина не может быть писателем, так как талант (опять же чисто физиологически) может «выделяться» лишь мужским организмом — «все эти способности составляют принадлежность той прибавочной четверти фунта мозгу, которая дана мужчине и не дана женщине» (36).
Женщине нельзя быть писательницей, потому что это бесстыдно. «Женщина, хранительница источников обновления жизни, существо, назначенное владычествовать любовью, желая блистать произведениями своего ума, своей учености, наполовину, если не более, сбрасывает с себя покрывало стыда: тут уж нет того целомудрия, ни того чистого, восхитительного кокетства, которые составляют в женщине необходимые начала этого великого воспроизводительного чувства, самого важного, самого почтенного в природе» (36).
Тезис о том, что занятие литературой развращает, повествователь развивает довольно подробно, обсуждая вопрос, какую роль книги играют в жизни женщины. Чтение и сочинительство развращают ум и воображение девушки: выходя замуж, она уже как бы не невинна, у нее слишком большой «опыт» — и потому нормальная супружеская жизнь для нее невозможна, в обществе она невыносима.
Теряя счастье исполнять все, с точки зрения повествователя, предписанные ей природой роли, женщина не получает взамен ничего, так как, не обладая лишней четвертью фунта мозга, все равно ничего хорошего написать не может. Экскурс в историю (от Сафо до Авроры Дюдеван) предназначен подтвердить авторские выводы о том, что все писательницы во все времена и во всех странах — развратные и опасные уроды. Бог спас только Германию, потому как «белокурые немочки» предпочитают вязание «книгоделию», Италию (по необозначенным причинам) и Россию — временно — по причине неразвитости русского литературного языка. Но грядут времена для России апокалиптические: «авторское тщеславие овладеет девами, женами и вдовицами. И солнце ясное померкнет от туч стихов. И земля разверзнется под гнетом прессов, печатающих дамские романы, дамские записки. И наступит преставление здравого смысла» (45).
Впрочем, повествователь все же оставляет женщинам несколько «лазеек» в писательство. Во-первых, он считает достойным уважения сочинительство с целями самопожертвования — если это черный труд для содержания семьи и детей. Во-вторых, он полагает допустимым для женщин создание книг, посвященных воспитанию (это «чистый» и «непорочный» род литературы). Наконец, Веревкин не отвергает того, «что женщина может почти так же хорошо, как мужчина, излагать мигрени женской души, <…> милый лепет о тайнах своего пола, эти приятные сплетни о сердце, бьющемся под белою и полною грудью» (46). Однако в последнем случае «милый лепет» требует неоправданных жертв: дети забыты и забиты, мужья вместо вкусного обеда и супружеских нег находят «дам своих в припадках рифмобесия» (46).
Но сильнее всего повествователь подчеркивает, что для женщины опасно собственно даже не просвещение само по себе, не сочинительство само по себе — а желание печататься, сделать свой дар публичным, в то время как можно было бы найти своим силам достойное применение в приватной сфере — для того, чтобы «понимать умных мужей», «быть бесценными подругами для образованных мужчин» (48), воспитывать детей. Бесстыдство женщины-писательницы в том, что она, воспаляя свое воображение, выносит свой «опыт» в публичность, на «позор», отрывается от своего места, от своей привязанности к семье и мужчине. Намек на родственность слов «публикация», «публичность», «публичная женщина» все время скрыто присутствует в тексте Веревкина.
История Вареты, к которой после пространного отступления возвращается повествователь, призвана быть иллюстрацией вышеизложенных тезисов: неуемная жажда сочинительства или, точнее, — публикаций, публичного успеха, критических похвал, любви читателей-поклонников («интимов» и «интимок», как именует их автор) — все это приводит к духовному и физическому перерождению Вареты: она забывает долг жены и матери, дурнеет, теряет свою красоту, оказывается виновной в смерти сына и мужа.
Таким образом, история Вареты доказывает, что женское творчество — занятие неестественное, бесстыдное и занятие опасное для окружающих, страдания и трагедии женщин, описываемые в женских произведениях, — это трагедии мнимые и воображаемые, а реальными жертвами и страстотерпцами являются дети и мужья. Женское писательство для автора — дьявольская порча («мигрени женской души», «припадки рифмобесия»), дурная французская болезнь, род сифилиса, поражающего развращенную писательским тщеславием женскую душу и тело (недаром, говоря о превращении Вареты из красавицы в дурнушку, автор выделяет ее нос, ставший безобразным и красным).
Все это — обычный средний уровень представлений того времени о женщине-писательнице. Веревкин как автор — воплощенная «срединность»: и в смысле нейтральности — он не является сторонником какой-нибудь литературной партии, и в смысле качества текста — не совсем бездарного, но и не выдающегося. Его произведение напечатано к тому же в журнале, ориентированном именно на «среднего», «рядового» читателя, и представляет собой то обычно анонимное «общественное мнение», внутри которого реально существовали женщины-писательницы 1830–1840-х годов.
Образ автора «Женщины-писательницы» станет для Н. Соханской в ее Автобиографии одной из персонификаций враждебного цензора, контролирующего мужского Ты, к которому надо приспосабливаться или перед которым надо оправдываться (наряду с дружественным и даже идеализированным вариантом такого мужского ментора в лице непосредственного адресата П. Плетнева).
Реакция девочки-автогероини на чтение памфлета Веревкина описывается следующим образом:
Я более недели ходила, повеся голову. Итак, женщине нельзя писать! — говорила я сама себе, и, не знаю отчего, так мне было грустно; куда бы я ни делась от этой мысли! А что мне было в ней? Я говорю, что тогда еще и в голове у меня не было писанья. И вот совершенно не думая о том, что это я пишу, и, вероятно, вследствие того, что писать женщине нельзя, я стала пописывать стишонки, Как они скрывались от всех глаз и даже от света дневного!.. (7; 19).
Здесь тема запретного плода, сознательно совершенного «преступления» — нарушения общественного запрета на женское творчество отчетливо продолжает развиваться. Несмотря на фигуры самоумаления («пописывать стишонки») и чувство «постыдности» содеянного, страсть к творчеству является необоримой, нарушение запрета совершается сознательно и демонстративно.
Творчество в повествовании (по крайней мере, фабульно) связано с болезнью (горячкой, от которой Соханская чуть было не умерла); во время выздоровления она начинает читать художественную литературу, а по возвращении из лазарета — ночами рассказывать одноклассницам собственные выдуманные романы.
Во время этих ночных повествований автогероиня чувствует вдохновение и авторскую власть над слушателями. Эта «власть» как бы переходит и на начальницу: та признала в Надежде избранницу и резко переменила свое к ней отношение. Перемена статуса, места в иерархии изображена как чудо (происходит совершенно неожиданно и немотивированно), и в то же время все это оказывается связано с мотивом «творчества» как власти, прямой или опосредованной.
В последние институтские годы Надежда становится первой ученицей и признанным лидером, ее самооценки здесь настолько положительны, что соображения скромности заставляют ее менять иногда первое лицо на третье (она именует себя «пишущая вам» (7; 25)). Чувство свободы и самоосуществления опять связывается с книгой и творчеством: она получила возможность читать (следует длинный список прочитанных книг — от Ринальдо Ринальдини до Фауста) и легально писать стихи:
на выпуске были петы прощальные стихи моего сочинения. Они очень плохи, ничего поэтического, и это тем непростительнее, что мастерица их — давно была заклеймлена именем поэта и философа (7; 27).
После института, где она в последние годы считалась большой, взрослой, лидером («в институте я была такая степенная, серьезная, <…> меня часто величали бабой, старухой, разумною m-lle Соханской» (8; 451)), автогероиня возвращается в «степь», в объятья женского мира. Здесь она по-прежнему маленькая, «девочка-шалунья».
Мною не могли, как говорится, надышаться; не могли насмотреться на меня. Я просыпалась под поцелуями и засыпала, окруженная маменькой, тетеньками (8; 451).
На какое-то время она как бы возвращается в беззаботный мир детства, в теплый мир материнского лона, где нет ни интеллектуальных искушений, ни страстей, и даже «парочку райских яблочек , крошечных таких, для забавы» (8; 452; выделено мной. — И.С.) присылают вместе с орехами и белочкой для развлечения «ребенка».
Однако вся эта идиллия — только иллюзия: в этом мире уже неизбежно присутствуют не только свои, но и другие, которые оценивают героиню как странную, ненормальную (она становится объектом соседских сплетен); кроме того, здесь существует смерть (после тяжелой болезни умирает одна из любимых теток).
О, как я постарела за этот год! Я поумнела: и ни одной книги у меня в руках не было. Господь бросил все книги и начал учить меня по Своему. Дал мне книгу — самое себя и книгу страданий ближнего — большие книги! Последняя своими раздирающими душу картинами, своею скорбью, слезами так охватила мое робкое внимание, что я не видела ничего более, пока не дочиталась до последней страницы — смерти. Я перевернула эту тяжелую страницу — и мне предстала жизнь (8; 455–456).
Интересно отметить, что в «романе воспитания» Соханской нет идеи поступательного целенаправленного развития. Кажется, уже «годы учения» завершили тему взросления, становления характера через испытания, — но наступает как бы возвращение на круги своя, процесс взросления и самопознания начинается опять, на новом этапе.
Исключительно универсальным, вездесущим в тексте оказывается образ книги. В приведенной выше цитате книга — метафора самопознания и жизни вообще. Впрочем, у Соханской есть и еще несколько повторяющихся образов, связанных с самоидентификацией: это, как уже говорилось, степь («печальный ландшафт, но нелимитированный в своей безграничной свободе»), своя маленькая комнатка окнами в сад и сам этот сад. Интересно отметить, что в русском фольклоре, например в свадебных девичьих причитаниях, «„сад“ символизирует девичество, волю. <…> В то же время это определенное пространство, свой дом». Таким образом, можно сказать, что все перечисленные символы оказываются связаны с мотивом «своего места», «своего женского пространства».
Когда после испытания страданием автогероиня чувствует томление по жизни, желание полноты ощущений, страстей, которое не находит воплощения, — Соханская сравнивает ее с яблонькой, которую завязали на зиму и забыли развязать. С другой стороны, для самоописания и самоанализа она очень многообразно использует водные метафоры, которые в мифологии связаны с женским началом.
Пусть даст жизнь, когда зовет она — пусть даст свое! Она даст, она должна дать… Я открыла большие глаза на нее, но, Боже мой! как они хотели закрыться, чтобы не видеть, и слуху не слышать, и в груди чтобы не шевелилося! Мелкая, грязная речонка даже не текла , а ползла кругом меня, заволакивала все илом, тиной , вековой плесенью. Так вот это-то — море жизни ? И ни одного брызга , ни одной капли живой воды , чтобы плеснулась в лицо, росинкой упала на душу! Да это скорей — мертвое море ! И окунуться в эту грязь, утонуть в этом омуте — воробью по колено… Я не могу, я не могу! — закрывала я себе лицо двумя руками. А жизнь проснулась; душа требует: «дай, дай ей ощущений, как ты даешь хлеб телу — давай!» У меня ничего не было, ничего! Надобно понять всю пустоту этого слова — ничего! Я не говорю о тех глубоких движениях, способных всколыхнуть всю душу до самого сердца, по крайней мере, хоть что-нибудь, хотя бы зарябить эту стоячую поверхность! Проснуться, есть и опять лечь спать — и это жизнь для молодой души, встрепенувшейся, как лебедь? Разве она требует сейчас полных вод , всего солнца полудня: для нее все полно, все — солнце, брызните на нее хоть одним лучом, одной струей , чтобы она все-таки знала-ведала, что она живет, движется, деет, молодая душа! И ничего! (выделено мною. — И.С.).
Опыт жизни и женщины-сестры подсказывают самый «естественный» путь заполнения пустоты «молодой неизношенной души» (8; 457) — это любовь. Старшая подруга Лизавета Алексеевна («женщина во всем значении слова, высоком значении» (8; 459)) предлагает стать учительницей для юной девушки.
Есть у меня одна наука — чудная наука! Что перед нею ваши арифметики и грамматики. Нет в мире лучшей науки! И я знаю ее во всем совершенстве. Это — наука любить. Угодно вам? — «Сделайте одолжение! Ваша покорная ученица» (8; 460).
При всей жажде любви опыты ухаживания и флирта не даются автогероине: любовь (или влюбленность) в мужчину только потому, что так принято, потому что он «молоденький и хорошенький», кажется ей неизъяснимой глупостью. «И само это слово влюбиться — было мне отвратительно; я его никогда не говорю; от него тянет пошлостью» (8; 469). Она предъявляет к мужчине максималистские требования (по Веревкину!) — он должен быть «царь, верховный властелин всего; он должен всегда сохранять свое достоинство» (8; 462). Но такого рядом нет, а реальные мужчины с их ритуальными ухаживаниями не возбуждают страсти.
Между тем потребности души («желаний, желаний!» (8; 462)) душат до такой степени, что юная Соханская хочет хоть несчастий (пусть бы лошади понесли!), хоть греха, только бы заполнить эту разрывающую ее тоску по жизни.
Эта жизнь меня томила, как разве может томить предсмертное замирание. Но жить все же надо (хоть бы и хотелось утопить себя, так негде); я разумею: жить — делать еще что-нибудь кроме еды и спанья.
— Maman, что мне делать?
— Вяжи чулок.
И это труд! И вот мое великое дело жизни: пять спиц и клубок ниток! И стоило родиться для этого? Шесть лет напрягать молоденькие силы ума? набивать голову всяким мозгом? слушать о тайнах земли и неба, о судьбах человека… чтобы вязать чулок, скорчась у печки? (8; 463).
Речь здесь идет о женском желании (эротическая энергия желания при этом не связана только с мужчиной и любовью), вопрос реализации которого — это вопрос о личностной самореализации. Интересно, что за помощью в поисках ответа на этот вопрос автогероиня обращается к женщинам (матери и подруге), но ответы, которые она получает от этих своих «учительниц жизни», воспроизводят традиционные стереотипы: женское желание может быть направлено или на флирт и любовь, или на домашний, специфически женский труд: ведь вязание (рукоделие), как это прекрасно можно видеть в тексте Н. Веревкина, для женщин не в пример естественнее «книгоделия».
Вспомним, что и в Записках Дуровой ненавистное ей рукоделие, вышивание и плетение кружев служат символом нормальной женственности, к которой героиню принуждает мать. В формуле, которую находит Соханская («вязать чулок, скорчась у печки»), позитивность традиционных атрибутов женственности (вязание, печка — как знак кухни, домашней работы и, кроме того, устойчивый фольклорный символ женщины, матери, материнского чрева) разрушается вклинившимся между ними деепричастием «скорчась», которое привносит с собой значения неудобства, неестественности, самоумаления.
Привычный путь, который предлагается женщине с самыми благими намерениями, воспринимается автогероиней и интерпретируется женским автобиографом как неприемлемый. В сочетании со свободой выбора (так как мать советует, но, в отличие от случая Дуровой, не настаивает и не заставляет), эта неприемлемость традиционного выхода порождает страшный нравственный кризис.
Я была отдана самой себе, пущена на свою волю, как молодой конек без узды и седла. Что мне было делать с этой свободой? Она опостылела мне пуще неволи. О, как хотелось наклонить голову под чью-нибудь сильную, благородную волю! Пусть бы она вела меня, куда хотела; я не отстала бы, — я всюду пошла, полетела за ней! Почти с младенчества я привыкла жить, напрягая все маленькие силенки моей души, и теперь, когда расцвели они, мои юные силы, когда на них так живительно пахнуло и духом полей, и духом свободы, — они борются в бездействии и только ломят молодую грудь (8; 465).
И на этом этапе развития одной из главных метафор, через которые Соханская говорит о своем внутреннем Я, вновь оказывается образ книги. При этом чтение выступает как сфера желания, отношения с книгой изображаются как роман, как страсть, как любовный поединок, заканчивающийся поражением и разрывом:
Меня одолела сила читать. Ни до института, ни в институте, она не охватывала так всех желаний, всего порывания души. Когда я думала о книгах, воображала себе комнату в сад и на столе книги — книги, я чувствовала озноб и жар, настоящую лихорадку. Я бы отдала платье, шарф, последние башмаки, я готова была не есть, не спать целые дни, только дайте мне книгу! Во всем околотке было книг: «Оракул» да «Георг, Милорд Английский». Я брала свои книги, начинала читать — и не могла прочесть и двух страниц: я бросала книгу под стол, забрасывала ее под кровать. Но кто передаст всю силу унижения, когда я опять лезла за ней, доставала эту гадостную книгу, опять читала ее? Я хохотала, а слезы у меня готовы были брызнуть. Наконец я не выдержала: топилась печь — я стала бросать в нее весь этот хлам; с жестокою радостью подгребала огня; я любовалась, как листы корчились, буквы сначала пламенели, потом страница трепетала, свивалась и улетала в трубу. — «Туда и дорога!» — говорила я, подкапывая еще огня. Наверное, можно сказать, что мало бы чего осталось, но мне не дали; но это было все равно. С этой поры для меня остальные книги как не были: я не могла уже воротиться на то, что отвергла с таким ожесточением. Я захлопнула сундук и выслала его к мышам, к паукам, в кладовую! И я осталась безо всего, одна, как видите, безо всего: нечего было желать, нечего надеяться, когда ничего не исполнялось, ничем не оживилась бьющаяся надежда сердца (8; 466).
На героиню обрушиваются искушение пустотой, утрата смысла жизни и смерть желаний. Она изображает этот кризис как поединок с какой-то неперсонифицированной враждебной силой, которая испытывает или искушает ее, не давая ни одному ее намерению или желанию (даже такому пустяковому, как желание иметь платье синего цвета) осуществиться. Это подростковое или юношеское чувство абсолютного одиночества и сиротства перед лицом мира, не желающего любить и замечать, которое в русской поэзии традиционно связано с мужским (например, лермонтовским) героем, Соханская описывает как важнейший момент своей, женской биографии.
Наконец, это неисполнение всего, ни малейшего позыва желания, — убило, притупило саму силу желаний. Со мной произошло что-то ужасное, непередаваемое. Я даже не знаю, как назвать его? Разве смерть и погребение в живом теле. Я перестала желать чего бы то ни было; ничего не надеялась, ничего не ждала; я никого не любила, ни ненавидела. Это было какое-то нечеловеческое равнодушие ко всему, к самой себе еще более. Находили минуты полного онемения, что делайте со мной что хотите — мне все равно.<…> Вы думаете, что в этом равнодушии, в этом неестественном безощущении было тяжелое спокойствие, как бы насильственный отдых? В нем была такая мука, такое тяжелое страдание, неумирающая тоска, что дайте мне разгар какой хотите муки, и теперь я возьму его за один день подобного спокойствия. Это язва, которой чуждается и самый ад: это полное ничтожество! <…> Страшно осиливала меня эта бездна пустоты; никакого исхода; я перестала молиться, я не роптала, потому что для ропота надо много живости и силу ощущений: у меня их не было. <…> Оставаться в таком неопределенном, можно сказать висячем положении над бездной — невозможно. Надобно на что-нибудь решиться. И я решилась (8; 469–470).
Решение героини — род самоубийства. Она решает вытравить из себя все, что делает ее самой собой («выскочкой» — в ее формулировке), и вернуться на проторенные женские пути, жить как все (нормальные) женщины.
«И побогаче и поблагородней меня ведь живут же так, ну и я буду жить. Выйду замуж; что тут разбирать? Дурак будет — еще лучше, умен — одурить его! Ума станет. Ведь другие же дурят. И дура была пошлая, что до сих пор не взялась за ум — буду жить». Я зажила (8; 470).
Необыкновенно интересна в этом как бы восстановленном внутреннем монологе автогероини игра словами «ум-дурость», которые на протяжении этого маленького отрывка претерпевают неоднократные взаимопревращения: должно хватить ума на то, чтобы понять, что в жизни ума не требуется.
«Жизнь», то есть нормальное обыденное женское существование, описывается как все та же безумная пустота, только острая мука неосуществления теперь заменена ноющей «зубной» болью несуществования. День заполняется имитацией дела — разматыванием мотков ниток, раскладыванием пасьянсов, лежанием на диване и смотрением в потолок.
На потолке виднелась трещина, бродила какая-нибудь отсталая муха; а в другой комнате звенели чашки. — Что если б я была муха? — думала я, медленно поднимаясь к чаю. — И я ведь ходила бы вверх ногами… Ну насилу дню конец! Когда бы еще завтрашний поскорей прошел (8; 471).
«Остатками первобытности, когда хотеть и иметь значило одно и то же» (8; 472), оказались стихи. Во время чтения стихов и слушанья песен девушек (женское лирическое творчество) воскресают погребенные, замурованные желания:
Эти полевые, заунывные звуки, они волнуют меня, подымают всю кровь к лицу, Я затворюсь в свою узенькую комнатку и припаду к стене, из-за которой они несутся. Мне жарко, я поворачиваю лицо: песня будто свежит, обвевает его. Слезы крупными каплями догоняют одна другую, и опять душа рвется, опять грусть, тоска; молитва с рыданием, с замиранием слов (98; 472).
Но настоящим прорывом из состояния душевной пустоты изображается религиозное чувство, которое снова приходит через книгу или теперь Книгу — Библию, которую автогероиня начинает читать, сначала — чтобы заснуть, а потом — «чтобы не спать» (8; 473). Бог приводит к кротости и примирению:
Примирившись с собой, я примирилась со всем, — со своей жизнью, со своей долей; я полюбила свои степи. <…> Думала ли я, что в то время, когда я так мятежно билась в своей неподвижности и порывалась к делу, величайшее дело совершалось во мне. Таинственно, как все, что относится к духу, неведомо мне самой, во мне разрабатывались все вопросы жизни — все, что говорит человеку: «ты человек, ты — царь земли; иди и царствуй над собой!» (8; 475).
Все вышеописанное воспринимается теперь как этапы созревания души, в результате которого она приходит к Богу и принятию своей женской доли.
Где бы ни стоял человек, он всегда велик. Душа его шире всех охватов широкого мира. Мужчина — глава, высокий преемник Создателя: ему — сила, ему — величие, ему — вся власть; пусть женщина наклонит перед ним свою прелестную головку — ей краткая возвышенность; ее доля тише, на руках у нее счастье земного царя, и любовь, любовь ее, как голубка Ноя, пусть облетает весь мир и идет покоится на ковчеге своего завета с масличною ветвью в устах! (8; 475).
Сильный упор в этом выводе-комментарии на иерархию мужского (высшего) / женского (низшего, склоненного перед мужским) представляется несколько неожиданным и не вытекающим из предыдущего рассказа. Даже стиль меняется: «прелестные головки» и «кроткие голубки» кажутся залетевшими из совсем иного текста. Все это выглядит как бы самооправданием, стремлением угодить контролеру/учителю, мужскому адресату. И действительно, далее развитие действия и его интерпретация входят в разительное противоречие с декларациями о собственной смиренной кротости.
Решившись устроить свою женскую судьбу («Ведь это последняя моя надежда! Теперь или, стало быть, никогда!» (8; 476)), автогероиня отправляется на «собрания» в Балаклее, то есть в свет, на «ярмарку невест». Однако вместо того, чтобы, как все другие женщины, добиваться внимания самого завидного из кавалеров (она именует его Поляк), она, напротив, делает все, чтобы раздразнить его и сбить спесь. Фигуру в танцах, где мужчина выбирает одну женщину из многих партнерш, Соханская комментирует с возмущением, как унизительную для женского достоинства:
ее место на восточных базарах, где женщина продается, как лавкой товар, и показывает зубы своему покупщику. Как оно идет, как это совместно с благородным, скромным достоинством женщины: отдать себя на выставку, чтобы тебя мерили глазами и одна какая-нибудь счастливица получала избрание, а все другие, отвергнутые, презренные отправлялись прочь! (8; 479).
Несмотря на смягчающие эпитеты («скромное, благородное достоинство»), речь идет о протесте против существующего в социуме отношения к женщине. Недаром и в стиле здесь никаких уменьшительно-ласкательных суффиксов и литот, а ирония и язвительность.
И протанцовавши целую ночь до белого света, я ехала домой — мечтая, засыпая? спросите вы. — Да. Читая Записки Наполеона на острове Св. Елены. — «Такая пустошь!» говорила самой себе, только не о «Записках» (8; 480).
«Записки Наполеона» в руках женщины, едущей с бала, — это уже полемический выпад в сторону «общества поощрения кротких голубок». Но здесь содержится и скрытое сопоставление ситуации своего поражения с наполеоновским (не случайно незадолго до этого эпизода, обращаясь к Плетневу, повествовательница утверждает, что в решительную минуту она «просто герой» (8; 477; выделено автором)).
Однако Соханская держит в голове и другой аргумент женофобной критики: о физиологической и нравственной ущербности «писательницы». Ведь и Н. Веревкин (кстати, в хорошей компании — например, с молодым Белинским) считал, как уже было отмечено, что женщина, занимающаяся творческим и интеллектуальным трудом, физически, физиологически неполноценна. Автогероиня отвечает на подобные обвинения в форме диалога с самой собой:
«Что я за безобаятельная такая, что на меня ничто не действует — ни весь собор эполетов, усов? Неужели же Александра права в самом деле — что я — нечувствительная — бесчувственная? Неужели я не умею любить?» Это самый тягостный вопрос, который может задать себе женщина. «Что ж из того, что я хорошо рассуждаю? Да дело-то, дело… Кто оправдает меня?» — «Я», — отозвалось маленькое, беленькое воспоминание из времен довыпускных (8; 480).
Далее рассказывается эпизод институтской девичьей страстной влюбленности в брата однокурсницы, с помощью которой она снимает с себя обвинение в бесчувственности.
Не наша вина, когда доли нет, не вина, что мак не цветет, когда его не сеяли! Я махнула рукой! Что же? Насильно колодец рыть — воды не пить; не дается так не возьмешь силой! «Книгу мне, пожалуйста, книгу!» — с тихой грустью молилась душа. И я мечтала о книге, как в мои лета мечтают только о любви (8; 481).
Последний эпизод этой главы, завершающий тему «женского счастья на проторенных путях», — очень короткий рассказ о том, как ей сделал предложение вдовец, полковник Богомолов, и как она, после недолгих раздумий, этого предложения не приняла.
О что за грустная судьба женщины! И хочется иной раз, чтоб она поняла себя, бедная женщина, и, ей Богу, не надо! Как один шьет себе на зиму шапку с ушами, так другой берет ее (8; 483)
Из приведенных выше цитат, на мой взгляд, очевидно, насколько противоречиво и непоследовательно рассказывает Соханская эти страницы собственной биографии.
С одной стороны, психологически очень точно и подробно описывается стихия желания, которая переполняет и буквально разрывает душу и тело девушки. С другой стороны, эти желания для нее лично очень мало связаны с любовью, мужчиной и матримониальными мечтами. Охота за мужчиной и стремление обрести сексуального партнера и мужа в индивидуальной судьбе автогероини не имеют, по большому счету, никакой ценности, но она прекрасно знает, насколько высок их статус в обществе и в глазах мужского читателя.
Декларации о смирении и принятии женской доли, попытки устроить свою девичью судьбу, рассказы о пережитом любовном чувстве, об участии в конкурентной борьбе за мужчину, об имевшемся в наличии женихе — все это превентивные ответы на возможные и предполагаемые обвинения в несостоятельности, ущербности как «истинной» якобы причине ее эксцентрического выбора: остаться старой девой и сделаться писательницей. Недаром в этих фрагментах текста появляются стилистические трюизмы и так много выражений пословичного типа («мак не цветет, когда его не сеяли»; «насильно колодец рыть — воды не пить» и т. п.), в которых персональное Я говорящей подменяется коллективным Мы, голосом расхожей мудрости. Как и у Колечицкой, и у Дуровой, и у Поповой, повествовательница в принципе одобряет общепринятые модели женственности в качестве абстракций, которые применимы к некоей женщине вообще — но не к ее собственной судьбе.
Немало противоречий и на декларативном уровне. С одной стороны, призыв склонить голову перед силой и властью мужчины, с другой — протест против подчиненного положения женщины, которой отведена роль товара на базаре или выставке, зимней шапки с ушами — вещи удобной и полезной в хозяйстве. Автору и хочется, чтобы женщина поняла себя, — и, «ей Богу, не надо».
Продемонстрировав адресату и гипотетическому читателю-цензору, что вариант нормальной женской судьбы был для нее в принципе возможен, Соханская, таким образом, не только демонстрирует собственную «вменяемость» и «полноценность», но и обозначает отказ от этой доли как ответственный выбор.
В следующих главах ее автобиографии изображена жизнь женщин среди женщин, мужских персонажей здесь очень мало.
В портрете Марьи Ивановны Шидловской — богатой вдовы, старухи высокомерной, гордой, но всеми заброшенной и одинокой, подчеркнуты властность и привычка жить, плохо ли, хорошо ли (скорее плохо, чем хорошо), — но по своему разумению, хотя основной тон ее описания ироничный и даже саркастический.
Одинокая бедная девушка без протекции, автогероиня может быть только приживалкой, компаньонкой при богатой старухе. Но на этом месте «той, которой нет» (о чем подробно шла речь в главе о Е. Поповой), автогероине Соханской удается сохранить достоинство и даже добиться любви и уважения всех домочадцев.
С жизнью в доме Марьи Ивановны ее примиряют книги и еще более — журналы, которые дает ей читать управляющий имением Шидловской. Позицию автогероини по отношению к современной журналистике и беллетристике Соханская изображает отнюдь не как ученическую: она уже вышла из состояния благоговейного почтения перед всяким печатным словом. Весьма остроумно и иронично высмеивается пренебрежение редакторов и авторов к орфографии и дурное владение родным языком, злоупотребление иностранными словами, стилистическая небрежность, а главное — «вся эта нелепость фантазий, эта грязная, грубая толкотня журнальных ссор и только не драк, высокоименуемая „критикой“» (8; 486). Невыносимо раздражает и сердит Соханскую переполняющая журналы дурная, с ее точки зрения, беллетристика.
— Да брось ты ее, ради самого Христа! — говорила тетенька. — Вот нужда человека! Ну дурно — не читай; кто тебя неволит. <…> Да ведь, тетенька, писать-то такие пошлости, вздор-то такой? Да это бы я лучше написала! — Ну и пиши. — Я готова была вспылить. «Ну и пиши», — как будто все равно: «ну и чулок вяжи!» Может быть, я и сама думаю об этом; да писать — это мне казалось таким великим делом, таким неизреченным даром Божьим, что и вспоминать о нем… Да мне ли иметь его? Еще, бывало, в институте, под конец, я думаю-думаю; задумаю помолиться, чтобы Бог… да нет: и молиться не смею. Куда мне? Что я такое? Теперь эта мысль все чаще и чаще навертывалась ко мне. «Отчего же? — думала я иногда. — Господь кому хочет, дает Свои дары; ведь он силен в слабых… Что если мне?… да нет!» (9; 486).
И все же, несмотря на борьбу с самой собой, автогероиня помолилась «и начала писать» (выделено автором, 9; 487).
Однако процесс письма изображен не как «вдохновенное пение», но как борьба и преодоление «сопротивления материала». Первым этапом становится буквально борьба за овладение пером.
Распространенные утверждения о фаллической природе пера не раз становились предметом обсуждения и полемики в феминистской критике.
Несмотря на то что в русском языке (в отличие от английского) отсутствует многообещающее созвучие «pen — penis», коннотации между пером и мужской (творческой) потенцией существуют и активно используются в критике. Так, например, оборот «чинить перо» становится предметом упражнений в двусмысленном остроумии в кругу арзамасцев и способом высмеять и унизить женщину-писательницу.
Трудно предположить, что Соханской был известен подобный контекст обсуждения проблемы, но тем интереснее, что она так подробно пишет о трудностях, которые испытывает женщина, овладевая пером. Причем метафора здесь реализована: не дается в руки не иносказательное, а реальное перо, так как автогероиня не умеет его очинить, превратить в инструмент письма, а помощи ждать неоткуда.
На перья пришел страшный перевод: я крошила их по пятидесяти на день; доставалось и рукам и бедным пальцам. Чиня перо, я себя порядком кольнула в грудь. Уж как это случилось, объяснит разве пословица, что дело мастера боится, а здесь мастер сам боялся своего дела. «Что писать?» Рассуждала я сама с собой, приглашая на совет тетеньку. — «Писать-то еще нечего; да вот если бы мне перья выучиться чинить!» — И я чуть было не отказалась от писания затем, что никак не могла справиться с перьями; но наконец — до всего может человек достичь наконец! — я очинила перо (9; 487).
Но вслед за сопротивлением пера начинается «сопротивление бумаги»: ее нет в доме и непросто достать. И наконец, когда перо и бумага все же дались в руки, начинается борьба со словом, с властью образцов, с авторитетом чужого высказывания.
Теперь перо у меня было; нашелся и лист бумаги; предметы в голове кишат, как мошки на весеннем солнце: заслышится ли песенка на воле степей, колокольчик ли зазвенит, метель завоет, засияет утро, — все чем-то невыразимым отдается надушу, как-то странно толпится в нее, начинает там жить и, как шелковый червь, пускает из себя нити-нити, они плетутся, Бог знает как выходят неведомые истории, и все как будто видел своими глазами, все хочется передать другим глазам, перенести на другую душу… И что ж тут мудреного? Стоит только сесть и написать. — Я и села. Но тут-то и открылась мне вся великая мудреность писанья! К изумлению моему, я увидела, что перо и бумага совсем еще не дело, и в голове, кажется, много, а станешь писать, — куда это все денется? Слова не приберешь. Сцен и положений, мыслей, кажется, хоть в табун гони, а начнешь выводить на бумагу — ничего нету; сидишь-сидишь — и вот за полтора часа пяти строчек не высидишь! И вот та, которая негодовала на «Библиотеку» и слышать не хотела, чтобы писать по примеру «Отеч. Записок», та боялась вставить малейшее положение, написать одно слово, которых не встречала в отвергнутых журналах. По целым часам билась, соображая: был ли подобный оборот употреблен «Отеч. Записками» — и в силу этого можно ли употребить его? Что скажет об этом-то «Библиотека для чтения» и что она подумает. Таковы были мои начальные шаги: странное следование образцам, без веры к ним, без уважения, даже со всеми оттенками брезгливой презрительности; но голову клонила робость, неосознание сил и наконец полное, всецельное неразумение дела (9; 488–489). (Выделено мной. — И. С.).
В этой удивительно точной рефлексии процесса творческого самовоплощения, кроме собственно осознанного отношения к бессознательному процессу творчества, поражает метафора, через которую описывается этот процесс: образ плетения, уподобление автора шелковому червю, выпускающему нити, создающие ткань-текст.
Чрезвычайно интересно проявляется амбивалентность образа плетения-вязания. С одной стороны, он напоминает уже знакомый мотив доместицированной женственности, несвободы и ограниченности («скорчась у печки, вязать чулок»), с другой — перед нами полная позитивного смысла метафора процесса творчества, порождения ткани-текста.
Нэнси Миллер в работе «Арахологии: Женщина. Текст и критика» приводит цитату из Р. Барта, где он уподобляет текст ткани, и развивает его метафору. Она выставляет мифологическую Арахну (вышивальщицу, рискнувшую соревноваться в искусстве с Афиной и превращенную в паука) своего рода персонификацией женского творчества, а свою теорию гендерноориентированного чтения, — «распутывания, расплетения» нитей текста для того, чтобы обнаружить воплощенную в тексте гендерную субъективность, — арахологией. Образ шелковичного червя, который употребляет Соханская, близок названной выше мифологеме, в нем тоже соединяются женское и творческое. Но, как и в мифе об Арахне, у Соханской творческий акт одновременно связывается и с идеей поединка, преодоления, борьбы за свое право творить и за свое слово: «я возьму себя» (9; 489).
Мне все чего-то недоставало, и мое мне было не моим. Не занимало меня особенно ничто; словно я не жила, как живут все добрые люди, а так, двигал меня степной ветерок. И вдруг (такова сила внутреннего предназначения, только в его свете и открывается нам жизнь) я будто воскресла, преобразилась! Чтобы дать понятие об этом, надобно бы было собрать все выражения внезапного, благодатного пересоздания в человеке, и все они выскажутся для меня тремя словами: я начала писать (9; 490).
Идея воскресения, обретения себя уже не первый раз встречается в Автобиографии Соханской. Несколько раз повторяется как бы один и тот же сюжетный цикл: чтение (книга как «предтеча», предвестник перелома) — болезнь, почти смерть (слепота в раннем детстве, обморок и едва не приведшая к смерти лихорадка в институте, омертвление души во время кризиса) — воскресение. Слова «воскресение», «преображение» употребляются каждый раз как метафора обретения себя, которая всегда, прямо или косвенно, связана с мотивом творчества.
Характерная черта женского «романа воспитания» в версии Соханской — это то, что читателю не рассказывается последовательная история становления и восхождения, где каждый следующий этап подготавливается предыдущим и преодолевает, поглощает его. Это не восхождение, а скорее углубление, допускающее возвращения, повторы: приобретенный внутренний опыт то и дело как бы «теряется», «свертывается», на внешнем, фабульном уровне оказывается будто бы не востребованным (как, например, опыт институского лидерства и взрослости «исчезает» по возвращении домой, где она опять чувствует себя ребенком, девочкой-шалуньей). На самом же деле опыт накапливается в глубине личности, понуждая ее к новым, более глубоким поискам себя, не давая удовлетвориться привычным; однако это накопление — не целенаправленный процесс, в нем не подчеркнута идея прогресса.
Совсем иначе, чем в традиционном мужском романе воспитания, организованы текстовое пространство и время. Ход времени не акцентирован (надо очень внимательно вчитаться в текст, чтобы понять, сколько лет автогероине в том или ином фрагменте), нет и характерного для романа воспитания освоения пространства, перемещения из локального, ограниченного круга в широкий, культурно значимый (мотив «покорения столицы»).
Художественное пространство Автобиографии Соханской, за исключением главы о годах учения, практически одно и то же — провинция, украинские хутора, степь. Становление автогероини как человека, женщины и писательницы изображается не как побег и завоевание (места, статуса и т. п.), а как погружение, обретение самости. Дискурс движения (кочевничества) сменяется дискурсом освоения (оседлости).
Хотя, безусловно, и в построении автобиографии, и в репрезентации себя как писательницы Соханская оказывается зависимой от существующих авторитетных моделей.
Возвращаясь к тому кульминационному моменту Автобиографии, где рассказывается, как автогероиня начала писать, можно отметить, что и здесь присутствуют прямые «объяснения» с индивидуальным и коллективным Веревкиным/Плетневым. Как уже говорилось, одним из самых сильных аргументов против женского писательства в повести Рахманного является утверждение, что это — грязное, безнравственное предприятие, развращающее женщину, «французская болезнь», к тому же женщине приходится не только обнажать себя в творчестве, но и продавать себя, то есть печататься, торговать своими текстами.
Говоря о начале своего писательства, Соханская многократно подчеркивает, что это «чистое дело». На двух страницах (9: 491,492) слова с семантикой «чистоты» и «светлости» встречаются огромное число раз: «Поэзия — светл<ая> улыб<ка> светлого благоданного неба» (491), она «небо, и небо чистое, небо светлое»(491); «чистое небо поэзии навевает святыню» (491); «мне стало хорошо, светло. Я будто умылась чем живительным» (491); «дыхание поэзии сделало из меня светлого, чистого ребенка — лучшего, нежели я когда-либо была» (492); «я не могла и не могу писать, если на душе есть хоть малейшее облачко, завелось хоть одно пятнышко» (492) и т. п. — более двадцати раз. И наконец:
Поэзия была для меня истинно поэзией, а не средством к выгодным расчетам. Вот вам неотъемлемое доказательство. Когда я начала писать и уже кончила свою первую повесть, я даже не знала, что в журналах платится за статьи, — и теперь я мало смыслю, а тогда вовсе не имела никакого понятия о вашем книгопродавчестве (492–493).
Но, уверяя своего адресата (прямого и подразумеваемого), что писательство для нее абсолютно чистое и бескорыстное занятие, Соханская заканчивает этот фрагмент автобиографии довольно жестким и ироническим рассказом о том, как непорядочно поступил с ней редактор «Сына Отечества» К. Масальский, не только не заплатив за напечатанную повесть, но и не удостоив даже сообщением, что та принята к печати.
Она начинает следующее письмо-главу замечанием о плохом экономическом положении семьи и необходимости, ради пропитания родных, искать место гувернантки. Но так как общество в лице издателей не согласно считать писательство профессией, то одинокая молодая женщина должна зарабатывать на жизнь другими, легальными способами. По мнению Хельдт, недолгая история гувернантства героини может быть интерпретирована как еще одна попытка приспособиться к нормальной, принятой в социуме женской роли; отказываясь в конце концов быть гувернанткой или выйти замуж, автогероиня делает нетрадиционный выбор.
На мой взгляд, в этой истории интересно и уже отмеченное мною расхождение между общими, абстрактными представлениями и стереотипами и личным опытом. В комментариях повествовательницы гувернантка, как и приживалка, — это та, которой нет.
Она, как зерно, брошенное при дороге — всякий имеет право над нею. Офицеры смотрят на нее, заложив палец за пуговицу и покручивая фабренные усы, в услышанье говорят свою обидную хулу, или еще обиднейшее одобрение. В семье очень мило подшучивают над нею, прикладывая в обожатели чуть ли не конюхов — какого-нибудь лакейного шута с обезьяньей рожей — и горе ей, если вздумает обидеться — она? (10; 67).
Однако история собственного опыта этой работы рассказывается скорее как счастливая: ей нравится учить, у нее прекрасные отношения с хозяйкой, она окружена всеобщей любовью и уважением, у нее есть своя комната в доме. Правда, нет полной свободы распоряжаться собой — нет досуга для писательского труда.
Но через месяц автогероиня вынуждена оставить место по объективным причинам и опять оказывается в состоянии неопределенности и кризиса — «в пустынном поле» (10; 83).
Возвращаясь к попыткам писательства, Надежда снова испытывает неуверенность, однако она говорит об этих попытках как об исполнении долга перед собой:
И я все кончила, послала в обе редакции. Может быть, это и грех; но слишком гордая для того, чтобы просить и униженно заискивать в ком бы то ни было и еще у тех особ, которых я так мало уважала, я не искала ничего — никаких домогательств, едва выставляла начальную половину имени и, если бы что-нибудь и могло случиться, предоставляла это сделать моим сочинениям — им и ничему более. Я не чувствовала много надежды; почти вовсе ее не было — я не манила себя; но я была легка, совершенно безтягостна: я исполнила свою обязанность, я искала, старалась; в отношении к самой себе, к делу своего назначения я сделала все, что от меня зависело , теперь — воля Его святая! ( выделено мною. — И.С.; 10; 84).
Здесь хоть и присутствуют ритуальные фигуры скромности и самоумаления (может быть это грех, не выставляла имени, не обольщалась и т. п.), но звучит очень сильная авторская самоуверенность и сознание своего права (и даже обязанности) говорить от лица Я и утверждать собственную «самость» как ценность.
Обретение себя символически связывается со следующим эпизодом — строительством нового дома, где будет «особая комнатка, где я буду одна, и никто ко мне входить не будет, не станут таскаться в шкаф то за чашками, то за ложками, надоедая ежеминутно и не давая сосредоточиться» (10; 85).
Кажется, что сюжет все же начинает двигаться «по восходящей». Но ничего подобного: только что отстроенный дом сгорает в пожаре, и автогероиня остается не только без своей комнаты, но вообще без пристанища.
Жизнь в чужих людях (у «воеводины», древней старухи Анны Константиновны) усугубляется наступлением странной болезни: «Без всякой боли, без всяких ощутительных потрясений, жизнь как бы остановилась и только дышала» (11; 106). Полный упадок сил сопровождается необъяснимыми страхами, галлюцинациями, дурными предчувствиями…
Медленно выздоравливая, Соханская живет на хуторе со слепой старухой и ее служанкой. Мир их замкнут и однообразен, бесконечно пуст и в то же время удивительно полон: очень неспешно и подробно описывается дом, ритуал еды, питья, разговоры ни о чем и обо всем — так как все мелочи окружающей жизни становятся предметом разговора, все описывается, обретая в слове смысл и ценность.
Конечно, в таких подробных описаниях обыденной повседневности можно видеть следование советам Плетнева, который, по мнению Клайман и Вовельс, рекомендуя Соханской писать о том, что ее окружает, отражал «растущий общественный интерес к произведениям, имеющим дело с повседневной жизнью». Однако при этом изображение хуторской жизни у Соханской очень мало напоминает социальные бытовые очерки в духе «натуральной школы». Описываемый ограниченный мир завораживает необъяснимой полнотой, которую трудно выразить с помощью «культурных концептов», но можно ухватить с помощью реестра, подробного перечисления, как в мифологическом повествовании («мифологичность» текста Соханской можно увидеть и в уже отмеченной мною повторяемости сюжетного мотива болезни (смерти) — воскресения).
Описание места действия, с одной стороны, напоминает хронотоп, который Бахтин называет «провинциальный городок» (или — в нашем случае — его вариант, который можно было бы назвать «провинциальное захолустье»), «Здесь нет событий, а есть только повторяющиеся „бывания“. Время лишено здесь поступательного исторического хода, оно движется по узким кругам: круг дня, круг недели, круг месяца, круг всей жизни. День никогда не день, год не год, жизнь не жизнь. Изо дня в день повторяются те же бытовые действия, те же слова и т. д. <…> Время здесь бессобытийно и потому кажется почти остановившимся. Здесь не происходят „встречи“ и „разлуки“. Это густое, липкое, ползущее в пространстве время». Но одновременно это — циклическое, идиллическое время. Наряду с идеей ограниченности и пустоты у Соханской в описании есть, как я уже говорила, идея какой-то первобытной, мифологической глубины, исчерпывающей полноты, что придает, по мысли Б. Хельдт, ее образу затерянной в степях России немного мистический оттенок.
Кроме того, описание этой полноты повседневности по-своему тоже становится частью автобиографического самоописания — и это комментируется как обретение христианского терпения (новый, очередной приход к Богу).
Однако и здесь текст снова обнаруживает внутреннюю противоречивость, соединяя идею христианского примирения с индивидуальным (авторским) бунтом.
Старуха привязалась ко мне удивительно. Ела, пила, можно сказать, жила мною. Эта ее обыкновенная речь была: «Как у меня моя Надя, как у меня мое золото, то мне никого не надо, никого на белом свете не надо!» Ах, да Наде еще многого надо было! Восемь длинных осенних, зимних месяцев прожить более нежели с восьмидесятилетней старухой, слепой — без книги, без одного человека, которому мог бы сказать слово от молодой души! <…> Я думала, что отупею, остолбенею… (12; 607–608).
Очередной мотив «воскресения из мертвых» (опять после болезни, описываемой как метонимическая смерть) связан с явлением Плетнева, который назван «ангелом», благовестником.
Надеясь наконец получить хоть какой-то отзыв о своих сочинениях, Соханская пишет письмо Плетневу и получает от него доброжелательный ответ. Ее благодарность не знает границ, отношения между собой и своим корреспондентом она описывает как отношения девочки и взрослого, ученицы и учителя, профана и посвященного. «В жизни моей ничего нет достойного вас, в уме моем — все ваше; у меня только и моего что слезы и чувства; но и те давно принадлежат вам. Вот еще вам и вся моя жизнь, Петр Александрович!» (12; 622).
Но в то же время наряду с очередным возвращением к образу девочки-несмышленыша предлагается и совершенно иная самоинтерпретация: представление о себе как о зрелом, свободном, независимом существе, сделавшем свой выбор абсолютно самостоятельно.
Девочка без определенного положения в жизни, без определенных средств к ней, стало быть, от всего зависимая — как былинка, подвластная первому ветру; проходит ее молодость без бала, без пышного наряда, даже ей… «Некому руку подать в минуту душевной невзгоды!» (Лерм.). <…> И что же, Петр Александрович, вы поищете и не вдруг найдете существо более свободное, более независимое, как эта девочка, так безподвластная прихотливым ветрам, с таким светлым успокоительным взглядом на жизнь и на тайну смерти, на робкую неопределенность судьбы своей, которую она не променяет ни на какую долю — не обменяет разумного горя на бессмысленное счастье. Она ничего не видит впереди себя; но это только даль, а не мрак, не беспробудная бездна. Это ее степь — светлая украинская степь: разостлалась она далеко, что конца ей не видно, нет предмета на ней для близорукого взгляда; а между тем, она вся в цветах и блестит кротко благодатью росы (12; 622–623).
Это самоописание совсем не соответствует статусу «ученицы», пустого сосуда, который мужчина-учитель наполняет умными мыслями, содержанием; самооценка в этом фрагменте настолько позитивна, что повествовательнице приходится в очередной раз сменить первое лицо на третье. Обратим внимание и на то, что опять используются «мифологемы» или символы степь-цветы-вода («роса»).
Далее повествование также переполнено чувством и сознанием собственного осуществления, самореализации: я — состоялась, я — есть: «У меня своя комната всеми тремя окнами в молоденький сад, в западающую даль степи; <…> я, как знатная барышня, знаю только самое себя, свою комнату, ваши книги — и ничего более» (12; 623). Соханская очень много рассказывает о себе — и позитивно, и с самоиронией, она говорит о полноте жизни, которую ощущает и важнейшей составляющей которой является возможность писать.
Прекрасно это чувство, прекрасно жить с этим богатством чувства, — жить с созидательным чувством поэзии; но говорить о нем, женщине гласно выражать его, писать женщине нельзя; женщина не должна писать! (12; 628).
Последние строки звучат страшным диссонансом, совершенно логически не вытекают из того светлого гимна творческому самоосуществлению женщины, который заполнял несколько предыдущих страниц. Тем не менее далее контролирующее «чужое слово» вторгается в повествование почти прямым цитированием текста Веревкина:
Не должна! Потому что этим нарушается ее первое чувство и достоинство — скромность. Пиша, она является слишком открыто со всем своим миром задушевных чувств и мыслей, со всей силой своего сердца, а этого не должно быть. Мир сердца, внутренний мир женщины — священен; он должен быть известен только своей семье и никому более! <…> Женщина может и должна писать одни детские книги. «На что же вы сами готовитесь?» — спросите вы удивленно меня. Как же я так могу противопоставлять дело своим словам? — Больной еще лучше может знать, как надо быть здоровым. Потому-то, что я пишу, что я должна писать; я и знаю, как оно не должно. Между серыми кошками являются иногда трехшерстные: вот писательницы между женщинами. — Это моя доля, как доля пересадного цветка на чужбине. Но как она неестественна, как выступает из границ должного, вы можете судить потому, сколько слез и страдания она мне стоила! Потому что у меня непреодолимое инстинктивное отвращение от чернила. Кажется, пора свыкнуться: верно, я каждый день что-нибудь пишу, но руки мои никогда не сохраняют и метинки чернил. Скорее я им позволю быть в грязи и дегте, чем в черниле! <…> (12; 628).
Стараясь быть примерной ученицей мужского учителя, в полном соответствии с традиционными требованиями, Соханская представляет здесь женское творчество как аномалию, болезнь, вторжение на чужую (мужскую) территорию (пересадной цветок на чужбине). Писательство для женщины — грязное дело, от которого приходится отмываться.
Повествовательница в этом случае, казалось бы, полностью принимает, одобряет существующие стереотипы женственности и вытекающий из них запрет на писание. Но эти нормы она воспринимает как абстракции, которые имеют отношение к каким-то виртуальным «нормальным женщинам»: практически ни один из женских персонажей ее воспоминаний, не говоря о самой автогероине, не укладывается в это определение.
На логично возникающий вопрос читателя-адресата: «Поэтому, значит, вы тяготитесь своим маленьким даром? — скажете вы. — Если можно, вы бы расстались с ним?» — Соханская дает весьма определенный и решительный ответ:
И не говорите, Петр Александрович! Не заставляйте меня вспылить. Я сию минуту расстанусь вам с жизнью, но с ним, с моим крошечным даром — никогда! Когда только Бог велит. — Он мне больше, нежели жизнь: он вместе жизнь и все, чем люди живут в жизни. Если бы это не было слишком великолепно, я бы сказала: он душа моей души и кровь моего сердца. Вот как: конечно, ее нет, — но если бы и нашлась такая сила, которая могла бы предоставить мне на мой выбор: с одной стороны, скудный, маленький дар мой, а с другой — весь блеск, всю славу, всю полноту счастья женщины, со всем обаянием любви и красоты, и мне бы сказали: «выбирай, но одно из двух — всего не дается разом». Вы полагаете, я бы долго думала? Ни минуты. Может быть, я бы заплакала, что всего не дается разом; но и сквозь слезы, улыбаясь, я бы протянула руку к маленькому дару. Я отрекусь от него разве тогда, когда в безумии ума и сердца, я буду в состоянии отречься от Бога. Пусть я ослепну, пусть судороги и паралич отнимут у меня правую и левую руку; — я буду сидеть на пороге богадельни — и, пока живым языком, рассказывать прохожим чудные сказки… А все-таки женщина не должна писать (12; 629).
Важно отметить, что набор патриархальных формул и запретов, на который, как на шлагбаум, наталкивается набравший силу и эмоциональный напор, превращающийся в ритмическую прозу лирический монолог, все же не становится завершением текста Автобиографии.
Повествование еще какое-то время длится, и его последний фрагмент — это снова самохарактеристика, в которой автор «является слишком открыто со всем своим миром задушевных чувств и мыслей, со всей силой своего сердца». Здесь опять мы видим нарушение табу как сознательный выбор женщины, столь же безбоязненный, как и выбор своего матримониального статуса: «выйти замуж потому только, чтобы быть замужем — я не понимаю этой необходимости и к тому же нимало не трепещу названия старой девы» (12; 631). Именно на этом месте Соханская заканчивает свою историю, еще раз со всей определенностью подчеркнув главную коллизию своей автобиографии: конфликт между собственным желанием писать и запрещающими это социальными установлениями.
Этот конфликт в своем сочинении Соханская, как мы видели, разыгрывает многообразно и противоречиво. В социальном плане описывается путь автогероини к призванию, становление писательницы (по жанровой модели романа воспитания). На этом уровне особенно очевидна крайняя противоречивость текста: с одной стороны, приспособление к общественным нормам, подстраивание к мнению мужчины-ментора, учителя (в роли которого выступает Плетнев); с другой стороны — полемика и бунт. Противоречие между «женщина не должна писать» и «я не могу не писать» разрешается тем, что автор разделяет требования к нормальным женщинам, для них обязательные и незыблемые, и собственное право писать, соглашаясь на статус «больной», «выскочки», диковинной «трехшерстной кошки» среди серых. Однако и этот подход выглядит не вполне убедительно. Ведь текст Соханской (в котором абсолютно преобладают женские персонажи) переполнен подобными аномалиями: среди ее героинь почти и нет «серых кошек» — все «ходят сами по себе».
Второе противоречие можно увидеть в том, что, хотя Соханская, как, Дурова, не считает свой опыт образцом для распространения, она настолько позитивно пишет о своем самоощущении (даже говоря о страданиях, она не скрывает радости самоосуществления), что энергия такого счастья жить в гармонии с собой оказывается сама по себе заразительной и стоит больше многих деклараций.
Но если на социальном уровне повествовательница все же представляет себя как маргинала, вечную Другую, говорит о неестественности своего положения, то на ином (назовем его условно мифологическим или символическим) уровне она обнаруживает как раз полную естественность своего состояния. В этом смысле характерным образом используется религиозный дискурс, очень важный в тексте. Как замечают Клайман и Вовельс, мемуаристка «использует религию не как набор убеждений, поддерживающих социальные дефиниции, с помощью которых женщине отводится место в приватной сфере, но как ресурс надежды, веры в себя, который позволяет поставить под сомнение социальное осуждение по отношению к женщине-автору. Декларируя, что она не могла бы писать, не будь на то Божьего благословения, она опровергает социальные законы и мнения с помощью высшего авторитета. Она защищает собственное творчество и свои достижения, заявляя, что они не ее, а дар, посланный Богом, и таким образом это не хвастовство и не эгоизм, а путь, указанный Господом».
Очень важным оказывается у Соханской в часто употребляемом словосочетании «своя доля» акцент на слове своя, равно как и то, что она разделяет «внешнее» и «внутреннее предназначение». При этом автор не ориентируется на идею пути и завоевания, конкурентной борьбы за место в общественной иерархии. Свое место нужно найти не в социуме или на писательском рынке, а в мире, в самой себе. Степь, сад, море (роса), дом (своя комната в деревянном доме окнами в сад) становятся моделями идентификации, не имеющими социальной наполненности. Возвращение к себе, в свой райский сад устраняет мотив вины и грехопадения.
Пронизывающая текст амбивалентность понятия «естественность/неестественность» соотносится с двойственностью концептов «сокровенности (своя комната) / публичности». Соханская пишет исповедь, но адресованную; автобиографию, но в форме частного письма. Как отмечают Клайман и Вовельс, «она определяет свой жанр и Плетнева как читателя таким образом, что это ослабляет публичную природу ее письма. Она усваивает интимную форму частной корреспонденции, „домашнюю“ и приватную форму письма, которую часто считают подходящей для женщины, и адресуется к Плетневу в первую очередь как к близкому другу и литературному ментору, а не как к известной публичной фигуре — влиятельному издателю крупного литературного журнала, где она надеется опубликовать свои произведения».
Однако не стоит забывать, что Автобиография Надежды Соханской осталась на долгие годы неопубликованной и увидела свет только после ее смерти.
Что значит быть женщиной-писательницей: модели «Я» в «Зверинце» А. В. Зражевской
Автобиографию Надежды Соханской, о которой шла речь в предыдущей главе, принято называть первой русской женской писательской автобиографией.
Однако, с моей точки зрения, существует текст, созданный и увидевший свет раньше, в начале 40-х годов XIX века, который почти полностью посвящен проблеме обсуждения женской писательской идентичности в пределах автодокументальных жанров. Приходится говорить именно о жанрах, а не о жанре, так как текст Александры Зражевской «Зверинец», опубликованный в журнале «Маяк» в 1842 году, представляет из себя смесь жанров письма, автобиографии и критической статьи.
Александра Зражевская (1805–1867) родилась в Петербурге в семье архитектора, училась в столичном частном пансионе, очень рано начала писать, была довольно известна как переводчица, выступала как критик, была также автором нескольких оригинальных текстов, в частности романа «Картины дружеских связей», который вышел двумя изданиями в 1833 и 1839 годах. Зражевской написан также пятитомный «Женский век» — по крайней мере, она сообщает об этом в письме М. Загоскину, прося о содействии в его рекламе и распространении (роман так и не вышел, рукопись была уничтожена). Свою просьбу Зражевская мотивирует следующим образом: «Я лишена всяких средств к жизни и мне без литературы нечем существовать. Да и труд мой стоит внимания». Соединение больших литературных амбиций с жизненными «недобратками», как она выражается, болезненное переживание предвзятого отношения общества и критики к женщине-литератору, вероятно, были среди тех причин, которые в конце концов привели Зражевскую в лечебницу для душевнобольных.
Проблема женщины-автора и собственной писательской идентичности была одной из самых важных и болезненных для Зражевской. Этот вопрос она обсуждает в произведении «Женщина — поэт и автор», опубликованном в 1842 году в журнале «Москвитянин» с подзаголовком «Отрывок из романа» (возможно, именно из романа «Женский век»). Текст включает в себя две главы, в которых, несмотря на обилие героев и сюжетных линий, центром интереса является не действие, а обмен мнениями на тему искусства: литературы, живописи, театра, и прежде всего — дискуссия о женщине-авторе (авторице, как пишет Зражевская). Фактически перед нами литературно-критическая статья в форме «отрывка из романа».
На мой взгляд, Зражевская вообще не обладала сильным беллетристическим дарованием, ее стихия — публицистика и критика. Использование романных «декораций», скорее всего, было вызвано опасениями свернуть с проторенной литературной дороги, а может быть, и неадекватной самооценкой: в письмах Александра Васильевна рекомендует себя талантливой романисткой, причем с развитием психического заболевания завышенные литературные претензии становятся одной из форм выражения мании величия. Но в тех случаях, когда Зражевская не пытается создать для изложения любимых идей «говорящих кукол», получается гораздо более интересный и оригинальный результат, как, например, в интересующем нас эссе «Зверинец».
Оно состоит из двух частей, написанных в форме писем, первое из которых адресовано Варваре Ивановне Бакуниной, второе — Прасковье Михайловне Бакуниной.
Жанр «дружеского письма», чрезвычайно популярный в литературной среде (особенно так называемом «пушкинском круге») в 1820–1830-е годы, имел одновременно и публичную, и частную природу, а также двойную (или даже множественную) адресацию. С одной стороны, текст письма был обращен как к конкретному лицу, так одновременно и ко всем членам литературного кружка, а с другой стороны, автор имел в виду возможного исторического читателя, потомка. Письма такого рода, свободные и интимные по стилю (в отличие от публицистического «открытого письма»), были своеобразным литературным диалогом, способом представления адресата и адресанта как членов некоего тесного кружка, «братства». Слово «братство» здесь может указывать и на гендерную природу литературной общности: это собрание мужчин, занятых мужским делом — литературой.
Рассматриваемые тексты, на мой взгляд, по своей природе близки этому жанру, но оба письма, составляющие «Зверинец», адресованы женщинам. Причем это не только формальная номинация в подзаголовке: в тексте создаются образы адреса ток.
В первом случае образ Варвары Ивановны Бакуниной соединяет в себе несколько образцов. Во-первых, она — «милая Maman», с которой связаны идиллические воспоминания детства: «ласки», «попечение», «материнское участие». В ее изображении подчеркнуты черты любовного, теплого понимания, зашиты. Подпись: «С детской преданностью ждет вашего ответа Александра Зражевская» (4) сделана с учетом именно этой модели.
Однако образ «матери» здесь осложнен и дополнен и другими важными коннотациями. Варвара Ивановна представлена как художница: «уцелела в памяти одна мадонна, которая ожила под вашею кистью» (1) (упоминание именно сюжета мадонны, конечно, тоже читается как отсылка к святому материнству). Это женщина просвещенная, «творческая мать»: «первые семена того, что теперь взошло, посеяны вами» (1) и в то же время — доброжелательный, но взыскательный критик: «и я решилась представить все это еще несозрелое вашему разборчивому вкусу» (1).
Адресатка второго письма — П. М. Бакунина — представлена как подруга, сестра-художница, коллега по поэтическому цеху: «Милый друг! Ты у меня в долгу: — я жду от тебя послания в стихах, ты обещала посвятить мне несколько страниц» (5). Автор письма выступает доброжелательным рецензентом и критиком стихов Прасковьи Михайловны и выражает уверенность во взаимной заинтересованности последней. Зражевская вводит в свой текст элементы диалога, реплики и вопросы эпистолярной собеседницы («Ты спрашиваешь, что я сделала и делаю?» (6)), ее гипотетическую реакцию. То есть текст строится как элемент диалога-переписки, где текст одного корреспондента всегда включает в себя высказывания, как бы сделанные с точки зрения другого, и «каждое письмо — это не только отдельная реплика, но, одновременно, и модель всего диалога в целом».
Автор письма предполагает существование в собственной творческой жизни и жизни адресатки общих проблем — «Неужели и твоя такая же доля?» (7) — и ждет солидарного взаимопонимания и соучастия:
Переписка очень кстати в моем теперешнем образе жизни. Только держись, друг мой, не отставай, а за мной дело не станет. Дружба, прекрасное чувство! у меня были прелестные друзья — то есть прелестные, как ты, в полном смысле прелестные, умные, чувствительные, с чистым и нежным вкусом. Я жила как в раю, и вдруг откуда ни возьмись — злые обстоятельства все перевернули по-своему — друзей моих всех забросили на край света: я разорилась в пух и прах, как Наполеон под Березино, — меня бедную вытолкали из заколдованного круга. <…> Что же мне делать? — ты угадала: я точно вкарабкалась, вползла и зажила в поднебесьи, — двор об двор с твоею маленькой усадьбой (7).
В том, как изображаются адресатки обоих писем, просматривается идея существования женского творческого «заколдованного круга», своего рода особого женского поселения в поэтическом поднебесье.
Сознание или чувство групповой идентичности вообще, как уже неоднократно отмечалось в этой работе, характерно для женщин: размышляя о себе, они не могут не помнить о своей принадлежности к «женскому миру» и не учитывать те представления о женственном, которые существуют в доминантной культуре. Сюзанн Фридман говорит о напряжении, которое возникает между чувством общей, долевой идентичности и чувством собственной уникальности.
Однако у Зражевской оно кажется несколько ослабленным, на мой взгляд — возможно, потому, что она трансформирует или конкретизирует понятие той группы, в которую себя вписывает: «мы — женщины» уточняется как «мы — творческие женщины», «мы — писательницы».
Эта идея развивается и через литературно-критическую часть второго письма, где упоминаются имена других женщин-литераторов и доброжелательно рецензируется их творчество. Все это говорит об усилиях Зражевской выделить в литературе некую специфическую группу женщин-писательниц, рассмотреть ее как особое, цельное единство. Заметим, кстати, что подобные мысли она развивает и в другой статье, где предлагает женщинам-литераторам «больше не действовать вразброд», а «собраться всем разом» и издавать собственный журнал. Мысль об общем круге, о писательском сестринстве чрезвычайно важна для Зражевской.
Но вернемся к «Зверинцу». В первом письме, обращаясь к своей «творческой матери» В. И. Бакуниной, Зражевская замечает: «После долгих поисков — наконец я отыскала вас и спешу представить краткий очерк моему житью» (1), то есть первая часть «Зверинца» содержит краткий автобиографический очерк — редуцированный «роман воспитания», где главные этапы становления женщины-писательницы представлены через собственный опыт: раннее пробуждение непреодолимого желания писать, запрет родителей и его нарушение, советы и предостережения мужского учителя и одновременно «цензора» (В. А. Жуковского, который в случае Зражевской выполняет ту же функцию, что Плетнев для Соханской), учеба, самообразование и самосовершенствование, женская сестринская поддержка, трудности и препятствия, возникающие при выходе в «мужской мир» литературной конкуренции и рынка.
Предложенный Зражевской вариант жизнеописания ориентируется на определенные образцы.
Е. Н. Грачева, исследуя тексты подобного рода в статье «Представление о детстве поэта на материале жизнеописаний конца XVII — начала XIX в.», выделяет несколько повторяющихся «модельных» мотивов, структурирующих образ героя: уже в раннем детстве его отличает особая энергия, острота чувств, «восприимчивость души», склонность к мечтательности и фантазированию, страсть к наукам или — чаще — к чтению, к искусствам, усиленные занятия даже в часы отдыха. Важным сюжетным мотивом является описание момента осознания своего поэтического призвания, который «может быть разложен на три составляющие: чтение (слушание рассказа) — воодушевление — осознание своего пути, описываемое как желание последовать». Осознание призвания часто изображалось как «чудо», как нечто вроде божественного откровения. В 1830-е годы был создан и своего рода образец жизнеописания женщины-поэта в статье А. Никитенко об Елизавете Кульман (первая публикация — в «Библиотеке для чтения» в 1835 году), где развивалась такая биографическая парадигма: «юная, чистая гениальная душа, живущая в мире фантазии, — упорство и трудолюбие — огромная роль наставника и учителя-мужчины — столкновение с жизнью — ранняя гибель».
Большая часть этих мотивов, как можно было видеть, присутствует и у Зражевской, хотя некоторые из них заметно трансформированы. Но наряду с «общими местами» в ее автобиографическом очерке появляются и совершенно оригинальные мотивы, связанные, как мне представляется, прежде всего с преодолением сложившихся к тому времени мифов о женственности и гендерных стереотипов, в том числе в отношении к женщине-литератору.
Во-первых, свое писательство она изображает не только как «непреодолимый зов природы», но и как сознательный выбор: «я создала себе другую судьбу» (2) (очень важна и неожиданна здесь активная грамматическая конструкция, где Я — субъект действия, а судьба — объект). Впрочем, одновременно сохраняется в измененном виде и мотив «чуда», откровения: в рассказе о том, как императрица Мария Федоровна, которой Зражевская тайно послала роман — «первый детский опыт», одобрила и наградила посвященное ей произведение. Это участие высокой покровительницы в ее судьбе изображается повествовательницей как своего рода благословение, если не Благовещение.
Роль мужского наставника и учителя не совсем обычна. В. А. Жуковский, с которым юная писательница «завела переписку» (заметим, «я завела с ним переписку» (2), а не «он со мной»), в тексте прежде всего предостерегает и отговаривает от опасного и трудного для женщины выбора:
В. А. Жуковский отвечал мне, «что авторство выводит женщин из их тихого круга, что все женщины-писательницы составляют исключение и очень дорого заплатили за блестящую славу свою, что это нечто такое, что должно иметь влияние на целую жизнь мою; что с авторством соединены тысячи неприятностей, что я должна изучать язык, скоплять сведения, собственные наблюдения в природе и обществе, только тогда можно знать, о чем писать и как писать, и все это требует больших трудов» (3).
Но, почтительно выслушав эти предупреждения, Зражевская идет наперекор им:
поверите ли, вашу крестницу [449] нисколько не испугало это, не переменило мыслей ее, я <…> училась дни и ночи, с завязанными глазами опрометью мчалась вперед, не боясь ни камней, ни ям. Иногда толчки останавливали меня на всем бегу, я задумывалась, но не упадала духом (3).
Свое писательство она изображает как своего рода ремесло, профессию; это не грезы наяву, не записывание под диктовку божественного откровения, а работа, производство текстов, при этом она употребляет такие выражения: «я написала роман» (2), «я издала „Письма“» (3), «ожидаю из Цензуры еще двух рукописей» (3); «хочется поддержать литературную известность» (4).
Но, пожалуй, наиболее интересно в кратком жизнеописании Зражевской то, насколько последовательно и настойчиво она подчеркивает и выделяет ту роль, которую в ее писательском становлении сыграли женщины (не забудем, что адресована автобиография женщине, и точка зрения адресата моделируется как доброжелательно-понимающая).
Первые творческие семена посеяны женщиной — Maman. Благословение на писательство Зражевская получает от женщины — императрицы Марии Федоровны. Начиная свою писательскую карьеру, она встречает еще одну любительницу «марать бумагу», и дух соревновательности и критической взаимооценки этого маленького женского «литературного кружка» стимулирует ее дальнейшие писательские усилия.
Тут как-то нечаянно я познакомилась с одною барыней, любительницей прекрасного в слове: это была г-жа В…ъ, урожденная княжна Х…ва. Познакомясь, мы взапуски марали бумагу; она не щадила меня, критиковала, смеялась, исписала поля моих первых тетрадей своими примечаниями — и как бы вы думали? — она не уморила во мне любовь к литературе, напротив, это еще пуще подстрекало меня (3).
И в первом, и во втором письме женщины предстают как подруги, коллеги, везде развивается идея не конкуренции, а солидарности.
Но самое главное отличие писательской автобиографии Зражевской — это огромное чувство самоуверенности и представление себя в качестве самостоятельно и активно действующего субъекта и профессиональной писательницы.
Конечно, в тексте немало дежурных формул самоумаления («вы не соскучитесь пробежать эти бредни» (1); «вежливые журналы отозвались об них хорошо» (1); «страсть переводить бумагу» (2) и т. п., но они тут же опровергаются: «эти бредни» представлены как «восемь книг, мною напечатанных» (1); «журналы отозвались о них хорошо» (1); один перевод печатался в Российской Академии, другой перевод (Бальзака) «я испестрила примечаниями, не хуже археолога» (3); «трудно быть хорошим переводчиком, а хорошим писателем еще труднее» (3); «на нападки критики и бесчисленные ее вопросы „почему это не так? а то не этак?“ <…> можно будет отвечать только „так надо, потому что я так желала“» (4); говоря о своих неудачах, она сравнивает себя не с кем-нибудь, а с Наполеоном при Березине (7; курсив везде мой. — И.С.).
То есть образ авторского Я показан как активная, целеустремленная, самостоятельная, просвещенная энергичная женщина, сознательно выбравшая писательство как профессию и не питающая иллюзий по поводу трудностей, которые ее на этом пути ожидают. Все вышесказанное, разумеется, совершенно не соответствует ни стереотипам женственности, ни обозначенным в критике того времени границам женского писательства. Современная Зражевской критика, как помним, если и «смирялась» с женским авторством, то только в пределах легитимированных, «предписанных» им ролей: поэтессы-любителя и матери-педагога. Но во всяком случае женщине не полагалось конкурировать с мужчинами-литераторами на публичной арене, там, где речь идет об овладении языком и о власти языка. Она не должна заниматься писательством как ремеслом.
Между тем в тексте Зражевской речь идет именно о занятии писательским ремеслом как сознательном выборе женщины.
Разумеется, Зражевская все же не может абсолютно не принимать во внимание традиционные гендерные стереотипы и мифы и их конкретные национально-исторические формы в России 1840-х годов XIX века. В ее эссе можно видеть, как двойственное самосознание, двойной код самоинтерпретации создает впечатление нецелостности, непоследовательности и расщепленности субъекта, которое отмечают многие исследователи женской автобиографии; в нем нетрудно заметить и тот парадокс, о котором пишет Эстелл Елинек: «женщины часто рисуют многомерный, фрагментарный образ Я, расцвеченный чувством несоответствия и отчуждения; существуя в качестве аутсайдера или „другого“, они ощущают потребность в аутентичности, в доказательстве своей самоценности. В то же самое время парадоксальным образом они изображают самонадеянность и позитивное чувство достижения — в умении преодолевать препятствия на пути к успеху — как личному, так и профессиональному».
Во второй части «Зверинца» Зражевская в большей степени сосредоточивается на изображении сложности положения женщины-писательницы как «другого», существа, странного и уродливого с позиции стереотипных представлений о женственности, поддерживаемых и развиваемых мужской критикой. Письмо, адресованное П. М. Бакуниной, отчасти продолжает тему первого, «автобиографического», освещая следующий этап жизни женщины-писательницы, когда та уже рискнула выйти на публичную арену. Эта ситуация изображается как актуальное настоящее повествовательницы.
Подчеркнем еще раз, что речь идет не вообще о творчестве женщин, а о их выходе в публичность, на профессиональный писательский рынок, потому что, как пишет Зражевская,
дар слагать стихи или писать прозой в своем роде прекрасный дар, но, несмотря на никакое исполнение, соответствующее цели, — первый успех всегда зависит от общественного голоса, а голос этот очень много от критики журналистов и усердия книгопродавцев. Итак, для существования — поэту, прозаику, кому бы то ни было, но человеку с талантом — необходимы внимание к его трудам, снисхождение и главное, чтоб общий голос признал бы их ценными: то есть в обыкновенном смысле — расход на книги, немножко энтузиазма, еще больше терпения и бездна трудов. А без этого и всего этого вместе я убедилась, что лучше сидеть дома, а дома не сидится, беда да и только! Дорого издавать на свой счет и без расхода невозможно часто печатать вновь, а перестать печатать нельзя — пропадут все прежние труды: овеществить себя уже поздно, я слишком далеко зашла, чтоб ворочаться назад, вот та горькая и колючая рама, которая окраивает мою сладкую литературную жизнь (6–7).
Вышеназванные трудности поджидают любого «человека с талантом», но для женщины, с точки зрения автора, дело усугубляется особыми общественными и культурными предубеждениями, свойственными «зверям» и «зверюшкам» критики; можно уточнить — патриархатной критики, ибо Зражевская, разумеется не используя этого термина, в своей статье практически говорит о патриархатной предвзятости критики по отношению к женщине, описывая те препятствия, с которыми последняя сталкивается, пытаясь войти в литературный мир, где она кажется «странною, необыкновенною» (7), «где <она> как чужая» (8).
Во-первых, она называет свойственное критикам представление о противоестественности писательства для женской природы: «влечение сочинять, печатать и громко высказывать свои мысли считают за какую-то безобразную химеру с надутым лицом, дурными наклонностями и очень неприличною душе в женской обертке» (7).
В этой цитате названо и второе обвинение «зверям» патриархатной критики — это табуирование писательства как запретного для женщин «опыта»: «Что может сочинить девушка? о каких страстях заговорит она? — всякий укажет на нее, прибавляя: — видно, испытала это, мало, если подумала. Так говорит тот страшный зверь» (8).
На третий распространенный аргумент — отсутствие среди женщин великих мыслителей и писателей («Ньютонов, Кювье, <…> Шиллеров, Гете, Тассов и прочих равносильных гениев» (9)) — Зражевская отвечает очень развернуто и темпераментно.
Оттого именно и единственно, <…> что вы не готовите нас в Ньютоны и Декарты. Посмотрите: глаза наши острее, слух тоньше, осязание нежнее, вообще восприимчивость наша выше мужской. Нервы наши тоньше, мускулы у женщин не слабее мужских, посмотрите на крестьянку: она и пашет, и молотит, и дрова рубит, — исправляет все мужские работы. Дайте женщине школу, подчините ее с детских лет труду, труду и труду, учредите женские университеты, кафедры, и тогда посмотрите: дается ли женщине сильный и тонкий рассудок, основательность, гениальность, изобретательность и переносчивость трудов. <…> Не вы ли уверили нас, <…> что мы тогда только прекрасны и милы, когда мы ветреницы, куклы, болтушки, резвушки , что кроме пуклей, фероньерок, браслет, серег и контра-танцев нам не о чем и голову ломать, что все другое — дело мужчины (9–10).
Можно только удивляться, насколько точно Зражевская задолго до возникновения феминистской критики формулирует представления о гендерных патриархатных стереотипах. Ее слова о том, что «писательницы-самоучки, <избегая> мужских насмешек, <…> при первом порыве, в самом источнике <…> не развивают, напротив душат, уничтожают в себе упорную наблюдательность и размышление, от которых родятся великие гениальные истины» (10), созвучны суждениям Вирджинии Вульф из ее знаменитого эссе «А Room of One’s Own», ставшего своего рода культовым текстом феминистской критики.
Писательница моделирует в тексте традиционно мужскую точку зрения — и прямо (включая реплики воображаемых оппонентов, «рассвирепевших зверей» (11)), и косвенно — в собственных полемических ответах (например, выделяя дефиниции и атрибуты женственного с мужской точки зрения курсивом), как в приведенной выше цитате. В этом случае, как отмечала Домна Стантон, «читательское Ты структурируется как репрезентация точки зрения общества на писательницу и таким образом персонификация запрета на писательство» .
Однако, вступая в диалог с этой патриархатной точкой зрения, Зражевская (как и Соханская) в своих ответах в определенной степени ее же и воспроизводит, приспосабливается к ней, повторяя расхожие представления о том, как должна писать женщина.
В качестве примеров можно привести ее призывы к писательницам создать произведения «на человеческом сердце и на том, что есть в нем нежного, кроткого, ласкового, божеского» (5). В отличие от писателей-мужчин — «владетел<ей>знания, мудрости, силы, рассудка», «услаждающих» себя, описывая «страстное, страшное, зверское», женщине остается «большой удел беспорочных человеческих страстей, о которых, как человек грешный и слабый, могу и я говорить не краснея» (8); она должна «услаждать людей живописью прекрасного, возвратить слову <…> его красоту, чистоту, святость» (9).
Поддерживая излюбленную критиками метафору «неопытного женского пера», из-под которого без руководства мужчины-наставника ничего вразумительного не может выйти, Зражевская говорит о своей «детской неопытности»; после страстных призывов к тому, чтоб создавались равные образовательные возможности для женщин, она успокаивающе пишет: «нет, нет! я не настаиваю, чтоб непременно женщинам дали университет, кафедру <…> тогда они действительно потеряют все прекрасное женское, <…> я говорю это так только в опровержение нашим гонителям» (10; курсив везде мой. — И.С.). Кроткий, грациозный, беспорочный, невинный, изящный и т. п. — все эти эпитеты определяли и ограничивали возможности женского творчества в критике того времени — как в сочувственных статьях (например, у Ивана Киреевского), так и в памфлетах наподобие «Женщины-писательницы» Рахманного.
Но, воспроизводя эти стереотипы, Зражевская тут же энергично их опровергает. На вопрос оппонента (часть статьи построена в форме прямого диалога с критическими «зверями»): «А что вы понимаете под словом авторство?» — следует ответ:
Мышление, чувство и силу, внутреннюю, живую способность олицетворять словами видимые и невидимые предметы: ощущения, чувствования наши и внешние впечатления, добродетели, пороки, заблуждения, странности, и — забавляя ум, пленяя сердце, неприметно впечатлевать в них истины, необходимые для нашего благополучия, истины самопознания, которых без того слушать не станем. А этою способности) равно наделены мужчины и женщины. Всякая книга есть осуществленная мысль, чувство и сила писателя; если она доставляет мне наслаждение, пользу, то непременно светит, согревает и влагает в душу мою силу, сообщая какую-нибудь истину, которая своею новизною пленяет, животворит, и я готова вам показать сотни книг женского рода, которые выдержат эту пробу (11–12).
Бросая вызов традиционным представлениям, Зражевская многократно говорит об уме, силе, способности к философскому мышлению, честолюбии, стремлении добиться успеха и славы как о вполне женских атрибутах.
И чтобы еще более взбесить отчаянного ненавистника женщин-писательниц, я прибавила: не знаю, на что не умудрится тонкий женский ум — нет глубины, в которую бы он не проник. Женщины ловят налету эти вековые истины, над которыми так бесплодно трудятся философы-мужчины. Но, заметьте, женщинам везде больше опасностей, за все более достается. <…> Если женщины находят время для танцев, визитов, пустой болтовни, карт и подобных уничтожений времени, и это им не вменяют в нарушение обязанностей дочери, жены, хозяйки, матери; то почему же вы им вменяете в преступление то, когда они, вместо праздного истребления времени на ничтожные рассеяния, будут проводить все то же самое время в мирных, приятных занятиях, так свойственных человеку (13).
Здесь борьба ведется «на поле противника»: как бы принимая точку зрения мужчин на женское предназначение, Зражевская демонстрирует ее внутреннюю противоречивость и несостоятельность, так как одни «естественные» женские роли («светская красавица, украшение жизни») не согласуются с другими, не менее милыми мужскому сердцу (дочь, мать, жена, хозяйка). А это ставит под сомнение саму мысль о «естественности», «природности» якобы предназначенных женщине социокультурных ролей.
Автор эссе бунтует и против представлений о приличествующей женщине скромности:
Рассудите сами: ну как тут быть. Когда все у нас отняли: университет отняли, кафедру отняли, свободу отняли, — все у нас отняли отцы, мужья, братья и сыновья… хорошо! я не огорчаюсь: отняли так отняли; отвели нам особый удел: будуар, уборную, гостиную, поручили воспитание детей, домашний быт — согласна — не бунтую — да зачем же вместе со всем тем не отняли у нас мужского же удела — тщеславия: из будуара, уборной и гостиной не прыгнешь pas en avant — в историю. Не соблазняй меня своим примером отец, муж, брат, сын, не домогайся они с утра до ночи, ежедневно на моих глазах местечка в истории — я была бы спокойнейшее существо! но когда <…> собственным примером и наставлением пробудили во мне вкус к венку истории и в то же время предоставили только пансион, только лишь куклу, игрушку, поверхностное и мелочное в жизни, в мысли, в слове — безжалостные! — чему вы дивитесь, что мы вооружились и в будуаре, и в уборной, и в гостиной авторством. Все другое оружие вы отобрали себе, а вкусы и устремления в нас вдохнули — чем же нам побеждать? (14).
В тексте постоянно присутствует метание между дискурсами приспособленчества (вы примером и наставлением пробудили во мне и т. п.) и борьбы (вооружились, оружие, побеждать и т. п.), тот бунт, о котором пишут Белла Бродски и Целеста Шенк, размышляя о женских автобиографических текстах.
Однако, в отличие от текстов ее современниц, бунт и вызов в тексте Зражевской звучит, пожалуй, сильнее и последовательнее, чем приспособление. В диалоге с воображаемым противником, «отчаянным ненавистником женщин-писательниц», она все время занимает активную и наступательную позицию. Зражевская иронизирует, высмеивает, разоблачает. Имитируя диалог, она вводит свои реплики глаголами «отвечала», «возразила», «перебила»; употребляет почти всегда местоимение «я», а не «мы» и вполне отдает себе отчет в том, какая может последовать реакция на ее выступление («при случае он не преминет хорошенько пугнуть меня за мое отважное покушение убедить его в женском достоинстве» (14).
Но этот способ моделирования собственной женской и писательской идентичности, так сказать, «от противного», — не единственный.
Как и С. Капнист-Скалон в своих Воспоминаниях, Зражевская активно использует стратегию создания собственной идентичности через других. При этом мужчины (кроме Жуковского) изображаются как единая, безымянная, однородная группа «чужих», противников, «зверей» в «зверинце». Значимые обычно при женском самоописании фигуры отца, брата, мужа, сына появляются здесь только как разные псевдонимы мужской женофобной агрессии: «все отняли у нас отцы, мужья, братья, сыновья» (14). Она совершенно не говорит о себе как о дочери отца, как о сестре брата или жене. Концепты «дочеринства», сестринства, материнства связаны только с женским и творческим: Maman — творческая крестная мать, сестры — писательницы, дети — книги («мое чадолюбивое сердце страдает даже за приемышей» (4) — говорит она о своих переводах).
Образы и голоса других женщин чрезвычайно значимы в «Зверинце». Небольшой текст просто переполнен этими (всегда, в отличие от мужчин, поименованными) женщинами. Кроме двух адресаток — Варвары и Прасковьи Бакуниных, благословившей на творчество императрицы Марии Федоровны, подруги-соперницы г-жи В…ъ, упоминаются «любимица» автора — г-жа де Сталь (3, 11), «наша русская Бунина» (11): литературные предшественницы, «которым крепко досталось за ум, дарования и необыкновенный порыв» (11). В качестве примеров женщин-писательниц, чьи произведения отвечают самым высоким критериям, предъявляемым к авторству, называются А. П. Глинка, Е. Кульман, О. Шишкина, Зенеида Р-ва (Е. Ган), М. Жукова, Н. Дурова, Федор Фан-Дим (Е. Кологривова. — И.С.), А. Ишимова, К. Павлова, Долороза (Е. Ростопчина), З. Волконская, — то есть автор предлагает практически исчерпывающий список писательниц 1830–1840-х годов, давая краткий и доброжелательный отзыв об их творчестве.
И везде, где Зражевская говорит об авторах-женщинах, выражаются идеи солидарности, сестринства. Сестры по перу изображаются как своего рода двойники повествовательницы.
Умножая череду образов (или хотя бы имен) женщин, которые активно и успешно реализуют себя в творчестве, Зражевская создает своего рода «модель» женщины-писательницы; включая себя в эту солидарную общность, она обозначает собственную идентичность как долевую, разделенную и в то же время значимую, репрезентативную. Интересно, что в той части повествования, которая касается ее индивидуального опыта, она больше говорит о трудностях, опасностях, неудачах, борьбе; но в рассказе о других художницах подчеркиваются их творческие достижения, успешность.
Это особенно заметно в образе адресатки второго письма: ее дружеское Ты — своего рода удачливое alter ego Зражевской: «Неужели и твоя такая доля? — но ты в раю, восхищаешь всех своим стихотворным талантом, рвешь лавры похвал твоих бесчисленных друзей и почитателей — в том числе и мои; ты блаженствуешь — по крайней мере не имеешь причины жаловаться на борьбу небесной поэзии с земной вещественностью, а я….» (7). И все другие упомянутые женщины-прозаики и поэтессы охарактеризованы как хорошие и признанные писательницы с помощью таких выражений, как «прекрасное дарование», «превосходные повести», «нежное, умное, бойкое, опытное перо», «замечательные произведения», «занимательные повести» и т. п. (12).
Идея успешного и оцененного женского таланта, объективированная в других, создает основания для собственной самоуверенности и собственных притязаний. Говоря о блестящем даровании Зинаиды Волконской, Зражевская восклицает: «Мне кажется, что уж мне самой надели венок европейской славы…» (12–13). Остается неясным, ощущает ли она тяжесть лаврового венка на своей голове, отождествляя себя с Волконской, или это преувеличенная самооценка, — но в любом случае изображение себя частью смоделированной ею же в тексте культурно-репрезентативной группы русских женщин-писательниц мотивирует высокую самооценку и право говорить и писать в качестве одновременно и женщины, и писательницы.
При этом Зражевская старается не просто отвоевать внутри доминантной культуры уголок для женщин, но призывает своих подруг по перу к самостоятельности, к смелости писать по-своему: «До сих пор, кроме княгини Зенеиды Волконской, А. П. Глинки и графини Ростопчиной, наши стихотворицы не занимались истинною поэзиею, а шли избитою тропою и передразнивали мужчин» (5).
Можно сказать, что основные усилия в тексте Зражевской направлены на создание собственной идентичности как женщины-писательницы. Она делает это разными способами: через гендерные трансформации традиционной автобиографической парадигмы; методом «от противного»: через полемику с теми стереотипами женственности и патриархатными предубеждениями против женского творчества, которые она воспроизводит, через структурирование групповой женской писательской идентичности с помощью образов других женщин-сестер, через использование жанровой модели дружеского письма с женским адресатом, что провоцирует «гендерноориентированное чтение», создает модель женского читателя, женского читательского Ты.
В процессе письма (и даже в самом акте публичного выступления, журнальной публикации «дружеского письма») она создает женский субъект в качестве творца, творящего, она пытается заявить о пишущей женщине как о фигуре реальной и ценной.
Конечно, у оппонентов Зражевской (тогдашних и сегодняшних) всегда наготове вопрос о том, насколько правомерны ее амбиции? Обладала ли она талантом? Может ли она вообще назваться писательницей?
Как уже говорилось в начале этой главы, на мой взгляд, беллетристический талант Зражевской был более чем средним, однако она безусловно была наделена дарованием другого рода — у нее был сильный публицистический темперамент и талант эссеиста и критика, наверное, не вполне развившийся и реализовавшийся.
Трагическая судьба этой женщины может служить еще одним примером «напрасного дара»: если традиционная культура с таким трудом «переваривала» появление женщин-писательниц, то для женщины-критика «профеминистского толка» у нее не было ни места, ни даже наименования. Вернее, одно место все же нашлось — это сумасшедший дом, где Зражевская в полном забвении кончила свои дни.
Несмотря на всю очевидную несхожесть четырех проанализированных женских мемуарно-автобиографических текстов, можно выделить в них нечто общее.
Ретроспективное повествование женских воспоминаний, как мне кажется, не так резко, как это следует из классических жанровых дефиниций, отличается от дневникового нарратива. Ни в одном из рассмотренных выше произведений женщина-автор не изображает свой жизненный путь как историю восхождения вперед и вверх «по лестнице жизни», не рассматривает свою судьбу как завершенную и не представляет себя самое как «готовую», совершенную личность. И в фабуле (автогероиня), и в нарративе (повествовательница) женское Я изображается как становящееся, противоречивое, нецелостное.
Мемуаристки не претендуют на то, чтобы быть образцом для подражания, что, впрочем, не отменяет чувства авторской самоуверенности. Но и это чувство тоже неоднозначно: позитивное самоощущение, которое часто выражается в стиле (метафорически, метонимически и синтаксически), противоречиво соединяется с фигурами самоумаления и реверансами в сторону общественного мнения, публики.
Еще в большей степени, чем в дневниках, в женских воспоминаниях и автобиографиях присутствует «чужое слово», точка зрения патриархатного Ты — цензора или ментора. Она часто персонифицирована и не обязательно в мужском (как у Соханской и Зражевской) образе. У Дуровой (и отчасти у Скалон) функцию патриархатного контролера выполняет образ матери автогероини.
Текст женских мемуарно-автобиографических текстов оказывается всегда полифоничным, палимпсестным: чужое слово введено внутрь повествования, с ним ведется диалог, иногда в форме прямого спора (у Соханской, Дуровой, особенно у Зражевской), иногда в более мягкой и косвенной форме (как у Скалон).
«Проблемное поле» собственной идентичности связано прежде всего (хотя, конечно, не только) с гендерным аспектом. Вопросом обсуждения и полемики в построении (разыгрывании) авторской «самости» являются существующие в социуме и культуре представления о женственности (и мужественности).
Одним из основных способов саморепрезентации (кроме диалога с патриархатным Ты) является представление себя через значимых других, причем в рассмотренных текстах это почти исключительно женские другие.
С одной стороны, авторы объективируют стереотипы женственности, постоянно апеллируя в своих текстах к некой гомогенной группе «нормальных женщин», которые якобы счастливо и спокойно существуют строго внутри предписанных женщине «правил». Но интересно, что такого рода женские персонажи практически не изображаются в воспоминаниях в конкретных образах, это только некое абстрактно-обобщенное коллективное мы (точнее, они), фон для сравнения, в то время как представленные в текстах героини почти все в большей или меньшей степени иные, «ненормальные», исключения из правил. Через подобных женских значимых других осуществляется саморепрезентация, их существование дает и повествовательнице (женщине!) право писать текст о себе самой и говорить о своей исключительности. Несмотря на все оговорки и оправдания перед лицом патриархатного судьи и цензора, в самом акте письма о себе (с большей или меньшей установкой на публичность, на читателя) женский автобиограф или мемуаристка утверждают ценность и значимость собственного женского Я.