Разговоры с зеркалом и Зазеркальем

Савкина Ирина Леонардовна

Глава 5

ЖЕНЩИНА «À LA LETTRE»: ПИСЬМА НАТАЛЬИ АЛЕКСАНДРОВНЫ ЗАХАРЬИНОЙ-ГЕРЦЕН

 

 

Исследуя в предшествующих главах женские дневники и мемуарно-автобиографические тексты, мы постоянно могли наблюдать в них явно или скрыто выраженную адресованность. Возможно, содержащее игру слов выражение Гете о том, что «женщины понимают все à la lettre», несмотря на свою ироническую подкладку, не лишено зерна истины. В этой главе предметом рассмотрения будут по преимуществу женские письма, а именно письма Натальи Александровны Захарьиной-Герцен, написанные ею разным адресатам в период с 1835 по 1852 год.

 

Женщина в эпистолярном контексте

В русской культуре первой половины XIX века жанр письма имел особый статус. Ю. Тынянов, размышляя об изменчивости, динамичности границ того, что для людей определенного времени является «литературой», «искусством», «культурой», демонстрирует это на примере эпистолярного жанра. Он замечает, что уже во второй половине XVIII века «<…> письмо, оставаясь частным, нелитературным, было в то же время и именно поэтому фактом огромного значения. Этот литературный факт выделил канонизированный жанр „литературной переписки“, но и в своей чистой форме он оставался литературным фактом». Конечно, существовала и не литературная, частная переписка, которая также была явлением культурной жизни в широком смысле слова, частью культуры повседневности.

Если говорить о культурной традиции в более узком значении, то, как отмечает Л. Гинзбург, в России первой половины XIX века существовали два типа переписки: дружеское письмо пушкинского круга, ориентировавшееся на наследие французского и русского Просвещения, и переписка так называемых русских романтиков, поклонников немецкой философии (круг Герцена, Станкевича, Бакунина, Белинского).

Для первых была характерна закрытая внутренняя жизнь. «Они не открывались ни дружеской беседе, ни письмам и дневникам <…>. Они открывались только ключом поэзии, чтобы в этом, преобразованном виде стать достоянием всех читающих». Исповедуясь в поэзии, люди пушкинского круга не занимались саморефлексией в письмах. Их переписка, как замечает Л. Вольперт, отличалась «четко осознанной литературностью (пародия, снижение „высоких“ штампов, каламбур) и шутливостью мужского братства (дружеские прозвища, намеки, кружковая семантика, нецензурная лексика». В ней был очень важен игровой принцип, и если женщины вовлекались в такого рода переписку, то они тоже вступали в эту игру и должны были подчиняться законам игрового эпистолярного поведения, часто разыгрывающего фабулу эпистолярного романа (вообще или какого-нибудь конкретного).

Совсем другое дело дружеская переписка так называемых «идеалистов 30-х годов» (выражение П. Анненкова). «Это было своего рода взаимное отражение, отвечавшее потребности разросшейся личности в непрестанном самосознании, самораскрытии». «Здесь пригодились и нервные барышни», — несколько иронически пишет Л. Гинзбург, отмечая, что именно в диалоге с женщинами, в их глазах мужчина выстраивал собственный грандиозный образ романтического избранника.

Рассуждая об участии в переписке людей круга Бакунина-Станкевича женщин (сестер Бакуниных, сестер Беер), Гинзбург говорит о явлении, которое, с ее точки зрения, «можно назвать женским романтическим паразитизмом: романтическая культура непременно предполагала и требовала присутствия женщины в качестве прекрасной дамы, носительницы вечноженственного начала и проч. Это побуждало женщин романтического круга играть определенную роль, независимо от своих личных данных и дарований. Отсюда порой идеологическая мимикрия или искаженные и плоские отражения сложной духовной жизни подлинных идеологов».

Однако то, что исследовательница называет «женским романтическим паразитизмом», может трактоваться совершенно иначе, если рассматривать проблему с учетом положения женщины и женственного в патриархатной культуре. В ней, как показала на материале русской литературы Барбара Хельдт, идеализация является одним из способов underdescription — уничижения, умаления, подчинения письмом, которое превращает женщин из субъекта в объект описания, в проекцию мужских желаний и страхов.

Так могут быть интерпретированы и те примеры, которые приводит Л. Гинзбург. Большое, если не основное, место здесь занимал письменный дискурс (от слова «письмо» в его обоих смыслах).

Возможно ли для женщины в этом контексте строить и развивать собственную самость, а если да, то каким образом она это делает — это один из главных вопросов, который будет интересовать меня в этой главе.

Наталья Александровна Герцен (урожд. Захарьина) — двоюродная сестра, друг, жена Александра Ивановича Герцена — известна в истории русской литературы прежде всего как героиня «Былого и дум» и «часть» герценовской биографии.

Н. П. Анциферов, представляя в 63-м томе «Литературного наследства» (1956) публикацию некоторых ее автобиографических текстов и писем под рубрикой «Н. А. Герцен (Захарьина): Материалы к биографии», начинает свои комментарии так: «Наталья Александровна Герцен (урожденная Захарьина) была замечательной женщиной, принадлежавшей к поколению передовых русских людей сороковых годов. Известно, какую значительную роль она сыграла в жизни и творчестве Герцена».

Но публикаторы писем Н. А. Герцен к Т. А. Астраковой (в 1997 году) уже замечают, что жизнь этой женщины должна привлечь внимание историков литературы «не только потому, что она была женой Герцена и героиней его главной книги — „Былое и думы“, но и потому, что в ее судьбе сконцентрировано множество вопросов времени, казавшихся неразрешимыми ей самой и решенных в России лишь женщинами следующих поколений. Основу драматизма судьбы Н. А. Герцен составляло постоянное ощущение избыточности задатков ее натуры сравнительно с возможностью их применения. Отсюда часто мучившее Наталью Александровну ощущение „пустоты“, „незаполненности“ жизни. Но это психологическое состояние характерно для многих женщин того времени. Именно в 1830–1840-е годы в русском обществе все глубже и трагичнее осознавалась невозможность проявить то душевное богатство, которым была наделена женщина и которое силой социальных обстоятельств было замкнуто для нее узким кругом домашних забот и обязанностей. Неудовлетворенность жизнью, проникавшая все глубже в сознание женщины, составляла своего рода знамение времени и вскоре нашла яркое воплощение в литературе в образе так называемой „тургеневской героини“».

Однако, на мой взгляд, для того чтобы понять судьбу и личность Натальи Александровны, нет необходимости прибегать к подобным литературным шаблонам (тем более что, как показала Барбара Хельдт, в образах своих героинь Тургенев развивает и укрепляет патриархатные стереотипы). Гораздо интереснее было бы посмотреть, в каком контексте, с помощью каких категорий создает и утверждает свое женское Я сама эта женщина.

Наталья Александровна Захарьина-Герцен может стать героиней подобного рода исследований уже потому, что от нее осталось огромное эпистолярное наследие, а также дневник и план автобиографии. Практически все эти материалы к настоящему времени опубликованы — во многом, конечно, благодаря тесной связи ее жизни с биографией А. И. Герцена.

Особенность ситуации Натальи Герцен еще и в том, что во многих случаях, рассматривая ее изложенные в переписке интерпретации событий собственной внутренней и внешней жизни, мы имеем возможность услышать и «другую сторону» — мужскую (герценовскую) версию событий, его понимание проблем, его представления о женственности вообще и о ее конкретном воплощении — Наталье Александровне. Мы можем посмотреть, насколько отличаются и совпадают эти точки зрения, насколько зависят они друг от друга и от идеологического и культурного контекста.

Огромное количество сохранившихся от обоих супругов и опубликованных автодокументальных текстов, охватывающих практически все периоды их совместной жизни, позволяет посмотреть на проблему и диахронически: проанализировать, как и почему менялись их взгляды на женственность в течение без малого двадцати лет.

 

Наталья Захарьина: Переписка с женихом (1835–1838)

Наталья Александровна Захарьина (1814–1852) была незаконнорожденной дочерью Александра Алексеевича Яковлева (старшего брата отца Герцена) и Аксиньи Ивановны Захарьиной (Фроловой). Как пишет первый публикатор досвадебной переписки Герцена и Захарьиной Е. С. Некрасова, «у старшего Яковлева была масса незаконных детей, всех их он держал при себе, каждому давал образование. Один из его старших сыновей, Алексей Александрович, кончил курс в университете, был ученый, занимался химией и вел странную отшельническую жизнь.<…> Незадолго до смерти отец женился на его матери и таким образом „привенчал“, то есть усыновил „химика“, сделал его наследником всех своих богатств. <…> Наталья Александровна осталась после смерти отца семи лет. Брат „химик“ отправил ее из Петербурга вместе с другими детьми и ее матерью в Тамбовскую губернию, в Щацкое имение. Но она в Москве очень заинтересовала своим задумчивым и грустным видом княгиню Хованскую, Марью Алексеевну, родную сестру покойного отца. Тетка взяла ее к себе на воспитание; она была уже стара, за семьдесят лет, причудлива, капризна, эгоистична и холодна». На положении «сироты-воспитанницы» Наталья Александровна жила у тетки до своего двадцатилетия, до мая 1838 года, когда убежала из дома «благодетельницы», чтоб сочетаться браком с А. И. Герценом.

В качестве родственников Наталья и Александр были знакомы с детства, но душевно сблизились в то время, когда Герцен был уже студентом и особенно во время его ареста и тюремного заключения. Хотя их встречи и обмен письмами в это время были довольно редкими, но, как оба позже вспоминали, они почувствовали, что между ними возникла какая-то особенная симпатия, особая душевная связь. Из ссылки (сначала из Перми, потом из Вятки и Владимира) Герцен часто пишет Наталье Александровне и получает ее многочисленные ответы. Сначала это переписка между братом и сестрой, но потом Герцен решается назвать связывающее их чувство не дружбой, а любовью… Несмотря на большие внешние трудности: Наталье Александровне приходилось и писать, и переправлять, и получать письма Александра втайне от своих родных, с помощью нескольких доверенных лиц и друзей, — их крайне интенсивная переписка продолжается с 16 апреля 1835 до 6 мая 1838 года. 8 мая 1938 года Наталья Александровна убежала из дома тетки к жениху, а 9 мая Герцен и Захарьина обвенчались во Владимире.

Приступая к рассмотрению ранних эпистолярных текстов Н. Захарьиной, я хочу подчеркнуть, что речь пойдет именно о переписке.

Вслед за Ириной Паперно, я считаю, что будет точнее говорить не о письме, а о переписке как метатексте, который характеризуется такими свойствами, как жанровая саморефлексия (то есть сознательное отношение к материалу, выработка принципов самовыражения; обнажение структуры, стремление показать, как построен текст, самоописание) и диалогизм или полифония (включение адресата в структуру письма; самостоятельность чужого слова в письме, несведение нескольких точек зрения к единой, аллюзийность, ассоциативность слова в письме как знак интимности, отсылка к общей памяти, построение образа собеседника-читателя).

Л. Гинзбург рассматривает досвадебную переписку Захарьиной и Герцена как образец романтического жизнетворчества последнего, в котором женщине приписывается определенная роль. «Тут два основных мотива — она его создание и она возведена им на высоту, почти недосягаемую для человека. Обе эти идеи Наталья Александровна воспринимает и неустанно развивает в своих письмах». Она «иногда ошибается, отклоняется от предназначенной ей в автобиографическом построении Герцена роли (что немедленно вызывает с его стороны отпор). Но по большей части она твердо ведет свою партию, властно продиктованную ей творческой волей Герцена».

Соглашаясь с многими, чрезвычайно продуктивными идеями Гинзбург (в частности, с идеей о романтическом жизнетворчестве, о сознательной эстетической организованности переписки на базе романтизма), нельзя не заметить моноцентричности этой концепции. В определенном смысле переписка рассматривается как автобиографический текст Герцена, где Наталье Александровне отведена роль романтической героини, письма которой предстают как тексты женского «персонажа», созданные автором и только старательно «озвученные ею».

Мне хотелось бы в данном случае посмотреть на переписку как на диалог, предполагающий взаимовлияние; рассмотреть, как описывает себя Наталья Александровна, насколько ее самопредставление самостоятельно или зависимо, где создаваемое ею совпадает или не совпадает с той моделью женского Ты, которую строит и предлагает ей Герцен. Важным вопросом является и то, насколько те Я и Ты, которые создают для себя и другого оба участника эпистолярного диалога, оказываются зависимыми от актуальных для них культурных концепций мужественности/женственности.

Конечно, Гинзбург права, когда говорит о культурном неравенстве в начале переписки. В 1835 году Герцену — двадцать три года, у него за спиной учеба в университете, широкий круг дружеских связей, первые опыты общественной и литературной деятельности, арест и месяцы, проведенные в тюрьме. Ему свойственна очень высокая самооценка, уверенность в предстоящей великой миссии и славе.

Наташе Захарьиной в начале переписки семнадцать лет, она всю жизнь прожила практически в четырех стенах, в доме благодетельницы, где считалось излишним давать барышне даже начатки образования, а единственным будущим для девушки представлялось удачное замужество.

Герцен пишет из ссылки, однако мотив неволи, тюрьмы, поднадзорного существования является основным не в его, а в Наташиных письмах. Она описывает пространство своей жизни через образы тесноты, пустоты и холода.

Глухая степь, мертвая тишина. [474]

Москва — погреб, гадкий, душный погреб (18).

…душно сил нет (215).

…сердце вянет, глядя на тех, чья жизнь, как сонная прудовая вода, хоть и в зеленых берегах она, хоть и покойна…, но что в ней? Не хочу жить такой жизнью я…. (216).

Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой кажется сейчас вынесли покойника, три старухи, заснувшие за картами и пробуждающиеся для одной глупости, для блинов или для нелепого слова… И тут-то с ними-то провести несколько часов, дней, месяцев… Я ничего не вижу, не замечаю, но не знаю, что заставляет иногда меня взглянуть на это, кровь леденеет, мне кажется, я скоро задохнусь… (314).

Дом для девушки, таким образом, — это гроб, куда ее засунули заживо, даже хуже, чем гроб, потому что здесь нет ни покоя, ни одиночества. Это пространство мертвое, но, с другой стороны, — публичное: идея поднадзорности, постоянного, всепроникающего контроля, запретов, часто ничем не мотивированных, постоянно подчеркивается в письмах Наташи.

На днях была у меня Саша; нам ничего нельзя с ней говорить, над нею и надо мной есть караул (30).

Теперь все у меня отнято: запрещают читать, запрещают писать, быть в другой комнате, играть на фортепиано, — словом, все, что может принести малейшую пользу. Целый день быть с ними, вечером долее десяти часов не позволяется сидеть со свечой, утром встаю рано, но со мной в одной комнате М. С. (компаньонка княгини, главный страж и враг Наташи Марья Степановна Макашева. — И.С.) и Саша К. на одном диване (82–83); «Когда ж мне заниматься музыкой? Мне запрещают и бранят за это <…>. Меня утомило чужое внимание и холодное участие» (91).

Писать всего не могу, потому что я знаю, что письма мои иногда читаются. <…> Главное беззащитность; каждый имеет право — обидеть (127).

Ты можешь вообразить, Александр, каково быть беспрерывно на их глазах, мало того, смотреть в их глаза (188).

Тысячу раз принималась писать к тебе и тысячу раз мне мешают, словом, без позволения… мне нельзя просить позволения (197).

Идея тотального контроля за жизнью женщины (и особенно молодой девушки, а тем более сироты и воспитанницы) была общераспространенной в то время и связывалась с «благой» мыслью о защите и «правильном» женском воспитании, сохранении от дурного влияния. Эта тема активно поднималась в женской прозе 1830–1840-х годов, особенно в повестях Марьи Жуковой, которая выразительно показывала, насколько существование женщины не принадлежит ей самой, насколько естественным и полезным считают практически все окружающие постоянный публичный контроль над ней. Этот надзор мотивируется идеей защиты слабого молодого существа, а приводит к состоянию абсолютной беззащитности перед каждым, кто имеет власть, — в частности, перед всеми, кто хоть сколько-то старше.

У Наташи Захарьиной в доме благодетельницы нет никакого собственного пространства: «у меня нет особенной комнаты» (28), — жалуется она. Единственное место в доме, где она чувствует себя хоть частично свободной, — у открытого окна («часто, очень часто поздно вечером, под открытым окном провожу я по целым часам (только тут мне не мешают думать») (18), у открытой форточки (72)). Иногда летом в деревне она чувствует себя безнадзорной на природном просторе, в поле, иногда ощущает церковь как свое, защищенное пространство — до тех пор, пока родственники не превращают храм в место смотрин для потенциальных женихов. Но чаще всего в письмах Натальи звучит тема ежеминутного соглядатайства: уединение в другой комнате даже с «маменькой» (матерью Герцена Луизой Ивановной) вызывает нарекания (146).

Под надзором, однако, оказывается не только физическая, но прежде всего духовная, интеллектуальная жизнь, исключая разве что молитву. Особенно жестко контролируется чтение и еще в большей степени — письмо.

Может быть, мне запретят брать перо в руки и тогда я совсем не буду писать тебе (19).

А ты знаешь, что мне ужасно строго запрещено к тебе писать (133).

…знаешь, что будет, если узнают? Княгиня запрет меня, и я не буду иметь возможности получать твоих писем, не только писать (146).

Ужас как неловко писать на коленях, да и пора вниз. А меня спрашивают, какое купить одеяло, белое или розовое, а не дают выбрать перо или иголку (301).

С точки зрения постороннего человека, в ее положении не было ничего ужасного, напротив, ее можно было считать счастливицей: незаконнорожденная дочь вместо того, чтобы прозябать в глухой деревне, обрела покровительницу, которая хочет пристроить ее за приличного жениха, выделяя в приданое треть своего немалого состояния. Но внутренне, субъективно, как мы видели, ситуация представлялась совсем иной, и по отношению к социальным правилам и их носителям женское Я в письмах Натальи — это бунтующее Я, которое стремится найти или создать в чужом мире свое, независимое пространство.

Именно письмо, сам процесс переписки становится «собственной комнатой», местом, где можно быть собой — или, точнее, где можно стать, становиться собой. Писание писем превращается для нее в акт самоутверждения и самоидентификации гораздо в большей степени, чем для Герцена: для того переписка с невестой — одна из форм самореализации и жизнетворчества, в то время как для Натальи Александровны это практически единственная форма.

Интересно отметить, что писание писем делает для Наташи излишним ведение дневника или сочинение стихов… Уже в начале переписки она спрашивает Герцена:

А пишешь ли ты свой журнал? Я десять раз начинала и каждый раз, написавши несколько страниц, сожгу его; иное слишком монотонно, холодно, немо, мертво, а другое… что слова с действительностью. Не мне… (29).

В другом месте переписки, на вопрос Герцена о том, почему она не присылает ему стихов собственного сочинения, Наталья отвечает, что не пишет больше стихов, так как раньше «поэзия отогревала» ее в окружающем холоде, а теперь любовь делает стихи излишними — «…теперь душа моя цветет, как цветок рая, и нужны ли ей стихи, чтобы донести к тебе аромат ее?» (141).

Текст, адресованный избранному Ты, — более адекватное пространство самовыражения, чем дневник и стихи, несмотря на то что письма Натальи Александровны во многом представляют собой пространные монологи, содержащие самоанализ и саморефлексию.

Она в принципе немного (гораздо меньше, чем Герцен) пишет о происходящем во внешнем мире, зато подробно анализирует свой внутренний мир, оттенки мыслей, чувств, ощущений; ее письма — это всегда «несколько слов о себе, о внутренней жизни моей» (118), ибо, как она замечает, «нигде, ни в чем не нахожу нового, кроме себя» (15). Но эти размышления, в отличие от дневникового или лирического текста, адресованы. Наталья Александровна постоянно определяет свое Я в сравнении, на фоне, по отношению к корреспонденту.

Герцен предлагает в своих письмах несколько ролей для себя и невесты.

Во-первых — он, мужчина, — Бог-создатель, творящий женскую жизнь и душу (причем отчетливо выраженная религиозно-мистическая линия здесь, можно сказать, навязана Герцену глубоко верующей и религиозно экзальтированной Натальей Александровной).

Герцен подчеркивает то, что с ним, мужским началом, связана идея развития и движения, в то время как она — женщина, идеальная женственность — некая природная гармония, место, где отдохнет мужская душа, прибежище, пристань, молчащая пустота, которая заполняется активным мужским.

Твоя жизнь нашла себе цель, предел, твоя жизнь выполнила весь земной круг, в моих объятиях должно исчезнуть твое отдельное существование от меня, в моей любви потонуть должны все потребности, все мысли. Словом, твоя душа — часть моей души, она вновь воротилась к целому и с тем вместе нет ей отдельности <…>. Я без тебя — нравственный урод, человек без сердца, Байрон, презирающий все человечество. Ты без меня — начало дивного песнопения, коего продолжения не существует, разверстые уста без речи, взор, обращенный в пустоту туманной степи. Разбери это, и ты увидишь перст Провидения. Кто, кроме меня, осмелился бы продолжить эту поэму, кто — дать речь этим устам и сказать взору — смотри на меня? <…> Однажды сделав это, ты — я, Александр и Наташа не составляют мы, но одно мое «я», «я» полное, ибо ты совершенно поглощена, тебя нет более (157–158).

Вторая, отчасти накладывающаяся на первую модель мужественности и женственности, связана с романтической дихотомией души и тела, земной жены, женщины — и Мадонны, святой, чистой, непорочной.

Прочитав «Элоизу» Руссо, Герцен пишет 27 февраля 1837 года:

Руссо был великий человек, но он, должно быть, понятия не имел о любви… Эти письма и наши письма, тут все расстояние между пресмыкающейся по земле травою и пальмой, которая всеми листами смотрит в небо. Как у них любовь чувственна, матерьяльна, как виден мужчина и женщина, и нигде существо высшее, которое он хотел представить. И эта женщина при первой мысли любви готова пасть и пала, а, ведь как бы то ни было, падение женщины страшно, грустно. По несчастию, я это знаю! (235).

Последнее восклицание относится к Полине Медведевой, роман с которой стал главным событием и главным «проклятием» вятской жизни Герцена. В определенном смысле, именно история с Медведевой и глубокое чувство вины, которое долго переживал Герцен, повернули его переписку с Натальей Захарьиной в любовное русло и придали последней тот особый идеальный статус «спасительницы», о котором уже говорилось выше.

Медведева была молодой женой престарелого чиновника, с которой у Герцена завязался кратковременный страстный роман. Когда чувство его уже практически остыло, муж Медведевой умер, и она, естественно, ожидала матримониальных шагов со стороны своего возлюбленного. Разлюбивший ее Герцен, чувствуя себя последним подлецом, все же не смог сделать этого шага — тем более что в ходе переписки с Захарьиной он понял различие между «чувственной, материальной» и «высшей» любовью. Медведева становится символом первой, Наталья Александровна — выражением второй.

Ты мне светила издали, как утренняя звезда, к тебе моя любовь <…> была так небесна, так чиста. <…> Она стояла возле, не ангел, а женщина, женщина пламенная <…>. Тогда-то я понял всю разницу между тобою и ею, между ангелом и женщиной (420).

Идеальной женственности, в отличие от «жены», «женщины земной, чувственной», «хозяйки», приписываются свойства абсолютной чистоты и невинности, небесности.

Ты моя жена! Что за унижение: моя святая, мой идеал, моя небесная, существо, слитое со мной симпатией неба, этот ангел моя жена! В этих словах есть насмешка. Ты будто для меня женщина, будто моя любовь, твоя любовь имеют какую-то земную цель! О, Боже, я преступником считал бы себя, я был бы недостоин тебя, если бы думал иначе; теснее мы друг другу принадлежать не можем, ибо наши души слились, ты живешь во мне, ты — я (147).

Герцен называет невесту «мадонной» (382), «голубицей», «прелестным ребенком» (297), «звездой» (305), «небесным ангелом» (378), «лилеей чистой, как снег» (386).

Я не знал, что такое дева, и Провидение показало мне ее во всей славе, во всем торжестве. Тогда только узнал я разницу между девой и женщиной и повергся пред тобою. Да, чтобы мою душу пересоздать, чтоб внести в нее религию, заменить славу любовью, для этого надо было иметь силу сверхъестественную (378).

Интертексты, на которые ссылается Герцен, создавая этот идеальный, сверхъестественный женский образ, — это «дева из чужбины» (46), дева-мечта Шиллера, Беатриче, Мадонна.

При этом Герцен пытается строить переписку (в процессе письма, а также многократно перечитывая, «переинтерпретируя» ее в позднейших письмах) как некий цельный и непротиворечивый сюжет, «выпрямляя» реальность — или игнорируя противоречивость и непоследовательность, неизбежную в эпистолярии, или придавая этой противоречивости статус одной из перипетий целенаправленного сюжета.

Тяга к сюжетостроению чрезвычайно характерна для Герцена. Он обладал удивительной способностью смотреть на свою жизнь как на роман или как на материал для романа и всякому событию жизни находить место в «оглавлении».

Основной темой переписки как сюжетного текста объявляется история собственной жизни и развития. В этом «романе воспитания» Наталья Александровна получает роль воплощения неизменной и неизменяющейся «вечной женственности», нравственного камертона для страстного, заблуждающегося, «земного» мужского Я, проходящего свой путь исканий.

В этом смысле представления Герцена во многом схожи с теми, которые развивала современная этой переписке русская беллетристика и чуть позже (1845–1846) будет развивать сам Искандер как писатель в романе «Кто виноват?». Недаром из современной русской литературы Герцен за все время переписки с невестой рекомендует ей прочитать только один текст — роман «Катенька» Н. Веревкина-Рахманного (Герцен пишет «Рахманова»), «Во-первых, в слоге Веревкина (Рахманова) есть чрезвычайное сходство с моим слогом, а в „Катеньке“ есть кое-что твоего… Прочти. Когда я прочел, я положил книгу и не мог перевести дух, я готов был заплакать. Ужасная повесть» (423).

В журнальной прозе 1830–1840-х годов история молодой девушки, барышни развивается в основном в двух инвариантах: или это история порчи, превращения невинного ангелочка в ведьму-злую жену или «бабу-ягу» — старую деву (как, например, в повестях Вся женская жизнь в нескольких часах Барона Брамбеуса (1834), Мамзель Катишь Адама фон Женихсберга (1838), Мамзель Бабетт (1842) и Милочка (1842) С. Победоносцева, Барышня И. Панаева (1844) и др.) — или это сюжет о невинной девушке-ребенке как искупительной жертве (Катенька Пшаева, моя будущая жена (1836) и Антонина (1836) П. Кудрявцева, Катенька Рахманного (1837), Полинька Сакс А. Дружинина (1847), Дунечка П. Сумарокова (1848) и др.).

В последнем случае героиня часто представлялась как «сестра» пушкинской Татьяны Лариной — чистая, естественная, странная, а главное (что так сильно подчеркнул еще Белинский в своем знаменитом критическом цикле о Пушкине) — цельная и нравственно безупречная.

«Евгений Онегин», продолжая традицию романтической поэмы, где женщина «представляет в глазах поэта высшие субстанциональные силы бытия», переносит эту традицию в русский роман и другие жанры прозы, создавая такую модель прозаического текста, где «героиня как бы воплощает в себе вечные или, по крайней мере, долговременные ценности: моральные устои, национальные и религиозные традиции, героическое самопожертвование и вечную способность любви и верности, а в герое отображены черты исторически конкретного момента, переживаемого русским обществом». Кэрол Эмерсон в своей «противокультовой» статье о Татьяне рассматривает ее не как женщину с биографией, а как чистую символизацию.

Мысль о том, что мужчина живет во времени и истории, а женщина получает свои качества в результате какого-то акта откровения, не раз возникающая в письмах Герцена, особенно четко сформулирована им чуть позже в романе «Кто виноват?». Автор говорит о своей героине, Любоньке, что она развивается как бы вопреки внешним обстоятельствам и давлению пошлой среды.

Как? — Это тайна женской души. Девушка или с самого начала так прилаживается к окружающему ее, что уже в четырнадцать лет кокетничает, сплетничает <…> готовится в почтенные хозяйки дома и в строгие матери, или с необычайною легкостью освобождается от грязи и сора, побеждает внешнее внутренним благородством, каким-то откровением постигает жизнь и приобретает такт, хранящий, напутствующий ее. Такое развитие почти неизвестно мужчине; нашего брата учат, учат в гимназиях, и в университетах, и в бильярдных, и в других более или менее педагогических заведениях, а все не ближе, как лет в тридцать пять, приобретаем, вместе с потерею волос, сил, страстей, ту степень развития и пониманья, которая у женщины вперед идет, идет об руку с юностью, с полнотою и свежестью чувств . [481]
(Курсив [482] мой. — И. С.; ср. письмо от 23 марта 1838 года (533)).

История девушки оказывается в названных текстах не ее собственной историей, а эпизодом, связанным с каким-то этапом в жизни мужского героя. Джо Эндрю, анализируя поэму Пушкина «Кавказский пленник», говорит о том, что в сюжете романтической поэмы мужчина (главный герой) мобилен, он перемещается через границы пространства, тогда как женщина в повествовании — топос, место, через которое герой или сюжет может продвигаться. Героиня выступает в роли препятствия или донора, мужчина же пребывает в движении, его судьба — искать человеческую (то есть мужскую) идентичность. В массовой журнальной литературе эта схема стала общим местом, сюжетным шаблоном в 1830–1840-е годы. Например, в повести Рахманного «Катенька», которая так понравилась Герцену, идеальная, естественная, ангелоподобная героиня оказывается искупительной жертвой, которая преображает героя или дает ему урок.

Подобную схему отношений Герцен «вчитывает» в свой эпистолярный роман с Захарьиной: идеально чистая дева-ангел послана ему в искупление его греха (поступок с Медведевой).

Твоя любовь мало помалу пересоздает меня; чистый ангел, пожертвовавший собой для меня, мог один это сделать (69).

О, Наташа, верь, Провидение послало тебя мне. Мои страсти буйные, что могло удерживать их? Любовь женщины; нет, я это испытал… Любовь ангела, существа небесного, твоя любовь только может направлять меня (82).

…страдай, ангел мой, страдание твое искупит пятно (97).

Тебе, тебе назначено меня спасти и от моих страстей и от моих черных дум, в твоей душе они возникнуть не могут, она так чиста, так чиста, а моя… (313).

Чем дальше идет переписка, тем грандиознее оказывается роль Натальи как искупительной жертвы, путеводной звезды и идеального нравственного мерила. При этом мужчине (себе) Герцен приписывает противоречивость, сложность и, главное, идею развития, пути (пусть и сложного, непрямого, полного ошибок и заблуждений), в то время как своей корреспондентке отводит роль вечно совершенного, идеально чистого и неподвижного Ewig Weibliche. Так, например, анализируя опыт их более чем двухлетней переписки, 9 октября 1837 года Герцен пишет, что за это время письма Н. А. «переменились только объемом мысли и чувства. Из небесного, райского ребенка сделалась небесная, райская дева.<…> Твои письма — это одно письмо. Совсем другие мои письма» (357). Дальше Герцен говорит о своих душевных «метаниях», о сложном и противоречивом пути нравственного развития, который он преодолел за это время, и заканчивает: «Твоя душа уже не изменится ни на волос, такою воротится она к Богу, в моей еще тысячи судорожных мыслей и движений, но основа одна и незыблемая….» (357).

Принимает ли Наталья Александровна эту концепцию (как считает Л. Я. Гинзбург)?

И да, и нет.

С одной стороны, она развивает в своих письмах (и, как говорилось, в определенном смысле навязывает адресату) религиозно-мистическую концепцию их отношений, в которой Ты адресата приписываются черты Божества, а общение с ним становится родом молитвы. В своем стремлении к абсолютной идеализации, обожествлению Герцена Наталья Александровна переходит иногда все мыслимые пределы и приближается просто к кощунству.

Ты мой создатель, ты мой отец! (85).

…каждому готова <…> сказать: любите его, поклоняйтесь ему, молитесь на него! Не постигаю, как не все могут боготворить тебя, как не все могут очиститься, освятиться воспоминанием о тебе! (107).

…да, ты мой ангел, ты мой спаситель, ты отец мой, ибо ты дал мне жизнь, а до тех пор, пока ты не обращал на меня внимания, я была мертвая, неодушевленная, ангел, ангел мой (128).

…я весь этот год буду приготовляться предстать перед тобою, как перед самим Богом (132).

…я бы всех поставила на колени поклоняться ему, молиться ему! (143).

В тебе должно быть все: весь свет, вся вселенная, в тебе должны потонуть все думы, все чувства, вся душа, при одной мысли о тебе должно все исчезнуть, как мрак ночи при восхождении солнца (168).

Боюсь, боюсь тебя, спаситель мой! Отец мой! Боюсь предстать недостойной дочерью перед тобою, брат мой, назовешь ли тогда Ты меня твоею сестрой? Ангел мой, достойная ли буду подруга твоя? (240).

Ангел мой, как я постигаю чувства Девы Марии при благовестии Архангела! Это смирение, этот ужас, это блаженство! (255).

Адресат именуется словами молитв, относящимися к Богу, к Христу: «спаситель, отец, жизнедавче» и т. п.; портрету, письмам, другим вещам Герцена приписывается целебная и спасающая сила — как святым мощам; ожидаемая встреча с ним описывается через концепты Преображения, Воскресения, Спасения.

По отношению к себе, напротив, используются литоты и фигуры умаления и самоуничижения. Даже таким нейтральным особенностям, как крупный или мелкий почерк, придается знаковость. «Теперь уж, верно, ты получил мое мелкое писание и бранишь за него — ломать глаза над пустяками» (17). Мысль о собственной «мелкости», пустячности перед лицом великого Саши переходит в идею полного самоотречения. Собственное Я представляется только как эхо, «отголосок» (57), зеркало его Я, его души:

…в существе моем нет меня, я исчезла, в нем живет лишь он и ты (48).

…на мне ничего не видно, кроме твоего, во мне отражается одного тебя сияние (68).

…я слишком мало ценю себя, свою душу, свои мысли я люблю только потому, что они полны тобою, жизнь моя драгоценна только тем, что она посвящена тебе, тем, что она твоя; что во мне есть хорошего, это только то, что я умела постигнуть тебя, что душа моя стала ответом на одно воззвание души твоей. Словом, в себе я люблю тебя (53).

Ты оказывается не только Богом-создателем, вдохнувшим жизнь в «неодушевленное и мертвое», но и самим пространством жизни, оно определяет границы и содержание Я:

В тебе, мой друг, заключается весь мир для меня, в тебе я молюсь, в тебе удивляюсь Создателю, в тебе боготворю природу — словом, я живу в тебе. Не правда ли, Саша, я создана только для того, чтоб любить тебя? (57).

С одной стороны, внутри этой парадигмы «Творец-создание, солнце//отражающий его свет ручей» (52) развивается сюжет самоотвержения, самопожертвования. Наталья мазохистски сетует, что она не имеет возможности принять за Герцена смертные муки, какие терпели первые христиане, не может «распяться за <него>» (265). Временами идея самоотречения доходит до полного самоумаления: я — только пылинка на твоем божественном лице (см. 125–126) — и самоаннигиляции.

Но одновременно, как ни парадоксально, именно внутри этой системы отношений развивается и идея собственной ценности и значимости. В определенном смысле абсолютность идеализации мужского Ты создает и собственную высокую, несомненную ценность, представление о собственной избранности: Я — ничто, но ничто только перед Тобой-Богом, не меньше. Эта идея соединяет женского автора с адресатом и противопоставляет «обычным», «земным», бренным людям. Романтические дихотомии неба//земли, святого//профанного, духовного//телесного играют огромную роль в самоописании и самоидентификации.

Ихнее счастье — это земля, перемешанная с золотом <….>, а наше счастье — это целое небо, и мы в нем недостижимы им как звезды… (140).

Жалкие люди! <…> Да что такое они думают!? Пусть все, что хотят: звездам не слышен шум их, грязь не долетит до нас, как ни бросают они ее высоко, она упадет на их же головы. И сверх того, может, одно наше сияние будет освещать путь их в глухую, темную, холодную ночь (141).

В оппозиции Они/Мы Я как часть этого Мы получает необыкновенно высокий ценностный статус, практически включает в себя все те превосходные характеризации, которые приписываются адресату. В одном месте Наталья Александровна уподобляет союз Герцена — Огарева — Захарьиной Святой Троице (275).

Но, с другой стороны, она постоянно (хоть и не всегда открыто) обнаруживает свое несогласие с представлением о собственной «готовости», неподвижности. «Александр, я расту с каждым днем, это я чувствую сама, многое мне становится ближе и яснее» (283); «Несмотря на то, что ты пересоздал меня совершенно, я все еще меняюсь, Все более силы, все более свободы, все более любви» (295; курсив везде мой. — И.С.).

У Натальи есть собственный «сюжет», собственный дискурс, в котором она понимает Герцена и себя и в котором она «читает» их жизнь и их переписку. Это уже знакомый нам по многим женским автотекстам, сюжет «испытания». Все, что происходит с ними: их вынужденная разлука, недоброжелательность родни, угрожающее ее свободе и ее любви приискивание женихов, — все это Божий Промысел и крестный путь, ведущий к Воскрешению. «Нам указана дорога, она терниста, трудна, но она указана нам, ею и пойдем» (131). Идея испытания, хотя и включает в себя религиозный фатализм, но все же предполагает и борьбу с искушениями, мысль о нравственном развитии, самосовершенствовании… «Долго время испытания, но пусть оно еще будет долго-долго, лишь бы я сделалась совершенно достойной делить судьбу твою, быть твоей спутницей. О, я бы многое вынесла для того, чтобы усовершенствоваться!» (71).

С другой стороны, хотя Наталья Александровна вслед за Герценом неоднократно повторяет, что у нее нет «своей истории» («когда рассматриваю всю мою жизнь, в ней ничего нет, кроме любви, никого, кроме тебя» (546) и т. п.), но в то же время она не раз рассказывает эту историю своего развития и своей борьбы с обстоятельствами и людьми — рассказывает как автобиографию (особенно в конце переписки под влиянием герценовского биографического проекта). Сквозная идея ее романа воспитания — мысль о чуждости, инакости автогероини в окружающем ее мире. Маленькая Наташа изображается как сирота, никому не нужная, всем чужая («меня бросили вдруг в сорную яму, под ноги чужих во всем смысле этого слова» (538)). Она все же стремится к самореализации, что выражается прежде всего в ее страстном желании учиться:

…стремление к науке душило меня, я ничему более не завидовала в других детях, многие меня хвалили в глаза, находили во мне способности и с состраданием говорили: «ежели руки приложить к этому ребенку» — он дивил бы свет, договаривала я мысленно, и щеки мои горели; я спешила идти куда-то, мне виделись мои картины, мои ученики… а мне не давали клочка бумаги, карандаша. Сердце умерло для той жизни, которая меня окружала, тем более, что я не умела в ней сделать шагу, сказать слова, я чувствовала, что есть страна, где Божие создание ценится вполне, где не требуют, чтобы оно было переделано человеческими руками, и стремление в тот мир становилось все сильнее и сильнее, и с ним вместе росло презрение к моей темнице и к ее жестоким часовым (398).

Собственная биография рассказывается как история девочки-изгоя, которая в чужом ей мире принуждена остаться немой, не имеет возможности развивать никакие свои таланты и способности, но в процессе борьбы, через внутреннее сопротивление влиянию своих «тюремщиков» находит свою «страну», свое пространство, свой мир в молитве, любви и переписке с братом-возлюбленным. «Друг мой, твоя Наташа чужестранка на земле между ими, ты ее родной, ты ее родина, а им безумная» (470).

Как я уже пыталась показать выше, этот сюжет борьбы и сопротивления в письмах Наташи развивается не только ретроспективно, но и в настоящем.

Тезис Герцена о том, что женская жизнь вообще и Наташина в частности есть «одна любовь и только любовь», получает несколько иную интерпретацию в написанной женщиной собственной истории. Такое состояние оказывается не безальтернативным природным ее «предназначением», а следствием того, что все другие сферы самореализации были для нее закрыты.

У меня нет никаких талантов, даже способностей, нет, может, было бы много, но их задушили при самом рождении, им не дали взглянуть на Божий свет, не дали вздохнуть; словом, убито все, что можно было убить, и что я есть теперь — одна любовь, одна любовь (540).

Таким образом, Наталья Александровна не только развивает предложенные Герценом модели женского Я, но и создает собственные, хотя романтическая концепция женственности, столь принципиальная для Герцена, разумеется, накладывает довольно жесткие ограничения на возможности женской самоинтерпретации.

Даже рисуя проекты будущей семейной жизни и того, как он будет просвещать свою жену, какую библиотеку для нее создаст, Александр ясно обозначает эти границы, связанные с невозможностью соединить идеальную женственность с идеей изменения и развития.

Я хочу тебе составить отчетливый, полный план чтения и занятий и, это раз, и другое — особую библиотеку для тебя. Здесь первое место поэзии, <…>, потом — история, <…> потом романы, и больше ничего. Пуще всего не науки <…> науки холодны и плохо идут к идеальной жизни, которую я хочу для тебя. <…> Не воображай, чтоб от всей массы мыслей и чувств осталось в тебе что-либо измененное , нет, тогда я вырвал бы книгу из твоих рук, в тебе ничего не изменится и не должно (483). (Выделено везде мной. — И.С.).

Стремление изо всех сил «соответствовать» образу шиллеровской Девы, какой выстраивает для нее жених (высший авторитет), между тем приводит к сложным коллизиям, которые намечаются уже в конце досвадебной переписки. Наташа изо всех сил старается изогнать из себя все несовершенства, стремясь к ангельской бестелесности (хотя и ей снятся эротические сны о поцелуях (см.: 106)).

Однако ее корреспондент в этом отношении тоже отнюдь не последователен. Когда час их реального соединения приближается, Герцен начинает разрушать тот образ идеальной бестелесной девы, который сам же так старательно строил. «Знаешь ли ты, что я люблю в девушке и женщине охоту наряжаться (разумеется, чтоб это было не главное), — пишет он 20 февраля 1838 года, — в нарядах есть своя поэзия, ими пренебрегать не надобно, как и наружной красотой — из любви к изящному ими пренебрегать ненадобно» (479).

Может хорошо и необходимо в девушке и женщине желание наряжаться, — отвечает Наталья, — для меня нет ничего изящного в пышном и богатом наряде, изысканность и украшения отвратительны <…>. Ни на что так не жаль тратить времени, как на туалет. Тебе нравится охота наряжаться в девушке и женщине, а мне оставь мою беспечность, позволь туалету моему ограничиться тем, что останется от пышности, изысканности и богатства (490).

Но Герцен как бы не замечает в Наташином ответе отсылки к столь любимой дихотомии женщина/ангел. «Ты как-то худо понимаешь поэзию роскоши и поэзию наряда», — пеняет Герцен невесте и еще не раз возвращается к этой теме во владимирских письмах 1838 года (см., напр.: 500, 553), внушая адресатке мысль о необходимости для женщины не пренебрегать нарядами, украшениями и т. п.

Фактически речь в подобных герценовских пассажах идет о сексуальности, эротической привлекательности, хотя этот дискурс замаскирован похвалами поэзии пышности и нарядности. Герцен не рискует говорить с невестой прямо, но обращает ее внимание на телесное как через рекомендации сшить платье из прозрачной ткани, так и через переадресацию невесте похвал собственной телесной привлекательности:

Прошу обратить внимание на наряд для портрета: воздушная ткань, едва вещественная, с поэзией наряд и с совершенной простотой — вот что я требую. А теперь уличу тебя в кокетстве: будто 3 марта ты от недосуга была без папильоток? Не обманете, mademoiselle; впрочем, это очень хорошо, папильотки уродуют наружность <…>. Я, со своей стороны, никакой не вижу доблести не заботиться о красоте. Вятские дамы хвалили мои глаза, открытый лоб и руки, и мне было приятно, признаюсь откровенно, даже за тебя было приятно (522).

Наталья Александровна, надо сказать, подобных намеков не понимает и в последних перед свадьбой письмах еще более рьяно отвергает все земное и телесное. Теперь даже слова, даже сама их переписка для нее — что-то слишком земное и овеществляющее дух.

Что слова, это тело, они так же грубы, так же мало выражают душу, как я любовь (496).

…больно видеть рассеянную душу, раздробленную на слова…. то, что безобразно и убито в словах (497).

Думая о будущей их жизни, она выстраивает в своем воображении какую-то утопию вечной, нетленной идеальной любви двух слившихся душ вне реального мира (а Герцен говорит, что не может жить в комнате с низкими потолками). В этой утопии «новой, Христовой, вечной любви» телесность и вещность — мешающие оболочки, которые в конце концов неизбежно будут сброшены, и тогда будем возрастать в Христе, а не в мире сем; когда же достигнем совершенства, тогда прекратится и мы исчезнем с земли. По мере возраста нашего в мире духовном, мы должны уничтожиться во внешнем мире, по мере увеличения там, должны умаляться здесь (475).

Напряженность религиозного экстаза накладывается на романтическую эстетику двоемирия в духе немецкого романтизма или В. Жуковского (выделенные курсивом там и здесь выглядят цитатой из Жуковского).

В этом смысле чувства (и их словесное выражение) в письмах Натальи Захарьиной чрезвычайно созвучны с эмоциональной атмосферой и религиозно-эстетическими концепциями повестей Елены Ган. Кажется, что Наталья Александровна вполне могла бы быть названа «любимой героиней» Ган, подобно Ольге из повести «Идеал» (1837), или Зенеиде из «Суда света» (1840), или поэтессе Анюте из последнего романа писательницы «Напрасный дар» (1842).

Одна из сюжетных ситуаций «Суда света» в высшей степени напоминает то, как интерпретируют свои отношения Герцен и Захарьина. У Ган молодой человек Влодинский встречается с необычной женщиной — Зенеидой и под влиянием ее любви «перерождается» или «воскресает» (эти слова употреблены в тексте повести).

Чувство, которое соединяет Влодинского и Зенеиду, — это идеальная асексуальная любовь, слияние двух чистых (детских — то есть бесполых) душ, «истинное блаженство кроткой любви небожителей». Однако райская идиллия оказывается уязвимой, и причина во Влодинском, в котором просыпается мужская страсть. Здесь можно говорить об инверсии гендерных ролей: не женщина (Ева) — инструмент дьявола; соблазн исходит от мужчины, и от полного разрушения сказочной духовной гармонии спасает только отъезд героя. Дальше сюжет развивается драматически, заканчиваясь трагической гибелью главных героев.

С Зенеидой Наталью Александровну роднит не только романтический максимализм и ее «чужестранность» в мире обычных людей, но и то, что Зенеиду, как и многих других героинь Ган, в жизни не устраивают ни мужские, ни женские роли — только «ангельские»; ее привлекает «идея о возможности истинной вечной любви». Как отмечает Джо Эндрю, «текст героини представляет ее победу над лживыми мужскими представлениями и судом света, но также включает в себя тотальный запрет любого намека на сексуальность». Можно сказать и более сильно: ее победа исключает ее не только из патриархатного мира, но вообще из мира живых. Романтически максималистские претензии героини неосуществимы на земле — идеальная любовь невозможна в реальном пространстве. Влодинский же изображен в целом как слабый и инфантильный юноша, которого Зенеида одушевила своей любовью, как Пигмалион Галатею.

Герой романа Натальи Александровны, конечно, личность совсем иного масштаба, и в их отношениях неизвестно, кто Пигмалион и кто — Галатея: они постоянно передают друг другу роль «творца-создателя». Однако обозначенный у Ган конфликт между «иным», небесным миром, куда романтическое миросознание помещает идеальную женщину, и реальной эротической страстью, объектом которой оказывается та же женщина, конфликт между «виртуальными» моделями женственности, активно навязываемыми мужским идеологом (хотя это и не удается ему до конца), и ролью женщины в реальной жизни обнаруживает себя и в переписке Герцена — Захарьиной, особенно в ее последних «главах».

П. Милюков видит в возникающих маленьких «размолвках», недопониманиях (которые ясно обнаруживаются в письмах 1838 года, в промежутке между их тайным свиданием в Москве 3 марта и свадьбой 9 мая) проявление разницы темперамента и всего склада мыслей, обнаружению которой мешал прежде «слишком возвышенный тон писем, к которому как-то не шли реальные подробности». Он обращает внимание и на их разногласия в вопросах «о нарядах и богатстве», и — главное — на разный характер их чувств, когда на страстное нетерпение Герцена, на его воспоминания о поцелуе и объятьях, Наташа отвечает:

…в этом письме ты не достоин меня. Вот мой приговор тебе. Да, все это любовь, любовь, но где же вера, где Бог? Ты спрашиваешь меня, покойна ли я? Да была ли бы я твоя Наташа, ежели бы была непокойна? Любовь моя до того сильна и свята, до того безмерна, необъятна, что я часто забываю, что ты не подле меня, — потому что моя душа в твоей душе, потому что я так тесно слита с тобой, что незаметна разлука. А ты? (580–581).

Ну будь ангел, будь свят, чист, высок и будешь покоен (581).

Конечно, разница темпераментов, различие характеров здесь важно (и в их дальнейшей жизни это будет сильно проявляться), но дело не только в этом. Герцен отчасти сам попадает в ловушку романтической идеализации женственности. В литературных текстах того времени противоречие между земной, чувственной и идеальной, духовной женственностью разрешалось обычно довольно просто: они воплощались каждое в отдельном женском образе (как у Веревкина). То же до поры до времени делал и Герцен в своей романтической модели (Медведева — Захарьина). Когда же оба эти начала должны как-то соединиться в одной женщине, возникает напряженное противоречие, которое в литературе разрешается гибелью героини: ангел не может стать любовницей и женой.

Подобный исход можно видеть как в романтических, так и в более поздних, реалистических текстах. Так, в знаменитой в свое время повести А. Дружинина «Полинька Сакс» главный герой хочет быть отцом, учителем, доктором, исповедником для жены-ребенка, но одновременно он мечтает хоть «на один час сделать женщину из этого ребенка, чтоб поселить в ее душе страсть ко мне, чтоб заставить ее вымаливать у меня любви и чтоб с черной радостью отвергать ее порывы, все сокровища только что пробужденной души».

В финале повести рискованные эксперименты Сакса, казалось бы, заканчиваются успехом — Полинька «перевоспитывается» или, вернее, «преображается». Произошло в конце концов чудо — спящая красавица пробудилась и «отплатила ему тем, чем только может отплатить женщина: беспредельною жаркою любовью». Но за этим преображением следует неизбежная смерть героини — взрослая Полина Сакс не может существовать, так как невозможно одновременно выполнять роль чистой девы, дочери, ребенка Сакса и его любовницы.

То же, только не усложненное никакими идеями об эмансипации чисто романтическое противоречие можно видеть и в поэме М. Лермонтова «Демон» (1829–1839, опубликована в 1860 году, отрывки в «Отечественных записках» в 1842 году). Демон стремится спастись через любовь к абсолютно чистой и невинной женщине-ребенку, однако его чувство оказывается разрушительным для той идеальной непорочности и гармонии, которая и является для него залогом спасения; его любовный поцелуй смертоносен для Тамары. И только благодаря смерти, героиня сохраняет свою чистоту («Как пери спящая мила, / Она в гробу своем лежала, / Белей и чище покрывала, / Был томный цвет ее чела») и оказывается достойной рая.

Демон предлагает ей восторги и страдания, «пучину гордого познания», он влечет ее в «мужской мир» сомнений, власти и эротических страстей, в мир «культуры», но при этом, чтобы выполнить функцию его спасительницы, она одновременно должна оставаться «дитем природы», девственно чистой, непорочно хранящей свою идеальную цельность. Соединить оба эти требования невозможно, поэтому смерть — единственный и неизбежный финал данного романтического сюжета.

 

Кризис идентичности

Л. Я. Гинзбург замечает, что «история Александра и Натальи — коллизия Демона и Тамары со счастливой развязкой».

Действительно, если мы обратимся к письмам Александра и Натальи периода их жизни во Владимире (1838–1840), то увидим, что ничего катастрофического не произошло. Переписка молодых супругов выглядит продолжением их досвадебного эпистолярного романа. Мы встречаем здесь уже знакомую лексику: «весь рай, все блаженство» (БП, 71); «море нашей любви», «светлое небо нашего счастья» (БП, 79); «ты источник, из которого почерпает <душа> все прекрасное <…> учитель мой — ты, о, ты, все ты!..» (БП, 89, все примеры из писем Натальи Александровны); «твоя душа, мой ангел, такая же бесконечная поэма любви, в ней та же грация, как в высочайших произведениях художества» — из письма А.И.; БП, 93).

Оба описывают свое нынешнее состояние как воплотившуюся гармонию. «Счастье мое все так же беспредельно, безмятежно, так же свято и чисто. Жизнь полна, полна… на душе так светло и так легко, так хорошо, хорошо…» — пишет она в 1840 году из Владимира подруге Александре Клиентовой.

Но все же и содержание, и тон писем владимирского периода несколько иной, чем раньше. Меньше аффектации, напряжения, романтической экзальтации в стиле у обоих, уделено место бытовым и хозяйственным подробностям жизни, новостям, сплетням (их передает именно Александр Иванович, на что жена пеняет ему: «ну зачем ты пишешь о сплетнях, о них говорить унижает» — БП, 80).

Огромное место в переписке занимает родившийся в июне 1839-го сын Саша. Материнство составляет наряду с любовью и дружбой к мужу главное содержание жизни Натальи Александровны и не дает сосредоточиться, как ранее, на внутренней жизни, на саморефлексии. «…Два дня я не писала тебе, мой ангел, нечего было, — да, прежде этого не случалось, прежде досуг был жить внутри и переливать всю эту жизнь на бумагу в разлуке с тобой; теперь Саша завладел этим, я рассеянна, большая часть жизни в действиях» (БП, 97). Понимая необходимость «действий», занятий хозяйством и т. п., Наталья Александровна все же ощущает это как чужое, чужеродное ее душеустройству: «я очень понимаю, что женщине необходимо быть вместе и Марфой, и Марией, — но — но — видно не дается вместе» (БП, 101). Не только роль «Марфы», «барыни» оказывается обременительна, но и светские визиты, рассеянье, разговоры, жизнь публичная не очень привлекают Наталью Александровну, хотя она и старается менять себя, чтобы угодить мужу, который, как он сам несколько позже напишет в дневнике, «натура по превосходству социабельная». Тихая, глубокая, сосредоточенная на себе (а она по-прежнему считает, что они с мужем одно, нераздельное существо Наташа-Александр) и детях жизнь гораздо более соответствует ее представлениям о гармонии.

Но в некоторых письмах этого периода слышны, по выражению И. М. Рудой и Ю. Благоволиной, «едва ощутимые предвестники будущих диссонансов» — например, в совместном письме супругов к Н. И. Астракову, где, в отличие от жены, Герцен выражает неудовлетворение замкнутой, пустой жизнью провинции.

Но все эти «нестыковки» в представлениях о гармонии не кажутся существенными, владимирская жизнь в письмах предстает как идиллия, как растянутый на годы миг блаженства.

В августе 1839 года полицейский надзор с Герцена был снят и семья переехала в Москву, а через некоторое время — в Петербург. И в том и в другом городе у Герцена образуется круг друзей (старых и новых), с которыми он обсуждает философские и политические идеи.

Летом 1841 года Герцена снова высылают в провинцию (он пересказал в письме к отцу широко обсуждаемую в то время в столице новость о полицейском-преступнике, письмо подверглось перлюстрации, и автор был обвинен в «распространении неосновательных слухов»). Это было фактически новой ссылкой, хотя официально он переводился по службе с повышением в должности. Уединенная жизнь в Новгороде ничем не напоминала владимирскую идиллию — напротив, этот год оказался кризисным в отношениях между Натальей и Александром. Последующие годы до отъезда из России (в январе 1847 года) завершили глубокий и всесторонний переворот в мировоззрении и самосознании каждого из них.

 

Версия Александра

События того времени известны в основном в версии Александра Ивановича: сохранился дневник Герцена за 1842–1845 годы, главы четвертой части «Былого и дум», статьи 1840-х годов, многочисленные письма к друзьям.

Все эти источники свидетельствуют о том, что в эту пору в мировоззрении Герцена происходит поворот. «Пройдя через диалектическую „алгебру“ Гегеля и научившись ценить силу логической системы, <он> вообще отходит от нравственно-религиозных концепций, называя их „идеализмом“, „романтизмом“, „несовершеннолетием мысли“». Герцен приходит к реалистическому взгляду на мир, включающему в себя прежде всего атеизм и отказ от идеи бессмертия души. В публицистических работах и беллетристике этого времени он обсуждает всевозможные стороны эмансипации личности.

Среди множества неоднозначных причин, вызвавших мировоззренческий переворот, важное место занимают и семейные сложности; с другой стороны, перемены в воззрениях Герцена не могли не изменить и его отношений с женой, строившихся по модели религиозно-мистического родства душ.

Реакцию Натальи Александровны на все это Герцен называет немецким словом Grubelei (раздумье, размышление), или, как переводит Александр Иванович, «самобуравящая тоска». Ее причиной он считал болезнь Саши, смерть новорожденного сына Вани и собственную неудовлетворенность их одинокой и замкнутой жизнью в Новгороде, которую Наталья Александровна воспринимала как конец их любви и гармонического союза, что и высказала мужу в ужасе и слезах. Герцен вспоминает об этом периоде в «Былом и думах»:

Я был похож на человека, которого вдруг разбудили середь ночи и сообщили ему что-то страшное: он уже испуган; дрожит, но еще не понимает, в чем дело. Я был так вполне покоен, так уверен в нашей полной, глубокой любви, что и не говорил об этом, это было великое подразумеваемое всей жизни нашей; покойное сознание, беспредельная уверенность, исключающая сомнение <…>. Покой, отдохновение, художественная сторона жизни — все это было <… > в ней, в ней, в ней! [501] .
(Подчеркнутые мною слова показывают, что понимание роли супруги в собственной жизни у Герцена принципиально не изменилось.)

Но Наталья Александровна тем не менее страдает и плачет, о чем Герцен неоднократно пишет в дневнике за 1843 год:

…я не находил сил вынести этот вид, я от него уходил с какой-то тяжестью в груди, в голове; за что это благородное, высокое создание страдает, уничтожает себя, имея всю возможность счастья, возмущенного только воспоминанием трех гробиков, воспоминанием ужасным, но которое одно не могло привести к таким последствиям? Я просил объяснить, и снова явились ни на чем не основанные Grübelei «Я тебе не нужна, напротив, всегда больная, страждущая, я тебе порчу жизнь, лучше было бы избавить от себя, — ты меня любишь, я знаю, удар тебе был бы болен, но потом было бы спокойнее» и пр., и пр. Я просил, умолял, требовал, наконец, разумом разобрать всю нашу жизнь, чтоб убедиться, что это тени, призраки. Она плакала ужасно и признавалась, что с самого первого дня нашей жизни вместе эти мысли ее не покидают, <…> что она поняла, что моя натура должна была бы иметь иную натуру в соответственность, более энергическую <…>. Что за причина заставляет мучаться ее? Чрезвычайная нежность, чрезвычайная сюссептибельность, чрезвычайная любовь. Но зачем такое болезненное выражение такого препростого начала? Привычка сосредоточиваться, обвиваться около мыслей скорбных. Если я в этом отношении могу себя винить, так это в рассеяньи, в возможности предаваться занятиям и поглощаться ими. Это понято ею как нельзя лучше, и мысли никогда не приходило ей в этом видеть дурное, но она много остается одна. Беспечность, врожденная мне, кажется подчас невниманием. И я не умею поправить себя, потому что я живу чрезвычайно просто, поступаю совершенно натурально. Но самое ужасное, самое оскорбительное для меня — это невысказываемое, но понятное обвинение в недостатке любви, — оно оскорбительно по своей ложности. В то время как душа моя склоняется, huldigt с умилением ее прекрасной, высокой душе, в то время как ее личность обнимает мою с каким-то благоуханием любви, в то время, как я только в нее и верю, — недоверие! [502]

Для Герцена, как видим, глубокий кризис, который переживает жена, представляется немотивированным: только (!) смерть троих детей, только сомнения в том, что она может продолжать играть в его жизни ту роль, которая ей отведена. Он склонен объяснять все происходящее болезненной чувствительностью Натальи Александровны.

Между тем произошло событие, которое еще более усложнило и привело к кризису их семейную жизнь. Я имею в виду случившееся после возвращения в Москву «маленькое увлечение» Герцена красивой горничной. В дневнике он довольно откровенно пишет об этом и обвиняя себя, и оправдывая в духе новых идей об эгоизме и «своеволии», на которое имеет право свободная человеческая личность. В этом поступке, по его оценке, не было «проституции, расчета и покупки любви», а было искреннее увлечение, полное «упоения, безумного bienêtre» (26). Кроме того, Герцен продолжает четко разделять сферы духовного и телесного, для него крепостная любовница существует в совершенно другом измерении, чем «высокая, святая» Наталья Александровна.

Однако когда он рассказывает об этом своем падении жене, разражается настоящая катастрофа, потому что она не принимает объяснений и не удовлетворяется его рассуждениями о земном и небесном.

В дневниковых записях Герцен и сердится на непонимание, и оправдывает себя, но чаше всего ужасается и искренне раскаивается, видя, как, уступив чувственной страсти, он буквально разрушил жизнь жены:

В какую пропасть стащил я ее, которая не могла представить себе возможность такого падения <…>. Я пал, je suis flétri (запятнан) в ее глазах, это мучит ее, она сама унижена в моем унижении, полное доверие потрясено! (79).

Высокая, святая женщина! Я не встречал человека, в котором благороднее, чище, глубже был бы взгляд. Но она беспрерывно себя разлагает, поддерживает себя беспрерывно в восторженном состоянии, ей нравится эта полнота жизни, но тело ее, болезненное и слабое, не может вынести яркого огня, которым пылает ум и сердце <…>. Она никогда не поймет, никогда не сообразит, что может быть чисто физическое влечение, минута буйного кипения крови, минута воображения, разожженного образами нечистыми, словом, страсть, которая вовсе не переводима на язык любви и не понятная для нее, страсть животная (81).

Сколько переменилось в эти четыре года, сколько испытаний! Главное цело, все цело: и дружба, и любовь, и преданность общим интересам, но освещение не то, алый свет юности заменился северным, ясным, но холодным солнцем реального понимания. Чище, совершеннее понимание, но нет нимба, окружавшего все для нас. Период романтизма исчез, тяжелые удары и годы убили его (82).

Герцен подробно анализирует сложившуюся ситуацию, собственные мысли, чувства и позицию жены. Надо отметить, что Наталья Александровна остается для него безупречной — высокой, святой, чистой, любимой: «бурные дни эти доказали мне великую необходимость для меня в ней. Все святейшие корни бытия сплетены с ней неразрывно» (83). Он страшно казнит себя, стремится понять ее, объяснить ей себя, развеять подозрения в собственной нелюбви и холодности. Для него самого ситуация довольно ясная: его падение ужасно тем, что заставило страдать жену, но в самом факте страсти никакой измены он не видит — как уже говорилось, сферы телесного и духовного в этой ситуации для него совершенно разделены, жена остается воплощением только высокого, духовного и святого, а всего, что связано со страстью и «животной» телесностью, понять не может. Телесность жены — это ее болезненность, и здесь Герцен внимателен и нежен.

Вопрос, почему жена все-таки страдает и не может его простить, чрезвычайно занимает Александра. Л. Я. Гинзбург замечает, говоря о Герцене 1860-х годов, что «психологическая стихия „лишних людей“ — надрыв, напряженная рефлексия, объяснения, не упрощающие, а усложняющие душевную жизнь, — все это совершенно чуждо Герцену. Герцен всегда сохраняет ясность мысли, стремление рационализировать душевные события, разложить их на возможно более простые элементы». В дневнике 1842, 1843 годов еще довольно много саморефлексии, самобичевания и надрыва, но в то же время уже там можно видеть аналитическое, «типологизирующее» отношение к любым фактам жизни, даже самым болезненно-интимным, которое было характерно для Герцена на протяжении всей его жизни. «Понять — это простить, — пишет В. Туниманов. — Для Герцена — это еще и обобщить».

Стремление понять чувства жены в ситуации семейного кризиса приводит его к обобщающим размышлениям о семье, браке и положении женщины в современном обществе. Причины болезненной Grübelei Натальи Александровны он видит не только в ее характере и физической слабости, но и в «ее воспитании» (70) и в «илотском» (то есть рабском) состоянии женщины (40):

Зачем женщина вообще не отдается столько живым общим интересам, а ведет жизнь исключительно личную? Зачем они терзаются личным и счастливы личным? Социализм какую перемену внесет в этом отношении… (94).

Брак страшен, это контрактирование себя, кабала, цепь. Брак не есть истинный результат любви, а христианский результат ее, он обрушивает страшную ответственность воспитания детей, семейной жизни etc., etc. Мне семейная жизнь легка с этой стороны, — но это случайность, и именно поэтому я имею голос. Между свободным счастием человека и его осуществлением везде путы и препятствия прежнего религиозного воззрения. В будущую эпоху нет брака, жена освободится от рабства, да и что за слою жена. Женщина до того унижена, что, как животное, называется именем хозяина. <…> мы не можем свободно и широко взглянуть на отношения людей между собой, христианские призраки мешают. Они были необходимы в свое время, теперь их не нужно… Христианский брак был нужен для того, чтобы приучить людей в жене уважать женщину, — ревнивая любовь средних веков, идеализация девицы окружили женщину светлым кругом, и он останется и будет тем светлее, чем далее разовьется нравственность. Христианское общество, как всякое одностороннее, имеет всегда в себе самом обратную сторону. Неразрывный брак, с одной стороны, и, с другой — публичные домы, где женщина брошена в грязный разврат, поставлена ниже животного. Но как примирить, как устроить? Сен-Симонисты дали великий пример смирения, они ждали голоса женщины, чтоб решить вопрос; но с тех пор разве голос G. Sand не заявил мнение женщины? (101–102)

Ответы на вопросы «кто виноват?» и «что делать?» Герцен пытается найти не только в дневнике, но и в публицистических и художественных текстах того времени. В 1843 году он пишет статью «По поводу одной драмы», содержащую размышления об увиденной им в театре довольно заурядной драме О. Арну и Н. Фурнье «Преступление или восемь лет старше». Герои драмы, симпатичные в общем люди, гибнут, запутавшись в сложных любовных отношениях. Пьеса послужила для Александра Ивановича поводом публично обсудить те вопросы, о которых он так много думал в связи со своей семейной жизнью. Персонажи несчастны, с точки зрения Герцена, потому, что они поставили формальные принципы выше своих чувств (принесли себя в жертву долгу, «идее брака»), и, с другой стороны, потому, что их жизнь была слишком односторонней, слишком сосредоточенной на личном.

Но я предвижу возражение: этот мир всеобщих интересов, эта жизнь общественная, художественная, сциентифическая, — все это для мужчины; а у бедной женщины ничего нет, кроме ее семейной жизни. Она должна жить исключительно сердцем; ее мир ограничен спальней и кухней…. Странное дело! Девятнадцать столетий христианства не могли научить понимать в женщине человека. Кажется, гораздо мудренее понять, что земля вертится около солнца, однако поспорили, да и согласились; а что женщина человек — в голову не помещается! Однако ж участие женщины в высшем мире было признано религиею. «Марфа, Марфа, ты печешься о многом, а одно потребно, Мария избрала благую часть». На женщине лежат великие семейные обязанности относительно мужа — те же самые, которые муж имеет к ней, а звание матери поднимает ее над мужем, и тут-то женщина во всем ее торжестве: женщина больше мать, чем мужчина отец; дело начального воспитания есть дело общественное, дело величайшей важности, а оно принадлежит матери. Может ли это воспитание быть полезно, если жизнь женщины ограничить спальней и кухней? Почему римляне так уважали Корнелию, мать Гракхов?.. Во-вторых, ее семейное призвание никоим образом не мешает ее общественному призванию. Мир религии, искусства, всеобщего — точно так же раскрыт женщине, как нам, с тою разницей, что она во все вносит фацию, непреодолимую прелесть кротости и любви. Доказательства — женщины в истории и истории искусства: Екатерина II, Ролан, Сталь, Рахель, Бетина и «гениальная женщина исполинского таланта» (то есть Жорж Санд)>. <…> Какое же мы имеем право отчуждать их от мира всеобщих интересов [506] ?

В подцензурной статье Герцену, конечно, приходилось быть осторожным: имя Жорж Санд он вынужден заменить перифразом, Сен-Симона, разумеется, и вовсе назвать не может, но довольно ясно высказывает основные пункты своей позиции.

К этим же проблемам (брак, отношения мужчины и женщины, материнство, положение женщины в обществе) Герцен обращается и в своих художественных текстах 1840-х годов (роман «Кто виноват», повести «Сорока-воровка», «Доктор Крупов»).

Таким образом, духовный и мировоззренческий кризис и переворот, приведший Герцена к отказу от религии и веры в бессмертие души в пользу полного и последовательного атеизма, к переходу от романтического «несовершеннолетия» к зрелости скептицизма и реализма, выразились и в изменении его взгляда на брак, семью и женщину, ставшего более социально-конкретным.

С одной стороны, Герцен резко критикует связывающие человека своим окаменевшим формализмом принципы «христианского брака», а с другой — порицает современное «плотское», неравноправное положение женщины, ее замкнутость в тесной сфере семейных интересов. Эмансипация и спасение для женщины — в ее выходе во «всеобщее». Новый идеал Герцена, пришедший на смену романтической «деве Шиллера», во многом связан с теми концепциями женственности, которые развивала в своих романах Жорж Санд.

Интерес к «скандальной» личности писательницы и ее творчеству провоцировал обсуждение ее взглядов на страницах русских журналов и в общественных кругах. Противники называли «новую женщину», героиню ее романов (и саму Жорж Санд), безнравственной, бесстыдной и тщеславной, забывшей об «истинных поняти<ях> об обязанностях и предназначении женщины», так как «тихим слезам самопожертвования» она предпочла желание «власти и господства». Сторонники (которые, конечно, не имели такой публичной трибуны) именовали те же качества свободой, независимостью и презрением к предрассудкам.

Елена Дрыжакова в своей статье «Герцен и Жорж Санд» подробно анализирует, с какими именно произведениями Санд Герцен был знаком в конце 1830-х — 1840-е годы, причем замечает, что, в отличие от Натальи Александровны, Герцена в этих романах привлекали не столько женские типы, сколько социальные идеи. Впрочем, Орас из одноименного романа дает Александру повод задуматься о различии между эгоизмом и своеволием личности, которое он так активно проповедует в это время, и о последствиях проявлений мужского страстного своеволия для женской судьбы (это, конечно, непосредственно связано с его личной ситуацией 1842 года).

Но что безусловно принимает Герцен из идей Жорж Санд — так это идею женской свободы, права женщины на выбор и участие в «жизни общей».

Здесь стоит, возвратившись к автодокументальным, публицистическим и художественным текстам Герцена этого времени, поставить вопрос о том, как именно он видит эти пути освобождения женщины и выход ее в сферу общих интересов.

Надличными сферами реализации женщины могут быть религия (хотя мы знаем, что это для Герцена уже пройденный этап), искусства, «великие семейные обязанности относительно мужа» и ответственное материнство. Как и большинство мужских критиков 1830–1840-х годов, симпатизирующих женской эмансипации «в принципе», Герцен видит возможность женской самореализации в ограниченном круге традиционных женских «призваний», беспокоясь, как бы эмансипация не разрушила главные патриархальные символы женственности: «фацию, прелесть, кротость и любовь».

Как воспринимала и оценивала события, происходившие в их семье, отношениях с мужем, во «внешней жизни», Наталья Александровна? Справедливы ли оценки ее поведения, ее характера, ее внутренней жизни, данные Герценом в дневнике или — ретроспективно — в XVIII главе «Былого и дум»? Как она мотивирует происходящий с ней кризис, меняются ли ее представления о женственности и о своем Я?

 

Версия Натальи

Услышать голос Натальи Александровны нелегко, так как от этого периода дошло немного ее автодокументов: мужу она не писала, потому что практически не расставалась с ним в это время; в письмах к общим их друзьям-мужчинам она, разумеется, подобные вопросы не обсуждала даже косвенно, дневник вела только очень короткое время в 1846 году (к этому тексту мы обратимся ниже).

Однако сохранился довольно большой корпус ее писем к Татьяне Алексеевне Астраковой, среди которых есть и послания конца 1830-х — середины 1840-х годов.

Судя по всему, у Н. А. Герцен было немного женщин-подруг, исключая восторженных «учениц» и «обожательниц» времен московской юности (Сашенька Боборыкина, Сашенька Клиентова) и Н. А. Тучковой, которую она называла своей Consuelo, в заграничный период.

С женщинами, близкими к кружку единомышленников мужа, у нее, как можно судить из намеков разных мемуаристов, отношения складывались сложно. Был какой-то конфликт или просто острая взаимная неприязнь с Авдотьей Панаевой. Близкая кратковременная дружба с Елизаветой Грановской кончилась резким неожиданным разрывом.

Татьяна Алексеевна Астракова была долгим и верным другом Натальи Александровны, и их отношения, оставаясь все время достаточно близкими, были лишены какой-либо экзальтации. Астракова «была незаконной дочерью купца и крепостной; с трех лет была отдана на воспитание в помещичью семью. Впечатления этого времени наложили отпечаток на характер А., болезненно самолюбивый и максималистски прямолинейный, проявившийся позже в ее взаимоотношениях с людьми. В 1838 году вышла замуж за магистра математики Н. И. Астракова (1809–1842), вошла в кружок его друзей». Астракова вместе со своим мужем и Кетчером принимала участие в организации побега Натальи Захарьиной к жениху…

Татьяна Алексеевна пробовала себя в литературном труде (повесть «Воспитанница», опубликованная в «Современнике» в 1857 году, несколько повестей, опубликованных в 1870-е годы). В пожилом возрасте (по инициативе Т. В. Пассек) Астракова писала воспоминания о сороковых годах, главной героиней которых была Наталья Александровна Герцен.

Начало интересующей нас переписки относится к владимирскому периоду.

Главными событиями, о которых сообщает Наталья Александровна подруге в письмах из Петербурга и Новгорода и записках, писавшихся в Москве, являются смерти детей. После рождения 13 июня 1839 года сына Саши, у Герценов родился сын Иван (11.02.41), дочь Наталья (22.12.1841), сын Иван (30.11.1842). Все трое умерли в страшных мучениях, прожив только несколько дней. Врачи не могли поставить точного диагноза, «модный» доктор Брок, приглашенный Герценом, предупредил Наталью Александровну, что следующие роды не только будут иметь катастрофические последствия для ребенка, но грозят почти неминуемой смертью матери… Это объясняет ужасное состояние Натальи Александровны во время новой беременности, хотя другой приглашенный врач, Альфонский, пытался опровергнуть мрачные предсказания коллеги. 30.12.1843 родился сын Николай, 13.12.1844 — дочь Наталья. Оба ребенка казались абсолютно здоровыми, но когда Коле было чуть больше года, друг семьи Грановский, играя с ним, обнаружил, что мальчик глухонемой. 30.12.1845 родилась дочь Лиза, которая умерла 27.11.1846 года.

Рождение и смерти детей, конечно, волновали и Герцена. Он горевал по умершим младенцам и переживал за здоровье и эмоциональное состояние жены, понимая, как значительна для матери потеря ребенка. В «Былом и думах» Герцен писал:

Смерть младенца едва чувствуется отцом, забота о родильнице заставляет почти забывать промелькнувшее существо, едва успевшее поплакать и взять грудь. Но для матери новорожденный — старый знакомый, она давно чувствовала его, между ними была физическая, химическая, нервная связь; сверх того, младенец для матери — выкуп за тяжесть беременности, за страдания родов, без него мучения, лишенные цели, оскорбляют, без него ненужное молоко бросается в мозг [517] .

Но все-таки в воспоминаниях подробно говорится только о первой смерти, так как она связывается с испугом Натальи Александровны от прихода в дом полицейского и становится символической демонстрацией бездушия русского царизма: «младенец был казнен Николаем. Мертвящая рука русского самодержавия замешалась и тут, — и тут задушила». О смерти остальных малюток только упоминается вскользь.

Кроме того, нельзя не заметить, что в приведенной выше цитате, полной сочувствия женщине, тем не менее все, что связано с родами и смертью младенца, трактуется чисто физиологически, как страдания женского организма. Обсуждая философские проблемы жизни и смерти в связи с вопросами насилия, войны, криминальных преступлений, социальных потрясений и т. п., Герцен, как и большинство мужчин его времени (и, может быть, не только его), практически никогда не смотрит на ситуацию родов и смерти детей как на экзистенциальную, включающую женщину (телесно и духовно) в поле тех философских вопросов, которые Ф. Достоевский называл «последними».

А именно это, судя по ее письмам к Астраковой, переживала Наталья Александровна. К тому же она, в отличие от супруга, не могла забыться ни в идейной борьбе, ни в дружеском общении и пирах, которым бурно предавались Герцен и его друзья по возвращении из новгородской ссылки.

Трагические потери вызывают у нее чувство пустоты, одиночества и сомнения в том, во что она безоглядно верила раньше. В письме Астраковой от 21 июня 1841 года она пишет с иронией и горечью:

…приятная жизнь — и деньги бросай, и время бросай, тогда как можно было бы употребить с пользою — да, видно сладкое, не перевешивай горького — закон судьбы, судьба, судьба, и что такое судьба, пустое слово, а жизнь течет и утекает, душа, погруженная в блаженство волей высшей, святой, чувствует боль, чувствует нехорошее, я далека от того, чтоб роптать, но иногда слабеют силы и выжимается из груди невольно грустный звук. Третьего дня были мы на кладбище, Александр только первый раз повез меня на прах малютки Вани, — о, как хорошо мне было, как рада я была, что могу плакать, кажется, тут все окаменевшее в груди вылилось слезами, и так легко мне стало, душа освежилась, отдохнула и смылась пыль, налегшая на нее. Да, земля тут, белый мрамор тут и слова младенец Иоанн тут, а его нет, где же он, куда отлетел, куда??? О, бросила бы я землю и полетела за ним, за ним, в высоту, или юн туда, туда, вдаль — он мой дитя, мной рожден, и я не знаю, где он, что с ним, и никто мне не скажет и спросить мне некого!.. Жизнь, жизнь — не будет и меня, и им некого будет спросить обо мне… — жаль их! Он грустен теперь, мой бедный Александр, да и у кого б стало силы выносить с твердостью…<…> Много переменилась я последнее время. — Ты знаешь, что Саша моя умерла (Саша Вырлина, горничная и подруга Н. А. — И.С.). Знаешь, что она мне была — то время, когда мы не досчитываемся <?> в своем круге — перелом жизни [519] .

Судя по переписке с подругой, чувство одиночества и кризиса веры у Натальи начинается раньше, чем отмечает в своем дневнике Герцен. Письма к Астраковой 1841 года (когда и Татьяна Алексеевна переживала тяжелейший в своей жизни период из-за болезни и смерти мужа) полны колебаниями между упованием на небесное милосердие, призывами к себе и корреспондентке молиться и верить в «преображение» и «жизнь просветленную, очищенную» (608), тихой, неизбывной грустью, как в письме, рассказывающем о смерти новорожденной Наташи (см. 606), и безнадежными, безответными вопросами.

Часто воображаю себя на твоем месте — да будет Божия воля — но страшно, страшно! и зачем? и для чего? Что за необходимость создать два существа одно для другого — соединить их, слить в одну душу, дать вкусить высочайшее блаженство и потом вдруг разорвать союз, отнять жизнь у живого, а другой — где он? что с ним? То-то и есть, Друг мой, что все эти вопросы лишние, надо отдаться вполне Провидению, одному я не верю, чтобы страдание было вечно, не для того создан мир — стало ты будешь с ним (609).

С Астраковой, потерявшей мужа, Наталья Александровна все время обсуждает великую тайну смерти и того, что человек может ей противопоставить. Она не касается в этих письмах прямо своих отношений с мужем, семейной драмы, но ее мучают очень серьезные экзистенциальные вопросы; происходящее с нею гораздо глубже обычной послеродовой болезненности или ревности и терзаний из-за измены мужа. Она переживает кризис утраты веры и смысла жизни.

Я такая стала хворая, дрянная, что писавши вчера к тебе, изнемогла от грусти и должна была оставить перо, Александра же не было дома, Саша спал — мертвая тишина кругом… Мне так живо представилось твое положение, страдание твое обняло всю душу. Да пусть говорят: твердость, терпение, преданность провиденью, но это слова, одни слова, я плачу с тобою, Таня, и не хочу утешать тебя, утешать — какое варварство — избави Бог! Грусти, грусти, теперь грусть — продолжение твоей жизни с ним , твое счастье. О, Боже мой, чем долее живу я — жизнь все непонятнее становится для меня, и будет ли ответ хоть на один вопрос??… Меня радует то, что я, кажется, не переживу их, лишь бы не умереть, пока нужна няня Саше. Александр найдет в душе своей утешение — такое глубокое, такое безграничное море! И жизнь общая, жизнь человеческая никогда не отнимется у него, а нам что останется без них?.. (610–611).

Публикаторы переписки Н. Герцен с Астраковой именно в этом письме видят впервые сформулированное «осознанное противопоставление ее внутреннего мира тому миру, в который погружен Александр. Горечь мысли Н. Л. Герцен в том, что сфера деятельности Герцена — много шире семейной и что в этой недоступной ей „внесемейной сфере“ она ему чужда. Четкая контрастность двучленной формулы из ее письма: „Жизнь общая, жизнь человечества никогда не отнимется у него, а нам что остается без них?“ — бесспорное свидетельство того, что ее собственная жизнь представляется ей замкнутой в гораздо более тесные рамки. В душе ее слишком много сил оставалось неупотребленными, а они, по меткому выражению Герцена, <…> „у домашнего очага <….> всегда грозят бедой“».

Действительно, оба супруга ясно ощущают тесноту и запертость женской жизни; но все-таки кризис, который происходит с Натальей Александровной, совсем нельзя отнести к разряду «женских» или «домашних». Это глубочайший духовный, мировоззренческий кризис, сопоставимый, например, с «арзамасским ужасом» Л. Толстого. Роль мужчины, мужа здесь сказалась в том, что этот мировоззренческий кризис, связанный с нелепой, необъяснимой смертью новорожденных детей, со смертью супруга ее ближайшей подруги, которой она чрезвычайно остро сочувствовала, совпал с утратой веры во всесилие мужа как Бога и Учителя, как первоисточника всего…

Герцен не мог в этой ситуации быть, как раньше, ее «отцом», «спасителем» и т. п. Он предлагал участие в общественной жизни в виде осознанного материнства — такой ответ Наталья Александровна знала и сама, она прекрасно исполняла подобную «общественную роль» с первых дней рождения Саши, но это не заполняло пустоты и не давало выхода.

С одной стороны, она пишет Е. Грановской 10 марта 1843 года:

Как мы счастливы, Лиза, как полна и хороша наша жизнь. Я смотрю на других женщин, и они мне кажутся полукуклами, полуживыми, большая часть из них красивее нас, наряднее, образованнее, появление их в свете чаще и делает более эффекта, они, кажется, более наслаждаются жизнью, но мне их жаль, душа их не развита для истинной жизни, как младенец бессознательно тешится игрушками и плачет, как младенец, у них все есть свое, и счастие, и несчастие, и Дружба, и Любовь, как у Саши и собачки, и лошадки, и птички, и коровки — утешительно, что вина не их, а воспитания… [521]

И, с другой стороны, в письмах к Астраковой:

Бывают дни, когда я спокойна <…>, бывают и такие, в которые я не знаю, что с собой делать, грустно, смертельно грустно, безответная нелепость, отнявшая у меня троих детей, ужасно пугает меня: я смотрю на Сашу и думаю: почему ей не отнять и его?.. Смотрю на Александра и думаю то же, или мне кажется, что у меня чахотка, и думаю, что сама умру скоро… и все это так нелепо, так несвязно и так страшно, страшно!!! Если б мне можно было наплакаться досыта, но этого решительно нельзя… бедный Ал., а при нем у меня навертываются слезы, и я глотаю их, а это как тяжело… но, впрочем, это проходит, нет, не заботься, я часто весела и вполне наслаждаюсь жизнью. Не отвечай мне на это ни слова, попадется Александру (1843 г., 617).

Что такое жизнь? Что-то прекрасное, отвратительное, словом, соединение контрастов, гармония дисгармонии. Ну, философствовать некогда! (1845 г., 621);

…когда дети пищат, у меня сердце ноет, ноет — да, вот так бы и вытек слезами, кругом что-то такое безучастное, такой холод, все заняты важными делами, все сломя голову стремятся за чем-то, куда-то, Бог знает куда и зачем (1846 г., 623).

В последней цитате видно, что та жизнь общественная, которая так увлекает Герцена и в которой он видит панацею и смысл существования, Наталье Александровне (по крайней мере, иногда) кажется суетой, имитацией деятельности.

Т. Астракова в воспоминаниях много говорит о различии между устремлениями Герценов: о тяге Александра к блестящей, публичной жизни «на виду» и отвращении Наташи к визитам и пр. Астракова считает, что Герцен хотел бы, чтоб его жена была хозяйкой салона вроде Елагиной или центром дамского ученого кружка.

Тогда в Москве было много ученых здравомыслящих кружков, но они распадались на два лагеря: в одном были ярые славянофилы, и этот кружок был самый обширный, Другие — западники. Третий кружок был самый модный, состоял из ученых дам, известных под названием синего чулка, и составлял как бы примиряющее звено между вышеназванными кружками. О Герцене заговорили во всех кружках, все пожелали иметь его у себя на литературных вечерах; и, когда он начал у них появляться, все были от него в восторге, и в особенности дамы. Конечно, дамы первые не замедлили узнать о жене Герцена и, узнавши, что она очень умная, образованная женщина, начали приставать к Герцену познакомить ее с ними. Понятно, что приличие требовало Наташе сделать ко всем первый визит, и Герцен предложил ей это; но Наташа отклонила эту честь, говоря, что, во-первых, она чувствует себя еще нездоровою, во-вторых, что она не усвоила себе так светских приемов, которые требуются в известных кружках, и что она будет скорее смешна в светском салоне, чем интересна. <…> Герцену не нравился отказ Наташи, он любил, уважал ее, знал, что она, по образованию, и, пожалуй, уму, стоит выше всех синих чулков, и что она, его жена, может стать центром всякого кружка, и что все ее заметят. Это ему льстило, и он стал настаивать. Но Наташа сказала решительно, что она останется тем, что она есть, и ни за что не променяет свою тихую семейную жизнь на суетные визиты… [522]

Подобные ситуации, по мнению Астраковой, служили поводом к размолвкам. Для Герцена активное участие в жизни общей — не только принципиальная позиция, но и естественный для него образ жизни (а по мнению Астраковой — в чем-то даже проявление тщеславия и эгоизма).

Главная идея Герцена этого времени — приоритет общего, идейного над личным, частным. В дневнике он записывает (18.12.1844): «Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений. Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них резкостью мысли. Много надобно иметь силы, чтоб плакать и все-таки подписать приговор Камиля Демулена». В «Былом и думах» приводится отрывок из более позднего, ретроспективно-примирительного письма Грановского (от 25 августа 1849 года), где тот пишет: «Когда-то ты (Герцен. — И.С.) оскорблял меня, говоря: „Не полагай ничего на личное, верь в одно общее“, а я всегда клал много на личное». Разрыв с Грановским, несмотря на их горячую взаимную симпатию, произошел, как известно, исключительно на идейной почве: из-за разных воззрений на бессмертие души.

Наталья Александровна, как уже говорилось, не очень любила публичную жизнь, считая ее зачастую суетой, и людей ценила выше, чем идеи. Мучительнее, чем идеологические разногласия, она переживала личный разрыв с друзьями и близкими людьми, в том числе и некоторое разочарование в муже.

В какой-то момент кризис одиночества становится, вероятно, настолько непереносимым, что она делает попытку писать дневник, хотя и раньше, и позже более адекватной формой самовыражения для нее были письма. Этот очень короткий дневник представляет из себя девять небольших подневных записей, сделанных в период с 25 октября 1846-го по 10 января 1848 года.

Интересно, что, хотя Наталья Александровна переходит от диалогической формы письма к монологичному, казалось бы, дневнику, но начинает она свои записи с адресации, с установления гипотетического «корреспондента». Как и в большинстве подобных случаев, таковым оказываются дети — тяжелый опыт собственной жизни матери должен стать им своего рода «уроком». При этом, начиная дневник, Н. Герцен как бы видит его частью автобиографии.

Мое прошедшее интересно внутренними и внешними событиями, но я расскажу его после как-нибудь, на досуге… Настоящее охватывает все существо мое, страшная разработка… до того все сдвинулось со своего места, все взломано, перепутано, что слова, имевшие ярко определенное значение целые столетия — для меня стерты и не имеют более смысла [526] .

Главная и, наверное, единственная цель дневника — это саморефлексия, самоанализ, стремление себе самой дать отчет в новом состоянии своей души. Здесь нет никаких бытовых деталей, почти нет имен и конкретных выяснений отношений — ситуация рассматривается очень обобщенно, как философско-психологический эксперимент. Свое состояние она оценивает как переход из романтизма в реализм, из юности в зрелость. Плата за такой переход велика — это утрата друзей, которые еще не хотят расставаться с иллюзиями и предрассудками. Несмотря на ясные параллели с идеями и выражениями герценовского дневника и мемуаров, акценты у Натальи Александровны расставлены несколько иначе: она говорит больше не об идеологических разногласиях, а о психологических коллизиях разрыва с прежними друзьями, прежними верованиями, прежним языком, прежней собой. Это чувство страшное: «Какая страшная тоска и грусть была во всех, когда сознали, что нет этой близости, какая пустота, будто после похорон лучшего из друзей» (234). Но в то же время присутствует твердое убеждение в необходимости «сойти со сцены», расстаться с «прежним языком», уйти от «натяжек» и самообманов. «Какая-то потребность, жажда открывать во всем истину насколько бы это ни было больно, хотя б куски собственного тела вырывались с ложным убеждением. Видно, возраст такой пришел» (234).

Она говорит о своей любви к Александру, но в то же время и о своей отдельности:

У меня поколебалась вера в Александра, не в него, а в нераздельность наших существований, это прошло как болезнь и не воротится более. Теперь я не за многое поручусь в будущем, но поручусь за то, что это отношение останется цело, сколько бы ни пришлось ему выдержать толчков. Могут быть увлечения, страсть, но наша любовь во всем этом останется невредима (234).

Чуть выше в этой же записи Наталья Александровна пишет: «По временам я чувствую страшное развитие силы в себе, не могу себе представить несчастия, перед которым бы я пала» (234). Ее короткому дневнику свойственно единство тона — это спокойный, прямой, без стилистических красот и аффектации тон уверенной в себе, «взрослой», отбросившей иллюзий женщины. В качестве внешней (мужской) точки зрения на себя приводится точка зрения Сатина.

Пять лет тому назад, уезжая за границу, он оставил меня идеалом женщины, такою чистою, святою, погруженную совершенно в любовь к Александру и Саше, не имеющую никаких интересов; возвратившись, нашел холодною, жесткою, и совершенно под влиянием Александра, распространяющего теорию ложной самобытности и эгоизма. Я не пережила ничего (то есть со мной не случилось никаких несчастий?) и потому не могу знать жизнь и понять истину, выработать же это мыслью — не свойственно женщине. Ну тут трудно возражать. Такое понимание очень обыкновенно между людьми, но пока С. не высказал его вполне, я никогда бы не поверила, что он до такой степени туп (236).

Не полемизируя с «обыкновенной» сатинской точкой зрения (если исключить резкую последнюю оценку), Наталья Александровна, конечно, иронически опровергает все его сентенции — и романтический «идеал» женщины, с которым еще недавно была на сто процентов согласна, и высокомерие мужчин к женскому внутреннему развитию — он уверен, что с ней (потерявшей уже четверых детей!) ничего не происходило, что в ее жизни нет «опыта» и, следовательно, она живет исключительно чужим, мужским умом, — наконец, сомнение в том, что женщине вообще «свойственно» думать и вырабатывать истину мыслью, — все эти вполне традиционные патриархальные сомнения кажутся ей «тупостью». Новый женский идеал — женщина без иллюзий, свободная, сильная, сама выбирающая судьбу, идущая рядом с мужчиной, но отдельно от него, — связан с именем Жорж Санд: недаром оно появляется в записи от 13 ноября 1846 года:

О великая Санд, так глубоко проникнуть в человеческую натуру, так смело провести живую душу сквозь падения и разврат и вывести ее невредимую из этого всепожирающего пламени. — Еще четыре года назад Боткин смешно выразился об ней, что она Христос женского рода, но ведь в этом правды много. Что бы сделали без нее с бедной Lukrecia Floriani, у которой в 25 лет было четверо детей от разных отцов, которых она забыла или не хотела знать, где они; слышать об ней считали бы за великий грех, а она остановилась перед вами и вы готовы преклонить колена перед этой женщиной <…>. О, если б не нашлось другого пути, да падет моя дочь тысячу раз — я приму ее с такой же любовью, с таким же уважением, лишь бы осталась жива ее душа, тогда все перегорит и все сгорит нечистое, останется одно золото (238).

«Много надо было перечитать и обдумать романов Жорж Санд, — замечает по поводу этих комментариев Е. Дрыжакова, — и сильно проникнуться, по выражению Достоевского, идеей à la Лукреция Флориани, чтобы, глядя на свое двухлетнее дитя, представлять ее себе в столь рискованной ситуации! Однако Н. А. Герцен была захвачена этими идеями полностью, „со всей стремительностью“, как скажет о влиянии Жорж Санд на русское общество много лет спустя тот же Достоевский. Именно мысль о безусловном праве женщины на самостоятельное решение собственной судьбы и привлекала Н. А. Герцен в этом романе».

Серьезные, переломные события во внешней и внутренней жизни меняют представления Герценов о женственности и месте женщины. Для Александра Ивановича — это вопрос прежде всего социальный, и ответ на него он ищет в социальной сфере: нужно вывести женщину из «илотского» состояния, из домашнего круга на арену жизни общей. Правда, участие женщины в этой общей жизни ограничивается рамками ее «женского предназначения»: разумная мать-воспитательница, подруга-соратница мужчины.

Наталья Александровна переживает глубокий кризис идентичности и принимает «жорж-сандовскую» модель женственности как подходящую для себя. В романах Жорж Санд ее привлекают в первую очередь не рецепты социального переустройства мира, а восприятие женщины как свободной, самостоятельной личности, имеющей право на собственный, не продиктованный мужчиной и не определяемый социальными предрассудками, выбор и на собственные желания.

Процесс поиска и обретения нового Я оказался болезненным и длительным; он был связан не только с усвоением новых философских и социальных идей, обсуждаемых в герценовском кругу, но в первую очередь с собственным опытом (духовным и телесным), с переживанием и обдумыванием смерти, предательства, с кризисом веры.

Выработка нового самоощущения совпала с отъездом Герценов из России…

 

Трагедия самоосуществления

П. Анненков, посетивший семейство Герценов осенью 1847 года в Париже, с нескрываемым удивлением и неодобрением говорит о том, как сильно (и, на его взгляд, мгновенно и беспричинно) переменилась Наталья Александровна. «Жена Г<ерцена> после первой недели своего пребывания в Париже представляла уже из себя совсем другой тип, чем тот, который олицетворяла собой в Москве. <…> Из тихой, задумчивой, романтической дамы дружеского кружка, стремившейся к идеальному воспитанию своей души и не делавшей никаких запросов и никаких уступок внешнему миру, она вдруг превратилась в блестящую туристку, совершенно достойную занимать почетное место в большом, всесветном городе, куда прибыла, хотя никакой претензии на такое место и не заявляла. Новые формы и условия существования вскоре вытеснили у нее и последнюю память о Москве».

Как можно видеть из писем самой Натальи Александровны, Анненков был глубоко не прав, когда подозревал, что европейские впечатления вытеснили из ее души всякое воспоминание о московских друзьях. Но в чем-то впечатления мемуариста и справедливы: по приезде в Париж в Наталье Александровне окрепло ощущение, что она пережила перерождение, что началась какая-то новая жизнь с новыми ценностями, где приоритетами являются самостоятельный выбор и организация жизни по собственному вкусу и желанию.

Я постараюсь проследить и проанализировать тот новый образ Я, который вырабатывает и утверждает в это время Наталья Александровна, по ее письмам 1847–1852 годов, остановив внимание на ее переписке как с ближайшими подругами: Т. А. Астраковой и Н. А. Тучковой, так, с другой стороны, и с двумя главными мужскими персонажами в ее жизненной драме этих лет: А. И. Герценом и Г. Гервегом.

В письмах Натальи Александровны заграничного периода ясно видны как ее зависимость от моделей женственности, усвоенных людьми ее круга и ею самой (особенно от образов Жорж Санд, которую она сама неоднократно поминает), так и страстное желание обрести наконец собственное, независимое, свободное Я. Нельзя не согласиться с П. Милюковым, когда он пишет, что «потребность своей собственной личной жизни <…> просится неудержимо наружу в письмах Наташи к Тучковой» (165). Еще в Москве в одной из записочек Наталья Герцен писала Т. А. Астраковой: «Сегодня у нас будут наши такие и наши сякие! Будешь ли ты наша эдакая?» (626).

Именно «этакой» — свободной и самостоятельной женщиной чувствует себя Наталья Александровна в первые годы жизни за границей — или, по крайней мере, такой она представляет себя в письмах Астраковой. Письма 1847–1848 годов? кроме вопросов о московских новостях и знакомых, рассказов о детях, содержат многократные признания подобного рода:

…с некоторого времени я как будто выплыла на всех парусах при благоприятном ветре в океан… жизнь полна, спокойна, я чувствую в себе твердость, не юношеское донкишотство, не беспокойную силу, тешащуюся, ищущую борьбы — но силу, готовую на борьбу и спокойно ожидающую, что-то светлое, полное доверия обнимает душу… я так хорошо люблю моих друзей и мне так хорошо от этого, я чувствую себя свободной более, чем когда-нибудь в моих отношениях ко всем. <….> Я иногда пугаюсь своего счастия, своего спокойствия, не эгоизм ли?.. Может. Но чем сильнее это спокойствие, тем громче в душе отдается каждый грустный звук, тем более страдания другого становятся моими собственными. Никогда, Таня, я не была так счастлива, никогда любовь не достигала такой пол ноты, все примешивалась ячность (631).

Интересно здесь не только ясно обозначенное ощущение зрелого равновесия и свободы, но и разведение понятий «эгоизм» и «ячность». Из контекста письма можно предположить, что «ячность» — это саморефлексия, сосредоточенность на себе, на своих комплексах и т. п., мешавших спокойно и с любовью смотреть на людей. «Ячность» Наталья Александровна отрицает, а к эгоизму относится более терпимо. В следующих письмах мы не раз встретим слово «эгоизм» и целые пассажи в его оправдание. В этом чувствуется расхождение между супругами, о котором уже шла речь.

Если Герцен и теоретически и практически ищет выходов из всех личных кризисов на путях приверженности к «общему и всемирному» и ставит идеологические принципы выше личных связей, то Наталья Александровна говорит, что самое важное и ценное в жизни — это личная привязанность:

…всякое другое счастье так отвлеченно, так неопределенно, так неуловимо — что непременно надо оторваться хоть несколько от себя, чтоб наслаждаться им, а полно ли такое счастье. Положим, эти привязанности заключают в себе много эгоизма, да что же существует без эгоизма? Ну так-то, душка, итак тебе досадно, что меня называют самолюбивой до неделикатности, до дерзости…. в самом деле, это было бы досадно, если б это была правда; от самолюбия я не отрекаюсь, весь мир, вся жизнь потеряли бы для меня интерес, если бы я презирала себя, или, если б я считала себя недостойною всего того, чем я наслаждаюсь (да тогда б я и не наслаждалась), а как выражается это самолюбие — ну, уж это действительно под лежит суду людей… (632).

Слово «наслаждение» очень часто появляется на страницах писем к Астраковой в 1847–1848 годах (еще чаще — в письмах Тучковой). Свобода, отказ от романтической экзальтации, естественность выражения чувств, доверие инстинкту жизни и симпатии (а не разуму и рефлексии) — вот основные моменты в письмах к Астраковой, хотя, разумеется, эта самохарактеристика Натальи Александровны лишена абсолютной целостности и непротиворечивости.

Природа дает возможность, растворяясь в ней, наслаждаться и отвлекаться, в то же время иногда она навевает мысли о случайности, хаосе и бессмысленности мира, не одухотворенного прежней верой в небесную гармонию и бессмертие:

Право, иногда, несмотря на все хорошее, что есть в жизни, нельзя ее не ненавидеть, и это хорошее не имеет никакой цены для меня иногда, потому что все — случайность, все столько же важно и полно смысла в жизни, как погода, — просияет солнце, туча найдет, гроза — мимоходом убьет кого-нибудь и, не обращая внимания, снова светит, жарит, сушит и взывает снова к жизни — дождь льет целые дни, ночи — нелепо, все нелепо, и до крайней степени оскорбительно, оскорбительно оттого, что человек слишком привык к мысли, что все для него, все к его благу, все к лучшему, оттого-то так трудно поставить себя наравне с бабочкой, с цветком — покрасовался, поблагоухал, покачался на своем стебельке, — а там скосили его и завял в груде сена незамеченный, или сорвал кто-нибудь, позабавился, хорошо коли еще насладился — измял и бросил, иль морозом прибило, или ногой придавил кто — нужды нет, нужды нет до этого жизни, какое страшное равнодушие (636–637).

Пессимистические настроения поддерживаются происходящим во внешнем мире. Семья Герценов в Италии и во Франции оказывается в самом эпицентре политических событий, наблюдая и горячо переживая расправу над восставшими в Париже летом 1848 года. Хотя Наталья в письмах к Астраковой обсуждает политические события не так подробно, как, например, ее муж в частных письмах и в своих публицистических выступлениях, написанных в форме писем («Письма из Франции и Италии» и др.), но все же они, конечно, волнуют и ее. 4 ноября 1848 года Н. Герцен пишет, что прилагает к письму несколько страничек, вырванных «из моего как бы сказать — журнала, что ли» (645). «Ты увидишь там, как чувствовалось и думалось; писавши, я не думала, что дам читать кому-нибудь, тем лучше, посмотри на меня, как я есть сама с собой» (645). Эти «листки из журнала» по стилю и принципам организации продолжают Дневник 1846 года: здесь тоже нет ничего лично-конкретного, а только общие размышления по поводу ситуации, прежде всего — описание своих мыслей и чувств в связи с июньскими событиями в Париже: сначала надежды и упования, затем разочарование и отчаяние. В первых записях главный предмет размышления — человечество и его исторические судьбы. Но важно отметить, что разговор об общем ведется через «частные» метафоры, связанные с материнским и женским опытом.

Человечество, ползающее до тех пор, как ребенок, удерживаемое на помочах, запуганное, угнетенное, встает, разрывает узлы. Прежние властители, или лучше дядьки, пугалы, расчищают дорогу <…>, началась жизнь широкая, полная — все личное, семейное, домашнее перестало быть пошлым, исключительным, приняло характер всемирный, казалось не существует больше собственности, отечества — море единодушия, свободы! И мы с упоением отдались волнам его… [533]

Радость за детей, которые в новом обществе обретут свободное и осмысленное будущее, полнота настоящего — все это сменяется полным крахом надежд, отчаянием, июньской кровью.

Теперь я сижу на берегу этого моря (моря жизни. — И.С.), смотрю на него — и то слезы навернутся на глаза, то мелькнет улыбка, я сочувствую его волнению, но отдаться ему, броситься в него — желанья нет более. Теперь я чувствую себя отдельно, живу отдельною жизнью. Моя жизнь терялась, как капля в море, теперь море теряется в этой капле. Личность моя стала сосредоточеннее, все лучи сведены на фокус (372).

Герценовской веры в общее как панацею от всех личных дисгармоний и страстей у Натальи Александровны не было никогда. Теперь чувство тотального разочарования в идеологии (как раньше — в религии) приобретает характер кризиса.

«Так всю жизнь мою без отдыха я помогаю развитию человечества. И что же? Хоть бы распяли меня, — но веры больше нет в искупление» (373). Вера в «общее», в исторический прогресс и развитие человечества была предложена как суррогат религии — и отвергнута (быстрей и безболезненнее, чем вера в Христа). Ее заменила сосредоточенность на мгновении, на сознании ценности собственной жизни и жизни детей, которые воспринимаются как «дополнение» к Я, как часть Я. «А когда увижу их людьми, умру, не жалея о жизни. Все недоразвитое во мне, подавленное, несовершившееся, все исполнится в них. <…> В них я разовьюсь до себя» (374).

Противопоставления «настоящее/историческое будущее»; «прогресс, разум/инстинкт»; «общее/личное» постоянно варьируются в письмах после 1848 года, и бесспорное предпочтение отдается личному, мгновенному, инстинктивному. Общее важно только потому, что оно влияет на личную жизнь, и говорится о нем через метафоры личной (физиологической) жизни. Состояние общества (и собственное) сравнивается с покоем после неудачных родов. Может, будут и удачные роды у истории, но того ребенка нам не видать, — так Наталья ощущает политическую ситуацию.

Принимать жизнь такой, какая она есть, быть собой — вот ее кредо. Собственное «самостоянье», самостоятельность так дороги теперь для нее, что она передумывает, переинтерпретирует свое прошлое и излагает историю своей жизни совсем в другом дискурсе, чем в переписке с женихом. Теперь это сюжет о сильной самостоятельной женщине, для которой мужчина (Александр) был помощником, но не Отцом и Творцом: она сделала себя сама и довольна результатом этой работы:

…сначала я вырабатывала все сама, одна-одинехонька, потом помогал Ал<ександр >, потом помогала уж жизнь. Впрочем, я не верила на слово и Ал<ександру>, как не думала (повторяла себе), что он — единственный человек. Всякая мысль, всякое убеждение тогда только становились моими, или лучше сказать мною, когда они переваривались в голове моей, как пища в желудке; одинокая и сильная работа мозга сделала меня наконец хищною, не только жеваного, ни вареного, ни печеного я не могу принять, мне нужно совсем сырое, а там работаю, сколько сил хватает. Результат всего этого то, что я довольна собой, то есть этою работой, разумеется, не беспрестанно (Из письма Астраковой; 650).

На упреки в гордыне (например, предполагаемые со стороны Сергея Ивановича, брата Астраковой) — Н. Герцен отвечает: «Широко мне и вольно и знать ничего не хочу <…>. Ну а как здесь душно, если б вы знали <…>, меня облегчает только то, что мне никто не помешает делать то, что я могу делать на своем месте, а место это я не променяю на генеральский чин» (651; курсив мой. — И.С.).

Это ощущение свободы, самореализованности, ощущение, что она нашла и занимает свое место, особенно сильно в письме от 6 декабря 1849 года из Женевы (период любви к Гервегу). Наталья Александровна прямо не пишет Астраковой об этой любви, хотя несколько раз кстати и некстати упоминает имя Гервега. Ссылаясь прямо на Жорж Санд, Н. А. пишет, что самое важное в жизни — создание своего собственного мира, а не жизнь «жизнию других».

По мере того, как внешний, воображаемо-близкий мир удаляется от тебя, исчезает, внутренний, реальный, интимный растет и богатеет. Теперь я в этом периоде, Таня. Я со многим рассталась, как с верой в будущую жизнь, но не беднее от этого стала, напротив, я даже с верой в настоящую жизнь рассталась, то есть в возможность и необходимость делать то именно или другое, живу больше и больше спустя рукава и даже руки, живу проще, отдаюсь больше своей натуре, верю ей больше; нога ступает вернее, сердце довольнее, а осматриваюсь меньше, почти совсем не осматриваюсь . Сколько теснил, убивая жизнь, грех есть скоромное и т. д.? Сколько еще теперь грехов и предрассудков в этом роде. Когда я всматриваюсь в жизнь других, свободнейших людей — мне делается страшно, душно; не думай, милая моя Таня, чтоб я «расшаталась», как ты говоришь, О! если б ты знала, как нежнее, как тоньше становится чувство, как делаешься чище, стыдливее (656). (Выделено мною. — И.С.).

Она доверяет себе и своим желаниям, она счастлива в своем, как ей кажется, полном гармонии доме. «Александр, что за юная, свежая натура, светлый взгляд, светлое слово, живая жизнь, с ним держишься на такой вышине и в такой ширине <…>. Потом с нами живет здесь Георг, изящнее, поэтичнее я не знаю натуры; и все мы так сжились, спелись — я не могу представить существования гармоничнее» (656).

Самые близкие друзья (например, Тучкова и Огарев, дети, которым посвящено продолжение этого письма от 9 декабря) — все это составляет тот дом, то пространство, где она чувствует себя на месте и счастливой. Энергию веры надо обратить не на Христа или либерализм, а «на образование человека — я думаю, это подействительнее было бы либерализма» (656).

За этим упоением полнотой жизни последует крах и смерть.

Сравним письма Астраковой с письмами к другой женской корреспондентке — Наталье Алексеевне Тучковой, которую Н. А. Герцен считает в это время своей самой близкой подругой. Об этом (то есть о своих задушевных отношениях с Тучковой) она неоднократно говорит и в письмах к Т. А. Астраковой. 20 декабря 1847 года: «я чувствую себя юнее и возбужденнее с этими молодыми девушками, в одной особенно много симпатичного и общего со мною, будто мне теплее и светлее с нею, будто я нужнее в жизни» (635, см. также: 639–640; 643; 649; 652). В обильно цитированном выше письме от 6 декабря 1849 года Наталья Александровна пишет: «Ты говоришь о Natalie — я не только люблю, влюблена в это существо, может, и вижу ее слишком пристрастными глазами, но что же мне с этим делать? Она слишком много дала мне счастливых минут своим появлением, своей любовью ко мне и тем, что заставила так любить себя…» (657).

Герцены познакомились с семейством Тучковых еще в России, а в Риме в декабре 1847 года это знакомство стало довольно тесным. Особенно сблизились между собой Наталья Александровна и сестры Елена и Наталья Тучковы. Хотя между Герцен и младшей Тучковой была большая разница в возрасте (первой было 30 лет, второй — 19), между ними почти сразу возникла, как выражается Л. Ланской, «сверхромантическая дружба-любовь, жгучее, экстатическое чувство», преобразившее жизнь «не только юной провинциалки, но и тридцатилетней матери семейства». В Риме, Неаполе, а затем в Париже подруги были почти неразлучны, но после летних парижских событий 1848 года Тучковы уехали на родину. Между двумя Натальями начинается бурная переписка. В 1849 году Тучкова становится гражданской женой самого близкого друга Герценов — Н. Огарева. Именно Наталье Алексеевне умирающая Н. А. Герцен завещает своих детей.

Ю. П. Благоволина объясняет возникновение у Натальи Александровны страстной любви-дружбы к Тучковой тем, что Герцен не могла жить вне атмосферы восторженного поклонения. «Надо признать, что атмосфера восторгов и поклонения, окружавшая ее целый ряд лет, не прошла для нее бесследно, утвердив в ее самосознании чрезвычайно высокую самооценку, которую она сама обозначает в письмах этого времени как „самолюбие“ или „гордость“, но которая точнее может быть определена словом „гордыня“. И болезненно осознанный ею после отъезда из России „дефицит“ восторженной любви к ней был заполнен в ее душе сначала искренней привязанностью молоденькой Наташи Тучковой, а затем мастерской инсценировкой возвышенной любви, разыгранной Гервегом, вполне опытным „сердцеедом“ и хорошим психологом».

На мой взгляд, все обстоит несколько сложнее…

Как уже видно из писем к Астраковой, верную и спокойную (даже с некоторым оттенком наставничества) дружбу которой с Герцен трудно назвать «восторженным поклонением», Наталья Александровна в это время переживает очередной кризис веры (в «общие ценности» и «либерализм») и кризис идентичности. Новый образ Я, который она строит, во многом связан, как уже говорилось, с идеями, усвоенными из романов Ж. Санд: это женщина, которая делает самостоятельный и свободный выбор, организует свою жизнь по собственному разумению и хотению, ради наслаждения жизнью, а не в угоду религиозным, социальным предрассудкам или идеологическим догмам.

Эти идеи еще более энергично, чем в письмах к Астраковой, излагаются в переписке с Тучковой. Здесь они предстают не только как собственное жизненное кредо, но и как модель, по которой следует создавать свое женское Я младшей подруге — возлюбленной ученице.

В Тучковой Наталья Александровна видит свое «отражение», своего двойника, но с той разницей и с тем преимуществом, что вторая Наталья еще молода и не испорчена жизнью и может, минуя искусы и заблуждения, выкроить свое Я по правильным лекалам:

…я даю тебе себя… но что же, разумеется, лучше, чем ничего… Я бы хотела дать тебе самое тебя, какая бездна, бездна жизни!.. И какое произвольное самоуничтожение! вот что мне страшно, больно, что ставит во мне все верх дном… столько силы, развития, глубины, понимания — и все это бросается с пренебрежением, за то, что кто-то тот или другой — не в состоянии понять и оценить тебя… да начни с того, чтобы понять и оценить сама себя, что за строгость к другим? И сколько в этом детства, мелкого эгоизма, мелкого, говорю я, потому что эгоизм основание всему, эгоизм — любовь, эгоизм все, но мелкое пойми, что бы ни было мелкое, сама любовь — жалка, унизительна, ненавистна для меня… в тебе эта черта раздирает душу. Я знаю, что это пройдет… мне оскорбительно предоставлять жизни сделать из тебя то, что она хочет или что ей случится, я бы хотела, чтобы ты из жизни сделала то, что ты хочешь сделать, но нет, это все слишком неопределенно, произвольно, ты должна сделать то, что ты можешь сделать. <…> Да какое ты имеешь право из того, что окружающие тебя не удовлетворяют тебя, бросать себя? Да что тебе до них, разве ты не ты? Помоги им состраданием, снисхождением, если более нечем, а бросать себя под ноги им… [537] (РП:244).

Явно выступает в письмах к Тучковой и разочарование, бунт против «общего» и идей самоотвержения, жертвования собой во имя идеологических постулатов или понятий долга. Если в письмах Астраковой историческое описывалось через «высокие» метафоры из частной жизни (материнство, роды, дети), то здесь встречаем уничижающие метафоры, которые понижают статус общего до того частного, которое всегда ассоциировалось с «презренно-женским» и маргинальным.

Что делается в Божьем мире, о том мне говорить не хочется, как-то примелькались революция, возмущения, опошлилось liberté, egalité, fraternitе все это пустяки (252).

A propos, все республики, революции все в этом роде мне кажутся наконец чулочным вязанием, и то же действие производит на меня ну Кавеньяк, Наполеон, там еще не знаю кто — это спицы, на которых нанизаны маленькие, маломалейшие петли, и вяжутся, и вяжутся… нитки тонкие, гнилые, там порвется петля, здесь порвется, все ахают, кричат, бросаются поднимать, а петли все рвутся и распускаются больше, узел на узлу — да какой грязный чулок-то! (255).

Противопоставление чужого, внешнего мира и своего, узкого, но глубокого; «надо» и «хочу»; самопожертвования, самоограничения и наслаждения, — лейтмотив всех писем к Тучковой:

Хочу жить, жить своей жизнью, жить, насколько во мне есть жизни; искать ее вне — пустяки, хотеть ее отдать, сделать вклад, как вдовица принесет два лепта — тоже пустяки… (252).

…взял бы весь мир и разбил бы вдребезги, как бокал, за то, что в нем вместо шампанского намешана какая-то бурда, а себя никогда не хочется разбить, мне со мной и в себе хорошо (вы понимаете, что в мое я входит все, с чем я симпатизирую) (249).

…ведь я немного хочу — несколько часов в день себе, себе — т. е. чтоб я могла и другому их отдать, как я хочу , а не высасывала бы их у меня нелепая сила, глупая, бессмысленная, — остальное время я готова служить пожалуй (255).

…мною овладел эгоизм, оттого что самоотвержением ничего не сделаешь (262).

Жизни по велению долга, ради предрассудков, важных с точки зрения других, окружающих, противопоставляется жизнь по собственному волеизъявлению, в которую входит то, что связано с чувственным, инстинктивным восприятием мира, не только с духовным, но и с телесным наслаждением.

Вспомним, что А. И. Герцен, размышляя о своих отношениях с женой и в связи с этим о новой концепции женственности, включал в это понятие новой женственности (приходящей на смену «романтическим» концепциям и догмам христианского брака) духовность, участие в жизни общей, сознательное и ответственное материнство, но не говорил ни о чем, связанном с чувственной, телесной стороной жизни.

Естественные страсти обсуждались в связи с мужской жизнью или были выделены в тематический раздел о «падших созданиях». Теоретически на падшие создания смотрели сочувственно, в жизни — в истории Марьи Львовны (жены Огарева), Серафимы (жены Кетчера) и много позже Мэри, бывшей проститутки, подруги Огарева — отношение было гораздо менее снисходительным, а готовность к пониманию наталкивалась на непреодолимое отвращение. Степень свободы ограничивалась все же духовным выходом из семейной сферы.

Для Натальи Александровны, как можно судить по ее письмам, чувственное, телесное освобождение было очень тесно связано с идеями самореализации, с выбором «себя» (в этом она была, вероятно, более последовательной сторонницей Жорж Санд, чем ее муж). В любви-дружбе к Наташе Тучковой соединяются романтическая экзальтация (напоминающая о юных письмах к Герцену), материнское чувство (она неоднократно называет Тучкову своим ребенком, дитятею) и акцентированная чувственность.

Как бы хотелось хоть взглянуть на вас, дотронуться до вас — нельзя! и скоро ль будет можно? (246).

Теперь к тебе, моя Тата, моя чудесная Consuello di mi alma! Мне хотелось бы к тебе писать после всех, не знаю почему… Как я чувствую, что тебя нет возле меня! Но также я ясно чувствую, что ты есть. Насколько полнее, звонче стала моя жизнь с тех пор, как она слилась с твоею, ты стала одна из самых необходимых струн (246).

…после твоего отъезда в душе моей чувствуется тоже, что «Consuela di mi alma» — мое милое дитя, мой друг, моя Natalie… я это говорю так от души, со всей силою, со всей полнотою, со всей страстью… да я люблю тебя ужасно! Твои письма делают яснее мою любовь к тебе, и я ею счастлива, счастлива, если б и ты меня так не любила… (254).

…мне так нужно иногда обернуться и увидеть тебя, хоть в спину, лишь бы увидеть. Мы б жили просто, без особенной нежности, без жертв друг для друга… (255).

…у меня есть картинка, которая напоминает тебя, я иногда долго смотрю на нее. Я тебя люблю, влюблена в тебя, всегда ли будет так или пройдет, не знаю, да и зачем? Теперь люблю, теперь хочу тебя, вот и все, и если теперь не исполняется то, чего я хочу — мне очень больно, у меня нет прежней твердости, ни самоотвержения, и глупее этого я ничего не знаю (259).

…ну вот пишу тебе и думаю: может, теперь тебе не нужно меня, так — тем лучше (Наталья Алексеевна стала гражданской женой Огарева. — И.С.). Ты все-таки остаешься самая близкая мне женщина, останавливаясь на тебе, я юнее, живее, свободнее, будто, опираясь на тебя, я прыгаю выше. <…> Впрочем, мне больно будет, когда ты перестанешь любить меня, я опять буду сиротой между женщин, моя Тата (маленькая) только разве. В тебе, Natalie, только в тебе я нашла товарища, только такой ответ на мою любовь мог удовлетворить меня, оттого, что я отдаюсь с увлечением, страстно, а они со мной все так благоразумны — так гадки — отвратительно мелки (261).

…так я жду тебя, моя Тата! — Боже, как много в этом слове… ни одна женщина не была любима так женщиной, как ты (267).

Цитаты можно было бы продолжить, но и из приведенных выше ясно видно, что чувственное, эротическое, телесное играет важную роль в отношении старшей Natalie к младшей. Я не рискую здесь обсуждать вопрос, был ли в этой любви лесбийский элемент, или в эти отношения, в эту переписку, где Наталья Александровна чувствовала себя абсолютно свободной от цензурующего взгляда, она выпускала, изливала всю свою подавленную чувственность, сексуальность. Не случайно язык писем к Тучковой очень похож на язык любовных посланий Н. А. Герцен к Гервегу, написанных чуть позже и отчасти параллельно с письмами к Наташе.

Наталья Александровна не хочет больше соответствовать идеалу самоотверженной, исключительно духовной и живущей только интересами других и общего дела женщины, так как это кажется ей связывающим, мешающим самореализации.

При этом из числа тех других, к чьим ногам она более не намерена бросать свою жизнь и свое наслаждение, она безусловно исключает мужа и детей — они не другие, а часть ее самое, неразрывная и неотъемлемая. 13/1 ноября 1849 года она пишет Тучковой из Женевы: «Моя любовь или лучше пристрастие к тебе и Георгу — моя лебединая песнь, я не говорю об Александре. Боже, это я сама, об нем глупо говорить, еще бы уверять, что я люблю себя; с окончанием пристрастия моего к вам — конец моей жизни, то есть меня можно употреблять как мешок, как стакан или другую посуду какую — и только».

Это представление о месте и роли мужа в ее жизни, как мне кажется, отчасти позволяет понять, почему возникла и как виделась Наталье Александровне та сложная и странная ситуация, которую Герцен в своих мемуарах назовет «Кружением сердца».

О сложных отношениях любовного треугольника или, скорее, «четырехугольника», возникших в 1849–1852 годах между Александром Герценом, Натальей Герцен и Георгом Гервегом и его женой Эммой, написано уже немало. Самой известной версией этой истории являются, конечно, уже упоминавшиеся главы «Былого и дум» («рассказ о семейной драме»): они стали истоком, из которого возникла главная книга Герцена, но опубликованы были позже всех остальных частей — в 1919 году (издание М. К. Лемке, т. XIII). В этой ретроспективной версии событий Герцен практически всю вину за происшедшее возлагает на Гервега, пытаясь оправдать и возвысить Наталью Александровну.

Другая версия, которую публика узнала ранее, была изложена в воспоминаниях Анненкова. Он считал причиной всех трагических событий то, что и муж, и жена Герцены, разорвав с московским кружком и желая полностью «объевропеиться», выбросили из своей жизни все моральные уставы и нравственные регуляторы, существовавшие в их русском дружеском кругу. Такую позицию нравственной и физиологической свободы и (по мнению Анненкова) распущенности особенно проповедовал Огарев, который и «привил» ее обоим Герценам. Но если Александр приспосабливался к новым идеям, так сказать, бессовестного своеволия медленно и сложно, то на Наталье Александровне «разложение старых теорий и представлений отразилось полнее и решительнее». Соединение освобожденной от всякой «дисциплины» совести с «запоздалым, мечтательным и бесплодным романтизмом» и привело ее в объятия Гервега. «Она была счастлива в муже, в семье, в друзьях — и страдала отсутствием поэзии, которая не сопровождала все эти благодатные явления в той мере, как бы ей хотелось. Она предпочла бы романтические беды, глубокие несчастья и минутные упоения, окруженные симпатией и удивлением посторонних, — тому простому и безмятежному благополучию, которым она наслаждалась. Задачей ее жизни сделалось, таким образом, обретение романтизма в том виде, как он существовал в ее фантазии». Умевший хорошо притворяться романтическим Лоэнгрином, Гервег был подходящим объектом для таких возвышенных страстей и не преминул воспользоваться наивностью романтической мечтательницы. Но под конец жизни Н. А. поняла, как она обманулась, и «глубочайшее отвращение и жгучее раскаяние <…> овладело всем ее существом и свело преждевременно в могилу».

Версия Анненкова, изложенная в снисходительно-ироническом тоне, в общем представляет Наталью Александровну романтической дурочкой, сбившейся с пути и попавшей в сети к обольстителю.

По поводу интерпретации Анненкова Н. А. Тучкова в письме к Некрасовой замечает: «Это, конечно, пошлый вздор. Когда я встретилась с Натали, она ждала любви; вспомните, она говорила о своем возрождении в Италии; конечно, тому способствовало разочарование в А<лександре>; потом она находила, что он не способен на такую страстную привязанность, о какой ей мечталось; он слишком был поглощен общими интересами. Говоря о нем, она говорила: „У него отшибленный уголок“».

Е. Дрыжакова в своей работе, базирующейся на всех известных к настоящему времени материалах, наиболее подробно и «объективно» излагает историю драматических отношений Герценов — Гервегов. Трактуя мотивы, двигавшие Натальей Александровной, она отчасти солидаризуется с Анненковым: «наедине с собой (в Дневнике), а может, и в интимных беседах со своей „Консуэлой“ (Н. А. Тучковой) она признавалась в потребности какой-то другой, более духовной жизни, жаждала гармонических идеалов и романтических страстей. П. В. Анненков очень точно охарактеризовал ее как „поэтическую мечтательницу“, для которой „обретение романтизма“ сделалось задачей жизни».

Как мне кажется, мотивации поведения Натальи Герцен в этой ситуации были сложней и противоречивей. Здесь мне хотелось бы попытаться представить версию событий с точки зрения Натальи Александровны — по ее письмам Гервегу, мужу, Тучковой и Астраковой.

С Георгом Гервегом и его женой Эммой Герцены познакомились весной 1847 года; особенно близкими их отношения становятся в Париже в августе — октябре следующего года. Георг Гервег, радикальный поэт и политический деятель, был тогда заметной личностью среди политической эмиграции. В частности, широко обсуждалась неудачная попытка Гервега во главе созданного им «немецкого легиона» после февральской парижской революции поднять восстание в Германии и провозгласить там республику.

С первой же встречи Гервег поразил Наталью Александровну. «Когда я увидела тебя впервые, — писала она ему позже, — каким божественно прекрасным, каким привлекательным ты мне казался! Ничего подобного ранее я никогда не испытывала, — я отдалялась от тебя потому, что ты слишком сильно меня привлекал».

После трагических событий июня 1849 года Герцен уезжает с чужим паспортом в Женеву. Вскоре к нему отправляется Наталья Александровна с дочерью в сопровождении Гервега. Пять месяцев, проведенных в Женеве, — вершина любви Гервега и Натальи, причем отнюдь не платонической. Герцен ничего не видит или предпочитает ничего не замечать. В декабре 1849 года Герцен вместе с женой отправляется сначала в Берн, потом в Цюрих, откуда Александр с матерью уезжают в Париж. В Цюрихе в последний вечер перед отъездом у Герценов состоялся долгий разговор, но отношения не прояснились и не выяснились: Герцен продолжает дружескую переписку с Гервегом, пишет ему совместно с женой письма. Параллельно Наталья Александровна ведет тайную любовную переписку с Гервегом. И в «явном», и в «тайном» эпистолярном диалоге обсуждается идея поселиться вместе, общей семьей, коммуной (в идеале видится, что к этой семейной общине присоединятся Огарев и Тучкова).

В отличие от Александра, Эмма, жена Гервега, очень рано догадалась о любви своего мужа и Н. А. Герцен, а позже и сам Гервег признался ей в этом. Через нее и ведется тайная переписка возлюбленных, она играет роль всепонимающей и жертвующей собой женщины, но одновременно жалуется Герцену на холодность и жестокость мужа и ревнует к Наталье Александровне. Естественно, что Эмма не слишком поддерживает идею поселиться в общем доме и всячески оттягивает этот шаг.

Не очень торопится в найденное «семейное убежище» и Гервег, который на словах был инициатором подобного утопического проекта (или так кажется Н. А. Герцен). Кроме того, он обвиняет Наталью Александровну в измене, так как в это время она беременна ребенком от Герцена.

В августе 1849 года все собираются вместе в Ницце, но никакой идиллии общей семейной жизни, конечно, не получается. Отношения особенно усложняются после родов Н. А. Герцен, у которой в ноябре родилась дочь Ольга. Чуть ли не на следующий день после родов Наталья Александровна возобновляет страстную переписку с Гервегом. В то же время она безумно не хочет, чтобы Александр узнал об их отношениях, переполнена страхом потерять его и детей (что станет лейтмотивом ее писем к Гервегу практически на протяжении всей их переписки).

Но в конце концов Наталья Александровна решается на объяснение с мужем. Реакция Герцена неоднозначна: он собирался (по свидетельству Тучковой) убить жену, убить Гервега, разъехаться, оставив им деньги и поделив детей. Возникали мысли и о самоубийстве, и о дуэли. Но в результате был выбран самый «нелитературный» и реалистический вариант: Герцен потребовал от семейства Гервег уехать. Наступило определенное затишье, но переписка Натальи Александровны с Гервегом все же продолжалась и в это время, хотя их отношения становились все более напряженными, а письма обоих в это время полны упреков и обвинений (особенно со стороны Гервега).

В начале июня Герцен, чтобы несколько отвлечься от мучительных переживаний, один уехал в Париж, а оттуда в Швейцарию. В Женеве он встретил Сазонова, из разговора с которым узнал, что вся их семейная история стала европейской сплетней, а Гервег распространяет слухи о том, что Наталья Александровна обещала ему, как только Герцен успокоится, оставить последнего ради Гервега.

Герцен пишет ей отчаянное письмо, она отвечает ему несколькими посланиями, которые он получает, вероятно, одновременно с приездом жены в Турин. Там и состоялась та их встреча, которую Герцен в «Былом и думах» назовет «вторым венчанием». Но этим история не кончается, так как и Гервег, и Эмма продолжают забрасывать Герценов письмами. Гервег постоянно грозит покончить с собой, вынуждая Наталью Александровну писать ему письма, объясняться. Выясняется, что она снова беременна.

В августе 1851 года Герцены снимают дачу в местечке Сент-Элен недалеко от Ниццы и проводят там зиму. Жизнь как будто постепенно налаживается, Но в середине ноября 1851 года происходит страшное событие: в кораблекрушении гибнут мать Герцена и девятилетний сын Коля. После этого потрясения Наталья Александровна практически уже не оправилась.

Но и в эти последние месяцы жизни ее переписка с Гервегом не прекращается, хотя в письмах все больше разочарования и упреков ему. Обсуждается вопрос о дуэли (в это обсуждение втянута «общественность»), Н. А. Герцен отправляет, так сказать, «открытое письмо» к Гервегу, которое просит публично зачитать адресату. Но совсем незадолго до смерти, 26 апреля 1852 года Н. А. пишет последнюю любовную записку Гервегу (оставшуюся, вероятно, неизвестной Герцену).

30 апреля 1852 года тяжело больная Наталья Александровна разрешилась сыном Владимиром (он прожил лишь несколько дней), а 2 мая умерла от плеврита и похоронена в одном гробу с новорожденным сыном.

Чем же для нее были ее отношения с Гервегом? Как она мотивировала свою «двойную жизнь»: ведь два года она скрывала от мужа свою любовь (именно этого обмана, а не ее увлечения никак не мог понять и простить Герцен)? Какой она видела себя в этой истории и как представляла себе выход из создавшейся ситуации?

По письмам Н. А. Герцен к Гервегу можно видеть, что ее любовь была не романтическим увлечением мечтательницы, а сильной непреодолимой страстью, которой она, вероятно, сначала сопротивлялась, но потом разрешила себе последовать за своими желаниями. Этому способствовала та философия жизни и модель женственности, к которой Наталья Александровна в это время приходит и которую так ясно излагает в письмах к Астраковой и Тучковой: идее права на выбор, права наслаждаться жизнью, не связывая себя разумом, права на чувственность.

Конечно, свою роль сыграли и романы Жорж Санд с их апологией свободной страсти и увлечения. Нельзя говорить о падении, если сохранена чистота души и помыслов и искренность чувства, — эта мысль чрезвычайно важна для Натальи Александровны.

В письмах к Гервегу безудержная эротическая страсть выражается в романтических формулах. Табу на прямое выражение эротических чувств преодолевается введением тайнописи — особых знаков.

29 августа — 4 сентября, когда и Гервег и Герцен отправляются на высокогорную экскурсию (описанную в «Былом и думах»), Наталья Александровна пишет свою исповедь, своего рода дневник-письмо в записной книжке Гервега, подаренной Эммой Георгу, — прямо среди его стихотворных и прозаических заметок.

Я кстати осталась одна.
(265–266)

Хватаюсь за эту книжку как за единственное средство спасения… Словно руку твою, прижимаю ее к своей груди…

Можно ли мне прочесть ее?.. Да, да, да, несмотря ни на что — ты мой ! И нет ничего, кроме тебя…<…>

Кладу эту книжку себе под подушку…. (запись от 29 августа).

30 августа.

Ты далеко, и все же я не вижу, не чувствую ничего, не дышу ничем, кроме тебя, тебя, тебя…

Тебя, которого ищу с детства, всегда и… во всем…

Временами жизнь осыпала меня всем, что в ней только есть хорошего — я останавливалась, я не знала, куда более идти, я желала остаться … Но невидимая сила, eine Sehnsuht (тоска, влечение — нем.) отрывала меня прочь, увлекала к тебе… Я искала тебя всегда, всегда, rastlos (неустанно — нем.).

Временами я едва не умирала от усталости, истощения, отчаяния… Ты призывал меня — и мои воскресшие силы уносили меня вновь… Das Gefühl deiner Nähe (чувство твоей близости — нем.) делало меня все более и более спокойной и счастливой… Последние годы — лучшие годы… Продолжительно было испытание… Но вот и ты! да будет благословенно все, что было , есть, что будет, — все! <…>

2 сентября.

Dahin, dahin — mit dir!

O! Du!

Lass uns ziehn (Туда, туда, с тобой! О! Ты! Устремимся туда (нем. — Из «Песни Миньоны» Гете).

______________

Полночь, я одна в твоей комнате с тобою…

______________

Как желала бы я разбить это тело, чтобы ни от чего более не зависеть…

Я начинаю верить в нематериальное существование…

Почему я не только не хотела к тебе приблизиться, но избегала тебя всегда?..

И, будучи далека, — была так близка!..

______________

Не надобно ни революций, ни республик: мир будет спасен, если он нас поймет .

Впрочем, если он и погибнет, мне это безразлично, ты всегда для меня будешь тем же, чем теперь.

О, приди же, приди и скажи мне одно лишь слово!..

______________

Если бы тебя не было, я жила бы только для других, но не для себя.

3 сентября.

Твое письмо!

Ζώη μξύ σαςαγαπω (Жизнь моя, люблю тебя! — греч.).

4 сентября.

Сегодня я не буду читать больше твоего письма!

______________

Полдень.

День ужасающе длинен!

Остается целых шесть часов!.. Это ужасно!..

И потом…. потом…

ã, Ζώη μξύ!!!

Только бы услышать твои шаги в соседней комнате!..

Ζώη μξύ!

Для интерпретации этой записи важно обратить внимание на то, что этот текст Натальи Александровны помещен внутри текстов Гервега, написан на страницах его записной книжки. Это сплетение текстов символизирует абсолютную близость, а с другой стороны, превращает монологичный текст не только в текст адресованный (что очевидно), но в своего рода диалог. Немецкие слова и цитаты, с одной стороны, — тоже знак близости: переход на его родной язык. С другой стороны, конечно, это «интертекстуальные отсылки» к немецкому романтизму, который, казалось бы, уже давно отброшен Натальей Александровной. Sehensucht, Dahin; Geühl — своего рода слова-сигналы романтического двоемирия, где миру земному (миру «лягушек» — как она выражается) противопоставлена идеальная любовь с идеальным избранником.

В словах об устремлении «туда», прочь от земли, вере в нематериальное и в желании «разбить тело» можно видеть буквальные автоцитаты из переписки с женихом. Однако обилие многоточий, недоговоренностей, рваный ритм, повторы, эротические коннотации (я в твоей комнате в полночь, я прячу это под подушку и т. п.) — все это заставляет читать романтический язык как «шифр», с помощью которого говорится о табуированном телесном.

Подобную функцию выполняет и греческий язык, появляющийся в момент любовного признания, и встречающиеся в тексте переписки тайные знаки, индивидуальный код, значение которого известно только им двоим. В статье Л. Ланского, посвященной переписке Герцен и Гервега, воспроизведена (на с. 262) страница записной книжки Гервега, заполненная Натальей Александровной 24 сентября 1849 года. Она выглядит примерно так: «Λ Χ Ο».

По версии Ланского, знак «Λ» обозначает контур горы Dent de Jaman на берегу Женевского озера и используется Н. А. Герцен как «эмблем<а> ее любви к Гервегу и духовного соединения с ним» (265). «Помимо знака „Λ“, — пишет Ланской в комментариях, — Наталья Александровна постоянно употребляла знак „X“, означавший высшую точку их единения» (314). О значении последнего знака, «О», можно судить по фразе из письма от 2 апреля 1850 года: «видишь ли, мне кажется, что все могло бы идти так хорошо, так хорошо — дружба, симпатия, гармония и наш А явился бы вершиной этой обшей жизни, и О (знаешь, это наш ребенок) был бы ее звездой, солнцем, распространяющим свет и тепло на все…» (281).

Специальный «тайный» язык и, может быть, прежде всего особый синтаксис — как бы задыхающиеся, набегающие друг на друга фразы с обилием повторов, градаций, с бесконечными многоточиями, тире, восклицательными знаками — являются выражением страстного эротического чувства, которое переполняет практически все письма Натальи Герцен к Гервегу:

Дорогой мой, дорогой, дорогой!!! Я увижу тебя! О, нет у меня слов, нет слов, чтобы выразить все, что я чувствую… Увидеть тебя!.. Я искала тебя всю жизнь, я нашла тебя <…>. О, никогда и никому я не принадлежала, как тебе, жизнь моя, моя вторая жизнь — что стала бы я делать без тебя?.. Жизни моей, как ни была она прекрасна, как ни была величественна и ни с чем не сравнима, мне было недостаточно, мне был необходим ты! Я искала тебя на небе, искала среди людей — и повсюду, всегда, всегда… И вот я нашла тебя, второе мое рождение!.. Милый, как обнимаю я тебя, когда я о тебе думаю… О, только бы коснуться тебя… только бы увидеть… милый, милый, милый!.. (275).

Вот я вся, вся твоя… Нужно ли тебе еще что-нибудь?.. Возможно, ангел мой, я тебя не удовлетворяю… Но во мне уже более нет ничего, чего бы я тебе уже не отдала… Я любила, о! любила в своей жизни… Но никого как тебя. Мой Георг, я могу сказать, что вся моя жизнь была восхождением к тебе…. И… и у меня не хватает слов… Ты знаешь! кончик твоего пальца, твой волосок имеют для меня больше смысла, чем весь мир… <…> Я не люблю выражать те чувства, которые я к тебе питаю, такими же излияниями, как другие, однако я скажу тебе, дитя мое, что никогда ни одна женщина не любила такой любовью, какой люблю тебя я, — нет, нет, нет!! (297).

Ах, если б я знала, что ты не так грустен!

Неужели то же будет, когда мы окажемся вместе? Осыпаю тебя поцелуями, милый… Прощай, не грусти так! Вот я пред тобой на коленях, мой Георг, я обнимаю твои колени (287).

Примеры можно было бы умножить. Когда отношения усложняются, рядом с признаниями появляются недоумения и упреки, но страстное напряжение не уходит из писем вплоть до последнего, написанного за несколько дней до смерти.

Более того, любовь, свободная и безумная страсть их отношений противопоставляется всей прочей жизни «людей-лягушек», уподобляясь некоей идеологии или религии: «Если человек встретит одного человека в жизни, задача его существования, задача всего человечества решена! Более от жизни требовать нельзя» (278); «Пусть когда-нибудь люди падут ниц, ослепленные нашей любовью, как воскресением Иисуса Христа» (298).

Но одновременно в страстных письмах к возлюбленному постоянно звучит «тема Герцена». Ни в одном из писем Наталья Александровна не только не говорит ничего дурного или пренебрежительного о муже — напротив, опять, как в юношеских письмах, возводит его «на пьедестал» и твердит о своей неразрывной связи с ним, о своей любви к нему (только эта любовь иная, чем любовь к Гервегу).

В своих письмах для описания отношений между собой, Герценом и Гервегом Наталья Александровна неоднократно обращается к только что прочитанной ею повести Жорж Санд «Маленькая Фадетта» («Le petite Fadette»), где изображены два брата-близнеца, влюбленные в одну женщину. Фадетта, жена мужественного и энергичного Ландри, становится одновременно как бы духовной наставницей нежного и женственного, слабохарактерного Сильвине. Она помогает ему совершить единственный решительный поступок в его жизни: покинуть их общий дом и поступить в солдаты, чтобы не мешать счастью любимого брата. В финале романа Сильвине изображен обреченным на трагическое одиночество.

Не только Наталья Александровна, но и сами Герцен и Гервег в переписке между собой называют себя близнецами и (соответственно) именами Ландри (Landry) и Сильвине (Sylvinet).

Идея о какой-то внутренней похожести, слитости двух мужчин ее жизни чрезвычайно важна для Н. А. Герцен. Правда, называя их близнецами, она подчеркивает не столько их внутреннее сходство, сколько их сходное место в своей судьбе: она любит их обоих и ни одним из них не может пожертвовать. Важным мотивом писем к Гервегу после попытки мужа объясниться с ней в Цюрихе становится мольба устроить их переписку и отношения так, чтоб Герцен ничего не знал. И это — не женская хитрость, не желание сохранить какой-то удобный статус или жизненный комфорт, мотивировки здесь иные:

Александр… Ты знаешь, что с тех пор, как я себя помню, у меня? кроме него, ничего не было в жизни; я испытывала еще потребность в тебе — и нашла тебя. Для него же я — все. Если ты возбудишь в нем хоть малейшее подозрение — ты отнимешь у него все…. детей… все, все <…>. Оставайся же вдали от меня, если не можешь принять меня такою, какая я есть, скажи, хотел бы ты, чтоб я бросила Александра? Ответь же! Покинуть его — значит убить; желаешь ли ты этого? Превратить его тело в ступеньку, чтобы быть ближе к тебе… Наступи же лучше на мой труп. <…> Если б ты знал мою силу, мою свободу, мою любовь, если б ты знал меня…. ты бы любил меня во всем, даже в моей привязанности к Александру, к его детям…. Вырасти же, научись понимать меня, ничего от меня не требуй, и ты получишь все… (285).

Жить без тебя? Прозябать — быть может, но жить — нет. И все же, дорогой, все же я не могла бы , говорю тебе, допустить, чтобы тень набежала на жизнь Александра (287).

Чем более требователен Гервег, тем сильнее Наталья Александровна защищает Александра, стремясь не только сберечь собственную «неразрывность» с ним, но и сохранить дружбу обоих мужчин. «Ты не прав по отношению к Александру, ты совершенно неправ, ты не оценил его. Да останется ваша дружба чистой, простой и нерушимой. И да не переживу я ее!» (292). Вообще заимствованные из романтического лексикона слова «чистый», «чистая» часто встречаются в письмах Н. А. Герцен этого времени.

«Я хотела бы тебе лишь сказать, — пишет она Гервегу, — что чувствую себя всегда такой чистой, такой святой пред тобой, пред всеми, во всем… Быть может, это только желание быть такой, но это так! Я очищаюсь в том, что все нашли бы грязным, я горда тем, что вызвало бы презрение, я нахожу одну лини, истину в том, что другие считают ложью» (269).

Но и Герцену в разгар своей любви к Гервегу Наталья Александровна пишет в ответ на его подозрения (12 января 1850 года): «Может, я виновата во всем, может, недостойна жить или достойна быть осужденной на казнь — как кому кажется. Я чувствую себя так, как писала как-то тебе вечером, оставшись одна. Чиста перед тобой и пред всем светом, я не вынесла бы ни одного упрека в душе моей, скорей бы отдала себя на суд, кому лишь хочется судить».

Одновременно она предполагает, что и между «близнецами», то есть Герценом и Гервегом, существует «чистая и святая» связь (Ланской: 292).

Тем не менее и Герцен и Гервег в этой ситуации отказываются понимать Наталью Александровну, когда она говорит о «чистоте» их взаимных отношений, и оба они считают эту ситуацию неестественной. Но по письмам Натальи можно видеть, что она осмысляет создавшееся положение и собственную роль в иных, можно сказать утопических, категориях. Критерием «чистоты» является для нее искренность и естественность собственного чувства к Гервегу — вольной всепоглощающей любви в духе романов Жорж Санд. Право на свободный выбор в любви (не по расчету, не из чувства долга и т. п.) только с точки зрения «лягушачьей», то есть устаревшей, бюргерской общей морали может казаться грязным и достойным презрения. В письме к Гервегу от 6 февраля 1850 года она пишет, что слово «спускаться», «падать» в ее словаре означает «восходить».

В то же время Н. А. Герцен ни на минуту не сомневается в своей искренней любви к Герцену и детям, она называет это чувство неразрывной слитостью, привязанностью.

Наталья Александровна создает некий миф, нужный ей не только для объяснения чрезвычайно усложнившейся ситуации, не только для описания и интерпретации себя и других ее участников, — внутри этого мифа она пытается жить.

Навязчивая идея, к которой она постоянно возвращается в письмах к Гервегу, состоит в том, что они трое (или четверо, включая Эмму) — близнецы, все — одно, одна семья; что их бесконечная взаимная похожесть и необходимость друг в друге позволит создать какую-то немыслимую, труднопредставимую гармонию.

Герцена она настолько не отделяет от себя, постоянно повторяя, что они — как бы один человек, одно тело («Наташа-Александр», как она писала в письмах 1830-х годов), что предлагает Гервегу любить их нераздельно. В идеале она мечтала бы о том, чтоб и Герцен любил бы их с Гервегом парой, но это все же кажется ей неосуществимым. Она постоянно высказывает опасения, что Александр не поймет и не переживет, если узнает о степени близости их с Гервегом отношений, и поэтому старается (и требует того же от Георга) как можно дольше скрывать все от мужа.

В то же время Наталья Александровна постоянно развивает в письмах и стремится осуществить в реальности утопический проект жизни единой семьей в «убежище», «пещере» на «обетованной земле» (277), в «Гнезде близнецов» (288). В ее уме возникают великолепные картины будущего рая — у моря под сенью олив. «На берегу моря будем есть устерок, будем ловить их своими руками в воде и потом отдыхать под небом вечно голубым в тени олив!» (279; см. также 280, 281, 288).

Когда Н. А. Герцен сообщает Гервегу о доме в Ницце, который был найден для совместного проживания двух семейств, она описывает его как воплотившуюся мечту: «Обитель наша хороша, — впереди море… по сторонам два маяка, внизу зелень (дом будто цветок растет из нее), а сзади горы… горы… горы… а сверху звезды…. звезды… звезды… а в доме besson’ы, besson’ы, besson’ы (близнецы, близнецы, близнецы — фр.)» (294).

При этом дом, комнаты в ее представлении — место для «традиционной» семейной жизни, а в саду есть особое «убежище», укромное место для встреч с Гервегом — пространство для другой любви. Но в «Гнезде близнецов» эта другая любовь не может быть сексуальной связью.

Я боюсь одного в нашей совместной жизни — это того, что ты захочешь возобновления прежних отношений со мною. Они невозможны, — то не проявление рабства с моей стороны, не деспотизм или предрассудок со стороны Александра — это более глубоко, более истинно, более законно… не уважать этого — значит желать, чтобы мы рассеялись во все стороны, навсегда потеряли друг друга. Вот чего я боюсь и в чем не верю тебе, — быть может, я ошибаюсь — о, если так — ни облачка, ни нестройного звука… Как бы я хотела ошибиться!.. (287).

Однако надежды на гармонию не сбылись: ни один из «близнецов» (включая и саму Наталью Александровну) не выдержал своей «мифологической» роли.

Письма Натальи Герцен к Гервегу — крайне противоречивы: эротическая энергия, буквально перехлестывающая через край, — и призывы к платонизму; уверенность в абсолютной искренности и естественности всех отношений — и сложный, многоступенчатый обман, в который вовлечена и жена Гервега Эмма; мечта о жизни семьей-коммуной в гармоническом «Гнезде близнецов» — и то и дело высказываемое убеждение, что эта идиллия невозможна.

Ощущает ли эту противоречивость сама Наталья Александровна? И да, и нет. Конечно, когда отношения завязываются в неразрешимый узел (когда узнает правду Александр, «бунтует» Эмма, вмешиваются третьи лица), сложность и запутанность самоощущений выражается все сильнее.

Когда Гервег, уехав в Геную после разговора с Герценом, пишет ей письмо с требованием, чтобы она, бросив семью, присоединилась к нему или привела в исполнение свое намерение покончить жизнь самоубийством, о котором писала ему незадолго до этого, Наталья отвечает ему следующим письмом:

У меня нет желания перечесть свое письмо к тебе, написанное несколько дней тому назад, у меня нет желания перечесть твое. Я хочу сосредоточиться во всей своей внутренней чистоте, чтобы выразить тебе благодарность за ту полноту существования, которую ты подарил мне, полноту, в которой заключалось такое мучение и такое блаженство. Георг! Благодарю тебя за все! И еще мне хочется исповедаться перед тобой, показаться тебе еще раз такой, какова я на самом деле. Да, послушай, Георг, никогда не могла я составить себе ясного представления о жизни с тобой без Александра, без моих детей, я даже никогда не пыталась этого сделать, это было для меня невозможно; но когда я увидела, что ты становишься все более и более грустным и недовольным, мне захотелось сделать все для тебя, не размышляя; я была готова ко всему, считая каждую минуту последней, — ибо для меня оторваться от Александра равносильно тому, что вырвать растение из почвы, где оно провело жизнь, где пустило корни, где развивалось в течение 25 лет; покинуть детей — и об этом я также не могла и подумать; однако в конце концов, видя тебя почти в отчаянии, я сказала тебе, что готова на все, и в то же время просила отдать в починку пистолет, — то была не шутка. Почему же ты не исполнил этого? Я не страдала бы более, ты же был бы удовлетворен… Я в состоянии была убить себя тогда… Теперь же рука моя не поднимается, для себя я ничего не хочу, я смотрю на себя как на собственное надгробие, однако я не в состоянии покинуть Александра в таком положении… я не могу! Ты можешь убить меня, сделай это, если у тебя есть хоть малейшее желание, говорю это искренне… и не беспокойся, верь, что до тех пор, пока я жива, и с достоинством буду носить тебя в душе. Будь уверен…. Однако, к чему уверения, если ты не всегда чувствуешь меня близ себя… О Георг, Георг, Георг, Георг! Я хотела спасти всех своей гибелью, если это необходимо, все спасти и очистить — для этого я готова еще умереть и жить… (300–301).

Это письмо показывает, как раздирают Наталью Александровну противоречивые чувства. Очевидным становится нежелание или неумение вести себя более «нормально», непротиворечиво, выбрать что-то одно — страсть или семейную любовь и привязанность; жизнь или смерть; ощутить себя или правой, или виноватой, жертвой или победительницей. Но именно эту «ненормальность», раздвоенность и противоречивость она и считает искренностью, внутренней чистотой, своей «самостью» — такова она «на самом деле».

Несмотря на самообвинения, чувство вины перед обоими мужчинами (особенно перед мужем) и детьми, Н. А. Герцен все же в письмах к Гервегу стремится придать себе, своему женскому Я высокий и позитивный статус: говоря о своих муках, уподобляет себя Христу: «Меня распинают на двух крестах… Я заслужила это, я любила сверх меры» (303).

Совсем иная интонация и иное Я в письмах Натальи Александровны 1850–1851 годов к Герцену. В начале романа с Гервегом, при первых осложнениях отношений с мужем она пытается ему объяснить суть своей неудовлетворенности, не ставя под сомнение супружескую близость и нераздельность. После первой попытки объяснения, она пишет из Цюриха 12.01.1850 года:

В любви моей к тебе мне жилось, как в божьем мире — не в ней, так нигде, казалось мне. <…> — в этом океане близости, в этой полноте бывали минуты, и они бывали с самого начала нашей жизни вместе, в которые незаметно, там, где-то, на дне, в самой глубине души, как волосок тончайший, — пустота, и сосет, сосет… долго я была поглощена совершенно Сашей, но потом снова начиналось чувствоваться… Я же так откровенна с тобой, мой Александр, но потом думаю: «Тебе-то что ж, отчего именно тебя должно оскорбить это чувство и отчего я виновата в том, что же мне делать?!» Эту-то незаметную пустоту время от время наполняла иная симпатия к всеобщему или к человеку, но и то ненадолго, снова сосет… Когда я думала об этом, то я думала, наконец, что это врожденное. С начала революции все было наполнено, переполнено общим, любовь моя к Natalie — а больше ее любовь (да отчасти я и люблю ее так страшно за ее страсть ко мне) тоже переполняла, мне казалось даже, что я слишком счастлива. Встречи с Георгом — третье удовлетворение <…>, третья эпоха, так сказать. <…> И в этих удовлетворениях, как и во всем, у меня бывал страстный период, т. е. когда ослеплен более или менее, когда не даешь себе отчета — но во всем этом для тебя нет тени оскорбительного, ты обнимал все… Ну что ж, мне и нечего сказать более — суди меня, осуждай, казни… Делай из меня все, что хочешь, мне не нужно себя, и никому не могу отдать себя настолько, как тебе. Часто мне казалось, что меня не нужно тебе, ты и берешь, да много остается, и я не знала, куда девать это остальное [550] .

И в более поздних письмах к мужу Наталья Александровна пытается объяснить ему «чистоту» своей позиции тем, что их любовь, слитость, сращенность, нераздельность для нее — абсолютная данность, но что кроме «Наташи-Александра» она чувствует в себе не востребованную им «Наташу», — ту часть ее Я, которая не Ты.

Именно потому, что эта часть совершенно не нужна, с ее точки зрения, мужу, Н. А. Герцен считает себя вправе реализовать ее в другой симпатии — раз это никак не задевает принадлежащую Александру часть ее Я, то и не может быть для него оскорбительным. Сложность и противоречивость ее «бунта» в том, что при этом она хотела бы сохранить и его, их слитость, «сжитость» в неизменном виде.

Однако после бурных объяснений в Ницце, в июньских письмах 1851 года Герцену в Париж (куда он уехал, чтоб «после всего бывшего отдохнуть») Наталья Александровна отказывается от своего «бунтующего» Я, возвращаясь к позиции полного самоотречения и растворения в семье (причем отношение к мужу и детям описывается практически одними и теми же словами).

Мрачные предчувствия твои оставь, друг мой, если смерть не придет извне — то мы тихо, тихо перейдем в вечность, то есть передадим детям житое, пережитое и нажитое нами, и все это, очищенное любовью. <…> Моя любовь к ним — тот же эгоизм, я смотрю на них ведь как на себя в граненое зеркало <…>, я чувствую себя в них, метаморфоза совершается очью, я, право, перестаю вовсе чувствовать себя вне их, мне кажется, что я, как эта мушка ephemeris (однодневка), остановилась, не хочу и не могу лететь далее, для того, чтобы дать возможность друг ому, совершеннейшему существу выйти из меня, я останусь тут потом, на месте, как пустая кожица ephemeris — ничего, я довольна, не ищу ничего более, мое бессмертие упрочено, я верю в него, и мне не надо другого [552] .

Я так проникнута любовью к тебе и детям, которые тоже ты, продолжение и возрождение тебя, — я совсем не умею делить вас — что она струится из меня сквозь все поры…<…> Мне кажется теперь, что физическое и всяческое существование мое обратилось на выработку этого чувства, и сама я ушла на эту выработку… я не тот уже мятный лист, самобытный <…> — метаморфоза совершилась, листу не нужна более земля, он не тянется к небу, не ищет, не просит… он этот exstrait, double, triple… он-то весь и уходит, испаряется в вас, в вас, друг мой. Ты один не совсем, ты для меня теперь, ты и дети — целое. <…> Тогда я любила <…> с беспредельным эгоизмом — должно быть, мне хотелось все себе, все, — теперь я ушла, улетучилась в вас, мне хочется вам, все более вам… [553]

Успокаивая мужа, Н. А. Герцен развивает идеи полного самоотречения, растворения в детях — это «бессмертие», но в то же время и смерть Я, «испарение» его, конец пути, метаморфоза, превращение в «пустую кожицу», пустую телесную оболочку.

Тон писем к мужу совсем иной, чем писем к Гервегу: очень спокойный, умиротворяющий, без всяких восклицаний и риторических вопросов; в них ощущается не лирическая взволнованность, а эпическое спокойствие, повествовательность и некий остраненный, дистанцированный взгляд на собственное Я. Этот тон и частые повторы слов «тихо, мирно, мерно» (557; 564; 567) вызывают недовольство Герцена, на что Наталья Александровна отвечает: «И что же, наконец, охать, кричать… я действительно успокоилась, отдавшись снова, погрузившись совершенно в семью, ты и дети нераздельное для меня».

Но хотя она уверяет Герцена, что ее выбор сделан и вполне однозначен, сравнение писем мужу и Гервегу говорит о том, что ее самоощущения в это время далеки от цельности и определенности. Они накладываются на разочарование в Георге, который ведет себя все более истерично и эгоистично, и восхищение Александром, проявившим в создавшейся ситуации не только благородство, но такую сильную и страстную любовь, которую жена в нем не подозревала.

18 апреля 1851 года Наталья Александровна пишет Гервегу:

Георг! Я доказала тебе свою любовь, разбив жизнь Александра, я доказала ему мое чувство, оторвавшись от тебя… Это было сделано без участия моей воли — она истощилась в борьбе. Что будет со мною — не знаю. Я останусь с детьми до самой смерти…. Я хочу жить, чтобы спасти Александра. Я хочу жить, чтобы с тобой когда-нибудь встретиться. Я хочу жить, чтоб любить, любить, любить… (312).

И в письмах к Георгу, и в письмах к Александру повторяются уверения в собственной искренности и невозможности для себя выбрать другую, возможно, более нормальную и разумную линию поведения.

В этом смысле и возвращение к идеям женского самоотречения и самопожертвования выглядит не следованием культурным образцам и общественным (религиозным) нормам — это собственное решение, очень трудное и, возможно, неокончательное. В предсмертном письме к Н. А. Тучковой говорится не о старости и «доживании» жизни в других, а о возможности новой полноты жизни:

После страданий, которым, может, ты знаешь меру — иные минуты полны блаженства; все верования юности, детства не только свершились, но прошли сквозь страшные невообразимые испытания, не утратив ни свежести, ни аромата — расцвели с новым блеском и силой [555] .

Как интерпретировать тот опыт поиска собственной идентичности, который пережила Наталья Александровна Герцен?

Ее знаменитый муж в «Былом и думах» представил историю ее последних лет жизни как историю соблазнения чистой и благородной женщины эгоистом в демонической маске и подлецом. Эта построенная в общем по романтической модели версия, позволяла полностью вывести из-под «суда света», обелить Наталью Александровну, предоставив ей роль невинной жертвы Как можно видеть из приведенных выше материалов, эта утешительная для Герцена версия не была объективной хотя бы потому, что Наталья Александровна отнюдь не была и не хотела быть в этой истории в положении «Гретхен».

Елена Дрыжакова, подробно проанализировав семейную драму Герценов в главе «Крушение любви», приходит к выводу, что все участники событий совершали своего рода «социальный» эксперимент, историю которого надо читать не через романтический код, а в дискурсе социально-утопических, эмансипаторских идей (Фурье, Сен-Симон, Жорж Санд). Попытка реализовать в жизни модели «нового человека», новой женщины и новой любви потерпела фиаско, хотя, по мнению исследовательницы, «Герцен был уверен, что он вышел победителем из этого конфликта, что лишь смерть Натальи Александровны „перешла дорогу“, то есть помешала ему продемонстрировать миру возможность разрешить драму в соответствии со „свободным выбором“ его жены. <Но> где-то в глубине души он, конечно, понимал, что именно смерть разрешила неразрешимые для жизни проблемы и никакие „новые“ принципы не могут разрешить человеческих страстей».

Точка зрения Дрыжаковой противоположна высказанной несколькими десятилетиями ранее идее П. Милюкова, что «тут на смертном одре разрешилась проблема нового брака, вырабатывался союз, основанный не на „надменном покровительстве“ мужчины и не на „уклончивом молчании“ женщины. Но сколько страданий пришлось перенести и вызвать прежде, чем эта проблема была, наконец, вполне сознательно поставлена лучшими представителями того поколения».

Наталья Александровна Герцен, как показывает анализ ее писем к разным адресатам и других ее автодокументов, прошла свой, сложный, путь поиска собственной идентичности.

Ее понимание себя и ее способы саморепрезентации в огромной степени зависели от тех моделей женственности, которые существовали в общественном сознании, пропагандировались и навязывались мужчинами-идеологами. Как писал тот же П. Милюков, «положение женской молодежи того времени было очень нелегко. Лишенная высшей и даже средней школы, дома учившаяся только языкам, читавшая в лучшем случае только романы, она не имела достаточной подготовки, чтобы жить жизнью века и идти в мысли и чувстве об руку с мужской молодежью. К участию в серьезных чтениях и спорах молодых людей не допускали девушек простые требования приличия, не говоря уже о подготовке. Между тем результаты юношеских споров были далеко не безразличны для барышень. Женщина играла в этих спорах очень важную роль; теоретически ей представлялась роль высшего существа, предназначением которого было пересоздать мужчину. Среди табачного дыма и за стаканом вина решались вопросы, как женщина должна любить: то от нее ждали любви по Шиллеру то она должна была чувствовать по Гегелю, то ей рекомендовалось проникнуться настроением Жорж Занд. И все это предъявлялось одному и тому же женскому поколению, на очень коротком промежутке времени в одинаково безусловной, догматической форме. Сколько же нужно было такта и искренности, мягкости и врожденного благородства, чтобы, не прибегая к лицемерию, удовлетворить ожиданиям молодых людей — и остаться самой собою?»

Последнее выражение Милюкова, на мой взгляд, нуждается в уточнении: женщине нужно было не «остаться», а стать самой собой — что и пыталась сделать Наталья Александровна. В последние годы жизни она стремится перестроить навязанные ей модели женственности в соответствии со своим чувственным и духовным опытом. В ее случае эта попытка привела к гибели. Вопрос в том, соразмерная ли это цена за право быть собой?