МОИ АЛМАЗНЫЕ РАДОСТИ И ТРЕВОГИ

САВРАСОВ ДЖЕМС ИЛЬИЧ

Саврасов Джемс Ильич

ИЗ ТУМАНА ДАЛЁКОГО ПРОШЛОГО

 

 

ОТЕЦ

Почти всегда первый вопрос, который задают мне журналисты или просто знакомящиеся со мной люди (а журналисты обязательно): «Почему у Вас имя Джемс?» Иногда это меня раздражало, иногда забавляло, но со временем я привык к такому вопросу и стал отшучиваться: «Потому, что мой отец был английско-подданным. У Остапа Бендера, как известно, отец был турецко-подданным, у меня английско-подданным».

Да-да, я не вру, в самом деле, это так. С отцом была следующая история. Когда в годы Гражданской войны английский экспедиционный корпус дошёл по Северной Двине до Шенкурска, то отец, тогда еще молодой парень, находился в то время там. Через три дня красногвардейцы англичан из Шенкурска вышибли. Но я вправе считать отца английско-подданным. Это, конечно, шутка. А вот почему отец назвал меня Джемсом, сестру Терезой, вторую сестру Кларой, третью сестру Розой, осталось невыясненным. Отец погиб в начале войны, я ещё не дорос до возраста, когда сыновья задают отцам такие вопросы.

Вероятнее всего, отец был интернационалистом коммунистического толка. Тогда понятно, откуда взялись имена Роза и Клара; в те годы имена Розы Люксембург и Клары Цеткин гремели. А вот откуда взялись Джемс и Тереза, не совсем ясно. Возможно, отец был наслышан о Джемсе Уатте. Бесспорно, отец по части имяобразования был реформатором. Но хорошо ещё, что он не поддался моде того времени и не присвоил новорожденным имена типа Трактор, Владлен, Новомир, Ленгвард и так далее. Как секретарь сельского совета, регистратор рождений и смертей по должности, такую возможность он имел.

Мой отец, Саврасов Илья Фёдорович, родился в довольно многодетной семье. У него было четыре сестры и один брат, все старше него. Был, правда, еще один брат, не родной, по матери (моей бабушки, которая вышла за вдовца, уже имевшего сына), но последний как бы не считался своим, жил отдельным домом на отшибе и с моим отцом был, по-видимому, не в очень приязненных отношениях.

Семья отца была бедняцкой. Вероятно потому, что предки его не были крепко привязаны к земле, а больше занимались побочными промыслами. Прадед вообще считался в деревне лодырем. По легенде — он любил сидеть на завалинке своего дома и кидать (шибать) камнями в прохожих, за что домочадцы его и получили кличку Шибаевские. Сельчан в вологодских деревнях зачастую знают не по фамилиям, а по таким вот прозвищам, перешедшим к ним от дедов и прадедов. Дед мой был заядлым лесовиком и постоянно пропадал на охоте или рыбалке. Работать на земле он не мог по состоянию здоровья. Не сохранилось сведений, какой был у него надел земли в общине и как мог он кормить такую большую семью, пахотой почти не занимаясь. Из-за бедности семьи дочери его, сестры отца, не раз уходили на сезонные заработки в Ярославскую область. А одна из дочерей добралась даже до Петербурга, где какое-то время зарабатывала себе на пропитание в прислугах.

Во всяком случае к семнадцатому году семья отца в деревне была почти что самой бедной. Да, видимо, и во всей округе, где насчитывалось 11 небольших деревень по 20—40 домов. Поэтому в двадцатые годы отец попал в комбед, что и определило его дальнейшую судьбу. В смутное время Гражданской войны он был ещё молодым парнем, окончившим три класса церковно-приходской школы. Учился он хорошо и даже был по окончании третьего класса награжден именным евангелием («За отличные успехи и примерное поведение»). Любопытно, что будучи потом последовательным атеистом, разрушителем местной церкви, подаренное евангелие он все же уберёг, не уничтожил, что следовало бы сделать правоверному коммунисту. И оно, с похвальным автографом учительницы, сохранилось до сих пор.

В годы НЭПа отец, по-видимому, работал дома по хозяйству и на извозе. Однажды он ухитрился каким-то образом попасть под копыта лошади, остался глубокий шрам на лбу. По воспоминаниям бабушки, он с трудом выжил после травмы: отметина же на лбу осталась на всю жизнь. Отец неплохо умел обращаться с топором. Перед войной он собственноручно срубил на задах огорода просторную баню, которой многие годы пользовались чуть ли не все жители деревни.

Одним из его любимых занятий в детстве и молодости было плетение из березового лыка различных предметов хозяйственного обихода. Ступни — это само собой, иногда их называют «лаптями», но это неверно; лапти — изделия из липовой коры и имеют несколько иную форму. Ступни в бедняцкой семье — предмет первейшей необходимости. Их изготовляли даже женщины. Бабушка, к примеру, очень ловко плела ступни, и даже меня, малолетку, пыталась этому научить. По глупости я стеснялся, о чём сейчас приходится сожалеть.

Отец плёл из берестяного лыка не только ступни, но и корзины (зобеньки), некое подобие котомок или рюкзаков (пестери), солонки, хлебницы, шкатулки и даже детские игрушки. Долго хранились в доме мячики, петушки, коровки, самолётики. Изделия из дранки — «бураки» и разных размеров корзины для всяких хозяйственных надобностей тоже были ему сподручны.

Лес, который начинался в трехстах метрах от деревни и простирался на десятки верст (сузём), был его родной стихией. Штатным охотником он, правда, не был, и даже своего ружья не имел, но из лесу никогда не возвращался с пустыми руками. То глухаря принесёт, то зайца, то лисицу, то тетеревов. Однажды притащил даже живого филина, которого я очень боялся. Филин щелкал клювом, взъерошивал перья и казался очень злым. Всю эту живность он ловил петлями, а клестов силками. Ловить клестов он научил и меня. Детская эта забава весьма пригодилась в голодные годы войны: зимой клесты ранообразили наш стол. Они очень вкусны, в отличие от воробьев, которых тоже иногда приходилось есть.

Даже с тремя классами образования отец считался в нашем местечке грамотеем. Не зря в последние годы перед войной он был секретарем сельского совета. До председателя он, правда, «не дорос». К тому были, вероятно, свои причины. А именно, его мягкотелость, любовь к водочке да и к женщинам. С первой женой (моей матерью) он разошелся в середине тридцатых годов. А новых жён, по слухам, у него была даже не одна. Хотя в родительском доме они не появлялись, а существовали где-то на стороне.

Было в его биографии и еще одно тёмное пятно, тоже, видимо, портившее ему карьеру. Он сидел в тюрьме. Правда, недолго и по причине неполитической, но всё же. А случилось вот что. В какое-то время он работал в лесосплавной конторе. И однажды, будучи начальником сплавного участка, проворонил аварию с запанью. Из- за большого наплыва леса или по какой-то другой причине в верховьях Северной Двины прорвало запань. А чтобы не случилось большого затора, ближайшую запань ниже по реке надо было открыть, что входило в обязанности отца. С этим приказом к отцу был послан конный нарочный, но он отца не нашёл. Тот где-то загулял с приятелями и появился на работе только через сутки. За это время сплавляемый лес до нижней запани дошёл и образовал огромный затор, серьезно осложнивший лесосплав на этом участке реки. В итоге — большие убытки по лесосплаву, и отец загремел в тюрьму.

Вскоре, однако, его выпустили, и на рубеже двадцатых-тридцатых годов он уже проводит в своих местах коллективизацию. Надо полагать, это был нелегкий период его жизни. Окулачивать и выселять на возможную погибель своих односельчан, своих близких знакомых — это малоприятное и тяжелое дело. Куда легче с подобной работой было справляться герою Шолохова из «Поднятой целины» Макару Нагульнову, пришельцу со стороны, не имевшему корней в подопытных селах.

Но отцу... Ох, как было нелегко ему выполнять эту грязную работу! Если даже он и свято верил в коммунистические идеалы.

Понимал ли он, что его руками творится преступное деяние? Сейчас уже не спросишь его об этом. В оправдание его можно сказать лишь то, что он проводил раскулачивание не слишком ревностно. В целом по нашему местечку (Косковскому сельсовету) была выслана лишь самая малость населения — примерно десятая семья, или даже менее того. В то время как в соседних волостях раскулачивалось до 30—40 процентов живущих там крестьян. Кроме того, рискуя своей головой, некоторых из подлежащих раскулачиванию мужиков он уведомлял об этом решении комбеда: приходил ночью и говорил им, чтобы они немедленно скрывались. Назавтра милиция уже не заставала хозяев дома. Конечно, кто-то знал об этих поступках отца, но никто его не выдал. Зла на него раскулаченные не держали, понимая, что он действовал подневольно.

Был ли отец действительно атеистом, понять сейчас трудно. Он активно выполнял указания вышестоящих инстанций: ломал приходскую церковь, приспосабливая её под клуб, описывал церковное имущество, щепал иконы. Но делал ли это он только по приказу или имел внутреннее убеждение о вредности религии, никто не может теперь сказать. Иконы с божницы в доме он пустил на растопку, но, как уже упоминалось, подаренное ему в школе евангелие сохранил в целости.

Крестить детей в церкви отец, конечно, запретил. Мать не смела, но бабушка тайно водила меня к батюшке, когда мне было два или три года. То ли окрестили меня тайно, то ли просто бабушка водила к причастию, узнать потом мне было не дано. Когда я повзрослел, а отца и бабушки уже не было в живых, то я узнал лишь смешную сторону этого посещения церкви. С именем Джемс мне не дали бы даже причастия. Бабушка сказала священнику, что меня зовут Женей. С таким именем можно сойти и за мальчика, и за девочку. Когда я попробовал с ложечки вино (причастие), то попросил у батюшки ещё, таким сладким показался мне этот напиток. На что батюшка улыбнулся и сказал: «Какая бойкая девочка Женя». Таким вот образом я сошёл в церкви за девочку.

Отец был беден. Беден даже не то слово; он был совершенно неимущим. Правда, дом и приусадебный участок в тридцать соток, с которого кормилась наша семья, он имел. А секретарская его зарплата составляла мизерную сумму, что-то около полутораста рублей. Из неё он часть денег отдавал нам на покупку хлеба, а сам питался, где придётся. Дома он бывал редко, поскольку с матерью моей был не в ладах.

Когда он ушел в армию, из его вещей остались не новый уже костюм, две или три рубахи да поношенные сапоги. Более у него не было ничего. Расставаясь со мной, он сунул мне в руку масленку из-под ружейного масла (почему-то она мне врезалась в память), да показал, где лежит ящичек с нехитрым инструментом: молотком, кусачками, плоскогубцами, гвоздодёром. Осталось от него еще два топора, один из которых (плотницкий) бабушка спрятала и не давала его мне до конца войны. Несмотря на похоронку, она все время надеялась, что сын с войны вернётся.

Но он не вернулся. Погиб отец в боях под Калининым в феврале 1942 года.

 

КТО ПРИДУМАЛ ЭТУ МОДУ

О предках нашей семьи мало что известно. Дальше прадедов — полная темнота. Дед по матери погиб в лагерях Воркуты, о прадеде никаких сведений нет. Дед по отцу был охотник и рыбак, но никудышный земледелец (из-за какой-то болезни он не мог работать на земле), поэтому семья его жила в бедности. О прадеде сохранилась легенда, что он сочинял стихи и пел песни на свои слова.

А еще старики в деревне помнили, что он любил сидеть на завалинке перед домом и кидать в прохожих камушки («шибать» — по старому наречью). Прадед поэтому и получил кличку Шибай, а подворье наше стало называться Шибаевское.

Сохранилась в памяти потомков прадеда Шибая только одна песня, определённо им сочиненная:

Кто придумал эту моду, Провалиться тому в воду, курить табачок! Курить табачок: во первых-то выступали Господа-купцы Косковцы, тут и Островцы!

(Косково — это местечко по реке Пежма, а Остров — деревня в этом местечке, где жил прадед Шибай)

Тут и островцы. Деревенские бахвалы, У них денежек не мало, на табак-от есть! Сюртучки как на дворянах, Трубки медные в карманах, с длинным чубуком! Поведут они усом, Дым распустят колесом, словно из трубы; из пожарные! Еще боле нафрантят себе цигарок, разных папирос! Старики узнали моду, И прославили народу, стали нюхать в нос! И последняя заглума, Что табак кладут за губу, всячески жирут! Эх, да парень я не здешный, Из Москвы бежал, сердешный, я Сибирью шёл..

(Сибирь— это не та Сибирь, которая за Уралом. В Олонецкой губернии была своя Сибирь, или Лапотная Сибирь. Она, видимо, была на пути моего предка)

— я Сибирью шёл! Потихонечку без грому Наливал стакан я рому, и речь говорил, — и речь говорил: Чьи вы, девушки, такие, Переулки здесь частые, я б вас проводил!

Песня вроде бы авторская, оригинальная. Может быть, содержание и позаимствовано из какого-нибудь литературного источника или фольклора староверов, но слова «косковцы» и «островцы» привязаны к местности и если вставлены в заимствованный текст, то явно местным жителем, то есть прадедом Шибаем.

Еще от прадеда остались в памяти народа две песни «Шумел, горел пожар московской» и «Сунженцы». Первая песня общеизвестная, но не народная, а на слова какого-то поэта XIX столетия. Откуда её знал прадед, можно только гадать:

Шумел, горел пожар московской, Дым расстилался по земле, А на стене, вдали, кремлёвской Стоял он в сером сюртуке. И призадумавшись, Великий, Скрестивши руки на груди; Он видел огненное море, Он видел гибель впереди...

Вторая песня, нигде в сборниках песен и в антологиях стихов мне не встречавшаяся, о Сунженских казаках:

Пыль клубится над дорогой, Слышны выстрелы порой; То с разбоя удалого Едут сунженцы домой. Они едут близ станицы, Едут, свищут и поют. Жены, старцы и девицы Все навстречу им идут. Градом сыплются вопросы Из толпы со всех сторон: Жив ли муж? И мой сыночек? Жив ли братец мой родной?

Возможно, прадед был из казаков, но вряд ли он мог служить в Забайкалье. Скорее всего он все же из Москвы. Если судить по словам песни «Из Москвы бежал, сердешный...». Может быть, за какие-то грехи его выслали из столицы на север или сам убежал. И обосновался на реке Пежма среди густых в то время лесов. И с тоски сочинял стихи, которые люди запоминали.

Это бывает часто. О человеке забывают, а слова его живут.

 

МЕЛЬНИЦЫ

В детстве, где-то в предвоенные и военные годы, я любил бывать на водяной мельнице, стоявшей на речке Пежма в километре от нашей деревни.

Речку перегораживала плотина из накатов бревен, перемежавшихся с набросами крупных камней. Высотой плотина была около двух с половиной метров при перепаде верхнего и нижнего уровней воды до двух метров. По плотине можно было перейти на другой берег реки, где стояла вторая мельница. Две мельницы при одной плотине — не такой уж редкий случай, но он был возможен только на сравнительно крупных речках с приличным водосбором. И при дружеских отношениях владельцев, конечно. С нашего (левого) берега мельница была действующей, а с правого заброшенной, по- видимому, с начала коллективизации. Торчал лишь её сруб без крыши, с которого взрослые парни прыгали в яму, вымытую водой под бывшим мельничным колесом. Дух захватывало у нас, пацанов, когда они ласточкой (вниз головой) с высоты почти четырех метров пыряли в воду.

Около плотины нас привлекала рыбалка. Под сливом воды в ямках ловились уклейки, иногда сорожки (красноглазки) и окуньки. А ловить их было интересно, поскольку в прозрачной воде сверху видны были и рыбки, и крючки с наживкой.

Водохранилище выше плотины простиралось в длину на километр, если не на полтора. Оно местами заросло кувшинками, по берегам обрамлялось густым ивняком. Местами обнажался песчаный берег, с которого мы до одури плескались с приятелями в тёплой воде. В таком глубоком искусственном плёсе водились и крупные рыбы — щуки и налимы. Их мельник ловил в большие мордушки, но при пацанах мордушки он никогда не проверял. Боясь, вероятно, как бы мы их не стали потрошить без него.

Иногда мы заглядывали внутрь мельницы. Было интересно знать, как она работает. Огромное деревянное колесо с широкими лопастями медленно крутилось под действием падающей на лопасти воды. Два высоких и толстых бревна, пестами называемые, то медленно поднимались по очереди, то падали вниз под своей тяжестью на зерно, насыпанное в корытообразное углубление. На валу от колеса были выступы, которые цепляли углубления в пестах и поднимали их. Простейшее устройство, безотказно работавшее многие годы.

Если воды поступало мало и колесо переставало крутиться, то затвор на сливе опускался и вновь открывался, когда водохранилище наполнялось до нужного уровня.

Множество водяных мельниц было когда-то на Руси, ибо обилие рек и речушек позволяло строить их во всех концах необъятной страны. С началом коллективизации мельницы стали исчезать, хотя еще во время войны они кое-где действовали, уже обобществленные, принадлежавшие коллективным хозяйствам. Но вскоре после войны их повсеместно забрасывали, и через короткое время они исчезли совсем.

Мне долго было непонятным, почему власти предержащие с таким остервенением душили именно мельницы. Церкви — это понятно: опиум для народа, поповщина, никаких материальных благ для народа не производящая, от трудовых процессов его отвлекающая. Но мельница — вещь чрезвычайно полезная и необходимая в крестьянском хозяйстве. Кому они могли помешать? Вырастил урожай ячменя, ржи, овса — тут же повёз его на ближайшую мельницу, смолол зерно в муку без каких-либо особых хлопот и затрат.

А когда мельниц поблизости не стало, председателям колхозов даже для котлового питания в страду приходилось добывать муку издалека (к примеру, от нашего местечка ездить за мукой к отдаленной станции железной дороги почти за сотню километров).

Но если связать воедино два общеизвестных факта, то всё становится понятным. Первый тот, что крестьянские мельницы сразу были занесены в разряд мелкобуржуазных средств производства. А владелец мельницы, будь он хоть трижды беден (положив всё своё достояние на строительство мельницы), подлежал раскулачиванию в первую очередь. Раз мельник, значит кулак, даже если у него нет ни скота, ни лошадей, ни приличного дома. И более того, враг социализма. Не зря появилось изречение «лить воду на мельницу врага». Не куда-нибудь, а именно на мельницу, как на олицетворение эксплуататорского средства закабаления трудящихся.

И второй факт — высказывание В. И. Ленина, гласившее, что у буржуазии надо отнять хлеб, тогда она на коленях приползет к пролетариату, хлеб распределяющему, и никакого другого насилия не потребуется. Расчёт верный, хотя в принципе аморальный, если не преступный.

Но как отнять хлеб у тех, кто его выращивает, кто превращает зерно в муку? С созданием коллективных хозяйств производство зерна на колхозных полях стало контролироваться государством. Тут был полный порядок. Но как отнять хлеб у тех, кто его выращивает на своих приусадебных участках? Хоть и небольшие участки, по 20—30 соток, но на них можно вырастить, помимо картошки и овощей, урожай в 10—12 пудов ячменя или ржи. Его крестьянин повезет на ближайшую мельницу. Даже если она и колхозная, он найдет способ помолоть зерно, ночью, в обход запрету. А если таких мельниц десятки тысяч, а желающих смолоть зерно миллионы, то, значит, часть выращенного в стране хлеба будет утекать из-под контроля властей. А раз так, то сельские мельницы надо порушить, чтобы и те три-четыре мешка личного зерна крестьянин не мог использовать для себя, а сдавал колхозу.

Но не стал крестьянин сдавать зерно со своего приусадебного участка колхозу, он просто перестал засевать даже часть его. А весь участок засаживал картошкой, с которой налоги не брались, и мельница для помола её не была нужна. Хоть и голодали люди, питаясь одной картошкой, и умирали от недоедания, но зерно не выращивали. Великое неудобство создавалось для хлебороба, да и ущерб громадный для государства, но кто когда подсчитывал этот ущерб.

Нет ныне на малых реках России водяных мельниц, нет плотин и водохранилищ, которые бы накапливали воду, многолетний лесосплав разрушил последние из них до основания. Речки, на которых раньше было множество искусственных водоемов, летом почти пересыхают, в половодье весной вся вода из них скатывается в крупные реки.

Не осталось и той природной красоты, которая сопутствовала мельничным комплексам, и нет разной живности — рыбы и птиц — вокруг и около них. Да и выращивать хлеб стало некому, крестьянина в северных районах России извели под корень.

 

КОЛЯ и ВЕРА — ЗОЛОТЫЕ КОПЫТЦА

В годы войны в наших местах на Вологодчине появилось множество нищих. Особенно много было в самом голодном 1942 году. Крестьяне (колхозники) не были готовы к войне, никаких запасов провизии на зиму 41/42 года не имели. После полуголодных тридцатых годов к началу сороковых положение с продовольствием несколько улучшилось, в магазинах появились кукурузный хлеб, масло, сладости. Но денег у крестьян не было, в колхозах на трудодень не полагалось почти ничего, так что в начале войны у жителей не оказалось в запасе даже самого главного продукта — картошки. Весной 41-го года её посадили как обычно немного, и у большей части семей её едва хватило до посадок 42-го года. Да и то в почву кидали не целиком клубни, а срезанные верхушки с наибольшим количеством ростков. Всё остальное потреблялось вместе с кожурой.

Нищие в деревне появлялись нередко по нескольку человек за день. Подавать им было нечего, окромя той же картошки. Но мать редко кому отказывала, одну-две картофелины сунет-таки в руки просителю. Среди нищих объявлялись какие-то дальние родственники, о которых раньше мать и не слыхивала. Однажды появился подросток, действительно оказавшийся родственником, его деда бабушка наша знала ещё будучи молодой. Ну, коль настоящий родственник, то надо было принять и чем-то угостить. Но в дом сразу пускать его было нельзя, настолько он был грязный и обовшивевший.

Первым делом мать зачерпнула в решето снегу и гребнем очистила его волосы, наклонив голову над решетом. Снег стал серый от вшей и грязи. До сих пор эта кошмарная сцена стоит у меня перед глазами. Потом мать долго соскребала с него грязь и мыла в бане, и лишь тогда пустила ночевать в избу.

Досаждали цыгане. Они всегда норовили попасть в дом, когда взрослые были на работе. А мы, дети, их побаивались, не всегда могли уследить за ними и не дать им что-либо украсть. Однажды с полки в сенях нашего дома цыганка стянула баранью голову от зарезанной накануне овцы (мясо и шкуру положено было сдавать государству, только внутренности и голова доставались владельцам овцы). Так и то голову утащила цыганка. Ох, и досталось мне от матери вечером, когда она пришла с покоса.

Однако не все нищие были убогие, малолетки или всем надоевшие местные попрошайки. Была одна пара нищих, которых встречали в деревне с удовольствием, приходу их были даже рады. Это была семейная пара Коля и Вера по кличке Золотые копытца. Такая кличка прилипла к ним, вероятно, потому, что они оба пели частушки и приплясывали, развлекая публику. У Коли был какой- то музыкальный инструмент, что-то вроде маленькой гармошки. Одеты оба были в тряпьё, но относительно чистое и по-своему опрятное. На ногах были лапотки, видимо, собственноручного Колиного плетения.

Частушки их не были шибко охальными, но иногда и не без «картинок»... Некоторые вроде бы их собственного сочинения. Несколько в памяти сохранилось:

Золотое ремесло — На руке перевесло; Нет ни горя, ни тоски, — В корзине брякают куски.

(«перевесло» — это ручка от корзины; слово, вышедшее ныне из употребления);

Все бабёнки, как бабёнки, Моя милка — сатана: Завалилася в канаву И кричит: «Давай вина!» Пошла плясать, Дома нечего кусать, — Сухари да корки, На ногах опорки.

С приходом Коли и Веры деревня оживлялась. Все бабы вечером собирались в избе попросторнее. Мы, пацаны, тоже не упускали случая и забирались в этой избе на печь или на полати. Интересно было Колю и Веру посмотреть и послушать.

Коля и Вера давали своего рода концерт. Они пели частушки, приплясывали под гармошку, забавно ссорились между собой, как спустя много лет телевизионные Маврикиевна и Авдотьевна, словом, как могли потешали публику. В те времена развлечений в деревне было не густо, поэтому Коле и Вере были всегда рады. Их привечали, кормили, пускали ночевать. Из деревни с пустыми «зобеньками» (плетёными из лыка корзинками) они не уходили.

Появлялись они в деревне не часто, раза два или три в год. Ареал их кормления, если можно так выразиться, был у них довольно большой, может, даже целая волость. Помимо «концертов» они ещё разносили всякие новости, передавали приветы и поклоны от знакомых, словом, являли собой как бы живую почту.

В долгие зимние вечера у жителей деревни было ещё одно развлечение — это столоверчение. Почему-то оно ассоциируется по времени в памяти с приходом Коли и Веры, хотя спиритизмом они вроде бы не занимались. Кто-то из чужаков приходил, по- видимому, вместе с ними и показывал фокусы общения с давно умершими людьми — родственниками или великими когда-то фигурами: Наполеоном, к примеру, Александром Македонским и иже с ними. За чисто вымытый большой стол (обязательно без гвоздей) садились несколько человек и клали пальцы рук на перевернутое вверх дном блюдечко или тарелку. По краям стола наклеивались бумажки с буквами алфавита. Через какое-то время блюдечко начинало шевелиться и двигаться по столу. В это время задавался какой-либо вопрос к умершему человеку. Блюдечко, двигаясь от буквы к букве, отвечало на этот вопрос. Иногда вопрос содержал какую-нибудь каверзу, тогда умершее лицо отругивалось, нехорошими словами обзывая задателя вопроса. Тогда всем было смешно и весело.

Фокусы с блюдечком, конечно, дирижировались кем-то из участников, его руками блюдечко и подталкивалось в нужном направлении. Но что странно и необъяснимо, стол тоже можно было заставить двигаться, не прилагая к этому никаких усилий. Участники садились за стол с двух сторон и клали руки на столешницу. Через пять-десять минут, когда ладони рук едва стали чувствовать теплоту дерева, стол начинал раскачиваться и как бы двигаться, переваливаясь с двух боковых ножек на две других. Руки при этом, казалось, не имели никакого отношения к раскачиванию стола. Почему он двигался, было не понятно и немного жутковато.

Фокус это или действительно стол «оживал», не понятно мне и по сей день.

 

БИЗНЕС НА ТАБАКЕ

Недоброй памяти 1944-й год. Война в разгаре. Отец погиб на фронте, была на него похоронка. Бабушка едва живая, совсем поникшая от слез по любимому и единственному сыну. Мать бьётся в тисках непрерывной работы. Весь летний день на колхозной работе — от зари до зари. Ночью надо запасать корм для коровы: косить на лесных полянах, таскать траву в свой огород, сушить её там, закидывать сено на поветь, окучивать и под осень копать картошку, обихаживать корову, да и масса всяких прочих дел по хозяйству. Кормить двоих детей не так накладно, когда картошка и молоко от коровы есть. Но во что их одевать?

Сын в будущем году идёт учиться в десятилетку. Это далеко — в городе Вельске, что за шестьдесят километров от дома. Будет жить в людях, поэтому его надо приодеть. А во что? Приличной одежды нет никакой; единственный отцовский костюм давно уже перелицован и изношен. Обуви тоже нет. Когда учился поблизости, годились и стоптанные ботинки, но как в них добираться до города? Да и там ходить надо в чём-то поприличнее.

Мать неотвязно думала, как бы раздобыть деньги для покупки одежды и обуви сыну. Ждать денег было неоткуда. Пенсия за отца смехотворная, каких-то двадцать семь рублей в месяц. На них можно было купить разве что две пары лаптей. Картошки в огороде накапывалось много, но продать её можно было только в городе. А добраться до города было не на чем, в колхозе лошадь не допросишься.

Сама сообразила мать, или кто-то из стариков курильщиков её надоумил, но выход был найден. В то время в большой цене был табак-самосад. За стакан табака в городе (табак отмеряли не на вес, а именно гранёными стаканами) давали пятнадцать-двадцать рублей. Мать прикинула, что если посадить даже небольшую грядку табаку, то кое-какую одежду сыну можно будет справить.

Почти все местные старики в годы войны табак выращивали сами. Хотя никакого опыта в этом деле мать не имела, но табак был посажен. И, что самое удивительное, вырос отменный. Стебли табака были почти как у подсолнуха, и с огромными листьями. По осени стебли и листья были провялены на чердаке, слегка подсушены и изрублены в деревянном корытце специальной сечкой, позаимствованной у соседа курильщика Ивана Васильевича. Он же потом дегустировал табак и похвалил его крепость. Матери было приятно это слышать, и она наградила дегустатора изрядной порцией своего самосада.

Табачной крошки набралось более восьмидесяти стаканов. Причём каждый стакан я насыпал с горкой, чтобы учесть последующую утруску. По прикидке матери, вырученных за табак денег, если считать по двадцать рублей за стакан, должно было хватить и на костюм, и на ботинки.

Знающие люди посоветовали не торопиться с продажей табака, зимой он стоил дороже. Поэтому выждали время, и торговать табаком я отправился лишь в зимние каникулы. Мать сшила мне вместительную холщовую котомку, в которую и были засыпаны все восемьдесят стаканов плюс два на подарок земляку из деревни, жившему в городе Вельске. Хоть табак сам по себе и не тяжёл, но все же восемь десятков стаканов — ноша для заморыша семиклассника довольно тяжёлая. Да и продукты в дорогу — молоко, яички, колобки — приходилось тоже нести с собой. В городе на обильное угощение рассчитывать не приходилось. Там жила тетка, эвакуированная с Украины, но хлеб она получала по карточкам и сама с двумя детьми бедствовала.

До Вельска путь неблизкий, и дорогу за один приём осилить невозможно. На семейном совете, с приглашением знающих дорогу в город соседей по деревне, решено было, чтобы я переночевал на «Базе» — лесопункте, отстоящем от нашего местечка вдоль дороги на двадцать километров. Там работал мой двоюродный братишка Сергей. Он был чуть старше меня, допризывник, но уже был командирован от колхоза на зимние лесозаготовки.

* * *

До базы я дошел без особых приключений, дорога была не слишком заметена снегом, да и мороз не прохватывал. Пришёл я уже потемну, кое-как отыскал барак, в котором жили лесорубы из нашего сельсовета. Сергей позаботился о моём ночлеге и отыскал для меня даже свободную койку. Само собой, он поинтересовался, зачем я иду в город и что несу в котомке. Я не стал скрывать, и всё ему рассказал. В этом была моя оплошность. Говорить, что я несу табак, в бараке, где полно курильщиков, было крайне неосмотрительно. Ко мне стали приставать, чтобы я продал им немного табаку. Поскольку я не решался сразу открывать котомку, то меня стали пугать. Дескать, по дороге к Вельску часто встречаются беглые или расконвоированные зеки из «Речлага», которые грабят прохожих. А табак они точно отберут, тут Ванька не чешись.

Сергей тоже стал меня уговаривать и с ним поделиться, курить он уже пристрастился. В цене он и его приятели не торговались, сразу давали по двадцать рублей за стакан. Мне ничего не оставалось делать, как согласиться. Тем более, что предложение казалось разумным: зачем тащить табак в город за сорок верст, когда его можно за такую же цену продать здесь.

Я раскрыл котомку и стал торговать. Где-то раздобыли стакан, и торговля пошла бойко. Самосад оказался зело крепок и всем барачным курильщикам понравился. Тут же они растрезвонили о нем по соседям, и в наш барак началось паломничество. Образовалась даже очередь. Я едва успевал насыпать стакан и принимать деньги. Через каких-нибудь полчаса котомка моя была пуста.

Вырученные деньги я не стал сразу пересчитывать, полагая, что не поздно это сделать и в городе. Карман с деньгами я заколол булавкой, ватничек положил под голову, хотя и не очень боялся; люди кругом были хорошие, не стали бы они пацана обкрадывать. А что денег было больше, чем предполагалось выручить, я не сомневался, поскольку некоторые платили даже не по двадцать за стакан, а и более того. Мне думалось, что это добавка за крепость табака, за его качество.

Добравшись налегке до города и разыскав тетку, я занялся пересчитыванием денег. Но как я не считал, вырученная сумма не дотягивала до ожидаемой. Даже тысячи рублей не набиралось. Семь раз я мусолил бумажки, но результат был один и тот же. Я терялся в догадках, куда же девались деньги. Обокрасть меня не могли, ватничек был у меня под головой. Утруски табака, чтобы в котомке оказалось не восемьдесят, а полсотни стаканов, тоже быть не могло. Просто какая-то чертовщина.

Тетке я ничего не сказал, купив на вырученные деньги явно не то, что ожидала мать. На обратном пути я снова зашел в тот барак, где жил братишка. Все обитатели барака были на работе в лесу, но я увидел на столе тот самый стакан, которым отмерял табак. Он был гораздо больше обычного граненого стакана. Это был даже не стакан, а какая-то стеклянная кружка. Вот где, оказывается, была зарыта собака! И вот почему более совестливые курильщики платили мне сверх оговоренной цены.

Обидевшись на братца (впрочем, такого же простофилю, не усмотревшего, что тара не та), я не стал даже останавливаться в бараке ночевать, а побрел домой. Матери я не мог сознаться, что меня облапошили, было стыдно, и я упорно молчал, когда она допытывалась, куда же я девал деньги. Сказал я ей об этом лишь через тридцать лет. «Ну и дурак! — отреагировала она. — Я всё подозревала тетку, что она тебя обокрала».

Таким вот образом закончился мой первый опыт торговли, после которого я приобрёл стойкое отвращение к этому роду деятельности.

 

ДВАЖДЫ ЗАМЕРЗАВШИЙ

Дважды в жизни я чуть не замёрз, и только счастливая судьба (а может, Бог) спасли меня от смерти или увечья. Случаи эти были давно, но помню их во всех подробностях, как будто это было вчера. Вероятно, потому, что нервное потрясение от них было нешуточным.

Школа-десятилетка в городе Вельске, где я учился, находилась в шестидесяти километрах от моей деревни. Примерно раз в месяц за период зимней учебы я наведывался домой: подкормиться у матери и запастись провизией на очередной срок моего пребывания в юроде. Худо-бедно, но и в эти голодные годы у матери находилось что дать для пропитания сыну. Впрочем, даже сухая картошка, грибы и вареная репа были деликатесом в ту пору. Особенно на отшибе от родного дома. Помнится, на сей счет была даже частушка:

На чужой-то, на сторонке холод, голод и тоска; Утром встанешь, есть охота, хлеба нету ни куска.

Да и просто так побывать в родном доме всегда хотелось. К тому же приятели в деревне, с ними всегда тянуло пообщаться. Время для побывки дома было всегда ограничено, школьные занятия нельзя было пропускать. Меня взяли в Вельскую школу из соседнего района в порядке исключения. В нашем районе была своя десятилетка и положено было учиться в ней. Но одна наша родственница, эвакуированная в Вельск с Украины и имевшая в городе связи, решила, что мне надо учиться именно в Вельске, поскольку там грамотнее учителя. Как она договорилась с дирекцией школы, я не знал, но меня приняли. И предупредили, чтобы учился хорошо, иначе пообещали изгнать.

Домой я направлял свои стопы, когда предстояли праздники или каникулы, обычно сразу после занятий. Быстренько собирался и первые километры от города буквально бежал, стараясь скорее добраться до дому. Путь, однако, был неблизкий. Лишь к полуночи я добирался до домика Иларьи в деревне Берег и там несколько часов спал. Но иногда, если оставались силы, попив чайку, спешил дальше.

От Берега до Морозова около двадцати километров, и дорога почти вся лесом. В ночное время обычно никого на дороге не встретишь. И вот бредешь, бредешь один и спать хочется жутко. Особенно ближе к восходу солнца. Ну, неудержимо тянет на сон! Идешь — засыпаешь на ходу, успеваешь даже увидеть какой-то сон, спотыкаешься, падаешь и просыпаешься. Но сон не отходит, снова засыпаешь и в очередной раз падаешь.

Таким вот образом я двигался к дому однажды в марте месяце. Погода стояла сравнительно тёплая, мороз не более десяти градусов. На ходу согрелся, ватничек нараспашку, казалось, теплынь кругом. И сон гнёт и гнёт к земле. В голове крутится: только прилечь бы, вздремнуть минут пятнадцать, и сонная одолень пройдет. И вот однажды я не удержался и прилег около придорожного кустика — чуток вздремнуть и дать отдохнуть ногам. Хотя и знал, что нельзя ложиться в снег отдыхать, не раз об этом предупреждали взрослые.

Забылся я сразу. Даже не то слово — забылся; я заснул мертвым сном! И спал долго, вероятно, не менее полутора часов. Проснулся от санного скрипа. Какой-то добрый человек ехал спозаранку в сторону Морозова, скрип полозьев меня разбудил. Долго потом благодарил я его в душе, хоть и не удалось мне узнать, кто это был.

Промёрз я зверски. Пальцы рук и ног не чувствовали, тело как будто одеревенело. С трудом я поднялся на ноги и пошел. Потом побежал, пытаясь догнать лошадь. Догнать её не смог, мужик меня не заметил и не остановился. Но на бегу я разогрелся и понял, что чудом избежал вечного забвения. Еще бы минут двадцать, как мне потом объяснил врач, и... поминай, как звали. А так я приморозил лишь пальцы на ногах, с которых потом слезли ногти, да кончики пальцев на руках.

С тех пор я четко осознал, что самый страшный мороз не сорок-пятьдесят градусов, при котором люди обычно берегутся, а тот, который всего лишь чуть ниже нуля. Сколько раз приходилось слышать потом, что уставшие или сильно выпившие люди замерзали именно при такой не очень низкой температуре. Или даже при плюсовой температуре, близкой к нулю.

Второй раз я чуть было не замёрз в те же школьные годы, но уже не по своей глупости, а из-за черствости людской.

На зимние каникулы в 47-м году я отправился к тетке, родной сестре моей матери, жившей в местечке по реке Кокшеньга. Опять же с целью подкормиться, тем более, что тётка жила в более хлебных местах. И у нее водились даже настоящие мучные пироги — житники. Правильная есть пословица: голод— не тётка. Тем более тётка, племянника любившая и всегда готовая его накормить досыта.

К тётке надо было добираться через станцию Костылево железной дороги Конаша—Котлас. До станции, конечно, зайцем, а дальше — пешочком по лесной дороге, всего лишь каких-то тридцать километров. Считай, в два раза путь короче, чем до родного дома.

Поезд на станцию Костылево приходил поздно вечером, переспать на станции было негде и приходилось топать в ночь. Оно бы и ничего, но зима в том году была очень холодная: на улице мороз был под сорок градусов. Идти при таком морозе трудно, особенно по полям, где гуляет ветер и дорогу заметает снег.

Одежонка на мне была не слишком тёплая, не рассчитанная на такую температуру. Поэтому промёрз я за первые часы пути основательно. И ноги мёрзли даже при ходьбе; то ли не были подшиты валенки, то ли не были надеты шерстяные носки.

Где-то на средине пути была деревенька, в которой я рассчитывал согреться, а если пустят, то и переночевать. Стучаться с просьбой о ночлеге я начал с первого дома, в котором ещё горел свет. Но женским голосом мне было заявлено, что на ночлег они не пускают, дверь так и не открылась. Во втором доме не откликнулись даже на настойчивый стук. В третьем доме пообещали слупить на меня собаку, злобный лай которой не обещал ничего хорошего (собаку в такой мороз держали в доме, а пустить на обогрев подростка жалости не хватило). Так я простучал все двенадцать или тринадцать домов, но дверь мне не открыли нигде. С таким бессердечием я встретился впервые. Обычно в деревнях по Пежме, когда сильные морозы, в ночлеге школьникам не отказывали.

У каждого дома приходилось топтаться минут по десять, пока тебе дадут от ворот поворот. А мороз не считается с тем, что ты плохо одет и обут, да еще для согрева не двигаешься. Потоптавшись у последнего дома и получив очередной отказ, я растерялся. Я уже плохо соображал и не знал, что делать дальше. Идти по- новой, стучаться во все дома я уже не решился. Да и боялся, что замерзну около какого-нибудь крыльца. Руки закоченели, пальцы на ногах потеряли чувствительность, дрожь пробирала тело, словом, кранты!

И тут чувство самосохранения подсказало мне единственное, по-видимому, правильное решение — бежать. Не идти неспешным шагом, а именно бежать. Из последних сил я потрусил дальше по дороге. Около деревни на целый километр простирались открытые поля, где дорогу частично замело снегом. Бежать было трудно, ноги вязли в снегу, дыхание перехватывало, но я бежал. Падал, поднимался и снова бежал. Вконец обессиленный, я достиг леса, где не было пронизывающего ветра, и дорога не была заметена. И что удивительно, я согрелся. Хотя пальцы на ногах и не чувствовали, а на руках ныли от боли, но я уже понимал, что спасен. Можно было дальше идти нескорым шагом, экономя силы.

Под утро я добрёл до тётки, получил изрядную порцию аханий, слез и упреков, что я в такой мороз попёрся от станции один. Да еще в ночь, когда никого на дороге нет. Ноги я долго отмачивал в тёплой воде, но совсем не отогрел; на кончиках пальцев кожа всё-таки потом слезла, и ноги долго болели.

Многие годы я мстительно хотел ту деревню сжечь. Правда, более в тех местах я не бывал и не мог бы, даже при желании, осуществить своего замысла. Но и до сих пор закипает кровь, когда я вспоминаю ту безжалостную ночь. Деревня же была Богом наказана: она исчезла с лица земли, как и многие другие деревни на Руси. Но почему Бог наказал и те деревни, где жители были более гостеприимными, только он один ведает.

 

ИЗ ПОСЛЕВОЕННЫХ ЛЕТ

Передо мной письмо матери моей, Павлы Петровны. Без числа отправки, но по времени это март месяц 1947 года. Она пишет мне корявым своим почерком без знаков препинания на тетрадном листочке (образование её — деревенские курсы всеобуча в двадцатые годы). Листочек пожелтел от времени, не всегда текст можно разобрать, но большая часть слов сохранилась:

«...Жемс (так она звала меня) кое-что я хотела тебе привести дак у меня случилось несчастье... я только доехала до Берега (деревня на пол пути от наших мест до Вельска, где я учился в десятилетке) моя лошадь Первик несколько не пошла... обратно от Морозова еле её пригнала а дровни на другой лошади привезли вернулась домой только боле расстроилась... когда тебе будет выходной ты дойди до Берега там я оставила табак и картошки мешок хотя ты немного унесешь дорога скоро распадет в Вельск не попасть больно мне хотелось к тебе приехать да не пришлось».

Содержание письма о том, что мать везла мне в город картошку для пропитания и с полсотни стаканов табаку-самосада для продажи. Чтобы я на вырученные деньги мог что-то купить из обуви или одежды. Но до города доехать она не смогла, лошадь отказалась тащить даже полупустые дровни. Пришлось матери оставлять картошку у кого-то в деревне Берег и вести ослабевшую лошадь обратно в поводу. Увязая валенками в намокшем уже снегу, постоянно в напряжении, чтобы лошадь не упала, тридцать километров тащить её обратно до дома. В таком состоянии, давно некормленая, лошадь если упадет, то может и не подняться. А тогда беды не оберешься, лошадь-то колхозная. Да и жалела она лошадь по-человечески. Сколько на ней она переборонила полей, сколько проделала прочей колхозной работы, не перечесть. В другом письме она пишет: «...корма в колхозе нет нисколько кони голодом но ето говеем будет худо если кони падут очень я жалею лошадей». Бескормица в тот год была страшной!

Вот такая картина. Сколько же матери надо было испытать душевных мук, сколько перенести страданий за эту злополучную посадку. Одно сознание того, что сын где-то голодает, а она ничем не может ему помочь, надо полагать, вгоняло мать в слёзы, в тоску неимоверную. Будь проклято то время!

Еще в одном письме мать пишет: «...мы с Терезой (сестрой моей) живем хорошо да только с часу на час ждем тебя... надо огород садить сама все на поле нет времени никак не могу все сделать». Мать никогда не жалуется, каждое письмо начинается со слов: «Мы живем хорошо». Какое уж там хорошо! Когда нет денег уплатить проклятый сельхозналог, скатать валенки или починить обувь, что-то купить из одежды сыну и подрастающей дочери. Да и дотянуть до весны с кормом для коровы, единственной надежды семьи, без которой погибель. Но как-то все это мать переносит без особых нареканий к судьбе, считает нищету и нехватку денег неизбежным злом.

Одно только ее нервирует и угнетает: почему сын редко пишет письма. Она со слезами упрекает меня: «Кабы я была грамотна то каждый день тебе стала писать письма... мне писать письмо одна только темна ночь... карасину нет в лавке дак как его достанешь». В полутьме, при свете коптилки, мать все же ухитряется сыну писать чаще, чем он ей.

Стыдно и горько сознавать, что столь черствым я был к матери в молодые годы. Ну что стоило отправлять матери хотя бы по одному письму в неделю. Чего-чего, а грамоты было более, чем достаточно; как-никак учился я в десятилетке. Но нет, не находил времени даже для короткого сообщения, что жив и здоров. Мать упрекает меня в очередном письме: «...я только очень обижаюсь на тебя в том что десятый год тебя учу неужели слишком трудно написать матери...».

Я отписываюсь, конечно, изредка. Стараюсь её не огорчать. Что тоже живу хорошо, что картошки занял у Феди (домохозяина, где я квартировал), что есть знакомый на колбасной фабрике, где я могу покупать кости и варить бульон. Но сердце матери разве этим успокоишь. Снова и снова она не спит ночами, думая о сыне, о плохой его одежде, о том, что он голодает, а послать ему картошки или молока для пропитания нет никакой возможности.

Прошли годы. Давно нет уже в живых великой труженицы Павлы Петровны. Но труды её не пропали даром: детей она вырастила и дала им образование. А неблагодарного ее сына и через много лет нет-нет да и кусанёт совесть, что в труднейшее голодное время он был таким глухим и чёрствым к родной матери.

 

МИТЯ НЕКРАСОВ

В моей памяти он так и остался Митей, хотя в зрелом возрасте он был всеми уважаемый Дмитрий Иванович Некрасов, секретарь горкома КПСС по культуре, третье лицо в местной партийной номенклатуре.

Мы учились вместе с ним сразу после войны в 8— 10-х классах единственной тогда в городе Вельске средней школе. Близкими друзьями мы не были, он держался несколько в стороне от нашей шумной компании, состоящей в основном (кроме меня) из городских ребят. Приходил он на занятия со своего Аргуновского завода, что в трех или четырех километрах от города, и уходил после занятий сразу к себе домой.

Учился он средне, кончил 10-й класс без медали, и с институтом сразу у него не получилось. Сдавал экзамены в Ленинградский политехнический, но не прошёл по конкурсу и вернулся обратно в Вельск. Позднее он окончил Учительский институт в Архангельске, но в школе почти не преподавал, перейдя вскоре на партийную работу инструктором в горком или в райком партии. Там он нашёл свое призвание, заведуя отделом культуры. Много ездил по району е лекциями, собирая попутно материал по истории города Вельска.

Надо сказать, что Вельск весьма древний город. Он расположен в месте слияния двух крупных притоков Северной Двины — Вели и Ваги, видимо, служивших в древности путями передвижения новгородцев на север и на восток. Дима часто рылся в сохранившихся архивах, выискивая памятные события и даты. В каких-то документах он нашёл сведения, что город Вельск на сто лет старше Москвы. И сведения оказались, по его словам, вполне достоверными.

Как опекун культуры края, он заботился о краеведческом музее, находившемся тогда в чердачных помещениях Дома культуры — бывшего церковного собора, полуразрушенного в тридцатые годы. Он радовался любой своей находке по истории края, передавая ее в музей на сохранение. Мечтой его было собрать и разместить в пригороде Вельска сохранившиеся по району древние строения: избы, амбары, гумна, ветряные и водяные мельницы, крестьянский сельхозинвентарь (по примеру Малых Карел вблизи Архангельска). Мечты его не сбылись, как всегда у районных властей не хватало денег на культуру. Да и жизнь его для такого большого дела оказалась короткой.

Он с озабоченностью говорил, что в районе исчезают старые Ремесла и художественные промыслы. В некоторых местечках некому уже сделать обычные деревянные грабли, сподручное косовище к литовке, смастерить табуретку или изготовить кадушку для солений. Не говоря уже о дровнях, санях, хомутах и прочей сбруи для лошадей. Впрочем, и лошади стали повсеместно исчезать из жизни крестьянина. Как будто трактора и комбайны могли заменить лошадей на всех видах сельхозработ северной деревни.

Любопытный пример его заботы о крестьянских ремеслах. Когда-то повседневной обувью северного крестьянина были лапти. Точней, не лапти (которые плетут в более южных областях из липовой коры), а ступни, изготовляемые из березового лыка. Ступни имеют несколько иную форму, нежели лапти, более сходную с калошами. Эта обувь, подогнанная к ноге, очень удобна в пользовании. Даже при ходьбе по сырым местам. Влага, проникая в ступни на болотине, при выходе на сухое место отжимается, и портянки становятся как бы сухими, ноги не мерзнут от сырости.

Но со временем лапти и ступни были вытеснены кожаной обувью, спроса на них не стало и искусство плетения обуви из лыка начало хиреть. Старики-лапотники поумирали, не имея возможности передать своё умение кому-либо из молодежи. А это не такое простое дело — сплести лапти, можно сказать даже — тонкое дело. И когда в Вельском районе остался всего один умелец этого древнего ремесла, то Дмитрий Иванович пошёл к нему на выучку. И научился у того плести взаправдашние ступни. Даже научился «троить» их, делая более прочными (то есть вдобавок к двум переплетенным лыкам вставлять третье, для прочности). Освоил он также навыки «лыкодера»: снимать бересту с дерева узкими длинными лентами с помощью костяной пластинки. Это тоже требует определенных навыков, аккуратности и терпения.

Конечно, инструктор райкома, плетущий лапти, казался смешным в глазах чопорной партийной элиты, да и просто сторонней публики, но Дмитрий Иванович не боялся насмешек и продолжал совершенствоваться в своем мастерстве. Две пары лаптей (ступней) его производства, мне подаренные, я храню как дорогую реликвию.

Встречаясь с ним в шестидесятые — восьмидесятые годы, когда он секретарил, мы почти никогда не говорили о политике. Он знал, что я беспартийный и критически отношусь к некоторым постулатам коммунистического мировоззрения, а я уважал его веру в коммунистические идеалы, его нелегкий труд во благо общества, и мы в разговорах не задевали скользких тем. И без них нам было о чем поговорить.

Лишь однажды нам пришлось нарушить это табу. Когда-то, провожаясь после очередной моей побывки в родных краях, мы сидели с бутылкой и немудреной закуской около полуразрушенной церкви в местечке Морозово. Колокольня церкви была снесена, а в самом куполовидном здании содержался склад какой-то колхозной техники. Через зарешечённые оконные проемы были видны великолепные росписи на стенах, удивительно хорошо сохранившиеся. На мой немой упрек Дмитрий Иванович обронил тогда фразу, которая мне навсегда запомнилась: «Наверное, зря мы разрушали такую красоту». Он сказал «мы», то есть честно брал вину и на себя. Хотя лично он никогда бы не стал разрушать святыни. Даже в такой мелкой детали проявилась его порядочность.

С годами он стал душой нашего школьного товарищества. Он скликал» на очередной— через 5—10 лет— юбилей окончания школы выпускников нашего класса. Списывался с иногородними, намечал время, встречал нас и провожал, устраивал «стыковки» с молодёжью в школе и пикники за городом. Словом, обеспечивал всем, насколько это было в его власти. И мы стремились попасть на эти встречи: с разных концов страны, кто где жил и работал, собиралось до 14 человек (из 20 окончивших десятый класс в 1948 году). Правда, на 40-летие явились уже немногие.

Распад компартии Дмитрий Иванович, конечно, сильно переживал. Но, по-видимому, он понимал, что перемены в партийной жизни необходимы. Иногда в его репликах по тому или иному поводу это всё же проскальзывало. Хотя верным партии он оставался до конца. Может быть, за верность идеалам, а может, за его моральную чистоту (он никогда не злоупотреблял властью в своих личных интересах) коммунисты-ленинцы района избрали его в начале перестройки первым секретарем. Фактически это была уже общественная должность, от которой он никакой материальной выгоды не имел. Не получал даже ничтожной зарплаты. Пенсий ему и его жене едва хватало для пропитания и для содержания внучки, которая росла у них на руках. Он вынужден был прирабатывать двести-триста рублей дворником при детском садике.

Много времени он отдавал даче, построив там своими руками дом. Картошкой и овощами он обеспечивал семью на всю зиму. От старой номенклатурной должности он особой корысти не имел, разве что квартиру в каменном доме да старенький разбитый газик, который он постоянно ремонтировал и на запчасти уходило до половины его не очень высокой пенсии.

Здоровье его в последние годы было незавидным. Мучило давление, нередко он подолгу лежал в больнице. Умер он, не дожив до 65 лет.

Думается, что если бы все коммунисты были такими же бескорыстными и преданными великой идее, то она не была бы отброшена цивилизованным человечеством и сохранила свою притягательную силу.

 

ПЕТРОВИЧ И МАЛАЯ ГЭС

Александр Петрович был сельским врачом в местечке Морозово Верховажского района. Небольшая его больничка обслуживала около тридцати деревень и лесопунктов округи на севере района. В годы войны и до конца 50-х годов он был, по-видимому, единственный лечащий врач округи, одновременно исполняя обязанности заведующего больницей. Лечил он от всех болезней и, видимо, небезуспешно. Во всяком случае, к нему уважительно относились все жители деревень. От клиентов его о Петровиче можно было услышать только хорошее; он был непререкаемым авторитетом среди людей пожилого возраста. Он и зубы дергал умело. А зубная боль — это бич многих пожилых женщин в деревнях, удалённых от городских поликлиник, избавление от боли они считали за великое благо. И были бесконечно благодарны Петровичу, если тот удалял больной зуб.

Как у всех сельских врачей, практика у него была огромная, поэтому он знал многое о разных болезнях. Но возможности лечения больных у него, конечно, были ограниченные, не имелось в те годы достаточного количества лекарств, да и антибиотики еще не получили широкого распространения. Но он лечил иногда и трудных больных, не имея под рукой лекарств. Возможно, в каких-то случаях он использовал и психотерапию, и в какой-то мере обман, давая больным безвредный порошок и внушая им его целительную силу. Не будем строго осуждать его за это.

Но не о врачебных его приёмах ниже пойдет речь. Петрович был хорошим хозяином. Больница у него была на редкость ухоженной, чистой, подходы к домам по гравийным дорожкам, летом вдоль дорожек клумбы с цветами. При больнице имелся приличный огородик в десяток соток, засаженный летом картошкой и всякими овощами (подспорье для питания лежачих больных). По периферии этого огородика сложены были в три ряда высокие поленницы. Проходя мимо в школу (в годы войны), мы всегда завидовали этим запасам; в деревнях дрова всегда были большой проблемой. Хотя лес вроде и рядом, но заготовить и привезти дрова из сухостоя для рядовых колхозников — целое дело. Вероятно, Петрович использовал для заготовки дров не слишком тяжелых больных, может быть, даже придерживая некоторых в больнице и дольше положенного срока, лишь бы они работали на колке дров и в огороде.

Но не только болезнями своих подопечных и хозяйственными нуждами больницы занимался Александр Петрович. Была у него и своя мечта. А мечта вот какая: построить гидростанцию на речке Пежма, протекавшей рядом с больницей. Когда мы с моим другом Вадимом Торопановым (сыном школьного товарища А.П.) были в гостях у него, летом 49-го или 50-го, то у хозяина был разговор только на тему о ГЭС. Он рассказывал нам, какие блага принесет в Морозово электричество. В больнице и в деревнях загорятся лампочки Ильича, на молокозаводе будут работать электросепараторы, на скотных дворах — электродоильные аппараты, на льнозаводе — механические трепалки. И прочее, и прочее. О многом фантазировал Александр Петрович.

Надо пояснить, что в те годы в деревнях не было электричества. Дома и производственные помещения освещались керосиновыми лампами. Имело место строжайшее запрещение Сталина подключать деревни к государственной энергосети. Но запрещение это было негласным, о нем в газетах не распространялись. А что писали в газетах и о чем много шумели в прессе и по радио, то это о строительстве многочисленных небольших ГЭС на малых реках. Имела место как бы дымовая завеса, прикрывающая ущемление деревни в части энергетики со стороны правительства. Ну и тут же подсказывалось решение проблемы; пусть, дескать, колхозники построят сотни тысяч малых ГЭС и потом хоть купаются в электричестве.

И что интересно: многие вроде бы и светлые умы поверили в это. Да и, казалось бы, чего разумнее и проще: перегороди плотиной небольшую речку, поставь турбинки и генераторы, а потом черпай электричество пригоршнями. Вот и сельский врач Петрович заразился этой идеей и со всей присущей ему энергией подключился к строительству ГЭС на Пежме вблизи своей больницы.

Надо сказать, что в обмане населения активное участие принимали и проектировщики Ленгидропроекта. Они имели от этого свой кусок хлеба и заваливали деревенских гидростроителей своими прожектами, не вдаваясь в детальные расчеты: во что обойдется стране строительство многих тысяч малых ГЭС на равнинных реках и будет ли от этого серьезная выгода. Как бы то ни было, сооружение малых ГЭС началось во многих районах России.

Вернёмся конкретно к Морозовской ГЭС. Петрович с великим энтузиазмом подключился к её строительству. Выбрал место в полукилометре от больницы, договорился с колхозами о транспорте, о рабочих, о стройматериалах. Начал завозить лес на сваи, камни, цемент и пр. Естественно, где-то на колхозные деньги закупали оборудование, оснащение, провода. Хлопот было множество, и все они ложились на голову сельского врача. Строительство велось, конечно, ни шатко, ни валко с 1947 по 1951 год, но все же продвигалось вперёд. Сил у местных колхозов едва хватало на текущие дела — с пахотой, сенокосом, уборкой урожая, содержанием скота, да еще с принудительными лесозаготовками и лесосплавом. Поэтому усилия на гидростроительство тратились по остаточному принципу.

Но всё же, когда мы были в гостях у Петровича, строительство гидростанции близилось к концу. И Петрович ликовал. Он даже не реагировал на наш полуехидный вопрос, как же будут через плотину пропускаться бревна при лесосплаве. А сплав леса по Пежме в паводок шёл тогда ежегодно. И мы знали, что плотины бывших водяных мельниц, отобранных у раскулаченных крестьян, или смыты, или основательно повреждены лесосплавом. Как помнится, Петрович ответил, что это не нарушит работы гидростанции, что пропуск леса предусмотрен проектировщиками.

Через какое-то время, наверное, лет через десять, мне удалось проездом побывать в Морозове. Я поинтересовался у местных жителей, как тут работает Малая ГЭС, в такие-то годы построенная. «Какая ГЭС? Не знаю я такой», — ответил один из них. Второй оказался осведомленнее и рассказал, что станции давно нет. Что работала она всего несколько лет, а потом её разрушило лесосплавом. И от бывшей плотины остались лишь корешки — поваленные сваи. А энергии она давала мало, мощность ее была всего 90 киловатт, и даже для освещения домов в деревнях Морозова ее не хватало. Правда, эпизодически работало на ней несколько электромоторов на пилораме и зернотоках.

Конечно, много ли могла создать запас воды речка, почти пересыхающая зимой, при высоте плотины всего 1,5 метра. Шумиха в газетах о роли малых ГЭС в сельском хозяйстве оказалась обычным блефом. В 60-е годы лесопункты и деревни Верховажского района были подключены к государственной энергосистеме, и всё стало на свои места.

Петровича к этому времени уже не было в живых. Как он переживал крушение своих надежд, не удалось узнать об этом ни у кого.

Наверное, нелегко ему было сознавать, что столько сил и энергии потрачено впустую. Но, наверное, нельзя всё же сказать, что впустую. Отрицательный результат — тоже результат. Куда более серьезные ошибки были совершены в те же годы, когда построили крупные ГЭС на Волге, затопив громадные пространства плодородных земель. Но об этом сейчас никто не вспоминает.

 

ЛЮБОВЬ ОРЛОВА

В молодости все мы тщеславны. Может быть, не все в равной мере, но тщеславие не чуждо и самым скромным молодым людям. Многие из них гордятся знакомством с великими мира сего: с известными артистами, спортсменами, поэтами, писателями. И всегда находятся завидующие им, иначе не было бы интереса похваляться.

Я когда-то хвалился знакомством с Любовью Орловой. Знакомство было несколько односторонним: я её по кинофильмам знал хорошо, а она меня не очень. Лишь однажды она сказала мне «спасибо» и сделала ручкой прощальный жест. Но и этого было достаточно, чтобы я всем своим знакомым при случае упоминал, что я был лично знаком с великой актрисой — самой Любовью Орловой.

А дело было так. На рубеже сороковых — пятидесятых годов прошлого уже века в нашем Горном институте зимой проводились довольно оживленные студенческие вечера: с самодеятельностью, концертами артистов и танцами в заключительной части вечеров. Обычно такие вечера проводились совместно с каким-нибудь гуманитарным или медицинском вузом, где студенческий контингент составляли преимущественно девушки. Преследовалась благая цель — знакомить горняков с будущими невестами, а в перспективе женами.

На один из таких вечеров было приглашена Любовь Орлова. Вроде бы она уже не в первый раз посещала Горный институт. Организаторы вечера из комитета комсомола говорили, что она охотно соглашалась давать концерты на студенческих вечерах, если ее удавалось поймать. И оплату за свои выступления не заламывала чрезмерной, как певец тех же лет Леонид Кострица. Тот знал всего три песни (в том числе известную «Не нужен мне берег турецкий»), но гонору было у него сверх всякой меры. И деньги драл без зазрения совести.

Так вот. В тот вечер, когда давала концерт Любовь Орлова, я состоял в числе дежурных у главного входа в институт. Наша цель была не пускать сторонних лиц, которых у входа толпилось обычно немало. В том числе молодых девиц, которые всегда стремились попасть на вечера геологов. Некоторых, на наш взгляд симпатичнее прочих, мы все же пропускали. Да и как тут было устоять молодым и холостым студиусам перед заискивающими девицами.

Концерт шел в конференц-зале. Тогда ещё в нем разрешалось проводить мероприятия с большим количеством присутствующих. Не возбранялись даже танцы. Лишь позднее, в середине 50-х годов, вечера там были запрещены из-за угрозы обрушения пола. Здание главного корпуса было древним, построенным еще Воронихиным, и частично поврежденным обстрелами немцев с Пулковских высот.

Но в тот вечер выступление Орловой шло на сцене конференц- зала. Мы, дежурные, не всё время торчали у выхода, а норовили тоже посмотреть и послушать великую актрису. Она пела и танцевала, повторяя кадры из фильмов, легко и грациозно, как молодая девушка, хотя ей в то время было уже за пятьдесят. Студенты, конечно, с радостью её приветствовали и по окончании концерта устроили овацию.

Провожая ее после концерта, оргкомитетовцы вызвали такси, и машина подошла к лестнице главного входа. Когда в сопровождении ответственных за вечер лиц Орлова вышла из дверей, то я подсуетился и открыл ей дверцу такси. Она поблагодарила, помахала ручкой и уехала. Я был безмерно счастлив! Еще бы! Лицезреть вживую любимую актрису и услышать от нее «спасибо»! Это ж надо, чтоб так повезло!

Когда закрыли конференц-зал для студенческих вечеров, то у горняков не осталось просторного помещения с приличной сценой, где могли бы выступать артисты. Концерты с приглашением знаменитостей, как мне помнится, прекратились. Вечера встреч с девчатами из Педагогического института им. Герцена, областного Учительского и из Медицинского институтов проводились и позднее, но уже в аудиториях, примыкающих к «деканатскому проспекту». Так звали длинный коридор на третьем этаже соединительного корпуса главного здания с уцелевшими учебными зданиями во дворе института (часть корпусов во дворе лежала еще в развалинах). В «деканатском проспекте» было тесновато, но публика не боялась тесноты, и на вечерах всегда было весело.

Позднее вечера танцев стали устраиваться в новой пристройке на первом этаже, которая примыкала к главному корпусу. В этой пристройке были две или три просторные аудитории и довольно вместительный «портретный» зал (с ликами по стенам корифеев горного дела и геологической науки).

С этим помещением связано еще одно яркое воспоминание. В один из вечеров отдыха, уже без концерта заказных артистов, в портретном зале и в примыкающих к нему аудиториях танцевали под какую-то музыку. В числе сторонней публики попали на вечер два пьяненьких матроса, мешавших другим танцевать. Дежурные пробовали их успокоить, но они еще больше стали куражиться. Тогда их взяли под белые рученьки и выкинули на улицу.

Через какое-то время к институту подбегает человек тридцать матросов, все навеселе и с ремнями в руках. Дежурных у входа смели, ворвались в портретную галерею и начали охаживать бляхами танцующих парней. Конечно, тут переполох, ругань, визг девчонок. Оказать достойное сопротивление мы не могли, не было под рукой, чем обороняться. Хоть и стыдно было перед девчонками, но пришлось отступать на лестничные площадки ко второму этажу. Когда перепадает бляхой по телу, то это очень чувствительно, даже через пиджак. Да и много было матросов, где против такой организованной массы устоять.

Но тут случилось непредвиденное. Кто-то из нападавших или оборонявшихся кинул в противников пустую бутылку, и та попала в большой портрет Сталина, висевший под стеклом в конце галереи. Стекло разбилось, и тут крик: «Ах, вы Сталина!» Хоть и под мухой были матросы, но тут быстренько сообразили, что дело пахнет керосином, и моментально ретировались. С портретом Сталина были шутки плохи.

Оказывается, к нам наведались матросы с подводной лодки, которая стояла на причале у берега Невы, близ Горного института. Б тот день был какой-то праздник, и по этому поводу матросы поднабрались. А тут недалеко от лодки музыка и танцы — как не зарулить туда. Двое наиболее шустрых и прорвались, но когда их обидели, то все остальные дружно за них вступились.

Назавтра в комитете комсомола и у директора института состоялись жаркие дебаты, подавать куда следует жалобу на матросов пли нет. Очень хотелось некоторым студиусам наказать матросов за синяки и шишки. Но нашлись умные головы, которые посоветовали конфликт не раздувать. Он легко мог перерасти в политический, а тогда последствия могли быть непредсказуемыми. Так дело и замяли, здравый смысл возобладал. Стекло на портрете сменили па следующий же день.

 

БАЛЬНЫЕ ТАНЦЫ

В начале 50-х годов прошлого века в нашей стране разворачивалась борьба с «тлетворным влиянием Запада» в разных сферах общественной жизни. Особенно беспокоило наших идеологических вождей «тлетворное влияние» запада на молодежь. Конечно, не в области общественных наук, тут молодежь нетрудно было держать в рамках существующих доктрин марксистко-ленинской философии и социалистического реализма в литературе. Шаг вправо, шаг влево от этих доктрин был заметен сразу и неуклонно карался.

Но музыку, танцы и песни, проникавшие с запада, трудно было удерживать в каких-то принудительных рамках. Запреты мало помогали: танцевальная музыка не прямо, так окольными путями (через радио, магнитофонные записи) улавливалась молодежью и определенно разлагала её. С песнями ещё куда ни шло: советские композиторы поставляли их исправно и в большом количестве. Многие песни, к примеру Дунаевского, были к тому же неплохие и зажигательные.

Но танцевать под эти песни было трудно. Да и что танцевать? Танго, фокстрот и, какое-то время вальс были под запретом, не водить же хороводы или плясать камаринскую. Куда как веселее было танцевать фокстрот «Весельчак», но можно это делать только где-то на квартире, закрыв плотно дверь, чтобы не услышали соседи.

Запреты не всегда достигают цели, это руководители культуры знали. И понимали, что «западные» танцы надо заменить другими танцами, которые увлекли бы молодежь. Но какими? Если с песнями был относительный порядок (русские народные были вытеснены песнями советских композиторов), то танцы заменить было нечем. Новых «советских» танцев или не существовало, или появлялись такие суррогаты, что под них никто из молодых людей не хотел двигать ногами.

Тогда в головы культуртрегеров пришла бесценная мысль: воскресить стародавние танцы, которые танцевали наши бабушки с дедушками, и увлечь ими молодёжь. И вот появились разрешенные танцы па-де-грае, па-де-спань, па-де-патенер, миньон и даже лихая мазурка, которую отплясывали когда-то на великосветских приемах гусары и аристократические девицы.

Как по мановению волшебной палочки, в Ленинграде (а возможно, и в других городах) появились многочисленные школы «бальных танцев». Поскольку же на молодёжных вечерах дозволялось только их и танцевать, то пришлось студентам учиться прабабушкиным развлечениям. Не стоять же в стороне на студенческих вечерах, когда другие танцуют. Обучали танцам на полном серьёзе невесть откуда взявшиеся «балетмейстеры», набившие руки (то бишь ноги) на этом деле. Привлекательность бальных танцев была и в том, что на этих курсах можно было познакомиться с симпатичными девчонками, которые тоже стремились свести знакомство с парнями в красивой горняцкой форме.

Конечно, смешно было со стороны видеть, как вытанцовывают какие-либо старинные па, взявшись за руки, двое молодых людей, подпрыгивая и кружась. Как в пародийной песне того времени:

Две шаги налево, Две шаги направо, Шаг вперед и поворот...

Юмористическая сторона этого дела культуртрегерами как бы не замечалась. Хотя не могли же они не знать о прецеденте, имевшем место в истории США то ли в конце девятнадцатого, то ли в начале двадцатого века. Один престарелый американский миллионер очень не любил песни и танцы современной молодежи. И чтобы их не видеть и не слышать, он закупил большой пароход, нанял оркестр музыкантов, собрал большую кампанию своих сверстников, бабушек и дедушек, и отправился в плавание. Как они там резвились на море, танцуя прабабушкины танцы и распевая старинные песни, история сведений не сохранила. Но над ними потешалась вся Америка.

Распорядок вечеров отдыха молодежи в Ленинграде, скажем, в Мраморном зале Кировского дворца культуры на Васильевском острове, был примерно таков. Вначале выступал самодеятельный песенный коллектив организаторов вечера (Горного института или какого-либо гуманитарного вуза, с кем стыковались вечера горняков). Исполнялись ритуальные песни вроде «Партия — наш рулевой» или «Сталин и Мао — братья навек». Потом все в зале вместе с хором дружно распевали что-нибудь из песен советских композиторов. Наиболее часто:

Нам песня строить и жить помогает, Она, как друг, нас зовет и ведёт. И тот, кто с песней по жизни шагает, Тот никогда и нигде не пропадёт...

Очень зажигательная была эта песня. Даже сейчас, в возрасте за 70 лет, вспоминая её, напеваешь куплеты с удовольствием.

Потом начинались бальные танцы. Наиболее простые из них мы уже довольно сносно танцевали и смело приглашали партнёрш. Не умевшие танцевать наши товарищи стояли около стенок и насмехались над нами. Но мы, закончившие курсы бальных танцев, не обращали на них внимания, пусть себе иронизируют. Им ничего другого не оставалось делать.

Но бальные танцы быстро надоедали. Они довольно утомительны. Может быть, бабушкам и дедушкам в молодости они и нравились, но нам не очень. Все ждали, когда же оркестр сыграет танго или вальс. Ближе к концу вечера раздавались, наконец, звуки вальса. Какое же это было удовольствие — кружиться в вальсе между колоннами обширного мраморного зала, особенно с послушной в вальсе партнёршей (редко кто из женщин хорошо танцует вальс). Под аплодисменты танцующих иногда разрешался второй тур вальса, или по настоянию публики танго под мелодию модной тогда «Бесаме мучо».

Но на этом вечер заканчивался. Фокстрот был под запретом, и редко когда оркестр осмеливался его исполнять. Не говоря уже о рок-музыке, которая была под тройным идеологическим замком.

Так резвилась студенческая молодежь Ленинграда в начале 50-х годов двадцатого столетия.

 

ЗЕМЛЯЧЕСТВО И МГУ

После завершения учёбы и защиты дипломов в декабре 1953 года мы с моим другом Вадимом Торопановым надумали посетить Москву. Посмотреть столицу, взглянуть на новый университет, воздвигнутый на Ленинских горах и широко разрекламированный, и собрать землячество студентов из города Вельска, что учились в институтах Москвы. Ехать по распределению на места работы мы не торопились, справедливо полагая, что там обойдутся временно и без нас. Деньги у нас пока водились, оставшиеся после «хлебной» практики пятого курса, так что мы могли себе позволить некоторые купеческие вольности: вдоволь поесть мороженого, побывать на сельскохозяйственной выставке и даже сходить раз-другой в ресторан.

Опыт проведения земляческих встреч у нас был. В Ленинграде мы неоднократно собирали до кучи своих знакомых — студентов и студенток из Вельска, учившихся в разных вузах и друживших между собой. Как правило, все охотно откликались на наши «повестки». Встречи проходили обычно в «дядюшкиной» квартире на Выборгской стороне. Дядюшка Вадима — военный — служил в Германии и его пустующая трехкомнатная квартира была нам весьма кстати.

Землячества проходили очень весело и как-то сближали выходцев из города Вельска — из разных институтов, с разных курсов обучения, а также укрепляли наш патриотизм. Мы считали город Вельск лучшим и самым достойным городом России, не считая, конечно, Ленинграда, в котором тоже признавали кое-какие достоинства. Но то, что город Вельск на сто лет старше Москвы, переполняло нас гордостью. А девушек, студенток из Вельска, мы считали самыми красивыми, даже если сравнивать со столь богатым женской красотой Невским проспектом Ленинграда.

Побывав до этого в Вельске, мы собрали адреса выпускников нашей школы, учившихся в Москве, и по приезде в столицу стали всех объезжать. Надо сказать, что в этом деле весьма преуспели: на встречу землячества дали согласие человек пятнадцать, большей частью девушки, поскольку парни всегда более тяжелы на подъем. Хотя двух-трех парней удалось все же уговорить.

Жить нам в Москве первое время было негде. На три ночи мы с Вадимом притулились у моего двоюродного брата-милиционера. Обитал он с семьёй в малюсенькой комнатке коммуналки, чем-то напоминавшей «Воронью слободку» Ильфа и Петрова. В комнате помещалась одна кровать, маленький столик и тумбочка. А у них с женой было уже двое малолетних детей. Так что на ночь нас размещали на полу в коммунальной кухне, да еще поблизости от общего туалета. Хорошо хоть мы рано вставали и поздно возвращались, мотаясь днями по Москве. Неудобства быта мы стойко переносили три ночи, зато потом...

Один из вельских студиусов в Москве имел приятеля с гуманитарного факультета МГУ, который был уже поселён в общежитие нового здания на Ленинских горах. Апартаменты для студентов там были потрясающие. Тогда, в начале 1954 года, каждый студент имел в этом общежитии отдельную комнату. С этим приятелем (звали его Рашид и был он сыном какого-то крупного партийного руководителя в Татарии) мы договорились, что арендуем на время его комнату. По счастливому стечению обстоятельств в соседстве с Рашидовой имелась еще одна, куда более просторная, комната какого-то аспиранта, который был в отъезде, а ключ оставил Рашиду. Кроме того, рядом был обширный холл с мягкими диванами и креслами, и все эти помещения находились в тупиковом конце коридора. Словом, лучшего места для встречи друзей трудно было в Москве не только найти, но даже придумать.

Мы все просочились в общежитие МГУ, кто нагло игнорируя вахтеров, кто по каким-то спецпропускам, которые оформлял Рашид. Собралось почти два десятка человек. В комнате аспиранта оформили стол, в холле танцевали (надо сказать, что эта секция общежития казалась совершенно пустынной, коренных обитателей не было даже видно). Мы с Вадимом чувствовали себя совершенными именинниками, поскольку собрать такую прорву народа, да еще затащить её в новый университет, можно было считать героическим деянием. Тщеславие наше не имело предела.

Встреча, как и следовало ожидать, получилась на славу. Много было вина, тостов, песен, стихов. Была гитара, какая-то девушка умела на ней играть и аккомпанировала поющим. Коронной нашей песней была тогда:

С нашим завтрашним днём мы ведём разговор, Мы берём его в крепкие смелые руки; Ведь не зря на простор светит с Ленинских гор МГУ — величавая крепость науки. Нам студенческих песен вовек не забыть, Наш московский задор понесём мы по свету; Коль дружить — так дружить, а любить — так любить Горячей и сильней, чем Ромео Джульетту!

Такие вот романтики мы были: даже любить мы мечтали «...сильней, чем Ромео Джульетту». Только так мы мыслили себе наше будущее.

Наше веселье продолжалось два дня. Парни и некоторые девчонки так и ночевали в комнатах аспиранта и студента. Положение москвичей осложнялось тем, что вторично оформлять пропуска на территорию университета было трудно, не хотелось утруждать этим Рашида. А нам с Вадимом это было и не нужно; мы прекрасно устроились с жильём и вовсе не хотели перебираться обратно на коммунальную кухню. Жили мы в университете целую неделю. Все в университетских зданиях было к нашим услугам: магазины, буфеты, столовые. А из продуктов — чего душа изволит! Да и сам университет смотрелся, как музей: новенький, с иголочки, с мраморными залами, скоростными лифтами, богато украшенными вестибюлями. Словом, роскошью быта университетских студиусов и профессоров мы насладились за неделю в полной мере.

Обнаглели мы настолько, что даже возмечтали когда-нибудь устроиться в Университет преподавателями. Естественно, защитив диссертации и получив признание в науке. Наивные люди! С годами мы поняли глупость такой затеи, и нас калачом нельзя было бы заманить для работы и жилья в эти каменные мешки, закрытые от солнца, от воли, от зелени садов. Но тогда мы были горды сознанием того, что побывали в прославленном Университете, и хвастались всем встречным и поперечным.

 

ВЫСТРЕЛ

Случилось это летом 1953 года. Именно в то самое «холодное лето 53 года», о котором снимался знаменитый фильм, и снимался в тех же примерно местах, где произошла описываемая ниже история, на берегу озера Имандра.

Небольшой коллектив Мончегорской ГРП вместе с двумя сотрудниками Печенгской геофизической экспедиции — это были я и топограф Саша Н. — выехал на пикник в один из живописнейших уголков местной природы, что-то около двадцати километров от города Мончегорска. Дело было в субботу, добирались туда мы па катере БМК, который вечером в воскресенье должен был придти за нами и вывезти обратно в город.

В нашей компании было восемь или девять человек. Из них — четверо девчонок из ГРП, молодых и весёлых. Организатором выезда на природу был главный геолог ГРП Иван Васильевич Галкин, самый старший из нашей компании. Парни оборудовали стол прямо на берегу озера, девчата украсили его цветами и сервировали, выставив привезённые из дому деликатесы. И начался пир! После многих дней напряженной работы в тесных камеральных помещениях ужин на природе — настоящий праздник. Вечер был тёплый, комары и мошка не особенно докучали, ветерок с озера сгонял их в лес. У всех было великолепное настроение, много было песен, шуток и даже танцы под патефонные пластинки.

Ночевали мы в каком-то дощатом строении, пустующем и холодном, но с приличной крышей, которая выручила нас, когда под утро пошёл дождь. Впрочем, у всех были спальные мешки, так что непогода нас не страшила.

Поутру, а точней, ближе к середине дня застолье наше было продолжено. Девчонки опять накрыли стол, а припасов у нас было с избытком, даже спиртного. Но не одним застольем сыт человек, требуются и прочие развлечения. Кому-то из присутствующих пришла в голову мысль пристрелять ружье, которое привез на пикник Иван Галкин. Он недавно вернулся из турпоездки в ГДР, где и купил трехствольный «зауэр». Хозяин ни разу еще из ружья не стрелял. И взял его за город не столько для охоты на куропаток и зайцев, сколько с целью опробовать его на мишенях.

Идея пострелять из ружья знаменитой фирмы всем парням понравилась. Тут же быстренько отмерили расстояние в полсотни метров, установили фанерный щит, нарисовали на нём круги и приготовились к соревнованию на лучшего стрелка. Первым предложили стрелять мне как самому молодому в компании. Но я, поколебавшись, отказался. Хоть и лестно было стрелять первым, но стрелком я в недавних военных лагерях был неважным, поэтому боялся осрамиться перед девчонками: вдруг промажу.

Очередь стрелять передали Саше Н. Он был заядлым охотником, поэтому так и рвался к ружью. Да и стрелял он неплохо, по совместной работе с ним я это знал. Так что нас, гостей в этой компании, он подвести не мог.

Кто разбирается в ружьях, тот знает, что такое трехствольный «зауэр». Третий ствол в нем нарезной, под винтовочные пули. И располагается он ниже двух гладких стволов. Заманчивым в этом ружье был его малый вес, чеканная насечка на дульной части стволов и затейливая резьба на ложе. Стоило оно, по-видимому, немалых денег.

Саша долго приноравливался стрелять. То пытался с колена, то стоя, то, наконец, приспособился лежа. Стрелял он с левого плеча, поскольку был левша.

Мы все стояли поблизости, готовясь бежать к мишени, — смотреть, насколько точно он попал в цель. И когда раздался выстрел, то, не медля и не оглядываясь, рванули к щиту. На бегу я услышал сзади какой-то жуткий душераздирающий крик: это кричала одна из девчонок. Обернувшись, я увидел страшную картину: Саша стоял во весь рост и держал правую руку левой, а правая была вся в крови и неестественно велика. Все бросились к нему, не зная, что делать.

Произошло вот что. Пулевые патроны у Галкина оказались не от «зауэра», а от какого-то другого нарезного оружия. В патронник патрон вошел (как потом Саша вспоминал, вошел с трудом) и затвор закрылся. Но в ствол пуля не пошла, казенную часть ствола разорвало. Отбившийся осколок прошил правую руку, располосовав её до локтя. Именно поэтому она казалась такой большой.

Что было дальше, я плохо помню. Перепуганные насмерть, мы метались, не зная, что предпринять. Девчонки перевязывали Саше руку (аптечка и бинты у нас были), Иван Васильевич пытался связаться с городом и вызвать гидросамолет (неподалеку от опоры высоковольтной линии имелась телефонная будка и связь с городом, хоть и не очень надежная, но была). В обычное время вызвать помощь не составляло труда, но в воскресный день где кого из начальства можно было найти. Да вдобавок ко всему ещё и непогода разыгралась: озеро бушевало, и приводниться гидросамолет не мог бы. Оставалась вся надежда на катер, который из города по вызову вышел, но в шторм пробирался по озеру медленно и с большим трудом. Ждали мы его часа три или четыре.

Саша мужественно переносил боль в руке, но потерял слишком много крови и временами впадал в беспамятство. Мы с ужатом наблюдали, как он теряет силы и бредит. А на Ивана Васильевича все старались не смотреть, он страшно переживал и морально мучился. Катер, казалось, полз до города целую вечность.

«Скорая помощь» ждала нас на пристани, и Сашу увезли в больницу. Оттуда в ГРП шли звонки, срочно требовался пенициллин. Вероятно, для того чтобы исключить возможное заражение.

Иван Васильевич метался по городу, добывая лекарство, бывшее тогда большой редкостью. С невероятным трудом, но пенициллин он все же достал. Операция прошла успешно: руку Саше зашили и «делали переливание крови. Кровь мы сдавали все, но не каждая подходила. Порванные сухожилия руки целиком сохранить не удалось, два пальца остались бездействующими, но за сохраненную кисть руки надо было благодарить хирургов. Рука по излечении действовала, хотя и была здорово покалечена.

Счастье Саши (мужицкое, конечно), что он стрелял из положения лежа. Если бы он стоял или стрелял с колена, то осколок прошил бы его насквозь.

Таким вот печальным событием закончился наш банкет на берегу озера Имандра «холодным летом 1953 года».

 

БУХТАРМА

Однажды наша партийная (имеется в виду геофизическая партия) полуторка не могла пробиться к деревне Печи, в которой базировался наш геофизический отряд. Прошли дожди, дорогу вдоль Бухтармы размыло и связь через неё прервалась. В одном из посёлков на «Восточном кольце» находилась подбаза нашего отряда, где и остановилась машина. До этого поселка имелась конная тропа, которая была в два раза короче проселочной дороги вдоль Бухтармы, но тянулась от реки через крутой склон горы и через невысокий перевал. По этой тропе я и поехал на лошади выручать привезённые из Усть-Каменогорска письма, посылки и какие-то детали к приборам, которые были отряду срочно нужны.

До подбазы я добрался благополучно, забрал почту и все прочее, что поместилось во вьючные сумы, и отправился восвояси. Но по каким-то причинам пришлось в поселке задержаться, и когда я добрался через перевал до спуска к реке, стало уже смеркаться. В темноте по крутому склону спуск был небезопасен, и мне ничего не оставалось делать, как провести ночь на перевале. А там было крайне неуютно. Местность на перевале совершенно голая, безлесная, дров не найти, чтобы развести костер и перекимарить ночь около огня. По времени это был конец сентября, на горе под ветром чертовски холодно, да к тому же начал накрапывать мелкий дождик.

На моё счастье, по перевалу стояли мелкие копешки сена, заготовленные местными жителями и ещё не убранные. Я расседлал лошадь, пустил её пастись, а сам забился в сено, пытаясь согреться. Но копешка оказалась маленькой, продуваемой ветром, и к утру я основательно промерз. Чуть рассвело, и я уже начал спускаться в долину, держа лошадь в поводу.

Тропа петляла, как и все горные тропы: то тянулась вдоль склона, то круто уходила вниз. Спуск по ней не представлял особых сложностей, хотя после дождя почва размякла, и лошадь часто скользила копытами и спотыкалась. Опасности этого я не учёл, что и привело к трагедии.

Местами тропа пролегала поперёк крутого травянистого склона, очень опасного для лошадей. Если на таком участке тропы лошадь падала, то она могла не подняться на ноги и неминуемо скатиться вниз по склону. Об этом я понаслышке знал и пытался вести лошадь очень осторожно. Но одного я не учёл: тропа была мокрой после дождя и потому очень опасной. Как я ни осторожничал, лошадь поскользнулась и упала. Я растерялся, но всё же сообразил, пока она минуту-две не билась и лежала тихо, перерезать подпруги седла и ремни вьюков. Почувствовав, что освободилась от тяжести поклажи, лошадь попыталась встать на ноги, но напрасно, копыта скользили по траве, и её неудержимо тянуло вниз. Сколько мог, я держал её за уздечку, левой рукой ухватившись за какой-то кустик карагайника. Но силёнки, конечно, было мало, не мог я удержать почти на весу взрослую лошадь, да и скатиться мог по склону вслед за ней. Я отпустил уздечку, и лошадь со всё убыстряющейся скоростью покатилась вниз. Где-то в сотне метров от тропы она ударилась о выступ скалы и затихла.

Я поспешил вниз за подмогой. До лагеря алмаатинских геологов, к которому выходила тропа, оставалось минут двадцать ходьбы. Я им поведал о своих злоключениях, и они попытались мне помочь. Лошадь спасти они, конечно, уже не смогли, пришлось её пристрелить, но вьюки мои спустили вниз и доставили в наш отряд.

Как помнится, день был воскресный, или чей-то день рождения, и в нашем отряде была закуплена на пасеке бражка-медовуха. Очень сладкая и очень, как оказалось, крепкая. С горя (жалко было лошадь и стыдно за свою ошибку) я увлёкся бражкой и хватил лишку. Потом целый день и ночь спал, а проснулся со страшной головной болью. Казалось, не выживу и отброшу копыта, как и моя бедная лошадь. Однако выжил, но с тех пор к медовухе на пасеках стал относиться с большой опаской.

Это была третья по счету лошадь, загубленная в тот сезон в нашем отряде. Одна из лошадей сломала ногу в сурковой норе, вторую парни каким-то образом утопили при переправе через Бухтарму. Дважды мы обращались к местному ветеринару, чтобы он нас выручил. Он давал справку, что лошади были безнадежно больны и должны были вскоре подохнуть сами. Поэтому расходы на их приобретение бухгалтерией списывались. С третьей лошадью идти к ветврачу было неудобно, стыдно, и я решил выручить деньги продажей мяса. Торговля шла бойко. Местные жители-казахи покупали охотно, потому что лошадь была молодая и довольно упитанная. Да и приезжие геологи не брезговали; кто долго работал в Казахстане, тот к конскому мясу был приучен.

За мясо я выручил около семисот рублей, почти столько же, сколько заплатили в колхозе за эту лошадь. Убытков отряд не понёс.

А лошадь мне жалко до сих пор. Ну что было не подождать, пока просохнет тропа! Нет мне оправдания!