Небо и земля

Саянов Виссарион Михайлович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Война

#i_008.jpg

 

 

Глава первая

С самого начала войны Быков потерял из виду Глеба. Писал несколько раз в Петроград, но ничего толком узнать не мог и решил, что Победоносцев погиб. В отряд, где находился Быков, приехал недавно моторист из девятой армии, рассказывал о полетах под Свенцянами, о неравном бое русского летчика с тремя немцами, о том, как упал за чужими окопами объятый пламенем самолет, и уверял, что погибшего летчика звали Победоносцевым. В девятой армии поговаривали, что был он старым летчиком, участником первых авиационных состязаний в России-.

Писать Лене Быков не решался — знал, как встревожили бы ее расспросы о судьбе брата. Так прошло несколько месяцев. Во. время полетов, пробиваясь сквозь наплыв облаков, думал он о погибшем друге, и карточку Глеба, любительский снимок давней поры, обвел черной каймой: ведь нельзя было надеяться даже на то, что доведется когда-нибудь увидеть место, где похоронен Глеб…

И вдруг неожиданно в оттепель, в погожий мартовский день 1916 года, в избу вошел делопроизводитель отряда, печально вздохнул по своей неизменной привычке и положил на стол пачку разноцветных конвертов. Быков узнал прямой, угловатый почерк Глеба. Неужели письма, отправленные несколько месяцев назад, странствовали по канцеляриям действующей армии только для того, чтобы еще тяжелее стала боль утраты?

Он долго сидел у окна, а в сумерки, когда маленькие огоньки зажглись в тусклых, словно бычьими пузырями обтянутых окнах местечка, надорвал самый большой конверт, и на пол упала фотография — дешевая, плохо отпечатанная. Высокий усатый человек в военной форме, в фуражке с большим козырьком удивленно щурил глаза, и крупная рука его была прижата к груди. Годы не старили Глеба Победоносцева: на фотографии он был таким же, каким помнил его Быков еще и дни первого знакомства.

Трудно было поверить, что верного друга нет в живых, и Быкову не сиделось дома, потянуло на свежий воздух из душной невеселой избы. На задворках не было прохожих. Долго шел он по узкой тропе. У мельницы остановился и распечатал остальные конверты. Письма были короткие, печальные, и в каждом больше говорилось о Тентенникове, служившем в одном отряде с Победоносцевым, чем о самом Глебе.

Вдруг Быков вздрогнул: последнее письмо было написано неделю назад. Моторист, рассказывавший о смерти Глеба, оказывается, ошибся.

Так вернулся в жизнь Быкова старый приятель, с которым многое было пережито вместе, — свидетель минувших утрат молодой поры, ее радостей и надежд. Многое ожило сразу: и давнее дружеское застолье, когда захмелевший Глеб клялся, что станет со временем великим летчиком, и полеты над русскими городами, и зимние вечера в Петербурге… И тотчас же пришли на память короткие, случайные беседы с Леной, так заботившейся о своем старшем брате. Вечером, отправив телеграмму в маленький городок на юго-западном фронте, где стоял отряд Победоносцева, Быков поехал в штаб корпуса: он решил хлопотать о переводе.

Прошло несколько дней, и пришло назначение в Н-ский корпус, в отряд, где находился Победоносцев. Быков написал Глебу и получил вскоре ответ. Встретиться приятели условились в селе на румынской границе, в госпитале Союза городов: старшим врачом госпиталя был, оказывается, отец Глеба.

* * *

Проселок забирал в гору, и Быков неторопливо шел по крутому склону. Туманная громада леса синела вдали. Над черными лощинами белело облако. Тихо и спокойно начиналось утро. Приятно было почувствовать себя хоть ненадолго свободным от волнений походной жизни. Ручей гремел на взгорье, и холодные брызги били в лицо. По-мальчишески, по-озорному захотелось вдруг разуться и прыгать босиком по скользким обомшелым камням. Отсюда особенно красивым казался белый помещичий дом, и почудилось, что промелькнуло нежданно за деревьями знакомое женское лицо с просто убранными волосами и высоким загорелым лбом. Было это ощущение необычно и радостно.

Кто-то крикнул неподалеку. Быков протянул руки бежавшему навстречу человеку.

— Наконец-то приехал, братец! — сказал Глеб, тоже протягивая обе руки приятелю.

— Расцеловаться надобно по старинному обычаю, — ответил Быков и чмокнул его в светлые усы.

Они долго смотрели друг на друга, словно каждый хотел удостовериться, что перед ним, точно, стоит старый приятель, и заговорили не сразу.

— Чуть не похоронил я тебя. Портрет твой черной каемкой обвел, и вдруг получаю однажды письма за целый год… И до того, понимаешь ли, обрадовался, что карточку твою на стенку повесил и каждый вечер ее разглядывал. Соскучился я без тебя, постарел, что ли, — трудней стало завязывать дружбу с новыми людьми. А по характеру своему одиночества не люблю. Думал я, думал — и твердо решил: на юго-западный фронт проситься, в один отряд с тобой…

— И Тентенников с нами теперь, — вытянул губы Глеб. — Нее будем вместе. Характер у него такой же размашистый, как и прежде, да только жизнь крылышки пообломала. Помнишь, как его в Мурмелоне господином «Ай-да-да» называли?

— Ввек не забыть. — Быков усмехнулся и, подражая Тентенникову, забасил, налегая на о: — Спервоначалу-то, когда полетел он, испугались французы: шутка ли в самом-то деле! Впервые в жизни человек за ручку взялся, и вот поди ж ты — летит…

— Мне теперь часто вспоминается время авиационных недель, конкурсов самолетов, полетов над ипподромами, когда сердобольные зрители порою упрашивали нас летать пониже: они думали, что чем выше летаешь, тем большей опасности подвергаешься… Ведь мы тогда восприемниками новой техники были, первыми русскими людьми, севшими на самолет. В детстве заберешься, бывало, с ногами на диван, книжку листаешь, какой-нибудь приключенческий роман со старинными политипажами, и наяву грезишь: настанет же день, когда и я совершу что-нибудь великое. То ли с пушечным ядром на луну полечу, то ли такую подводную лодку изобрету, которая и подо льдами сможет ходить. А теперь мы увидели сами, что жизнь значительнее любого мечтания. И о самолетах того времени вспоминаешь, как о детстве, когда еще только ходить учился. До Балканской войны об авиации писали только авторы фантастических романов. А нынче…

Он вынул из кармана маленькую книжку в светлой обложке.

— Да вот, посмотри, Лена книгу на днях привезла из Петрограда, и я стихи нашел об авиаторе. Страшные куплеты там есть. Описывается смерть летчика и то, что грезилось ему в последние минуты.

То, о чем Быков стеснялся спросить (ему почему-то казалось, что Глеб знает о его любви к Лене), было приятелем сообщено неожиданно. Перед глазами снова — в который раз уже — промелькнуло доброе, до последней веснушки дорогое лицо. Такая ли она теперь, какою была в последний раз, в ту мгновенную и случайную встречу на Невском — с глазами, полными слез, в простом сером платьице, в высоких шнурованных ботинках, с желтым загаром исхудалых щек? Почему показалось тогда, будто у нее заплаканные глаза?

Глеб открыл книжку и медленно провел пальцами по жирному курсиву.

Иль устрашил твой взгляд несчастный Грядущих войн ужасный вид, Ночной летун, во мгле ненастной Земле несущий динамит, —

прочел он с чувством и потом, не давая ни слова вымолвить Быкову, рассеянно слушавшему стихи, взволнованно продолжал:

— Я это часто о самом себе повторяю…

— Пойдем, пожалуй, — сказал Быков, стараясь скрыть свое волнение.

Они молча шли к белому дому. Глеб медленно повторял слова полюбившегося ему стихотворения.

«Эге, брат, да у тебя какие-то особенные заботы, — решил Быков, поглядывая искоса на приятеля и примечая глубокую морщину на переносье — след раздумий и бессонных ночей. — Не для того ли ты меня сперва на поляну повел, наедине побеседовать? Да ежели вспомнить, то и в письме твоем последнем были места заунывные… В самом деле, с чего бы ты стал расспрашивать о постоянстве в любви? Можно было подумать, что ты меня за философа принимаешь. С Наташей не ладится, видно? Ну да ладно, после поговорим…»

Тропа бежала по кручам. Над черным пожарищем стлался дымок, и солнце, по-южному теплое, заставляло щуриться и прикрывать глаза козырьком фуражки.

У дома, над самым обрывом, на высокой скамейке сидела женщина в белом платке, и Быков узнал Лену по неуловимым каким-то приметам — то ли по особенному наклону головы, то ли по тому, как небрежно был накинут на узкие плечи платок.

— Елена Ивановна! — крикнул он и побежал к ней, стесняясь своей радости.

Лена поднялась со скамьи, сделала несколько шагов навстречу.

— Рада вас видеть, Быков.

Издавна уже повелось, что называла его Лена всегда по фамилии.

— А я до чего рад! Не сердитесь, но для меня это — исполнение какой-то несбыточной мечты… Поверите ли, дня не было, когда бы не думал о вас… Может, потому и жив остался, что надеялся на встречу после войны. И вдруг такое негаданное счастье…

— Что вы, Быков, я таких красивых фраз не люблю…

Летчик смущенно улыбнулся, — на самом деле нехорошо: получилось что-то вроде объяснения в любви, но, на его счастье, из дома выбежала Наташа, вышел, прихрамывая и опираясь на палку, старик Победоносцев, и можно было не отвечать на укоризненные слова Лены.

Старик был, как всегда, нахмурен, строг, не улыбнулся даже, только задержал руку гостя в своей широкой руке и громко сказал:

— Добро пожаловать, Петр Иванович! Глеб без вас до того соскучился, что я сам хотел отправиться за вами…

Наташа стояла в сторонке; по тревожному блеску ее прищуренных глаз, по тому, как прислушивалась она к скрипу проезжавших перелеском обозов, понял Быков, что ждет она кого-то. Он покачал головой и отвернулся. Стало жалко Глеба: было в Наташе что-то новое, неприятное Быкову.

Большой помещичий дом чудом каким-то остался невредимым после продолжительных боев последних месяцев; уцелели даже высокие клумбы с цветами. Трудно было поверить, что еще недавно здесь шли бои и что тут же, возле дома, рыли тогда братские могилы. Теперь это было тихое, спокойное захолустье, — только походная кухня, чадившая на поляне, да раненые, которых подвозили на подводах, напоминали о близости фронта.

— Место неплохое, — продолжал старик, по-хозяйски оглядывая дома, и взволнованно добавил: — вот и хорошо, что сегодня здесь мы собрались. Скажи такое — не всякий поверит, что война собрала вдруг вместе давних друзей и знакомых. Надо же было так случиться, что Союз городов поместил наш госпиталь в сорока верстах от того места, где стоит отряд Глеба. И Наташе теперь спокойней, чем прежде.

— И Елена Ивановна с вами живет тут? — спросил Быков, обрадованный неожиданной словоохотливостью старого Победоносцева.

— Она живет в Петрограде, сюда только погостить приехала ненадолго, и жалко ее отпустить и боязно здесь оставить, — видите, худенькая она какая стала — одни глаза светятся.

Сразу точно оборвалось что-то в груди у летчика, и только украдкой он решился еще раз посмотреть на Лену.

Стол накрыли в большой комнате с камином. Наташа поминутно подходила к открытому окну и вдруг, перехватив внимательный взгляд Быкова, тихо сказала:

— Жара-то какая… На севере еще, должно быть, снег в лощинах лежит, а здесь уже лето…

Глеб подошел к окну и тоже прислушался к медленному, тягучему скрипу телег, но Наташа и не поглядела на мужа.

«Кого она ждет? — подумал Быков, наблюдая за женой приятеля. — Не Кузьму же, конечно. Вряд ли Тентенников вскружил ей голову». В том, что Наташа не любит Глеба, Быков уже не сомневался и угрюмо рассматривал модель самолета, сделанную из старых газет, — биплан с сильно срезанными и закругленными спереди крыльями.

Послышались быстрые шаги. Кто-то спорил в коридоре. Быков узнал тотчас хрипловатый басок Тентенникова: по-прежнему слышалось в нем волжское веселое оканье.

— Покажись, каков стал, — сказал Тентенников, сходя в комнату и издали рассматривая Быкова. — Стареем, братец, с тобой, — промолвил он, обнимая приятеля. — У тебя, погляди-ка, голова седеть стала: снегом да солью волосы посыпало…

Они расцеловались, и Тентенников смахнул слезу с редких ресниц, все еще не выпуская Быкова из своих могучих объятий.

— Посидим сегодня, — сказал он. — Да, совсем позабыл тебя познакомить с Марком Сергеевичем.

Только теперь заметил Быков офицера, приехавшего вместе с Тентенниковым.

Невысокий поручик с узким смуглым лицом, с георгиевским крестом на потертой кожаной куртке, подошел к Быкову и, подергивая припухшим красноватым веком, приветливо сказал:

— Штаб корпуса известил меня, что вы отныне в моем отряде будете. Надеюсь, что теперь станем с вами ладить, жить в мире. А про старую нашу размолвку во время забастовки у Щетинина и вспоминать не стоит: молоды были, горячи, из-за всего могли затеять ссору… С годами-то поумнел я, терпимее стал относиться к людям…

Старые друзья — Быков, Тентенников и Победоносцев — были широки в плечах и высоки ростом; рядом с ними Васильев казался совсем небольшим.

Он был красив, приветлив, располагал к себе новых знакомых, и только улыбка, так красящая обыкновенно людей, старила его, обнажая светлые десны и мелкие, словно подпиленные зубы. Как бы весел он ни был, красивые и наглые глаза его никогда не смеялись, — вечная настороженность застыла в них.

Быков вспомнил, как поссорился с Васильевым во время забастовки в Петрограде (поручик сидел тогда в пролетке с Хоботовым), и, решив почему-то: «С этим человеком и теперь не буду жить в мире»«, тихо ответил:

— Нынче не время пререкаться из-за старой ссоры. Но прав-то, конечно, был я…

Васильев пожал плечами, словно выражая свое недоумение, и подошел к Наташе. Походка у него была быстрая, легкая. Остановившись возле окна, он широким и свободным жестом вскинул правую руку и ухватился за крюк, вбитый в оконную раму; к этому крюку была подвешена Глебом бумажная модель самолета.

Разглядывая неуклюжую модель, Васильев что-то сказал, улыбнувшись, Наташе. Быков заметил, как ласково блеснули ее прищуренные глаза.

— Что же, все в сборе, как будто, — сказал старик Победоносцев. — Приступим, пожалуй…

Загремели стульями, рассаживаясь за круглым столом. Быков нарочно задержался ненадолго, чтобы сесть поближе к Лене, и обрадовался, заметив, что место рядом с нею не занято.

— Снова мы рядом с вами, Елена Ивановна, — промолвил он, касаясь локтем ее острого худенького локтя и придвигая поближе стул.

Он долго смотрел на нее, точно узнавая в женщине с двумя тоненькими, как паутинки, морщинками возле уголков губ ту светловолосую девушку, что встретилась ему когда-то в Царицыне. Только лицо той девушки не было озарено внутренним светом, как нынче, — чувствовалось, что немало она пережила и передумала за минувшие годы…

Все здесь было по-домашнему просто, и не верилось даже, что неподалеку отсюда фронт, что лежат там люди в мокрых окопах, и круглые сутки гремят раскаты артиллерийской стрельбы, и сигнальные ракеты взвиваются над полями. За столом сидело семь человек. Только один из них — Васильев — был случайным знакомым, остальные были для Быкова свидетелями уходящей молодости — друзьями давней поры.

С Тентенниковым и Победоносцевым связано было навсегда начало летного пути: время ученья, пора молодых дерзаний. Старик Победоносцев дорог уже по одному тому, что он — отец Глеба и Лены. Только к Наташе не совсем дружелюбно относился Быков, редко встречался с ней до войны и ни разу, пожалуй, не поговорил серьезно, хоть давно уже решил, что она — особа с фантазиями, совсем не пара доброму и прямодушному Глебу.

— Я тост предложить хочу в память Нестерова, — сказал Глеб. — Сегодня три года, как была впервые исполнена мертвая петля. Вот и надумали мы с Тентенниковым поминки по Нестерову справить. — Он посмотрел на Васильева, сидевшего рядом с Наташей, словно только теперь заметил за столом своего недруга.

— За воздушную славу России, за Нестерова, — громко повторил он, — за человека, который был первым летчиком в истории, победившим в воздушном бою. Смертью заплатил он за победу. Он погиб так же самоотверженно и благородно, как жил. В час вражеской атаки на русские войска он вылетел на стареньком самолете навстречу врагу и протаранил самолет австрийского барона Розенталя. Имя первого человека, победившего в воздухе, навсегда сохранится. Звали его Нестеровым…

— Великий подвиг! — вздохнул Тентенников.

— А разве понимали значение авиации для России? — продолжал Глеб. — До войны на летчиков иные дельцы как на шутов гороховых смотрели. Помню, во время полетов объявили однажды, как в цирке, «спуск смерти», чтобы сборы увеличить. Самолет исполнял в тот день, под завыванье оркестра, воздушное танго. В газетах вечно сенсации печатали. Даже статейка была: «Модерн в авиации». А о тех, кто геройски жил и умирал, мало говорят народу. Вот Лена мне журнал привезла французский. Сколько в нем о военных летчиках говорится…

Он протянул приятелю номер журнала, и тотчас узнал Быков лица знаменитых летчиков Франции. Это были асы, тузы. Асом считался летчик, одержавший больше пяти воздушных побед. Лучшие асы были в прославленной эскадрилье «аистов»«, и прежде всего начал Быков искать портрет Ганимера. Ганимер считался в ту пору знаменитым летчиком. На портрете был изображен молодой человек, худощавый, может быть, даже болезненный, с глазами, в которых была и отвага солдата и застенчивость провинциального юноши. Внимательны были ясные глаза, смотревшие на Быкова из-под надвинутого на самые брови козырька форменной фуражки, тонкая мальчишеская шея была повязана шарфом, и светлый значок белел на кармане тужурки — изображение серебряного аиста в полете.

— У нас много летчиков лучше французских, — строго говорил Глеб, — но не повезло авиации в России. С самого начала торгаши да спекулянты захватили ее. А в аэроклубе знатные бездельники сидели… Да и в армии нашлись ретрограды, — до сих пор на летчиков с удивлением смотрят: как, дескать, вести себя будет, неужели и взаправду полетит?

Все засмеялись, и даже старик Победоносцев улыбнулся.

— Вы правы, нас не понимают, Глеб Иванович, — быстро заговорил уже немного опьяневший Васильев. — Такую силу недооценивают…

Устремив глаза в сторону, словно разговаривая с кем-то невидимым, Васильев продолжал, потирая руки:

— Авиация может стать самой большой славой страны. Мы — рыцари воздуха. Воздушный бой — всегда поединок, дуэль. Думая об авиации, я вспоминаю рыцарские турниры. Есть особенное благородство в воздушном бою. Один на один в небе я встречаю врага. Он падает, протараненный моим самолетом. Это — гимн новому крылатому человечеству. Я ясно представляю будущее — может быть, через полвека. Дуэлянты не будут становиться у барьера, отмеривать шаги, проделывать скучный обряд старинной дуэли. Спор в любви будет решаться высоко в поднебесье, двумя самолетами, на которых будут враги… Нужно только, чтобы летчик никогда не становился профессионалом. После войны авиация должна снова стать спортом, иначе она умрет…

Быков недовольно поморщился и наклонился к Лене:

— Слишком он говорлив, Елена Ивановна. Болтовня летчику не пристала: в небе, кроме шума мотора, ничего не слышишь, вот и приучаешься много думать, мало говорить. А Васильев и слова другим не дает промолвить, — видите, как его понесло, словно на крыльях. Попугай — тоже болтать любит, да летает зато невысоко…

Лена не могла сдержать улыбки и осторожно дотронулась рукой до локтя Быкова, словно предостерегала: долго ли поссориться с пьяным человеком…

— Война уничтожит слабых, — взволнованно продолжал Васильев. — Дух человека изменится после войны, и мы увидим много такого, о чем и мечтать не смели самые горячие головы.

Быков перехватил устремленный на поручика тяжелый ненавидящий взгляд Тентенникова и сразу понял, что трудной будет жизнь в отряде.

Васильев продолжал говорить, но его уже не слушали. Старик Победоносцев сидел не шевелясь, уткнувшись в тарелку, и только Глеб был весел, словно спирт помог ему забыть обо всем.

— Глупости говорите, — громко сказал Тентенников, приглаживая редкие волосы. — Что хорошего в турнирах да дуэлях — никак не пойму. Неужто со временем люди не поумнеют и подобная блажь будет жить в их голове? Я самолет за другое люблю — он уничтожает на земле расстоянье; разовьется авиация в стране — и не станет у нас захолустья. А с дуэлянтами я и сам встречался: вызвал меня граф Кампо-Сципио на дуэль из-за моей над ним насмешки. Но я ему, конечно, попросту предложил: драться согласен, но только на кулачках…

Старик Победоносцев хихикнул, и Васильев, не понимая, всерьез говорит Тентенников или просто балагурит, неопределенно сказал:

— Мы с вами о разных вещах говорим…

— Нет, не о разных, — упрямо ответил Тентенников и отвернулся от своего собеседника.

Глеб встал из-за стола и дернул Быкова за рукав.

— Не хочешь пройтись?

— Отчего же, пойдем… Васильев теперь, пожалуй, обдумывает кодекс воздушных дуэлей и не станет скучать без нас…

— И я с вами, — сказал старик, догоняя их и волоча свою тяжелую палку. — Мне в госпиталь надо. Скоро обход палат.

Госпиталь находился неподалеку, в буковой роще. Глеб повел оттуда Быкова по тихому перелеску. Было уже темно, прохладно. Вспыхнуло вдалеке крохотное, как уголек, пламя костра и снова пропало в темноте. Пар клубился в лесу, словно тлели деревья, издалека тянуло гарью и дымом. Тусклые огоньки — то ли отсветы карманных фонариков, то ли звезды, пробившиеся сквозь мглистую дымку, — мигали над переправой.

— Любимое место мое, — восторженно сказал Глеб. — Вечерами гуляю тут. Ходишь один по лесу, невольно обдумываешь жизнь. Не верится даже, что с той поры, как встретились мы впервые, только шесть лет миновало. Кажется порой, что я уже состарился и веку моего осталось очень немного. Подумать только, как много мы успели сделать за минувшие годы, — пережитого нами на три поколения хватило бы…

— А сам-то ты как живешь? — спросил Быков, пытаясь навести Глеба на разговор о Наташе.

— Смутно живу. Казалось бы, чего мне еще надо: госпиталь, в котором Наташа, неподалеку от нашего отряда: при желании можно всегда на день сюда выбраться, а вышло хуже, чем думалось… И жалею, что отпуск провел здесь, надо было в Петроград поехать…

— Не ладишь с нею?

— Давно на разрыв идет…

Он поморщил лоб, будто не смог сразу всего вспомнить. У прямых, откровенных людей бывают мгновенья, когда им обязательно хочется излиться, рассказать о самом сокровенном, личном, — в такую пору они способны делиться заветными своими думами даже со случайными знакомыми. Глеба радовало, что он сможет сегодня исповедоваться не чужому человеку, как бывало порой в минуту совершенного уныния, а старому и верному приятелю…

— Ты разве не знаешь, как отвыкают люди друг от друга? Ведь размолвка начинается незаметно, с мелких каких-то, незначащих вещей. Ссоры из-за пустяков, ругань из-за разбитого стакана. Сначала обоим невдомек, и вдруг наступает день, когда оба начинают чувствовать, что относятся друг к другу по-новому. Тотчас прекращаются ссоры. Отношения становятся спокойней, появляется предупредительность, боязнь обидеть другого, — так наступает второе предвестье разрыва. С тех пор как Васильев появился, почувствовал я: отходит от меня Наташа… Жалко ее, — сказал Глеб, раздвигая рукой кусты. — Мы сегодня на рассвете по этому самому перелеску гуляли. О нем, о Васильеве, двух слов не сказали, но чувство тяжелое было у обоих: словно рушилось все. Будто червь какой-то ее душу точит. Когда встретились мы с ней впервые, любила она вести странные разговоры: обречено, дескать, наше поколение, — живем мы в трудное время, испытания нам суждены большие… Мне это казалось тогда модной блажью. И объяснение легко было найти: красивая она, умная, — а жизнь поначалу неудачно сложилась — первый муж оказался беспутным человеком, потом стал преследовать ее своею любовью курчавый недотепа — помнишь, который появился с револьвером в ее номере, в Перми? Я тебе о нем рассказывал… Вот и стала она собственные неудачи всему поколению приписывать. Теперь то же у нее в голове: близится будто бы время распада, всеобщей гибели, и нет уже никакого закона человеческой душе. От жизни надо брать все, к чему сердце влечет, не раздумывая, не жалея… Она говорит, что отныне время таких людей, как Васильев, наступило, — беззаконников и себялюбцев. Он красив? — спросил Глеб.

— Красив…

— Может быть, и красив и умен, — нехотя согласился Глеб, — но растленный он человек, душа у него гнилая. Есть в нем, правда, какая-то сила: от него и не такие, как Наташа, с ума сходили. Подмигнет припухшим веком своим, оскалит мелкие зубы — и хоть на край света готовы бежать за ним.

— Почему же решил ты, что в Васильева влюбилась Наташа?

— Сам я догадывался. Да и Тентенников со мной разговор жестокий имел. Ты, говорит, можешь меня возненавидеть, но у меня на жизнь собственный взгляд: ничего нельзя от друзей таить. Вот потому-то я тебе правду скажу…

— И сказал?

— У него слова грубые, рубит сплеча…

— Ты, конечно, объясняться поехал с Наташей?

— Сначала на Тентенникова дулся, дня два не говорил с ним, да понял, что все это он рассказал по дружбе. Помирился потом, а с Наташей так и не объяснился… Тут новые дела подоспели, Лена из Петрограда приехала нас повидать. Вот дело и заморозилось.

— А когда же Елена Ивановна уедет?

— Завтра. Она теперь снова живет на старой нашей квартире: после смерти Загорского в отцовский дом вернулась…

— Как проводим ее, Глебушка, сразу поедем в отряд. Хочется поскорей посмотреть вашу армию. Ее хвалят, в других-то царевы генералы плохую славу завоевали…

Глеб замолчал, и разговор перебился, точно разучились приятели за годы разлуки понимать друг друга с полуслова.

— Славная она! — тихо промолвил Быков. — Ты знаешь, Глебушка, если бы я не был сед, я бы в Елену Ивановну обязательно влюбился.

— А ты и влюбись, — насмешливо ответил Глеб. — Я и то удивляюсь: за столько лет ни разу не подумал, что и тебе время приспело полюбить кого-нибудь.

— Это мне нелегко. Если полюблю, — то так же, как ты, сразу на всю жизнь.

День догорал над крутыми склонами гор. Тускнела заря, и Быков долго вглядывался в багряно-желтую даль. Через час они вернулись в белый дом над обрывом. Васильев дремал у окна, а Наташа сидела рядом с Тентенниковым и слушала длинный рассказ летчика о давнишних его похождениях. Бледным показалось Быкову ее осунувшееся напудренное лицо.

— Куда вы запропастились? — проворчал Тентенников, обрадовавшийся новым слушателям.

Он пустился в воспоминания, помянул добрым словом давнее время, когда пили шампанское за будущие успехи авиации и шумно приветствовали первых петлистов.

— Да уж, времечко было, — просипел он, вздохнув. — Вспоминается часто. И хотя немало с той поры прошло, а о старых голодовках со злостью думаю. Вот и сейчас мне невольно один случай на память пришел… Было это году в тринадцатом. Я с завода ушел, — подбил меня случайный знакомец разъезжать по городам и читать лекции об авиации. Я послушался, поехал вместе с ним. Осенью оказались мы в маленьком степном городке на Урале. Дни непогожие, хмурые, в городском саду пусто. Снял я помещение, стал читать лекции, а слушателей всего десять человек. Особенно мне одна старушка запомнилась. С биноклем пришла, в первом ряду села и после каждого моего слова вздыхает. Грустно стало, кое-как закончил лекцию. Денег даже за помещение заплатить не хватило. Вернулся в номер, а там еще трое человек собралось таких же, как я, голодных неудачников. Длинноволосый поэт, сочинивший стихотворение о босоножке и прочитавший его, как гордо уверял он, в сорока городах России, совсем захирел, — он уже четвертые сутки не ел ничего. Лектор в пенсне повсюду читал лекции о семейном вопросе, но и ему в степном городке не повезло: приехал он в самый мертвый сезон, после того как закрылась осенняя ярмарка. Третьим был гипнотизер — задумчивый мужчина, горький пьяница. Он как только в городок приехал, так сразу и запил; все деньги свои за несколько дней прогулял. Сидим мы на диване и думаем об одном: как бы пообедать? Вот и придумали, что спасти нас сможет гипнотизер. Ведь он может загипнотизировать хозяина трактира. Тот за опыт и заплатит ему натурой — каким ни на есть обедом… Сказано — сделано. Собрались мы, пошли вчетвером в трактир. С хозяином сразу сговорились. Только сам он гипнотизироваться не желает — дескать, сначала полового загипнотизируйте, а там уж и я посмотрю… Зовем полового. Он подбегает как угорелый. Мы ему тотчас обед заказываем, а гипнотизер твердит: «Посмотри мне в глаза, приятель! Очень мне нравится твое лицо». Половой вдруг испугался почему-то. И беда с ним приключилась: как станет он на стол накрывать, так у него все из рук валится. И самое смешное, что ножи и вилки не падают, а то, что бьется, обязательно на полу оказывается. Тарелок он штук пять перебил. Поэт — мужчина нервный, самолюбивый — решил, что во всем виноват гипнотизер, и тотчас ввязался с ним в драку, а мы с лектором ушли. Идем по городу, а сосет под ложечкой… Снова в номер вернулись, сидим, скучаем. К вечеру гипнотизер вернулся, принес два калача. «Я, — говорит, — когда мы в трактире сидели, еще не протрезвел окончательно и полового учил тарелки бить. Теперь же я в норму вошел и хозяина загипнотизировал. Одна беда: ни за что толстяк не просыпается. Так и ушел, не добудившись». Были мы сыты в тот вечер…

Тентенников сокрушенно вздохнул и, скривив лицо, спросил Быкова:

— Ты Пылаева помнишь?

— Твоего бывшего антрепренера? Он еще с нами в Болгарию ездил?

— Его самого… Он тоже теперь неподалеку оказался.

— Что же он делает тут?

Тентенников не успел ответить. Васильев подсел к летчикам и тихо спросил:

— В отряд сегодня поедете?

— Завтра собираемся, — отозвался Быков.

— Не неволю. Можете и завтра. Но помните, что скоро наступят горячие дни.

Он отвел в сторону Быкова и усадил его на диван рядом с собой.

— Мне с вами поговорить хочется обстоятельней. Вы — богатырь. Без преувеличения скажу: вы даже не представляете, как любит вас армия. Мотористы и механики, узнав, что вы переходите в наш отряд, обрадовались. Еще бы, — с завистью сказал он, поглядывая на новенькие крестики, — вы настоящий герой — Кузьма Крючков авиации.

— Полноте, я ли один… Таких, как я, много, и если прямо говорить, то и мои приятели тоже чего-нибудь стоят…

— Понимаю. Дружеские чувства, — многозначительно ответил Васильев. — Преданность в дружбе — благородная черта. Тем более хочется и мне, забыв старое, сдружиться с вами. Прошу только об одном: если другие будут вам плохо говорить обо мне, не верьте, прежде чем не убедитесь сами.

— Собственно говоря…

— Ничего больше, — успокоил Васильев. — Не каждый человек может понять чужую душу. Только о том я и хотел сказать вам…

Он поднялся с дивана, улыбнулся, обнажив бледные десны, и вышел из комнаты.

— О чем он с тобой разговаривал? — спросил Тентенников, когда затихли в отдалении шаги Васильева.

— Не пойму, комплиментами занимался да уговаривал не верить злым рассказам о нем.

— Напрасно он старался, — рассердился Тентенников. — В отряде у нас тяжелая жизнь, скоро ты сам увидишь. Конечно, если мы трое будем друг за друга держаться, никак ему не справиться с нами: лиса он, право, лиса. И нам с Глебом он сначала сладкие песни пел, но мы теперь поняли, какой он мерзавец… Он на войну все свои надежды возлагает, отличиться думает, чина добиться высокого хочет. А сам-то — человек темный, двоедушный…

Быков слушал невнимательно, — хотелось побеседовать с Леной, но никак не удавалось остаться с ней наедине.

— Потом поговорим, — сказал он Тентенникову. — А я тебя вот о чем попрошу: вызови-ка Лену сюда.

Лицо Тентенникова расплылось в широкой добродушной улыбке. Он подмигнул Быкову, похлопал его по плечу и громким шепотом, который, как казалось Быкову, можно было услышать в самом дальнем углу комнаты, доверительно сказал:

— Мне и самому Лена до смерти нравится. Но, понятно, для тебя удружу…

Лена вышла заспанная, в коротком платье, в платке, накинутом на плечи, в туфлях на босу ногу. Лицо ее было румяно после сна, и губы немного припухли.

Несколько минут не мог Быков промолвить ни слова. С той поры, как узнал он Лену, не было дня, когда бы не думал о ней. А как он мечтал о встрече с ней в военную пору! В старом авиационном отряде у него было много приятелей, но не было настоящего друга. И всегда ему казалось, что именно Лена сможет стать таким другом, что с ней он сможет делиться своими думами и переживаниями, радостями и несчастьями…

Он глядел на Лену — и ничего, кроме этого светлого лица, не существовало теперь для него.

— Елена Ивановна… — сказал он, протягивая к ней руки. Он вдруг почувствовал, что не может сделать ни шагу больше, и остановился возле окна.

Лена внимательно посмотрела на него и подала руку.

— Пойдемте погуляем, — тихо промолвил Быков.

— Пойдемте. Я люблю ходить по лесу в пору, когда в доме еще спят. У меня здесь есть излюбленные места. Мы пойдем сегодня к кургану.

Она шла быстро, легко, широким, почти мужским шагом, и это, как и все в ней, тоже очень нравилось Быкову.

«С такою можно по жизни рядом шагать, — думал он, — в них, в Победоносцевых, от старика своенравие какое-то есть, и на других они не похожи».

Они подошли к кургану молча; разговор как-то не клеился, да и не хотелось Быкову говорить, — только бы чувствовать ее дыханье совсем близко, рядом с собою, да вслушиваться в хруст песка под ее высокими каблуками…

— Как вы Глеба нашли? — спросила Лена.

— Ничего не понимаю… Показалось мне, будто с Наташей не ладится у него. Да и Глеб сам признался.

— Не ладится? — переспросила Лена. — Знаете, Быков, мы, Победоносцевы, очень несчастливы в жизни. Мать разошлась с отцом, сама была несчастна в новом браке, и мы выросли в надрыве каком-то. Сережа молодым застрелился. Я недолго жила с мужем, — так страшно погиб он… На старика поглядите: он ведь тоже несчастен…

— Знаете, Елена Ивановна, — дрожащим голосом проговорил Быков, — мне кажется, что лучше сейчас быть несчастным, чем счастливым. Тот, кто счастлив сегодня, по-моему, очень подл. Пока вся жизнь не изменится, не будет у людей настоящего счастья. Нельзя счастливым быть в одиночку, надо, чтобы вокруг тебя все радостно пело…

— Все мы несчастны, — вздохнула Лена. — Но у Глеба по-особенному тяжелая жизнь. Он благородно отходит в сторону, не хочет мешать Наташе: дескать, человеческое чувство свободно, а Васильеву это на руку. Я по-другому на вещи смотрю: и в любви жестче нужно быть, непримиримей. — Она оглянулась и тихо спросила: — Любите вы кого-нибудь?

— Старика отца люблю. Он у меня потешный, выдумщик страшный, но доброй души человек. Только верить ему нельзя, Елена Ивановна, обязательно что-нибудь приврет. Вот и недавно я письмо от него получил из Москвы. Пишет, будто бы объявилась на Остоженке говорящая лошадь…

Лена нахмурила брови.

— Зачем же он врет?

— Со скуки врет, Елена Ивановна.

— А кроме старика никого у вас нет?

— Приемный сын, Ваня. Занятный мальчишка.

— Не то, Быков. Любите ли вы кого-нибудь? Есть ли у вас жена, близкий человек?

Быков смущенно молчал, и Лена сама смутилась, почувствовав его волнение: он мог неправильно понять ее, невесть что подумать…

— Если бы от вас уходила любимая женщина, вы бы поняли, что чувствует Глеб: ему кажется, будто земля уходит из-под ног.

— Вы говорили с Наташей?

— Ни слова. Она и с Васильевым-то за последний месяц ни словом не перемолвилась: пожалуй, и сама страдает страшно…

— Жалко мне Глеба…

— Очень он обрадовался, когда узнал о вашем приезде. И прошу вас, Быков, не давайте ему особенно рисковать. Он добрый, простой… Так легко погубить его.

— Будьте спокойны, Елена Ивановна. После сегодняшней нашей беседы он стал мне особенно дорог. Ругать его за нерешительность надо, но ведь сердце-то у него золотое. И потом характер у меня такой, что я обязательно о ком-нибудь заботиться должен.

— Неужели же войне никогда не суждено кончиться? Глеб говорил однажды, будто кончится она только тогда, когда нас, грешных, сверху песком засыплют и глиною закидают…

— Жизнью должно это кончиться, а не смертью, — ответил Быков и взял Лену под руку. Хоть о самом главном, о том, что томило и мучило его столько лет, не было сказано ни слова, ему казалось, что тоненькая нить, связывающая его с Леной, стала прочной после сегодняшнего разговора, и легко шел он по тропе, проторенной вдоль кургана.

* * *

Чай пили молча, только Тентенников затеял какой-то нелепый спор со стариком Победоносцевым.

Теперь, когда не было за столом Васильева, человека постороннего и не связанного с их прошлой жизнью, сразу стало легче думать, и Быков с любовью всматривался в лица окружавших его людей, — ведь судьба каждого из них была частицей его собственной жизни.

Старик Победоносцев оборвал на полуслове спор с Тентенниковым и схватился за голову.

— О самом-то главном забыл! Вчера, когда обход делал, свежие газеты принесли. Там есть сообщение о новой бомбардировке наших прифронтовых городов.

— Много убитых? — спросил Быков.

— Конечно, немало…

— Кайзеровские генералы немецких летчиков на свой лад воспитывали, — сердито сказал Тентенников. — У них юнкера и кавалеристы в авиацию поперли и вот такую же, как наш Васильев, создали теорию: дескать, без кровопролития на войне человечество одряхлеет. Вот, значит, и омолаживай его бомбами с неба… Из рабочих и крестьян у них летчиков нет. Некоторых таких молодчиков я еще за границей встречал. Они так прямо и говорили, что со временем Европе несдобровать. Мне тогда их речи бахвальством казались, а вот поди же…

— У нас тоже один такой изверг появился, на нашем участке, — сказал Победоносцев. — Солдаты и мотористы прозвали его «Черным дьяволом». Он свой самолет выкрасил в черный цвет, а крест на плоскостях у него белый, так что именно его легко распознать в небе. Несколько раз он сбрасывал вымпела с записками, угрожал нашим летчикам и заявлял, будто бы нечего и думать о победе над ним. Я однажды с ним встретился, но он боя не принял — бежал. У нас в отряде есть хороший летчик, поручик Скворцов, — он поклялся, что в этом месяце обязательно собьет хвастуна. Но «Черный дьявол» все еще в небе.

— На каком самолете летает «Черный дьявол»? — спросил Быков.

— На «Альбатросе», — хмуро отозвался Тентенников. — Специальность его — налеты на аэродромы и лазареты в тыловых городах. Поезда, эшелоны с войсками бомбит, транспорты…

— С таким подлецом только один расчет, — сказал Тентенников. — Когда он будет бомбить госпиталь или сбрасывать стрелы в толпы беженцев, надо подняться в воздух и уничтожить его самого.

Однажды на Северном фронте моторист, подобравший стрелу, сброшенную с аэроплана, нашел на ней клеймо: «Изобретено во Франции, сделано в Германии». Убивая людей, летчики сообщали родственникам убитых историю смертоносных стрел.

— Неужели к концу войны от европейских городов одни пожарища останутся? — спросил старик Победоносцев. — Мы, когда молодыми были, ни за что не поверили бы, что такое время наступит.

— И все-таки оно наступило, — сказал Глеб. — И если по правде сказать, я даже рад, что в такое время живу. После войны жизнь измениться должна. Одного только страшусь: умереть до конца войны, не зная, как люди будут жить дальше.

— Ты снова пил? — сердито спросила Наташа.

— Время собираться в дорогу, — примиряюще сказал Тентенников, — пойду лошадей запрягу.

Прощанье было долгое, и Быков поминутно оглядывался, пока не скрылся за поворотом дом на пригорке. И долго казалось ему, будто мелькает в тумане белый платок Лены.

 

Глава вторая

В маленькой бричке было неудобно сидеть троим рослым людям, — Тентенников злился, поминал недобрым словом делопроизводителя отряда, снарядившего в дорогу такой неудобный экипаж и самых тощих лошадей, какие только были в здешних местах.

— Слабосильны южные кони, — сердито твердил Тентенников. — Наш битюг — тот вывезет, а здешние кони неблагонадежные, как говорят у нас в отряде: два шага рысью, третий галопом, а четвертого не в силах сделать…

Кони, точно, были очень жалки, но все-таки тащили бричку по рытвинам и колдобинам проселка. Дорожная колея вилась по холмам, лениво, словно нехотя. Летчики разглядывали широкий простор, медленно раскрывавшийся перед ними.

— Скоро ли? — спросил Быков, наскучив дорогой, когда лошади вышли на новую колею и колеса зашаркали по непролазной грязи.

На новом проселке было много суетящихся людей. Кто-то кричал, кто-то лениво переругивался, кто-то упрямо погонял лошадей, и среди этой дорожной бестолочи, как памятник, высился грузовой автомобиль, груженный мешками с мукой и картошкой. Застрял он в грязи и никак не мог сдвинуться с места, — напрасно подкладывали доски под колеса, подталкивали автомобиль плечами и выгружали прямо в грязь тяжелые мешки.

— Уже приехали, — сказал Тентенников, указывая на одинокий дуб, стоявший на пригорке. Какой-то сердобольный прохожий заколотил досками широкое дупло. Дуб шумел на ветру, словно рассказывал отдыхающим солдатам о тех, кто раньше искал приюта под его широкими ветвями.

В палевой бледной дымке полноводная река блеснула на солнце, как лезвие казацкой шашки, а дальше тянулись лощины, в которых плавали последние клочья утреннего тумана.

— Вот и аэродром наш, — угрюмо сказал Тентенников, вскидывая руку. — Место хорошее, а до чего же мне тут надоело! У нас на Волге просторней и лучше… В такую пору уже половодье, плывут на север баржи, расшивы из Астрахани с гулом несутся, небо с речным простором сливается, сердце поет…

Под гору бричка помчалась быстрей. Кони весело заржали: чувствовали они, что кончается утомительная дорога по грязи.

— Рады, небось… Домой приехали, — завздыхал Тентенников. — А мне хоть бы и совсем сюда не возвращаться…

— А «Черный дьявол»? — спросил Быков, напомнив приятелю о самолете, так ненавистном Тентенникову.

— Это ты правильно напомнил. Дорого бы я дал, если бы мне довелось его уничтожить.

Первый же моторист, которого они встретили, сказал им, что Скворцов поднялся сегодня в небо и обещал обязательно сбить «Черного дьявола».

На низком лугу, у самого берега, раскинулся аэродром, и тут же неподалеку высились деревянные, наспех сколоченные постройки, белели ангары.

— Я тебе сейчас же своего «Пегаса» покажу, — сказал Тентенников.

— Не к спеху, успею еще с ним ознакомиться, — сказал Быков. Но Тентенников не успокоился до тех пор, пока не привел приятеля в ангар. В самом углу стоял старенький самолет с заплатками на крыльях — следами многих боевых ран.

— Ветеран войны нынешней, — ласково сказал Тентенников. — Его мотористы «Пегасом» назвали после первого моего полета. С тех пор и осталось за ним поэтическое прозвище. А я и привык к нему. Вот уже пять месяцев на нем летаю.

— Долго летаешь, — удивился Быков. — В нашем отряде, знаешь, какая убыль была? Каждую третью машину в месяц гробили…

— А ему все нипочем! Живуч мой «Пегас».

— Когда ты в отряд попал?

— Я первый год войны в Петрограде проработал, — ответил Тентенников. — Морские лодки сдавал. Лодки были очень хорошие, получше заграничных, их тогда сам знаменитый Григорович строил. Что ни машина — прелесть. Да ведь испытателю все нелегко дается. Два случая было, что я горел на воде и тонул. Один раз загорелась лодка. Я в носовой части сижу и не пойму, что делать. В воду прыгать? Потонешь — до берега далеко. В самолете остаться? Сгоришь. Спасибо, катерок проходил, — сняли меня. Во второй раз просто тонул; двухмоторную лодку испытывал, сил в триста пятьдесят, работы того же Григоровича. В полете очень была хороша, а для летчика — нет особого удобства: садишься словно в колодец, выбраться трудно. Носовая часть в ней открыта, вот и случилось однажды… Ладно, ладно, после доскажу, — сказал он, заметив, что Быков слушает невнимательно. — Пойдем устраиваться. Ты, может, и соснуть хочешь с дороги?

Они пошли к халупе, в которой жили летчики, и дорогой Тентенников успел все-таки рассказать о пяти своих воздушных победах.

В тесной халупе стояли походные кровати; на маленьком столе лежали карты и чистые листы бумаги; на печке был неизменный черный от копоти эмалированный чайник.

Одна из постелей была не смята.

— Соколик один тут жил, — тихо сказал Тентенников. — Подстрелили его на прошлой неделе. Теперь ты будешь тут спать. Помыться хочешь?

Быков снял гимнастерку, но вымыться так и не успел: внезапно услышал гудение мотора и выбежал из халупы.

— Скворцов вернулся, — добродушно ухмыльнулся Тентенников. — Хороший парень. Ты подружишься с ним. Когда из-под Ивангорода наша армия отступала, он принял бой с четырьмя вражескими самолетами и один из них сбил… Вот интересно узнать, чем кончилось у него сегодня с «Черным дьяволом».

— Погоди минуту, — сказал Быков, — кажется мне, что не один самолет подлетает к аэродрому. Будто еще один мотор голосит.

Они прислушались, и тотчас Тентенников вскрикнул:

— В самом деле, два аэроплана в полете!

Теперь уже не было сомнения: следом за самолетом Скворцова летел вражеский аэроплан. Самолет Скворцова приближался к аэродрому, но было что-то тревожное и неуверенное в скольжении машины.

Взволнованные летчики не могли сдвинуться с места, да и не спасла бы теперь Скворцова никакая помощь.

А самолет продолжал скользить, круче становились виражи, и вот показалось вдруг на мгновенье, что неподвижно висит под облаком «Альбатрос».

— «Черный дьявол»! — крикнул взволнованно Тентенников и стиснул до хруста в суставах руку Быкова, но тот сам волновался и не почувствовал боли.

Быков уловил перебои мотора, увидел длинную тень удаляющегося аэроплана и закрыл на мгновенье глаза: он привык улыбкой встречать опасность, грозившую ему самому, но тяжело переносил чужое несчастье.

Когда он снова взглянул вверх, самолет Скворцова уже сорвался на правое крыло и начал падать. Все, что было потом, плыло перед глазами Быкова в какой-то сумрачной дымке.

Летчики сразу бросились к месту, где упал самолет Скворцова.

Быков увидел Тентенникова, бежавшего рядом, Глеба Победоносцева и много незнакомых солдат.

Тело Скворцова с беспомощно раскинутыми руками лежало под обломками самолета, и все сняли пилотки, отдавая последнюю честь разбившемуся летчику.

Вскоре тело перенесли в ангар и положили на шинель.

Летчики молча сидели на досках у входа в сарай.

На коленях у Победоносцева лежал пакет, найденный в кармане Скворцова. В пакете было несколько писем, написанных выцветшими рыжими чернилами, коротенькая записочка товарищам с просьбой переслать пакет в Петроград и фотография женщины, которую любил Скворцов. Лицо ее было бы совсем заурядно и буднично, если бы не было в ее глазах страдальческого выражения, запоминающегося надолго. Быков заметил, как дрогнули губы Глеба, когда он увидел это лицо, и снова ему стало жаль приятеля. «Может быть, — подумал Быков, — и карточка Наташи лежит теперь в бумажнике Васильева с такой же нежной надписью, какую та женщина сделала Скворцову!»

Нет, не напрасно так часто говорил о любви на привалах у дорожных костров, в свободные часы между двумя полетами, в грязных палатах лазаретов, где лежали калеки: тяжело умирать без привязанности, без любви, без мысли, что где-нибудь в далеком, занесенном снегами городе вчитываются в неровные строки предсмертного письма милые заплаканные глаза…

Быков научился за годы войны хорошо понимать, что смерть страшнее не тем, у кого много привязанностей в жизни, а одиноким, желчным людям: таким кажется, что с их смертью гибнет все мироздание…

Незаметно завязался разговор о жизни и смерти, об испытаниях войны, о воздушных боях…

Об одном только не говорили они: о судьбе Скворцова.

С волнением подумал Быков о предстоящей своей встрече в воздухе с «Черным дьяволом». Кто знает, молсет быть, именно ему, Быкову, суждено сбить вражеский аэроплан?

— Наша судьба простая, — вздохнул Тентенников, — у летчика жизнь короткая. А может, кажется только? Летчиков мало. Вот о каждой аварии тотчас и идет разговор… Ведь и на железных дорогах крушения бывают и океанские корабли тонут, а меньше о том болтовни. А насчет аварий самолетов — вечные толки. Есть еще на свете и любители приврать, преувеличить…

Потом он снова огорчился:

— А помните летчика, погибшего над Альпами? Как его звали?

— Шавез, — ответил Победоносцев, слывший ходячим энциклопедическим словарем авиации.

— Тогда кричали, что такой смерти подражать надо…

— Ненавижу лживую романтику, — сказал Глеб. — Наше дело — такая же профессия, как и всякая другая. Только больше ума иметь надобно, чем другим, да смелость нужна: без нее ни на шаг.

— И уменье, — сказал Быков.

— И привычка, — отозвался Тентенников. — Я к «фарману» привык, а «блерио» мне не нравился.

— Пожалуй, ты неправ, — возразил Быков. — «Блерио» лучше, чем «фарман»… А из тяжелых самолетов лучше нашего русского «Ильи Муромца» на свете нет — его машиной будущего зовут…

Они поговорили об утратах, добрым словом помянули разбившихся и погибших летчиков, порадовались успехам старых товарищей.

Рано утром приехал из штаба армии Васильев. Был он сосредоточенно угрюм и, узнав о смерти Скворцова, перекрестился, — жест поручика показался Тентенникову фальшивым и неискренним: конечно же, не способен был такой субъект, как Васильев, жалеть погибшего в честном бою офицера. Ведь он ни о ком из подчиненных никогда не заботился, никому не оказал помощи, думал только о себе, о своей выгоде и удобстве…

Вернувшись с кладбища после похорон Скворцова, Васильев попросил летчиков зайти в штаб.

— Неприятная история, — сказал он, морщась и дергая припухшим веком. — Бензин у нас кончился… Теперь несколько дней нельзя будет летать. Придется вам, Тентенников…

Тентенников встал из-за стола. Он казался огромным рядом с маленьким подтянутым Васильевым.

— Возьмите транспорт и немедленно отправляйтесь в город за горючим. Понятно?

Подумав, он сказал сердито:

— Вам поможет прапорщик Победоносцев.

Он избегал говорить с Победоносцевым и приказания передавал обычно через Тентенникова. Это злило гораздо больше Тентенникова, чем Глеба.

Васильев ушел в свою халупу, Тентенников и Победоносцев уехали в город, верст за сорок, а Быков долго ходил по аэродрому, рассматривая машины, знакомясь с мотористами.

* * *

Авиационные отряды были новыми, впервые в нынешней войне созданными соединениями.

В каждой области военной техники была уже вековая традиция, участие же авиации в войне было внове.

Перед войной армии европейских государств начали соревноваться в строительстве самолетов.

Быков помнил недавнюю Балканскую войну и первые, почти игрушечные бомбы, которые сбрасывали тогда с самолетов. Теперь авиация стала необходимой частью военной машины. Каждый месяц формировали и отправляли на фронт авиационные отряды.

В огромном хозяйстве войны появились воздушные части. Иные генералы, жившие по старинке, никак не могли понять, что авиация вносит решительные изменения во все военное дело; Быков помнил ходивший по фронту рассказ об одном таком «старовере», собутыльнике предателя генерала от кавалерии Ренненкампфа: «Не велика беда, что новоиспеченные летчики не умеют посадить самолет. Пусть сбросят бомбы на противника, а там, если захотят жить, сядут…»

Что такое авиационный отряд тысяча девятьсот шестнадцатого года?

Это широкое поле аэродрома, на лугу или на заброшенном ипподроме.

Это походные мастерские, палатки, ангары.

Это семь или восемь самолетов, из которых добрая половина нуждается в ремонте.

Это семь или восемь летчиков по списочному составу.

Отечественные заводы не наладили серийное производство моторов, но и на плохих самолетах русские летчики побеждали врагов.

До войны было много споров между воздухоплавателями и авиаторами. Кайзеровская пропаганда чрезмерно расхваливала цеппелины, угрожала, что налеты дирижаблей принесут огромные разрушения вражеским городам. В январе тысяча девятьсот пятнадцатого года немецкий цеппелин появился над Либавой. Он сбросил девять бомб, но, подбитый огнем русской артиллерии, упал в море и был расстрелян подоспевшими катерами. В соревновании с дирижаблями аэропланы доказали свое преимущество. Русские конструкторы создали еще до войны мощные тяжелые самолеты, в честь былинного богатыря названные «Муромцами». «Муромцы» отлично выдержали боевые испытания. Быков наблюдал однажды бой «Ильи Муромца» с немецкими аэропланами. С вышедшим из строя мотором, с множеством пробоин «Муромец» плавно снизился на аэродром, — всякий другой самолет, получивший такие повреждения, несомненно, не мог бы спастись. В другой раз три немецких аэроплана ввязались в бой с «Муромцем» и построились треугольником, чтобы обстреливать его с трех сторон. И в этой схватке «Муромец» победил, сбив два самолета.

«Илья Муромец» быстро стал образцом для иностранных самолетостроительных фирм: ему подражали, его детали копировали, его летные данные присваивали английский «сопвич», американский «кертис», немецкие аэропланы «Сименс-Шуккерт».

В начале войны, в 1914 году, только у России были многомоторные воздушные крейсеры, но из-за экономической отсталости страны промышленность не смогла наладить массовый выпуск «Муромцев». Русская конструкторская мысль во всей истории авиации шла впереди, родиной тяжелого самолетостроения стала Россия, но серьезной авиационной промышленности в стране не было.

С тех пор как впервые Быков взлетел на планере банкира Левкаса, жизнь его была связана с самолетом. Всюду, куда доставляли самолеты, — от ярмарочных полетов на провинциальных ипподромах до полей сражений великой войны, — неизменно появлялся он как человек, чья жизнь была посвящена новой, могучей машине. Он любил свою трудную, но благородную профессию.

Он привык к самолету так же, как привыкают к другу. Самолет для него никогда не был бездушной машиной.

И для других летчиков самолет был живым существом: или просто другом, или милым другом, или даже вечным другом, как писали они на фюзеляже.

Молоденький моторист показал Быкову машины, на которых летали летчики отряда: знаменитый самолет Тентенникова «Пегас», «ньюпоры» Васильева и Глеба Победоносцева. Каждая машина имела свою кличку, свое особенное прозвище: самолет Тентенникова оставался «Пегасом», «ньюпор» Васильева звался ухарем-купцом, а другой — скатертью-самобранкой: пикирующий полет Победоносцева славился в отряде. Зашел Быков в ангар да так и просидел там до вечера, регулируя свой самолет. А когда возвращался в халупу, чтобы подремать до обеда, встретил его Васильев.

— Я за вами. Идемте ко мне обедать.

Тихий и расторопный денщик накрыл уже на стол. Он осторожно разливал суп в тарелки и все время покачивал головой, словно чем-то был очень удивлен сегодня.

— Питаемся неважно, — расстегивая китель, сказал Васильев. — Хорошо еще, что из города вчера продукты прислали.

Быков ел молча. Васильев говорил отрывисто, резко, словно шашкой рубил сплеча:

— Наш отряд особенный — не похож на другие. В самом деле, подумайте только: год назад в нашем отряде было пять летчиков-офицеров. После гибели Скворцова я остался один. Победоносцев произведен в прапорщики из вольноперов, вы — как полный георгиевский кавалер, Тентенников же попросту загадочная картинка. Знаете, как он числится в списках? Ни солдат, ни офицер, — ни курица, ни птица, а просто как находящийся при отряде летчик-сдатчик Щетининского завода.

Быков молчал — он не мог преодолеть давнюю неприязнь к Васильеву, но поручик, не смущаясь, продолжал беседу, время от времени вскидывая правую руку, будто это помогало ему найти нужные слова.

— Я люблю людей, которые много видели. Жизнь без впечатлений скучна. С детства увлекался описаниями подвигов конквистадоров. Понимаете, в чем было отличие их от простых путешественников? — спросил он, дернув припухшим веком. — Ведь конквистадоры открывали новые земли мечом. Понятно? Это нравилось мне. Я вырос в Севастополе. Мальчиком уходил с рыбаками в море. Потом — после кадетского корпуса — начались скитания. Я странствовал, стрелялся, любил, ненавидел и пережил столько, что не изложить и в десяти книгах. Брешко-Брешковский выпрашивал у меня сюжеты, я ему расскажу какую-нибудь историю, смотришь — он и тиснул ее в газетке. На пляже возле Мельбурна, — это лучший пляж, какой только существует на нашей планете, — я встретил девушку, англичанку. Три года ездил с ней по пустыням и тропическим лесам. Потом она мне вдруг надоела, и я вернулся на родину. Россия, снег, белые ночи на севере, дожди на юге — в Одессе и Батуме. Надоело скитаться, и я — в армии… Впрочем, стоит ли вспоминать прошлое? Вы счастливы? — вдруг спросил он тоном человека, который, правдиво рассказав о себе, требует и от собеседника такой же откровенности.

Быков удивленно посмотрел на него, отставил в сторону тарелку.

— Я потому спросил, что вы, как кажется мне, влюблены в сестру Победоносцева. Не пробуйте скрываться, я человек наблюдательный.

— Я не привык говорить о таких вещах с малознакомыми людьми, — раздраженно ответил Быков. — У нас с вами отношения чисто служебные, да и вообще-то я не люблю болтать о себе.

— Ваше дело. Не требую откровенности, если не чувствуете необходимости поделиться личным, но запомните: разговор об интимном особенно сближает людей.

Он снова заговорил, торопливо проглатывая окончания слов, — Быкову казалось, будто Васильев боялся, что не успеет всего сказать.

— А я много думаю о применении авиации на войне, — сказал Васильев. — Мы — детище новой тактики, если хотите, новой стратегии. Сколько авиационных отрядов в действующей армии? Никто толком не знает, боюсь, что в генеральном штабе толком никому не известно об этом, но примерно-то можно предположить: несколько десятков. Теперь заметьте, — он постучал кулаком по столу и сердито наморщил лоб, — каковы наши отношения с армейским командованием?

Он задумался, отставил стакан, огорченно сказал:

— Отношения странные. Мы все-таки не входим в общевойсковую систему до конца. Скорее между нами и войсковыми соединениями такие же отношения, какие существуют между интендантами и подрядчиками. Заказчик говорит мне: поставьте в этом месяце столько-то воздушных разведок, сделайте столько-то фотосъемок, столько-то бомбардировок таких-то пунктов. Все. Если при исполнении этого задания встретите врага — поступайте как знаете: хотите — деритесь с ним, хотите — удирайте, лишь бы мой заказ был выполнен…

— Многое ведь от того происходит, что еще не привыкли к нашему оружию.

— Дело не в этом: взаимодействие войск со временем по-новому будет решаться. Оперативное искусство после появления воздушного флота пересмотреть надо. Я мечтаю о том, что настанет время, когда воздушная армия будет самостоятельна, ни от кого не зависима и сумеет сама, без помощи сухопутных частей, совершать огромные стратегические операции… Представьте на миг армию в тысячу самолетов, которая решает судьбу войны, и вам многое станет понятно…

«Хитер, бездельник», — подумал Быков, чувствуя, что серьёзная беседа ведется только потому, что поручик хочет поближе узнать его.

— Да-с, — продолжал Васильев, — а что касается разных поручений, которые делают нам сухопутные заказчики, то случаются среди них и поручения деликатного свойства, как шпорит мой друг Пылаев. Он теперь здесь с летучим отрядом Союза городов.

— Вы не сердитесь, — ответил Быков, — но мы Пылаева помним еще по Болгарии, — жулик. А Тентенникова он в десятом году попросту обворовал…

— Вы к нему несправедливы, — задумчиво сказал Васильев. — Честолюбив, до денег жаден, но отнюдь не жулик… У него наружность пошлая, но широкой души человек. Я с ним немало скитался по свету… Да, кстати, друзья ваши еще не приехали, здесь делать нечего, почему бы нам не поездить по округе? Помните, как Чичиков ездил, скупая мертвые души, по русскому захолустью? Давайте после обеда возьмем чичиковскую бричку и поедем по таким же задворкам: по захолустью войны. Кстати, в город заедем, «кодак» с собой возьму, сниму вас в каком-нибудь живописном месте.

Быкову не хотелось разъезжать с Васильевым, но, подумав, он согласился: ведь надо же приглядеться к командиру, понять его до конца…

 

Глава третья

Та же бричка стояла у халупы, и те же унылые, тихие кони печально трясли длинными мордами.

Васильев звякнул шпорами и тихо сказал:

— Прошу.

Плетеный кузов брички был грязен, кожаный верх ободран. Быков сел, откинувшись на торчащую клочьями обивку.

— Как Чичиков, мы сегодня выехали с вами, — сказал Васильев, когда белые палатки аэродрома пропали в синей дымке. — Только думаю, что здесь бы Павел Иванович больше мертвых душ отыскал, чем в губернском своем захолустье.

Ему полюбилась, должно быть, эта мысль, и долго поминал он недобрым словом самого Чичикова, лошадей чичиковских, чичиковских слуг, а о себе самом выспренно сказал, что он всегда искал только душу живую.

Кони бежали веселей, чем вчера. Часа через два уже показалась за поворотом деревушка, где раскинулся отряд Пылаева.

Деревушка была тихая, светлая. Белые мазанки жались по косогорам. В огороде, между грядами, горбилось пугало.

Длинные рукава его стлались по ветру. Злые собаки лаяли на задворках, не решаясь выбежать навстречу бричке, — должно быть, отучили их от этой привычки проезжие солдаты. Подсолнечники в огородах тянулись к солнцу.

— Нравится деревенька? — спросил Васильев. — Еще бы! Пылаев плохую не выберет.

На самом краю деревни Быков заприметил халупу, флаг с красным крестом, высокий автомобиль, стоявший поодаль. Это и был «летучий» отряд Пылаева.

В те дни, когда линия фронта проходила неподалеку, летучка была в пяти верстах от передовых позиций. Теперь армия ушла далеко вперед, а летучка не успела еще сняться с места и осталась в тылу.

Васильев бросил вожжи. Кони понуро застыли возле автомобиля.

Пылаев дремал, когда вошли летчики; но стоило им остановиться у порога, как тотчас же встрепенулся, пошарил рукой под кроватью, достал оттуда пенсне и весело промолвил, протягивая мягкую руку Васильеву:

— Наконец-то! А я уже думал, что изволили меня позабыть.

— Я не един, — торопливо промолвил поручик. — Со мною еще один гость.

Увидев Быкова, Пылаев смутился. Смутился и Быков. Он пристально смотрел на Пылаева, словно хотел убедиться, что на месте выбитых разрывом гранаты зубов до сих пор еще зияет кровавая дыра.

Пылаев улыбнулся, блеснул длинный ряд золотых зубов, и Быков заметил, что проходимец понемногу успокаивается и смотрит прямо в глаза, не отводя взгляда.

— Милости прошу, — сказал Пылаев, здороваясь с Быковым и ногой пододвигая табуретку для нежданного гостя. — Петька! — крикнул он, протирая ваткой пенсне. — Петька!

В халупу вбежал вихрастый санитар.

— Душа моя, — сказал Пылаев. — Сбегай к Марье Петровне, скажи, что мы к ней придем скоро. Да пусть она позовет Марию Афанасьевну.

— Марию Афанасьевну? — прищурился Васильев. — Кто такая?

— Новенькая, к нам недавно приехала. Чудесная девушка! — ухмыльнулся Пылаев.

Он искоса посматривал на Быкова, словно хотел окончательно убедиться, что перед ним тот самый суровый и требовательный летчик, которого он так побаивался в Болгарии.

— Новостей много, — говорил Пылаев, сложив ноги калачиком и откашливаясь. — Не кажется ли вам, Марк Сергеевич, что большие предстоят изменения? Я, по правде говоря, уверился в них давно. Так продолжаться не может. Скоро наступать станем. Где-нибудь обязательно прорыв фронта будет.

— Будет, обязательно со временем будет… — мечтательно ответил Васильев.

* * *

В соседней халупе жили женщины, и чувствовалось, что они стараются держать свое полутемное помещение в чистоте и порядке: на полу выложены пестрые коврики; олеографии, вырезанные из журналов, висят на стенах; на узких железных кроватях — пышно взбитые подушки и белые покрывала.

Мария Афанасьевна оказалась молоденькой девушкой, гимназисткой, ушедшей на курсы сестер милосердия из последнего класса, — ее даже непривычно было называть по имени и отчеству, как взрослую. Она была небольшая, стройная, с уложенными короной светло-русыми косами, с лучащимися добродушием глазами, и к фронтовой обстановке, в которую попала месяц тому назад, относилась восторженно. Взглянув на георгиевские кресты Быкова, она сразу же потребовала, чтобы летчик рассказал, за какие подвиги его наградили.

В комнате не было стульев, и сидеть пришлось на кроватях. Пылаев не садился и мелкими шажками расхаживал по хибарке, поминутно дергая левой ногой, словно сапог жал ногу. Оглянувшись, Быков заметил испытующий взгляд Пылаева. «Не хочет ли он со мной поговорить наедине, без поручика? — подумал Быков. — Может быть, боится, что я расскажу о его прошлых проделках?»

Рядом с Быковым села красивая смуглая женщина с повязанной щекой. Она назвалась Борексо и тотчас объяснила, что не может снять повязку, так как у нее флюс.

Беседа не клеилась. Борексо равнодушно расспрашивала о полетах, о боях и вдруг стала жаловаться, что в этих местах дрянное вино…

— Зато пейзажи здесь хорошие, — мечтательно сказала Мария Афанасьевна.

— Не хотите пройтись? — спросила Борексо, вставая из-за стола и протягивая руку Быкову.

Они вышли из халупы. Ленивыми большими глазами глядя на Быкова, женщина сказала:

— Так хорошо, что вы приехали с Васильевым… Мы здесь изнываем от тоски. Ну, поверите ли, кроме Пылаева, уже две недели ни одного интеллигентного человека не видели…

Они вышли к мельнице. Борексо, замедлив шаг, сказала:

— Вы очень печальны. Бьюсь об заклад — осталась в Петрограде невеста.

— Невеста?

Борексо засмеялась.

— Я пошутила… Так уже повелось на фронте: у всех обязательно невесты и женихи в тылу… У меня тоже жених есть.

— Но вы не скучаете без него, — громко сказал Быков, — и едва ли очень часто вспоминаете о нем…

— Не очень часто… Разве ему приятней будет, если я все время стану ходить с заплаканными глазами?..

Она зло улыбнулась, словно ее собеседник требовал, чтобы она все время плакала, грустила и думала о своем женихе.

— А я одного вашего летчика хорошо знаю… Только давно уже не виделась с ним…

Быков испытующе посмотрел на нее:

— У нас в отряде, кроме меня, еще два летчика. Едва ли с кем-нибудь из них вы подружились, — они бы не утаивали своего знакомства от меня.

— Может быть, — вздохнула Борексо, сворачивая на узкую тропинку. — А может быть, у вас такие скрытные друзья, что все умудряются скрывать от вас. На свете бывают и забывчивые люди. Вы меня узнаете на улице? — остановившись, спросила она.

— У меня память плохая на лица, — ответил Быков, — иногда бывает, что встретишься с человеком, которого знал когда-то, а никак не можешь вспомнить, где его раньше видел.

Борексо улыбнулась, повязка на щеке дернулась. Темные большие глаза ее были совсем близко — доступные, зовущие, веселые. Она приподнялась на цыпочках, потянула Быкова за рукав, поцеловала в губы.

Порывистый, злой, как укус, поцелуй был неожидан. Быков высвободил руку и с удивлением посмотрел на свою спутницу.

— Пойдемте назад, — вдруг сказала она, снова взяв Быкова под руку, и с грубоватой откровенностью смело взглянула на него. — Неужели вы не понимаете, что я пошутила?

Молча они вернулись в халупу. На пороге Борексо остановилась, расхохоталась и весело крикнула:

— Вот мы и пришли… Я, кажется, смутила прапорщика своими разговорами.

Прощаясь, Борексо нехотя протянула летчику маленькую руку в кольцах.

— Вы, кажется, недурно провели время, — лениво пристегивая вожжи, сказал Васильев. — А мне понравилась новая сестра: откуда только умудряется Пылаев доставать такие экземпляры?

— Этот жулик и не то достанет…

— Вы слишком пристрастно о нем судите. Он совсем не плохой человек, — отозвался Васильев. — К тому же не в монастыре мы с вами живем: было бы с человеком весело — и за то спасибо…

Вскоре замелькали зеленые заборы, шире стала колея дороги, послышался печальный и тягучий колокольный перезвон, — бричка въехала в город.

Улицы были многолюдны, навстречу попадалось много прохожих, военных и штатских, суетливые горожане с маленькими чемоданчиками и пузатыми портфелями зазывали прохожих в подворотни, предлагая заграничные товары.

— Я в гостинице два номера сниму, — сказал Васильев. — А вы пока погуляйте по городу и к ужину приходите.

Быков долго бродил по грязным улицам городка. В окраинном садике он посидел на узкой скамейке, прислушиваясь к разговорам солдат, отдыхающих на траве. Разговоры были невеселые, и невольно взгрустнулось. Когда Быков пришел в гостиницу, рябой швейцар провел его наверх, в угловой номер с пыльным зеркалом на столе и мятой постелью.

— А ваши уже дома, только что пришли, — сказал швейцар и вышел из комнаты.

В соседнем номере разговаривали. Женский грудной голос срывался в споре, но Быков не прислушивался к чужой беседе. Потом услышал он шум отодвигаемой мебели, звон запираемого замка, скрип половиц в коридоре: Васильев уходил из номера со своей собеседницей.

Быков подошел к распахнутому настежь окну, сел на плетеный стул и, наклонившись, посмотрел вниз на обшарпанный настил тротуара у самого входа в гостиницу.

Васильев вышел первым, остановился, позевывая, у крыльца. Следом за ним вышла женщина в плаще, остановилась рядом, нагнув красивую голову с гладко зачесанными темными волосами.

Васильев, смеясь, сказал ей что-то, но она отстранила протянутую к ней руку.

Разговор их не был слышен, но дальнозоркий Быков ясно видел усталое лицо Васильева, с мешками под глазами, точно стоял рядом с поручиком.

Женщина вскинула голову. Быков узнал Наташу.

Беспокойный, словно испуганный, взгляд ее показался ему попросту жалким. Он не любил Наташу, но она была женой его давнего друга, Глеба Победоносцева, человека, от которого у Быкова никогда не было тайн. И сейчас, чувствуя в ее поведении не только обман, но и предательство, — ведь Васильев был непримиримым врагом Глеба, — Быков испытывал такую ненависть к Наташе, что захотелось сбежать вниз по скрипучим деревянным ступеням, схватить Наташу за руку и прямо сказать ей несколько откровенных слов.

Она смотрела на Васильева с виноватой и жалкой улыбкой. Потом подошла к нему совсем близко, положила руку на его плечо и снова промолвила что-то.

Васильев ответил не сразу.

Прошло несколько минут. Она вдруг отвернулась от Васильева, сгорбилась, медленно пошла к гостинице.

Васильев подбежал к Наташе, схватил ее за плечо, и Быков увидел, как женщина замахнулась и изо всей силы ударила поручика по щеке.

Васильев пригнулся, закрыв лицо руками.

Наташа перешла на другую сторону улицы и тотчас исчезла за углом. Васильев вбежал в подъезд, нагнув голову и не отнимая рук от лица. Трудно было понять Быкову, что сейчас произошло. Все было непонятно и странно: жалкая улыбка Наташи, испуг ее, когда смотрела она на Васильева, пощечина, бегство поручика…

Быков хотел было броситься вниз, догнать Наташу, но, подумав, решил, что его неожиданное появление смутит женщину. Да и захочет ли она сейчас говорить с ним?

«Должен ли я рассказать о случившемся Глебу? Пожалуй, должен: ведь Наташа — жена Глеба, но говорить о случившемся сейчас — значит так огорчить Глеба, что он решится на любую глупость».

В дверь постучали, и Васильев вошел в номер.

— Вы готовы? — спросил он Быкова спокойным, ровным голосом, не выдавая своего волнения, но стараясь не поворачиваться к летчику той щекой, на которой еще багровел след пощечины.

— Готов, — глухо ответил Быков, сдерживая свое раздражение.?

— Скоро поедем. Уже запрягают.

— У меня сборы короткие.

Быков долго не вступал в разговор со своим спутником, но поручик был сейчас особенно словоохотлив, словно хотелось ему отвлечься от воспоминания о ссоре с Наташей. Снова заговорили о Пылаеве.

— Я одного не понимаю, — сказал Быков, — как формируются такие летучие отряды Союза городов? Там же немобилизованные люди служат.

— Нет ничего легче, — ответил Васильев. — Собирается несколько человек, иногда даже и совсем незнакомых, раздобывают деньги у жертвователей или сами вносят и обращаются в Союз городов. Союз городов тотчас формирует отряд. Вот и катят на фронт голубчики раненым помогать.

— Да ведь таким путем шпионы могут на фронт пробраться!

— Пробираются, — спокойно ответил Васильев.

Он помолчал и тихо сказал:

— Бисмарк говорил, что он войну в семидесятом году благодаря шпионам выиграл. И в нынешнюю войну немецкая разведка не дремлет. Был даже случай в городке, когда неожиданно одного Местного обывателя в шпионаже уличили. Была у него отличная голубиная охота. Сапожник, живший по соседству, своих мальчишек выучил из рогаток голубей убивать: поджаривали да ели вместо куропаток, хоть и не полагается — святая птица. Случалось, что иной раз мальчишки под крылом записочки какие-то находили. Они их показали знакомому офицеру. Тот посмотрел, удивился, отнес в штаб. И что же? Оказывается, голуби из германского тыла к нам возвращались.

— Давно дело было?

— В прошлом году. А вообще говоря, способов войны немало. И один есть особенный: приходится и наших агентов высаживать в тылу неприятеля, — сказал Васильев. — Вот вы плохо говорите о Пылаеве, а я доказать могу, что он — человек иного склада, чем вам кажется.

В отряд приехали поздно вечером. Тентенников и Победоносцев еще не вернулись из города: до сих пор не отгрузили бензин. Узнав об этом от делопроизводителя отряда, Васильев опечалился:

— Только что с нарочным приказ доставлен из штаба корпуса: требуют завтра произвести воздушную разведку и фотосъемку; придется вам на последних остатках бензина лететь с наблюдателем.

Быкова обрадовало, что кончается вынужденное безделье и начнутся полеты. Он сразу лег спать, а на рассвете был уже в ангаре.

Механики вывезли из ангара нарядный «ньюпор». Снова почувствовал Быков знакомое волнение, — каждый раз, когда брался он за ручку, казалось ему, что совершает первый полет… Аккуратный и методичный, сыздавна он вел запись своих полетов. С тех пор как записал он первый полет, прошло шесть лет. Сколько городов, названий самолетов, марок моторов значится в маленькой записной книжке! О каждом из своих полетов Быков мог вспоминать подолгу. Чего только не случалось с ним за шесть лет, в каких переделках он не был?

Сегодняшний полет был его пятисотым полетом. «Сколько раз еще суждено мне взвиваться ввысь?» — думал Быков, взявшись за ручку, когда моторист «спросил контакт».

Снова прошли перед ним полеты давних лет, друзья-механики, хозяева, пассажиры.

Первые победы на международных состязаниях, портреты в газетах, выпущенные каким-то пронырливым дельцом папиросы «Быков», — отошедшие навсегда шумно-бестолковые годы…

Он одним из первых в России придумал тогда простое приветствие, которое так полюбили летчики: «Доброй посадки».

Он всегда предъявлял высокие требования к летчику и много требовал от самого себя, сурово осуждал других за неправильные поступки, но ничего не прощал и себе. Летчик в небе одинок. С врагом он обычно дерется один на один, и мало здесь храбрости, нужна, обязательно нужна высокая убежденность и честность… Кто проверит его слова, если бой происходил не над своими позициями? Значит, всегда нужно говорить правду, как бы горька она ни была…

Когда-то старинный воздухоплаватель, поднявшись на воздушном шаре, сказал: «Я — единственный человек на всем пространстве, освещенном солнцем».

Да, пройдет несколько мгновений, и он сможет повторить эти слова о себе… И он представил небо, которое увидит пилот в будущем, пролетая в стратосфере. Какое там небо? Он слышал от Ружицкого, что оно должно быть темным, как матросский бушлат…

Короткая пробежка по полю, и вот уже синева со всех сторон, и ветер бьет в лицо…

На самолете вооружение, которое грозным становится в небе, — пулемет с пятью сотнями патронов для воздушного врага.

Земные заботы, недавние радости и печали забыты, словно ушли навсегда. Теперь тело свое уже не ощущал Быков отдельно от машины, точно и рули, и плоскости крыльев, и винт, и мотор были продолжением его собственного тела.

Самолет летел на высоте семисот метров. Сто верст надо было пройти, чтобы добыть сведения, затребованные командованием корпуса, стоявшего на самом южном участке фронта.

Вскоре раскрылась перед Быковым величественная панорама Буковины — страны, помнившей еще столетия назад первых русских. Вздымались к небу зеленые горы, и в светлых просветах между ними желтели пески, дымились болота, узкими лентами свивались дальние горные реки, а в стороне синело озеро.

Самолет шел на запад. К австрийской стороне горы становились выше, и самолет летел теперь уже на высоте в тысячу метров.

Белыми отмелями среди черного разлива холмов казались деревеньки. Сегодня впервые летчик увидел Буковину.

О Буковине часто рассказывали в отряде. Полюбилась она солдатам. Глеб достал где-то изображение древнего герба Буковины, — на светло-золотом поле большая голова буйвола, с отвислыми ушами, приплюснутыми рогами. Теперь ветер бил в лицо, и Буковина проплывала за белыми отмелями. Как светлые прожилки в камне, вились горные реки по склонам широких хребтов, и на десятки верст тянулись буковые леса.

Быков обернулся: наблюдатель смотрел в глазок фотографического аппарата. Снизившись, Быков тотчас увидел темные тени, движущиеся по шоссе, и понял: здесь накапливаются резервы противника. Наблюдатель привстал, ткнул пальцами летчика в спину.

Запрятанные в лесу батареи били шрапнелью по самолету. До аэродрома теперь было не менее ста верст.

Снова открывалась внизу зеленая родина бука. По дорогам, от края до края, двигались части и обозы противника. За горами блестели реки, маячили крыши домов, дымились костры на берегах маленьких деревенских прудов, сверху похожих на осколки разбитого зеркала.

Отрулив, Быков спрыгнул на землю. Его встретили летчики, мотористы, мастеровые. Тентенников стоял в стороне и раскуривал трубку.

— Наконец-то! — радостно улыбнулся Глеб, подбегая к приятелю. — А то мы уже побаивались: не случилось ли чего…

— С прапорщиком Быковым? — усмехнулся наблюдатель — молодой унтер-офицер с загорелым безбровым лицом. — С ним легко летать: как на качелях качаешься.

Быков хотел рассказать Глебу о полете, но вспомнил вчерашнюю сцену у подъезда гостиницы, испуганное лицо Наташи и не смог вымолвить ни слова, только пожал крепко руку Глеба, притянул приятеля к себе, ласково потрепал по плечу.

Назавтра наблюдатель повез в штаб корпуса донесение и вернулся к вечеру; начальник штаба объявил благодарность за хорошую фотосъемку.

 

Глава четвертая

Русская девятая армия стояла в ту весну между румынской границей и маленьким городком на Днестре; на пространстве в девяносто верст держали фронт сто семьдесят тысяч человек.

Девятая армия, в 1915 году отступавшая под натиском германо-австрийских сил, оправилась на новых рубежах и несколько месяцев почти не меняла позиций.

Быков часто размышлял о дальнейшем ходе войны. Царское командование не умеет вести войну, проигрывает кампании, не умеет или не хочет бороться с немецкими шпионами, наводнившими все части армии, не снабжает войска снарядами, патронами, обмундированием, хлебом, и война неизбежно будет проиграна. Быков вспоминал слова Николая Григорьева: когда солдаты устанут от поражений, никакая сила не сможет повести их в наступление. Тогда-то и начнется революция.

О близости революции Быков говорил и своим друзьям. Они еще не понимали по-настоящему его слов в ту пору. Было у них смутное предчувствие предстоящего изменения жизни, и очертания будущего казались еще неясными, словно вершина далекой горы за туманной дымкой. Но раз Быков уверенно говорит об этом будущем, значит, он видит дальше, чем они сами. Допоздна засиживались приятели в своей халупе, беседуя о близком и в то же время таком далеком завтрашнем дне. Быков сказал однажды, что народ теперь уже не выпустит оружия из рук и найдет ему нужное применение.

— От солдат ни на шаг, — сказал он, и все согласились с его словами. Вместе со ста семьюдесятью тысячами людей, одетых в солдатские шинели, находились они на подступах к югу России.

Десятки тысяч человеческих судеб, соединенных войною на этом пространстве, были подчинены особому укладу, и армия жила своим собственным бытом, — у нее была уже своя история, свои легенды, свои излюбленные герои, и все чаще говорили солдаты о предстоящей борьбе за мир.

Выработался в армии и свой особый язык; различия говоров быстро сглаживались: вятские не подсмеивались над калужскими, а украинские песни знали ярославцы и владимирцы. Фронтовое братство становилось более нерушимым и верным, чем кровное братство, отношения между людьми складывались по-особому, по-новому, а быт начинался даже и на передовых позициях, всюду, где обживал человек землю — хоть на день или на два.

Авиационные отряды жили своей обособленной жизнью, и летчики мало знали о планах командования. В то время на юго-западном фронте происходили большие события.

Командование девятой армии разрабатывало тогда план вступления в Буковину, откуда открывался путь в самое сердце лоскутной австрийской империи.

С некоторого времени начало казаться летчикам, что армия готовится к решительным и крупным наступательным операциям, хотя истинный размах их еще не был никому известен.

Все чаще давали летчикам задания. Теперь летчик, вернувшийся первым, после посадки не уходил с аэродрома: его волновала судьба приятелей. Особенно заботлив был Быков, — казалось ему, что дерзкая отвага Глеба и отчаянная храбрость Тентенникова сулят им неприятности в воздухе; хитрить оба не очень умеют, а без хитрости в бою трудненько приходится.

— Не был бы таким смелым, лучше бы летал, — говорил Быков Тентенникову, но волжский богатырь только ухмылялся в ответ. Перед посадкой обязательно выкидывал Тентенников какие-нибудь веселые номера. Особенно любил он воздушную клоунаду — показ того, как летает несмелый и неопытный летчик.

— Вот погоди, — говаривал он Быкову, — кончится война, обязательно поеду по городам, буду показывать воздушный цирк… Весело будет.

— А еще веселее будет тому, кто соберет твои кости, когда ты разобьешься, — сердито отзывался Быков.

Тентенников обижался, отходил в сторону, и Глебу приходилось мирить их.

— Чудак, Петька, — говорил Тентенников, примирившись со своим несговорчивым другом, — у меня своя планида, как старики говорят. За меня опасаться нечего: ведь и в школе, когда мы учились, сам, без учителя, впервые в небо поднялся…

Они мирились, вместе пили чай с сухариками, и снова начиналась обычная дружная жизнь.

Предчувствие близких перемен жило в отряде: по проезжим дорогам и проселкам тянулись бесконечные обозы, переходили на новые места артиллерийские дивизионы, и поговаривали даже, что отряд переведут ближе к передовым позициям.

Однажды приехал в отряд на легковом автомобиле Пылаев. Его спутницей была Мария Афанасьевна, сестра милосердия, которую видел Быков в пылаевской летучке.

Гости допоздна засиделись в халупе Васильева, потом, когда зажглись огоньки в мастерских и ангарах, пошли гулять по полю. Васильев оживленно беседовал с Марией Афанасьевной, вел ее под руку, а Пылаев шел позади мелкой вихляющей походкой, будто нарочно отставая от них, чтобы не подслушать чужого разговора.

Обратно в тот вечер уехал только шофер, гости же остались ночевать у Васильева.

Рано утром Быков пришел в ангар и увидел медленно прохаживающегося по полю поручика.

— Лечу сегодня с Пылаевым, — сказал Васильев. — Соскучился без неба.

Быков удивился:

— В такую-то рань?

— Раз надо — ничего не попишешь.

Оглянувшись, Быков увидел Пылаева, дремавшего на бревнах, — лицо его было изжелта-серое, словно у него всю ночь проболели зубы; сидел он как-то неудобно согнувшись.

После отлета Васильева Тентенников принялся рассказывать Быкову о своих неладах с командиром отряда. Хотя объяснение было путаное, длинное, но Быков понял: злило поручика, что простой человек, не очень грамотный, смолоду вечно боровшийся с нуждой, но самонадеянный и дерзкий, стал знаменитым летчиком. На Тентенникова нельзя было воздействовать грубым словом или начальственным окриком. Он умел постоять за себя, — а Васильев требовал от подчиненных безответности и лести.

«Глеба он из-за Наташи не любит, — подумал Быков, — Тентенникова за то, что он бывший солдат, меня же терпит только потому, что у меня слава и много друзей среди летчиков…»

Он чувствовал, как и у него самого растет неприязнь к Васильеву: поручик принадлежал к тем людям, которые умеют портить настроение окружающим. Вокруг него витал какой-то дух недоброжелательства, — самое хорошее настроение подчиненных он мог испортить едким замечанием или злобной придиркой. Пока он был в отряде, летчики и мотористы чувствовали себя плохо, ссорились из-за пустяков. Уезжал Васильев — и все веселели, и работа спорилась, и отношения между людьми становились лучше.

…Из полета Васильев вернулся один, без Пылаева. Тотчас послал он за Быковым делопроизводителя отряда.

— Завтра в разведку. Вылетаете парой. Сами решайте, кто будет вторым. А мой полет… Да что говорить — один такой за сто нужно засчитывать, — многозначительно сказал Васильев.

Лететь на втором самолете вызвался Глеб.

Тентенников обиделся.

— Может, глупой назовешь мою обиду, я тоже хочу полететь с тобою, — сказал он укоризненно Быкову. — Глеб обязательно первым суется…

Назавтра утром Быков и Глеб собирались в полет. Тентенников тоже пошел вместе с ними на аэродром и смущенно кряхтел: очень сердило его, что с Быковым летит не он, а Победоносцев.

Быков поднялся первым. Вслед за ним взлетел Глеб.

Самолеты шли рядом. Скосив глаза, видел Глеб невдалеке быковский моноплан.

Первое время Глеб слишком был занят полетом и не наблюдал за тем, что делается внизу, на земле.

Ветер относил самолет влево.

Глеб взглянул вниз, — горы дымились, словно курились вулканы. Стало весело и легко на сердце, — внизу начиналась Буковина.

Они летели над местами, где недавно шумели бои; теперь проселки и долины были безлюдны.

Впрочем, нет, это только казалось Глебу: вглядевшись внимательней, он увидел тени, скользившие по узким дорогам, и пожалел, что не может смотреть в бинокль, как наблюдатель, сидевший сзади.

Тени двигались медленно, — части противника направлялись на восток…

Над зелеными холмами враг обстрелял самолеты. Летчики шли теперь на высоте в полторы тысячи метров.

Снизившись, они уже не увидели следов шрапнельных разрывов. Глеб снова скосил глаза на самолет Быкова. Человек, летевший сегодня рядом, был лучшим его другом. Какие бы испытания ни ожидали обоих, их жизни связаны вместе, разрубить их товарищество сможет только смерть…

Они пролетали над зеленой горной страной, над бурыми скалами, над холмами самой причудливой формы… Все время ловил себя Глеб на том, что подбирает сравнения: та гора похожа на верблюжий горб, и в самом деле горбится она над обрывом долины, словно вот-вот скатится вниз. Озеро, притаившееся неподалеку, кажется круглым, как колесо, — еще немного, и покатится оно вдогонку самолету…

Наблюдатель протянул Глебу записку. «Внизу артиллерия противника», — прочел Глеб.

Самолет Быкова шел теперь впереди.

Вскоре из-за озера, как из-за набежавшей волны, скользнула длинная тень. Сразу увидел Глеб нарядный маленький город, раскинувшийся на отлогих холмах.

Черновицы…

Снова небо поплыло в разноцветных разрывах шрапнели.

Самолеты сделали круг над городом и полетели обратно по старому маршруту.

Летели быстро, и Глеб вспомнил слова русского конструктора, сказанные еще до войны: «Дайте аэроплану скорость, и мы пустим в воздух вагоны».

«Мы люди того поколения, о котором через триста лет будут говорить с завистью, — думал Глеб, — ведь мы были чуть ли не повивальными бабками новой техники… Давно ли люди еще мечтали об аэропланах, на полет сбегались смотреть, как на чудо, а теперь без воздушной разведки не обходится уже ни одна большая военная операция… При Петре Великом новый флот начинался… Может быть, и наши самолеты сохранят со временем, как мы сохраняем теперь петровский старенький ботик?..»

Он думал о предстоящем бое, о друзьях и врагах, только о Наташе старался не вспоминать, словно боялся, вспомнив о ней, выпустить ручку. И острая боль утраты снова мучила его, как горький запах полыни, доносившийся, казалось, с далеких русских полей…

Вдруг он увидел метрах в четырехстах вражеский самолет. Он посмотрел в другую сторону. Еще два самолета.

Что ж, сегодняшний полет кончится боем… Наблюдатель бросил записочку: «Противник».

В самые первые дни войны летчики еще ничего не знали о воздушном бое. Два самолета воюющих армий, встречаясь в небе, расходились в разные стороны: люди, вооруженные карабинами, не могли драться в воздухе. Потом появилось новое оружие — пулеметы, и частыми стали воздушные бои.

Глеб крепко сжимал ручку. Сердито ревел мотор. Земля пролетала внизу, пестрая, как одеяло, сшитое из разноцветных кусочков.

Самолет Быкова набирал высоту; «ньюпор» Глеба тоже пополз вверх. Вражеские аэропланы скользили еще на развороте, а русские уже были высоко над ними.

«Я не сбиваю — меня собьют…» — вспомнил Глеб слова приятеля и выровнял самолет.

Почти одновременно с Быковым он взглянул на самый большой из трех аэропланов, летевший под ним, и тотчас начал пикировать на уже обстрелянного им противника.

«Если он возьмет кверху, — подумал Глеб, — мы протараним друг друга и погибнем оба».

Прошло несколько мгновений, они показались годами. Глеб выровнялся над самым «альбатросом».

«Альбатрос» накренился. Мгновенье, короткое и в то же время невыразимо длинное, «Альбатрос» неподвижно висел в воздухе, словно поддерживал его невидимый воздушный поток, и вдруг начал падать.

Вираж влево — и самолет Глеба попытался пойти на второй немецкий аэроплан… Но небо было чисто, и только самолет товарища летел рядом.

* * *

…Когда Глеб выходил из кабины, Быков, снизившийся первым, подбежал к нему, крепко обнял, улыбнулся:

— Карусель в глазах. До сих пор не опомнюсь… Бесконечным пике давил немца к земле…

— Два аэроплана сбиты, — сказал наблюдатель, — а третий сбежал.

Тентенников растерянно приветствовал приятелей, и сразу понял Быков, что волжский богатырь чем-то озабочен. (Наташа сидела в халупе летчиков и ждала мужа. Это и было причиной волнения Тентенникова.) Тентенников решил подготовить друзей к встрече с Наташей. Начал он подготовку с Быкова.

Обняв приятеля так крепко, что тот собирался уже рассердиться, Тентенников прошептал:

— Подзадержись-ка немного тут. Поговорить мне с Глебом надобно.

Быков удивился, но Тентенников отошел от него и, взяв под руку Глеба, повел его в халупу.

* * *

Сегодня в полдень Тентенников увидел женщину, которая медленно шла по тропе, ведущей к аэродрому. Она показалась Тентенникову знакомой, и все-таки не сразу узнал он Наташу.

Лицо ее было сурово и строго, черный платок, низко надвинутый на брови, сильно старил ее.

Тентенников пошел навстречу.

— Вы к Глебу? — спросил Тентенников, пожимая теплую руку Наташи. — Неудачно приехали: часа два назад они улетели.

— Кто? — спросила она испуганно. Остановившиеся глаза ее показались Тентенникову страшными в ту минуту. Он повел ее в халупу.

Наташа не высвободила своей руки из руки Тентенникова, только спросила снова:

— С кем улетел?

— С Быковым…

Наташа обрадованно вздохнула:

— Если с Быковым, я спокойна.

«Еще бы спокойнее ты была, если бы не путалась с Васильевым», — хотел сказать Тентенников, но, глядя на ее сухие вздрагивающие губы, на поникшие плечи, на бледное осунувшееся лицо, промолчал.

— Вам нездоровится? — спросил Тентенников.

— Нет, почему же… Только прошу вас: ненадолго оставьте меня одну.

Покачав головой, он вышел из комнаты и вернулся только через полчаса.

Наташа сидела на табуретке, горбилась, платком вытирала слезы. Она принялась расспрашивать Тентенникова, как живет Глеб, курит ли, хорошо ли питается, заштопаны ли у него носки, и своими, как показалось Тентенникову, лицемерными вопросами так рассердила его, что он не удержался и сказал:

— Вам впору было бы о других делах подумать, а не о старых носках Глеба.

— Я виновата, знаю, — просто сказала она.

Молча просидели они часа полтора. Потом Тентенников, которому тягостно было молчание, ушел из халупы — по делам, как он объяснил Наташе, а на самом деле потому, что не хотелось оставаться в одной комнате с нею. Казалось, будто даже молчанием укоряет она его за грубые и неприятные слова…

Долго ходил он по аэродрому, сердясь на вздорную, по его мнению, Наташу, на бесхарактерного Глеба, на Васильева, которому он ничего не мог простить. Надо же было случиться, что в это самое время Васильев, возвращавшийся с Марией Афанасьевной из лесу, встретил летчика.

— Что вы так помрачнели, коллега? — насмешливо сказал поручик, красивыми наглыми глазами в упор глядя на Тентенникова.

— Мне-то мрачнеть нечего. А вот к Победоносцеву жена приехала, — со злостью ответил Тентенников. — Понятно?

Торопясь, словно боясь погони, заспешил Васильев со спутницей к своей халупе. Так и не выходил оттуда весь день…

Быков старался связать неожиданный приезд Наташи с тем случаем, свидетелем которого стал он в городе, и никак не мог понять, почему понадобилось Наташе встретиться с мужем.

В то время как приятели молча прохаживались по полю, Наташа и Глеб сидели у окна в душной халупе. Глеб тихо спрашивал, положив большую руку на плечо жены:

— А помнишь, как я пришел к тебе, когда брат мой застрелился?

— Трудные были дни тогда, — ответила Наташа, — разве можно забыть их!

— Потом приехала Лена…

— Горе, кругом горе, — ? вздохнула Наташа. — Она мне писала недавно, спрашивала, как ты живешь. Что я могла ей ответить?

— Я знал, что ты придешь…

Он поднялся со стула, медленно заходил. Большое тело его казалось огромным в тесной и низкой халупе. Наташа смотрела на Глеба с той же страдальческой улыбкой, с какой встретила сегодня Тентенникова.

— Как ты добралась?

— Солдаты подвезли.

Наташа подошла к мужу и, взяв его руку, приложила к своему горячему лбу.

— Знаешь, как это бывает в жизни… ведь человек не властен над своими чувствами, и мне кажется почему-то, что о минувшем даже и говорить не стоит: рассказать невозможно, а понять и того труднее…

— Нет, я понимаю, но сегодня просто не хочется думать о плохом… А помнишь, как мы в тринадцатом году условились встретиться с тобой на маскараде?

— В Москве?

— Нет, в Петербурге. Кажется, в здании Калашниковской биржи. Я только что приехал тогда из поездки по провинции, а тебя не было дома: ты задержалась в мастерской…

— Помню, помню! — радостно вскрикнула Наташа. — По телефону ты мне позвонил, сказал, что домой попасть не можешь, — прислуга ушла и унесла ключи.

— Потом мы условились, что ты из мастерской пойдешь в прокатную, возьмешь любой костюм и приедешь на бал, я тоже буду в маске. Мы должны были искать друг друга, а если не найдем, то сговорились встретиться в полночь у оркестра с левой стороны, за проходом.

— И сразу узнали друг друга, — снова обрадовалась Наташа. — Я узнала тебя по длинным ногам и по тому, как горбился ты… Да, да, — улыбнулась она, — и по тому, как сутулился…

Она снова рассмеялась.

— Если твои товарищи не прогонят, я у вас тут и кочевать останусь, — сказала Наташа.

— Устроим, обязательно устроим. Я сейчас с ребятами договорюсь…

Он выбежал из комнаты, чтобы позвать приятелей, и удивился, заметив, что они молча прохаживаются неподалеку от халупы.

— Чего же вы не входите? — спросил он Быкова и Тентенникова.

Летчиков удивила веселость Глеба и спокойная, ясная улыбка Наташи.

— А мы сидим, вспоминаем, — сказал Глеб, — до того довспоминались, что обо всем позабыли, даже о войне.

— Глеб сегодня был молодцом в бою, — сказал Быков, пристально поглядев на Наташу.

— Серьезно? — спросила Наташа. — А он не говорил ни слова о бое…

— И победу какую мы с ним одержали! Два аэроплана сбили.

— А он-то, скромница, промолчал…

— Не до того, небось, было, — ехидно заметил Тентенников.

Пришел денщик с кипящим самоваром, поставил стаканы, достал сухари и ушел так же бесшумно, как пришел, не промолвив ни слова.

— Наталья Васильевна ночевать останется у нас. Поздно уж ей возвращаться сегодня в госпиталь.

— Мы с Петром устроимся на ночь в канцелярии, — сказал Тентенников.

— И я с вами, — промолвил Глеб, к удивлению приятелей. Теперь им ясно стало, что примирение не состоялось. Но оба они никак не могли понять, почему же так весело и радостно смотрит Наташа на мужа и ловит каждое его слово.

— А я вам новость сказать хотел, — пробормотал Глеб и, наморщив высокий лоб, тихо сказал. — Мы с Наташей будем порознь жить после войны.

Быков промолчал, но Тентенникова точно прорвало:

— Ничего не понимаю, если уж дозволено мне будет слово сказать… То в ссоре жили, мужем и женою оставались, а теперь только помирились — и пожалуйста…

— Не твоего ума дело, — перебил его обеспокоенный Быков. — Их дело — как хотят, так и поступают. Третьему незачем мешаться. Последнее дело — мирить или ссорить мужа с женой. Сами в своих делах разберутся…

— Не понимаю, — упорно повторил Тентенников. — К тому же и не я первый разговор затеял…

— Это понятно, — возразил Глеб. — Если у людей была не только любовь, остается дружба, воспоминания общие и все, что вместе было передумано и пережито.

— Слишком уж тонко, извини, не про меня писано… Надо просто на жизнь смотреть. Ты сегодня сбил врага? Сбил. А он тебя мог сбить? Тоже мог! Значит, жизнью ты ежечасно рискуешь. А ежели так…

— Страшно подумать, что сегодня, когда я ехала сюда, он рисковал жизнью! — сказала Наташа. — Он мог погибнуть, и я бы не увидела больше его…

— А вы будто бы не знали? — грубо спросил Тентенников. — В ваши-то годы можно было бы больше знать и поступать умнее…

— Перестань, Кузьма, — просил Глеб. Но волжский богатырь точно ошалел вовсе.

— Жизни не понимаете, вот что… Грубого слова боитесь. И где? На фронте!

— Мог погибнуть! — повторила Наташа, взяла руку Глеба и поцеловала ее.

До тех пор пока Наташа не уехала из отряда, Васильев сказывался больным и не выходил из халупы. Мария Афанасьевна ходила на прогулку одна и с опаской смотрела на дом, в котором жили летчики: Васильев такое рассказал ей о Тентенникове, что она особенно боялась встречи с этим, по словам Васильева, озорным и сварливым человеком, который ни бога, ни черта не боится, а под пьяную руку бывает и скор на расправу…

Проводив Наташу, Глеб и Быков возвращались на аэродром пешком. Сняв фуражку, приглаживая подстриженные ежиком светлые волосы, Глеб снова заговорил с приятелем о вчерашней встрече с женой.

— Я с самого начала знал, что она еще вернется ко мне. Знаешь, чем больше я думал о ней, тем сильней становилась моя уверенность. Когда люди привыкают друг к другу, они чувствуют все с полуслова. И вчера стоило мне увидеть Наташу, как мы сразу продолжили разговор, оборванный полгода назад, в день ее первой встречи с Васильевым…

— Тентенников говорил, что на ней лица не было, когда она пришла.

— Нелегко ей было…

— Когда ты к ней поедешь?

— Ты ничего ровнешенько не понял, — смутился Глеб. — Мне незачем теперь так часто к ней ездить.

— Но остаетесь же вы мужем и женой…

— Это кончено. Мы стали зато еще большими друзьями.

— Только друзьями?

— Да, да, только друзьями. Она сегодня рассказала мне историю своих отношений с Васильевым…

— Он чем-то обидел ее, — сказал Быков, вспоминая сцену, свидетелем которой был на днях.

— Она и о том сказала… И знаешь, теперь, когда с личным моим покончено навсегда, я как-то легче стал чувствовать себя, веселей, свободней…

— Иначе еще повернется жизнь, — не зарекайся…

— Нет, ни за что, ни за что, — взволнованно сказал Глеб. — Ты знаешь, между нами не просто чужой человек встал. Тут гораздо сложней. Разве не чувствовал ты, что нынешняя война не только физически уничтожает людей, — она иных и внутренне калечит… Вот и с Наташей так случилось: внутренне надорвалась она. Силы в ней не хватило. Она видела каждый день раненых, слышала стоны умирающих и чувствовала человеческое страдание, окружающее ее. Что должна была она сделать? Или осудить нынешнюю жизнь, со всей ее ложью, или закрыть глаза на все. У нее не хватило силы осудить, а закрыть глаза — вот именно, понимаешь ли, закрыть глаза — помогла встреча с Васильевым. А теперь она стала иначе мыслить, и Васильев стал ей враждебен. Она поняла его лживую, мелкую душу, почувствовала, что за его вечной усмешкой таится пошлость и циническое отношение к жизни…

— Сложная механика! — вздохнул Быков. — А я не понимаю. Я могу полюбить только раз в жизни. Ведь нет ничего лучше чистой любви — до старости, до смерти… Взяться однажды за руку — и так идти до конца…

— Вернуться друг к другу мы не сможем теперь. А дружба останется. Ведь дружба-то была же у нас! — вскрикнул Глеб и снова заговорил о Наташе. — Она с дороги сбилась. Наваждение негаданно приходит, — стоит только оступиться — и жизнь сломана. Я знал, что Наташа с ним порвет, грязный он, звериного в нем много, пошлого. Правда ведь, после того, как с ним поздороваешься, всегда хочется руки вымыть?

— Ну, а как ты после вчерашнего? — переводя разговор, спросил Быков.

Он поднял руку, показывая на небо. Глеб, прищурясь, разглядывал синюю чистую высь, взметнувшуюся над перелесками и взгорьями.

— Оба мы были вчера на волоске от смерти.

— И будем еще не раз, — ответил Быков. — Вот мы трое сдружились когда-то, с тех пор неразлучными стали — ты, Тентенников, я. А надо ведь прямо смотреть правде в глаза: кому-то из нас суждено когда-нибудь разбиться первым.

— Я о разлуке стараюсь не думать.

— Я тебе просто скажу: как бы я ни был опытен, как бы далеко позади ни остались дни ученья, каждый раз, подымаясь в небо на машине новой системы, я неизменно испытываю чувство человека, впервые совершающего полет.

— Хорошее чувство. Чем сильней ощущение вечной новизны, тем лучше летчик. Какое молодое волнение всегда испытываешь, подымаясь в воздух, — ведь порой начинает казаться, что ты и машина — одно живое существо!

— Ты прав, и если через много лет, думая о нас, кто-нибудь скажет, что вот-де какие были несчастненькие, умные люди ему не поверят. Ведь счастье-то мы знали и в самую трудную пору. Как радостно чувствовать свою силу в полете! И потом, ты знаешь, мне кажется, недолго ждать поры, когда изменится вся жизнь…

Делопроизводитель отряда — рыхлый человек с отвисшими усами и тусклыми, усталыми глазами — подошел к летчикам и сказал, что на имя Быкова позавчера получено письмо, которое, из-за нерасторопности писаря, не было вручено вовремя.

— Вы уж извините, пожалуйста, — сказал делопроизводитель…

Он вручил письмо и, поклонившись, ушел.

— Наверно, от отца весточка, — сказал Быков, распечатав плотный конверт, — только странно: адрес другим почерком написан…

Прочитав письмо, он сразу же пошел к Васильеву и отпросился на два дня в город.

— Отдохнуть хотите? — насмешливо спросил поручик. — Что ж, дело позволительное. Только, смотрите, не запейте там…

— Я не пью, — сухо ответил Быков, — во всяком случае, не напиваюсь…

— Да вы не обижайтесь, — снисходительно сказал Васильев, по-наполеоновски скрестив на груди руки. — Главное, чтобы скандалов не было, а остальное меня не интересует.

 

Глава пятая

Со времени забастовки на Щетининском заводе встречи Быкова и Николая Григорьева уже не были случайными, как прежде. Приехав в Питер незадолго до войны, Быков отправился на поиски приятеля. На Щетининском заводе Николай в это время уже не работал, и немало пришлось помучиться, проверяя один адрес за другим, пока не удалось в деревянном домишке за Невской заставой разыскать Николая.

Быков пришел на Палевский рано утром и долго не решался постучать в дверь квартиры, указанной механиком, работавшим на заводе вместе с Николаем. Второпях Быков забыл спросить, по старому ли паспорту прописан здесь Николай, и теперь никак не мог придумать, что следует предпринять. Может быть, спросив того самого поляка, за которого выдавал себя Николай, он подведет приятеля? Ведь хозяева квартиры, если Быков назовет невпопад старую кличку Николая, заподозрят неладное…

Придется, не входя в квартиру, наблюдать за домом до тех пор, пока не выйдет на улицу Николай. К счастью, против дома гостеприимно призывала прохожих вывеска на трактире «Альпийская роза». Быков решил дождаться приятеля за столиком, — ведь и прогулка по проспекту может неожиданно навести догадливого филера на след Николая Григорьева…

В ранний час в трактире еще никого не было, да и половой, откупорив бутылку портера, удалился в маленькую комнату за буфетом. Быков сидел за столиком у окна и глаз не сводил с желтой двери домика на противоположной стороне. Ждать пришлось долго. Вышла из дома женщина с кошелкой, следом за ней, приплясывая, выбежал мальчуган в гимназической форме, потом девушка с голубым бантом выкатила детскую коляску, а Николай не показывался. Быков уже решился было отказаться от розысков, как вдруг увидел идущего по проспекту Николая. Нервы Быкова были так напряжены, что он прозевал минуту, когда Николай вышел из дома…

Наскоро расплатившись с половым, Быков быстро зашагал за приятелем, но тот тоже шел быстро, и только на остановке паровичка, шедшего на Знаменскую площадь, удалось ему догнать Николая.

С тех пор, до отъезда Быкова, они не разлучались, вместе провели и первые военные дни. Летчик побывал на заводском митинге, где выступал против войны Николай, вместе с рабочими завода участвовал в противовоенной демонстрации и сам носил выпущенные питерскими большевиками листовки на Щетининский завод.

Накануне возвращения в Москву Быков сговорился с Николаем встретиться в Лесном.

В Лесном, гуляя по тенистой аллее парка, Быков рассказал приятелю о только что полученной телеграмме: из летчиков завода формировался отряд на фронт, и Быкову надлежало немедленно явиться к месту работы.

— Как же быть теперь? — взволнованно спрашивал Быков. — Мне без тебя не найти правильного решения. Я с тобой согласен — только шовинист может радоваться этой войне, только помещикам и капиталистам она выгодна. Мы с тобой знаем настроение рабочего Питера: заводы против войны, только черносотенцы да эсеры с меньшевиками вопят за нее. Но как же мне самому поступить? Ведь одно дело рассуждать о войне, а другое, когда сам попадаешь в ее мясорубку. Мне ждать нельзя, надо принимать решение. Не дезертиром же стать, черт возьми…

Пощипывая недавно отпущенную бородку, Николай и слова не промолвил, пока Быков не выложил ему все свои сомнения и раздумья. А потом, оглядев внимательно летчика и в такт словам размахивая рукой, с тою же усмешкой спросил:

— Значит, тебе неясно, как следует поступить, и ты у меня, так сказать, консультации просишь?

— Консультации? Ты уж очень громкое слово употребил, а я человек простой. Ты мне по-настоящему скажи, совет дай, — ты человек правильный. Я только твоей правде и верю.

— А наша правда простая, — тихо сказал Николай. — Стачка против войны — глупость. Идти в армию надо…

— Но ведь я в ладоши бил, когда ты на митинге выступал против войны, а теперь ты сам меня на фронт посылаешь…

— Не я тебя на фронт посылаю: весь народ скоро в солдатские шинели оденут. Вот тут-то и начнется главное…

— Главное? Мира добиваться?

— Да, дружище, мира мы будем добиваться. Но теперь такое время наступает, что нам с тобой долго меч в ножны вложить не удастся.

— Долгою будет война?

— Конечно! Раз империалисты всерьез взялись за передел мира, значит, одним боем судьба войны не решится…

— Но кто же победит в войне?

— Тот, кто будет сильнее.

— Антанта победит?

Николай покачал головой и ничего не ответил.

— Значит, немцы.

— Несколько сражений немцы выиграют, а войну проиграют.

— Я тебя не понимаю. Ведь только два счета есть: либо чет, либо нечет, — третьего нет.

— А теперь третий появится.

— Какой же?

— Рабочий класс победит в нынешней войне. И чем яростней она будет, чем напряженней развернется борьба, тем ближе будет наша победа.

— Революция?

— Социалистическая революция…

— Но ведь у царя сейчас армия, миллионы солдат, оружие, а у нас нет такой силы…

— Оружие дадут народу: не хозяева же наши сами на фронт пойдут. Со временем царевы слуги убедятся, что опасно рабочему классу оружие в руки давать. Оружие ему понравиться может. Назад у него попросят, а он и не отдаст… И крестьянство за собой поведет…

— А до той поры, пока то время настанет, что делать?

— Что делать? Нужно создавать подпольные революционные организации в армии. Мы должны превратить войну империалистическую в войну гражданскую. Наша партия сильна связью с народом, она сама плоть от его плоти, кровь от его крови. Мы должны теперь еще лучше, чем прежде, сочетать нелегальные и легальные методы работы, мы должны готовить народ к восстанию против своего империалистического правительства.

Много лет знал Быков Николая Григорьева, много было с ним переговорено, многое вместе пережито, и все-таки каждый раз, когда приходилось встречаться в трудную пору, удивляла летчика спокойная уверенность старого большевика. Он совсем иначе подходил к жизни, чем другие знакомые Быкова, и даже в самых тяжелых обстоятельствах вел себя так, словно чувствовал свою хозяйскую ответственность за все, что происходит в стране. Быкову передавалась эта спокойная уверенность Николая; вот и теперь, в первые же дни войны, летчик сразу понял, как следует поступать в дальнейшем.

И на московских заводах большинство рабочих было против войны. С особенной силой почувствовал это Быков перед отъездом на фронт. На большой московской улице встретил он организованную черносотенцами рабочую манифестацию. По булыжнику мостовой, без шапок, пугливо озираясь по сторонам, словно боясь встретить настоящих рабочих, шли два здоровенных верзилы с распухшими красными носами. Они волокли большой портрет царя, обвитый трехцветными лентами. Подростки в черных куртках несли хоругви, и несколько десятков личностей неопределенного вида, похожие на постоянных посетителей московских трактиров, с диким ревом приближались к перекрестку. Неожиданно из-за угла выехал ломовик и перерезал дорогу. Тотчас извозчика с его огромным, тяжело ступающим битюгом взяли в полон. Наиболее решительные горлопаны уселись на телегу и, размахивая кнутом, стали угрожать стоящим на панели людям. Все до удивительности напоминало неистовую клику илиодоровцев, когда-то стращавших летчика на пыльных улицах Царицына, только не было здесь огромной царицынской толпы: и сотни человек не насчитал Быков в рядах манифестантов.

Манифестация свернула в переулок, и Быков долго стоял на перекрестке, провожая ее взглядом. Что ж, можно спокойно уходить на фронт, если рабочая Москва непреклонна в своей ненависти к империалистической войне, — ведь нельзя же принимать всерьез оголтелые выкрики этой кучки хулиганов, шедших по улицам с царским портретом.

…Немало времени прошло с той поры, но не было дня, когда бы Быков не вспоминал о вечере в Лесном. В старом отряде несколько раз приезжали к Быкову доверенные люди от Николая, и немало партийных поручений пришлось ему выполнить: он распространял нелегальные листовки, участвовал несколько раз в собраниях подпольной организации, укрывал в своей избе видного большевика, которому угрожал арест, но ни разу не довелось ему в ту пору встретиться с самим Николаем. И вот теперь так неожиданно пришло письмо, подписанное, как было заранее условлено, женским именем. Быков удивился было, что такое письмо Николай отправил через полевую почту, не боясь цензурного осмотра, но еще раз прочитав адрес на конверте, успокоился: никаких штемпелей и отметок на письме не было, оно было доставлено с оказией, поэтому, должно быть, и не торопился с его доставкой нерасторопный писарь.

* * *

— Нет, воистину, в военной форме ты — словно вылитый! — радостно говорил Быков Николаю. — Как будто в жизни ничего, кроме военного мундира, не носил. Были бы на плечах погоны — и сразу принял бы тебя за офицерика, служившего в захолустном гарнизоне, где-нибудь в Царстве Польском или в Бессарабии, за этакого строгого службиста, от которого никому в роте житья не было — даже фельдфебелю…

— Ладно, ладно, не задуши на радостях, — в который раз уже повторял Николай, тщетно пытаясь высвободиться из могучих объятий летчика. — Ты что-то чувствителен стал, братец, гляди-ка, даже слезы на глазах…

— Это не от чувствительности, — оправдываясь, сказал Быков, — просто ветер сильный на улице…

— На первый раз поверим! Давай-ка сначала друг на друга как следует поглядим…

Быков сел на низкий диванчик, накрытый пестрым ковриком; скрипнули и заходили пружины под его тяжелым телом, и Николай покачал головой:

— Пополнел ты очень.

— Сам не пойму, с чего бы…

— Забот мало?

— Ну, заботы-то есть…

— Ничего, теперь еще больше будет…

Быков глядел на Николая и тоже недоуменно покачивал головой: борода, которую Григорьев отпустил в самый канун войны, стала окладистой, пушистой, но, странно, она его не старила, и уже было трудно представить его лицо таким же безусым и безбородым, как лицо Быкова.

— Что ты здесь теперь делаешь? Неужто в строю?

— И в строй пошел бы, — поглаживая бороду, сказал Николай, — но пока что числюсь при артиллерийских мастерских механиком.

— И часто приходится на фронт ездить?

— Там, где матушка-артиллерия стоит, без нас не обходится. Но начальник у меня тихий, характера, прямо скажу, невоенного, и поэтому предпочитает сидеть ближе к культурным центрам, как он говорит, то есть, если любить точные определения, — к прифронтовым кабакам. Всюду без него езжу — и рад такому стечению обстоятельств. Он меня не контролирует, так что я сам распоряжаюсь своим временем…

— Значит, и сегодня вечером свободен?

— К сожалению, нет. Только что выяснилось, что нужно в часть выехать. Да нам и не обязательно сразу к серьезным разговорам приступать.

Хотя Николай говорил, что разговор у них будет короткий, но как-то незаметно беседа затянулась, и, сам того не заметив, Быков рассказал о пережитом, о боях на северо-западном фронте и об обстановке, сложившейся в новом отряде под начальством Васильева.

— О Васильеве я еще до войны слышал, — сказал Николай, — наши товарищи много занятного рассказывали о его компании. Он большой приятель некоего гвардейского офицера-авантюриста Ельца, который в поисках приключений весь свет обрыскал — от гор Кастилии до Дальнего Востока. Сам Васильев — человек растленный, его нужно остерегаться.

— О том же и я товарищам говорил.

Пришел помощник Николая, тоже питерский механик, и сказал, что кони уже ждут возле дома.

— Ну что ж, расстанемся ненадолго, — сказал Николай, прощаясь. — Как только освобожусь, обязательно к вам в отряд приеду…

Перед прощанием Николай дал летчику несколько нелегальных брошюр и листовок, только доставленных из Петрограда. Быкову не хотелось задерживаться в городе, и в тот же вечер он уехал обратно в отряд.

 

Глава шестая

— Недолго ездили, — насмешливо сказал Васильев, — отпрашивались на два дня, а только сутки гуляли. Наверно, все деньги сразу истратили? Неудивительно! Городок паршивый, а в гостиницах и магазинах дерут с офицеров, как в лучших заведениях Петербурга…

Он звякнул шпорами и спросил Быкова:

— Может быть, потому в городе не сиделось, что спешили направиться в полет?

— Специально не торопился. Но, понятно, если необходимо — полечу…

— Я приказ получил из штаба армии: завтра приказывают произвести бомбометание, — австрийские поезда миллион снарядов везут…

— Слушаюсь, — ответил Быков и хотел отойти в сторону, но Васильев удержал его.

— Ну, как привыкли к отрядной жизни?

— Совсем нетрудно привыкнуть: живу со старыми друзьями.

— Неплохой отрядик у нас, — усмехнулся Васильев.

Быков молчал, помолчал немного и Васильев.

— Да, завтра придется лететь, — сказал он мечтательно. — Завидую вам, можете летать чаще, чем я. У меня дел невпроворот, но очень скучные обязанности, земные. Сами посудите: делопроизводство огромное, с обозом надо возиться, фельдшеру бинты доставать, с мастеровыми вечные хлопоты, надо заботиться и о том, чтобы всегда был бензин и чтобы масла доставало…

Он вздохнул, словно в самом деле мучили его хозяйственные трудности, положил руку на кортик и звякнул шпорами.

— Знал бы, ни за что не мечтал бы о полетах… Лучше было бы попросту в кавалерии оставаться. Только вот шпоры савеловского серебра и сохраняю, как память о счастливой гусарской жизни.

Этот нудный разговор начинал злить, — ведь Быков не раз давал понять своему командиру, что мало интересуется его переживаниями, а Васильев, как нарочно, опять говорит по-дружески, доверительно.

— Не устали после прошлого полета?

— Немудрено было устать, — ведь читали же вы донесение.

— Донесение? Конечно, читал. Интересно написано. А знаете, авиация требует замечательных качеств. У нас тут был до вас один летчик, — его потом перевели в другой отряд, — он такие истории умел сочинять, что не сразу и выдумаешь. Мы его бароном Мюнхгаузеном прозвали.

— Что вы хотите сказать?

— Мне просто вспомнилось, что всегда, когда он летал один, он возвращался радостный, веселый и долго рассказывал о сбитых им самолетах… Когда же вместе с ним летал я, нам ни разу не посчастливилось сбивать их так, как в те дни, когда он один отправлялся в полет…

— Я не понимаю…

— Тут и понимать нечего, — осклабился Васильев. — Так и проходили его веселые дни.

Он приложил руку к фуражке и сел на скамейку.

— Каков жулик! — сказал Глеб, когда Быков рассказал приятелям о ехидных намеках поручика. — Делает вид, что не знает ничего о нашей победе.

— Ему неприятно, — сердито ответил Быков. — Сам посуди, два сбитых самолета. А ему не везет в небе. Вот и завидует нам…

Поздно вечером Тентенников отыскал приятелей, сидевших в ангаре, и шепотом спросил:

— Новости знаете?

— Ничего не слышали, — ответил Быков, удивленный беспокойным и немного ошалелым видом Тентенникова.

— Я поручика знакомого встретил, он говорит, что отпуска в их полку уже седьмой день не дают.

— Ты-то почему расстроился? — перебил Глеб. — Ты ведь не из их полка, да и в отпуск не уезжал еще ни разу.

— Вы дальше слушайте. Мне поручик под секретом сказал, что чувствуется напряженность во всем, скрытность какая-то, в штабах тревога, — как обычно перед началом серьезных операций.

— Может быть, австро-немецких атак ждем?

— Едва ли… Сами будем наступать.

Денщик Васильева подбежал к Быкову, козырнул, сказал, что летчиков вызывают в штаб отряда. Приятели переглянулись: в такой поздний час вызывали их в штаб впервые.

Васильев, наклонившись над столом, рассматривал карту и, когда летчики вошли, хрипло проговорил:

— Прошу садиться.

В разговоре его не было недавней насмешливости; чувствовалось, что он тоже волнуется.

— Завтра с утра приготовиться к полетам, — сказал поручик. — Вылетайте в разных направлениях. Только что пришел приказ из штаба. Произведете бомбометание в пунктах, которые будут указаны завтра…

Он помолчал, потер ладонью о ладонь, словно стало ему холодно, и лениво протянул:

— Горячие наступили деньки.

Он вздохнул, накинул на плечи шинель и заходил по комнате. Летчики не вставали со скамьи, — непонятно было, кончен ли разговор или нужно еще оставаться в низкой прокуренной комнате. Быков и Глеб не могли простить Васильеву сегодняшней ехидной насмешки. С неприязнью подумали они о том, что и завтра, даже в случае успеха, им придется выслушивать едкие замечания поручика.

— Я вас больше не задерживаю, — сказал Васильев после долгого молчания, и летчики вышли.

Спали они не раздеваясь и на рассвете, когда пришли их будить, были уже на ногах. Завтрак еще не был готов. Наскоро съев по ломтику черного хлеба, круто посыпанного солью, надели новенькие, привезенные недавно из города кожаные куртки и медленно пошли к штабу.

— Выспались? — неожиданно заботливо спросил Васильки. — Задание, которое вы получите сегодня…

Он рассказал каждому, что следует делать, объяснил, где нужно сбрасывать бомбы, посоветовал торопиться: чем скорее вернутся, тем лучше для них же самих, говорил он, хмурясь и окидывая летчиков сумрачным взглядом, — показалось им, будто прощается он с ними навсегда.

«И что нашла в нем Наташа? — думал Глеб, пристально глядя на Васильева, — фанфаронишка, фат, людей не любит. А губы-то, губы — красные, бесформенные и шевелятся, будто два червяка ползут по лицу…»

Быков вылетел последним, когда самолеты Глеба и Тентенникова уже пропали в тумане.

Ему было приказано лететь вдоль железной дороги и бомбить вражеские поезда со снарядами.

Над зеленым холмом тянулся дымок: горели буковые леса. Железная дорога вилась по ущельям, как длинный стальной канат.

Над узловой станцией — дым. Быков поглядел внимательно на скрещение путей. Сверху оно напоминало огромную букву М. По крутому изгибу полз поезд. Быков снизился. Дымки шрапнельных разрывов поплыли вокруг.

Немецкий поезд скользил длинной и узкой тенью по рельсам. Быков уже ясно различал и паровоз, и вагоны, и дымок, тянувшийся следом. «Артиллерия бьет», — подумал Быков и начал кружить над поездом.

Нацелившись, он нажал рычаг, отпуская бомбу, и взглянул вниз. Белый дым разрыва скользнул над вагонами. Еще один… Еще… И вдруг он увидел, как заволокло поезд огромной взметнувшейся волной черного дыма. Вспыхнуло пламя, будто шаровая молния скользнула по темному кругу.

Боевое задание выполнено. Через полчаса он был уже далеко от того места, где длинной неровной буквой М расходились железнодорожные пути. Снова зеленые косяки долин и синие лесные теснины тянулись внизу. Вдруг чуткое ухо Быкова уловило какой-то глухой хрип в реве мотора.

Он прислушался. Мотор захрипел: гул прервался на мгновенье, вновь начинался с прежней силой и снова стихал.

Нужно было думать о посадке.

Перед тем как остановиться, мотор выпустил черный хвост дыма. Он словно умер, задыхаясь от газа. Надо планировать к лесу, к тем деревьям у ближнего пригорка. Дальше — река, за другим взгорьем — поля, но туда дотянуться невозможно. Он планировал к деревьям… Самая сумасшедшая посадка, какую только можно придумать…

Над деревьями он выровнял самолет. Мгновенье — как вечность. Треск и шум….

Шасси самолета сломано. Пришла пора расставанья: отныне самолет стал чужим, неподвижным сборищем мертвых частей. Сердце самолета остановилось, и кончилась жизнь машины. Поломанная, жалкая, она никому не нужна теперь, но Быков помнил закон военного летчика: даже обломки машины нужно уничтожить.

Он нащупал спички в кармане. Где-то над ним гудел самолет. Он поднял голову. Кто знает, быть может, это самолет друга? Может быть, Глеб или Тентенников возвращаются на аэродром? Как они удивятся, услышав, что Быков еще не вернулся! Он знал: старые друзья допоздна не уйдут с аэродрома. Будут нервничать, курить, молча глядеть друг на друга, и ни один не решится первым сказать о своих подозрениях и предчувствиях. Выйдет на порог халупы Васильев, осклабится, вытянет губы и снова вернется к столу, к картам, к донесениям прошлого полета и скажет презрительно делопроизводителю отряда, что Быков не оправдал его надежд.

А друзья долго будут ходить по аэродрому, и запечалившийся Тентенников возьмет за руку Глеба…

Быков вздрогнул. Всего обидней причинять огорчения близким людям, но так складывается жизнь, что чаще огорчаешь тех, кто тебе особенно дорог и близок…

Он медлил, хоть и нащупал уже в кармане спички. Жаль машину… Он прощался с ней, словно с умирающим другом, с близким и дорогим человеком.

Что следовало спасти теперь? Он положил в карман карты, взял какую-то совсем ненужную отвертку. То, что он делал потом, забылось тотчас. Больно было видеть пылающий самолет и длинное косматое пламя, поднимающееся над поляной. Он отошел в сторону.

Прошло несколько минут.

Горьковатый дымок плыл по поляне. Ветер пригибал ветки буков. Маленький зверек бежал по траве. Что же, нужно подальше уйти от места аварии…

Мир, казавшийся сверху плоским, приобрел новые измерения. Деревья стали снова огромными. Пространство выросло, — то, что мог он пройти в несколько минут полета, отныне придется проделывать за долгие часы. Он снова вернулся в мир пешеходов.

Только теперь он понял трудность предстоящих испытаний.

Самолет горел далеко за линией фронта. Он в тылу у врага. Если Быкова поймают с картами, с бланками донесений, немедленно начнут расспрашивать, как попал он в тыл австро-немецких войск. Все кончится тогда необыкновенно плохо…

Пройдя по лесу версты четыре, Быков лег на землю. Вспомнил, как слухачи-солдаты прикладывали ухо к земле, словно допытывались от нее какой-то тайны.

— Гудёт, — говаривали они, прислушиваясь к далекому гулу, — земля плачет, в скорбях слезами исходит.

Им казалось в такие минуты, будто земля содрогается и грохоте страшных взрывов.

Он приложил ухо к земле и тотчас услышал тяжелый, надрывный гул, словно звал его кто-то из самой далекой земной глубины. «Артиллерия гремит», — решил он и долго лежал на земле, без мысли, без заботы: дрема сковывала веки. И хоть рука затекла, не хотелось шевелиться. Тело требовало отдыха, он покорился охватившей неожиданно сладкой истоме и заснул.

Как всегда, дневной сон был тревожен и призрачен. Он просыпался долго, мучительно, и какие-то клочки воспоминаний, пробившиеся сквозь дрему, были невыносимо тяжелы. Обрывки разговоров, споров, давние встречи приходили на память. Тело ныло, и кислый привкус был во рту, как после изрядной выпивки.

Быков снова пошел по лесу.

Он был теперь один в пространстве, вздыбившемся, темпом; всюду подстерегала беда, малейшая ошибка грозила смертью. Наган в скрипучей кобуре был отныне единственным защитником. «Дешево не возьмут», — подумал Быков, неторопливо шагая по бегущей в гору тропе. Через час он вышел в узкую лощину между горами.

Было уже темно. Ночь наступила внезапно, — в южной природе нет мягких сумеречных переходов северного вечера. Тьма обступала отовсюду. Пошел дождь, словно сотни ручьев текли сверху, с грохотом и ревом. Молния осветила низкое глухое небо. Деревья забормотали, зашумели, заплакали.

Дождь кончился, последние вспышки молнии погасли, смолкли раскаты грома. Снова глухая молчаливая тьма окружила Быкова; передохнув, он опять пробирался между деревьями по пути, выбранному недавно.

Осторожно взбирался Быков по узкой тропе. Подъем казался слишком крутым и тяжелым, но надо идти дальше…

Вдруг Быков остановился. Ему показалось, будто вдалеке снова вспыхнула молния. Черная тьма внезапно распалась: от края до края неба прошли синие длинные стрелы молнии. Грохот канонады потряс скалы.

* * *

…Тысяча девятьсот пятнадцатый год… Русская армия рвется к Карпатам. Оттуда, с горных перевалов, видны венгерские просторы. На синем рассвете с горных обрывов равнины Венгрии кажутся бескрайним разливом степей.

Путь на Берлин через Будапешт казался некоторым генералам короче, чем путь через Силезию и Познань. Во время войны прямая, — рассуждали они, — не всегда кратчайшее расстояние между двумя точками. Настанет время — и казачьи кони будут пить воду Дуная… Пал Перемышль…

И снова поражение русской армии, прорыв у Горлицы, третьего июня сдан Перемышль… Польша потеряна…

Быков не раз вспоминал предсказания Николая, сделанные еще задолго до мировой войны. Николай говорил тогда, что будущая война, в которую обязательно ввяжется царизм, кончится неизбежным поражением: страна поплатится за свою вековую отсталость. Это предсказание сбывалось. Царские генералы бездарны. В армии много генералов — немецких баронов, которым войска не доверяют. Слухи о предательстве Сухомлинова, о шпионах из дворцовой камарильи, о связях императрицы с ее родственниками в Германии передаются из уст в уста… Но в успех нынешнего наступления Быков верил: в девятой армии было немало хороших боевых частей.

Небо в огнях и дымных разрывах, в черных клубах и хвостатых языках далекого пламени вздыбилось перед Быковым на рассвете.

Шел уже второй день боев девятой армии. Улетая вчера, Быков не знал, что в тот час, когда приближался он к узловой станции, уже был дан сигнал к наступлению.

С вершины холма, на котором Быков встретил второе утро своего странствования по тылам вражеской армии, было видно шоссе, бегущее над крутыми высокими обрывами речного берега.

Он увидел длинную вереницу обозов, тянущихся на запад, и понял, что австрийская армия отступает. Легковые автомобили обгоняли растянувшийся по шоссе обоз; возы останавливались, задние телеги наезжали на передние, и надолго образовывались заторы, сквозь которые не могли пробиться ни автомобили, ни всадники.

Быков второй день ничего не ел, но есть ему не хотелось, только голова слегка кружилась.

Он был теперь пленником скалы, и нечего было думать о скором освобождении. Он нашел выступ между утесами, узкий и длинный, похожий на пещеру, заполз в него, пригибая плечи, и поглядел вниз.

Камни защищали его от случайной пули и от непрошеных взоров, а сам он, если бы пришлось обороняться, отлично мог видеть подползающих к нему людей.

Быков решил переждать тут до сумерек. Ночью он пошел дальше и на рассвете вышел к проселку за горной грядой и широким речным плесом.

Послышалось цоканье копыт по настилу дороги. Быков спрятался за дерево. Всадники мчались навстречу. Он не знал — враги это или свои. Была минута, когда он хотел броситься навстречу с наганом, зажатым в руке: все равно расстреляли бы его, как делали уже несколько раз с пленными русскими летчиками.

Он увидел низких мохнатых коней, развевающиеся по ветру бурки, тотчас понял — свои! — и, выбежав, стал посередине дороги.

Кто-то выстрелил сгоряча, но пуля пролетела мимо. Передние всадники остановились. Молодой есаул спрыгнул на землю, спросил, кто таков и как очутился здесь. Быков рассказал коротко о своих злоключениях. Есаул потер переносицу, сказал, что слышал уже о пропавшем аэроплане, спросил: не ранен ли летчик при посадке, не было ли с ним наблюдателя?

— Едемте с нами, — сказал он. — Мы возвращаемся к штабу корпуса. Только не знаю, как вы… привыкли ведь, должно быть, больше к своему сиденью, чем к седлу.

Быкову подвели коня, седло было в крови. Летчик понял, что всадника, место которого он занял, нет уже в живых. Эскадрон снова понесся по дороге. Быков скакал последним, — конь упрямился, чувствуя неловкого седока, и норовил свернуть в лес.

Вскоре выехали на шоссе. Еще вчера, когда смотрел Пиков на шоссе сверху, было оно наводнено отступающими войсками противника. Теперь здесь расположились русские части. На бивуаке стояла пехота. Дымились походные кухни. Солдаты лежали на траве возле составленных в козлы винтовок. Над синей каймой леса раскачивался привязной аэростат. Павшие лошади валялись у обочины дороги; вороны с опаской кружили над ними.

Обоз тянулся навстречу. Быков узнал вдруг ящики, в которых перевозились аэропланы, и чуть не вскрикнул от радости. Отряд перебирается, родной дом его переезжает на новое место! Он спрыгнул на землю, бросил повод казаку и остановился у забросанного желтыми ветками холмика братской могилы.

Его узнали еще издалека, и он сам сразу заметил своих приятелей, — выше их ростом никого не было в отряде.

— Глеб! — закричал он нетерпеливо. — Прибавь ходу!

Глеб и Тентенников бросились к нему, и он, прихрамывая, побежал к ним навстречу; как и всякий неопытный наездник, он еле двигался после сегодняшней долгой поездки верхом.

— Жив, — сказал Глеб. — А мы-то уже и не чаяли. Думали — погиб… Горевали…

Это слово, сказанное по-мужски просто, было дорого Быкову. Он знал: Глеб нарочно говорит так сдержанно, чтобы не выдать своего волнения.

— Вернулся, — ответил он, пожимая руки друзей.

— Счастье, что ты нас нашел, — в такую пору разлучаться обидно, — сказал Тентенников, протягивая ему папиросу.

— Удачная встреча, — перебил Глеб. — Если бы на старый аэродром пробирался — и через три дня не нашел бы отряда.

— В Буковине будем стоять теперь, — радостно промолвил Тентенников. — Мне давно посмотреть хотелось, какая такая Буковина, и вот поди ты — приехали.

Буковые рощи окружали широкое поле аэродрома. Под жилье отвели летчикам маленькие чистенькие домики. Стали устраиваться на новом месте. Три складные кровати летчиков снова стояли рядом. Штаб отряда поместился в высоком нарядном доме, на самом берегу реки.

— Нравится? — спросил Глеб, показывая на голубоватую дымку над горами: там синели леса и длинной черной грядой тянулись утесы и скалы.

— Отличное место! — насмешливо сказал Быков. — Можно подумать, что мы на дачу переехали, а не возле фронта устраиваемся.

— Ну, насчет дачи ты переборщил малость, — покачал головой Глеб. — Послушай-ка…

Они прислушались: издалека доносились глухие раскаты орудийного грома. Бой продолжался.

— И все-таки веселее, чем раньше было, — сказал Тентенников. — Город близко; если случится срочное дело, всегда можно будет вовремя съездить…

— Ну, какие у тебя дела? — усмехнулся Быков.

Тентенников обиделся и замолчал.

 

Глава седьмая

Утром Быков встретился с Васильевым.

— Мы уже думали — панихиду заказывать придется, — сказал Васильев, — мало ли какие неприятности могут случиться в полете. У меня у самого, изволите видеть, один случай был странноватый. Вылетел однажды в разведку и чувствую вдруг — попал в неприятнейшее положение. Вертикальный поток воздуха тянет вниз. Место, понимаете ли, из самых гнусных. Гора. А за горой — лощина. Глубокая, сырая. К довершению же неприятностей, дальше еще река. Вот и взялись тогда за меня сии силы природы!

Он прищурился, мигнул припухлым веком и безнадежно махнул рукой, словно чувствовал, что Быков не интересуется его воспоминаниями.

Быков знал, какие рассказы ходили в отряде о Васильеве и его хвастовстве: мотористы называли его непромокаемым. Такая кличка давалась авиаторам, привиравшим о своих летных приключениях, бредившим подвигами, будто бы совершенными ими.

Быков с завистью подумал о немногих отрядах, в которых были хорошие и смелые командиры, ученики и последователи великого Нестерова… Уже два года прошло с тех пор, как погиб Нестеров в бою, а до сих пор на одиннадцатый корпусной отряд, которым он командовал в первые дни войны, боятся нападать австрийские летчики!

Васильев сел за стол и загремел ключами, поглядывая в упор на летчика. Быков протянул ему донесение. Васильев поморщился, вынул из ящика цветной карандаш, подчеркнул какие-то особенно удивившие его пункты.

— Все? — спросил он, дочитав до конца.

Все, — спокойно ответил Быков.

— Скажу по правде, ожидал большего.

— Чем богат, тем и рад.

— Вы могли бы не губить самолет.

Он оставался таким же, каким был всегда, — завистливым в случае удачи, требовательно-насмешливым, если подчиненный попадал в трудное положение.

— Я не нарочно погубил его. К тому же надо учесть, что это — первая моя авария за два года военной службы.

— Плохое оправдание, — пробурчал Васильев. — В ближайшие дни наступление возобновится, тогда придется летать снова, а аппаратов с каждым днем становится меньше…

Быков не слушал.

Он внезапно почувствовал, что устал от всего: от боев, от полетов, от сложных и раздражающих отношений с Васильевым, от вечной заботы о друзьях, от беспокойства об отце и приёмном сыне. «И чего они писем не пишут, не случилось ли там чего у них в Москве?»

— Кстати об аппаратах, — сказал Васильев. — Я получил сообщение, что вскоре предстоит поехать в Петроград на Щетининский завод для приемки новых аэропланов, — не могут они присылать сюда своих сдатчиков.

«Вот бы поехать, — подумал Быков. — В Москву бы по пути заехал, с Леной увиделся бы в Петрограде».

Васильев нахмурился, испытующе поглядел на Быкова, постучал карандашом по столу:

— Впрочем, о поездке поговорим после. Пока вы свободны.

Быков не удивился, встретив Пылаева, важно разгуливавшего возле ангара. Утром рассказывал ему Глеб, что Пылаев летучку свою забросил и теперь находится при отряде. Что он делает в отряде, почему перебрался сюда окончательно, никто толком не знал, кроме командира, но как раз у Васильева-то никто об этом и не решался спрашивать.

«Словно дом родной», — думал Быков, осматривая новый аэродром; ведь он уже привык к людям, к летчикам и мотористам, как-то незаметно втянулся в круг их интересов, жил теми же думами и заботами, что и они…

Авиационные отряды были самыми молодыми соединениями русской армии. Кавалерийские корпуса, пехотные полки, артиллерийские части имели свои постоянные казармы в дальних городах России и в случае окончания войны точно знали, куда им следует возвращаться на постоянные квартиры. У авиационных отрядов не было другого пристанища, кроме постоянно меняющихся аэродромов.

— Таборное наше житье, цыганское, — говаривали мотористы.

У Быкова, как и у его друзей, развились постепенно навыки старых мастеровых. Летчики любили свою машину больше всего в жизни и не понимали, как можно было когда-то мечтать о другой профессии.

В русской армии числились в ту пору уже десятки авиационных отрядов. Они могли бы сделать гораздо больше, если бы не техническая отсталость русских заводов — поставщиков самолетов: по конструкции русские машины были лучшими в мире, но не было для них хорошей заводской базы.

Капитан Загорский составлял когда-то докладную записку о нуждах военной авиации. После смерти Загорского черновик записки Лена подарила брату.

Летчики часто просматривали отрывочные карандашные записи и удивлялись смелости и размаху мысли Загорского. Да, этот скромный и даже застенчивый офицер в пенсне действительно был человек незаурядный и решительный. Он мечтал о создании воздушных армий, о грозных эскадрах самолетов, которые могли бы ринуться на врага, поддерживая сухопутное войско, об особых воздушных соединениях, которые не только помогали бы другим родам вийск, но и вели самостоятельные операции.

Когда-то до войны встретился Быков со слепнущим летчиком Поповым. Попов поздравил его с победами на международных состязаниях в Ницце, в Париже и подарил книгу о будущей войне — «Война и лёт русских воинов». Попов предсказывал огромное будущее военной авиации, и Быкову особенно полюбилось одно его изречение: «Зрячий карлик сильнее слепого великана». Карликами он называл летчиков, слепыми великанами станут огромные сухопутные армии и флоты европейских держав, если они не научатся боевому применению воздушного флота.

Как метко это было сказано, и сказано задолго до войны, когда многие еще не понимали грозных возможностей авиации! Попов и Загорский были единомышленниками.

Быков чувствовал стремительный рост летного дела, ощущал его каждый раз, когда приходилось иметь дело с машиной новой конструкции. Годы непрерывных побед авиации были годами торжества конструкторской мысли. Какими смешными казались теперь старомодные «райты» — чудовищные по своему безобразию аэропланы со специальными приспособлениями для взлета. «Райты» называли шееломками, на этих американских самолетах разбилось немало талантливых летчиков. После первых полетов, возвращаясь на землю, летчики радовались, словно из мертвых восставали. Живот частенько болел: брызгало скверное масло из маломощных моторов, и не раз доводилось наглотаться его…

Тогда Уточкин ходил по аэродрому и твердил стихи собственного сочинения:

Ветер дует — не боюсь, Солнце светит — я смеюсь…

В те дни, чтобы привыкнуть к аэроплану, обязательно нужно было его с чем-нибудь сравнивать; биплан называли громадным летящим жуком, моноплан — чайкой, распростершей крылья над землей. Теперь изменилось и это. Аэроплан стал повседневностью. Самолет стал городскому человеку понятен и близок, как автомобиль или мотоциклет.

* * *

Ночью пришло известие, что наступление возобновилось и австро-германские части отступают на запад.

Потом сообщили о появлении новых вражеских самолетов. Летчикам приказано было вылететь с утра в полет и завялить групповой бой.

До сих пор они редко дрались вместе, в воздушную разведку их обычно посылали в разных направлениях.

Скоро послышался рев запускаемых моторов. Три машины одна за другой поднялись в воздух. Впереди шел Быков.

Через сорок минут они уже перелетали через передовые полиции. Их приветствовали солдаты, — вверх летели фуражки, подсумки, скатанные шинели.

Быков сделал круг над окопами. Это еще больше обрадовало солдат. Глеб и Тентенников тоже покружились неподалеку от траншей и снова взмыли вверх.

День был безоблачный, ясный. Труднее летать зимой, когда голубоватая дымка на горизонте скрадывает земные очертания, но ведь и летом, даже в ясные дни, мешала летчику коварная неуловимая мглистая дымка. Чем ближе к осени, тем призрачней становится голубизна кругозора.

Самолетов противника не было вблизи, но Быков знал, что каждую минуту можно ждать их появления.

Самое трудное для летчика — ожидание противника, который может появиться неизвестно откуда. Часами патрулировать в небе, высматривая в беспредельном просторе каждую маленькую точку, любое темное пятнышко, которое может через несколько минут оказаться самолетом противника, — испытание, требующее и большого терпения и отличной наблюдательности.

Тот, у кого лучше зрение, раньше заметит вражеский самолет и тем самым обеспечит себе победу… Глеб был чуть близорук, и это всегда волновало Быкова. У него же самого зрение было отличное, он был уверен, что первым увидит чужой аэроплан.

Небо было еще чисто и свободно. Маленькие пятнышки на горизонте пропадали так же быстро, как и появлялись.

Так прошло минут сорок. Быков начал нервничать: ему казалось почему-то, что он сегодня видит хуже, чем обычно. Рябило в глазах, и он боялся просмотреть врага.

Вдруг три маленьких точки, три крохотных черных пятнышка мелькнули на горизонте. Он тотчас покачал самолет с крыла на крыло — сигнал внимания.

Медлить было нельзя. Со стороны солнца заходили они во фланг противника — сбоку шли на маленькие, медленно увеличивающиеся точки.

Через пять минут Быков уже видел головной вражеский самолет.

Аэроплан с черным крестом на плоскости заходил в хвост его самолета. Быстрый вираж… На мгновенье прижало к сиденью… И снова врагу приходится идти против солнца.

Быков увидел еще два самолета, идущие навстречу. «С ними справятся ребята, — подумал он. — Мне бы сперва головной взять». Головным был «фоккер» — самый прославленный в последние месяцы истребитель немецкой армии.

«Фоккер» маневрировал. Быков вспомнил чей-то рассказ о том, как ввязывался в бой летчик Козаков. Да, так именно надо поступить и сегодня, это сразу привлечет к нему внимание вражеских аэропланов и хоть ненадолго отведет удар от Тентенникова и Глеба.

Он сделал мертвую петлю.

Аэроплан противника повернул назад, словно не хотел наблюдать за сумасшедшим циркачом, русским летчиком, и в ту минуту, когда противник меньше всего мог ожидать нападения, Быков взмыл вверх. Вражеский аэроплан тоже начал набирать высоту. Быков полез вверх быстрее. Он был на триста или четыреста метров выше, чем противник, взмывающий вверх в полуверсте от самолета Быкова.

Вираж… вираж… еще вираж, легкое головокружение, больше от странного ощущения, что самолет вертится волчком, чем от усталости. Не сбавляя газа, Быков пикировал сзади на самолет противника…

Все, что случилось потом, было мгновенно, и впоследствии Быков немногословно рассказывал:

— Было очень просто. Я подошел к нему сзади… и сбил…

В полдень на аэродроме рядом с его машиной опустились самолеты Глеба и Тентенникова. Им не довелось драться: после того как Быков сбил «фоккера», остальные аэропланы противника бежали.

 

Глава восьмая

Через несколько дней Тентенников был ранен в бою, и после госпиталя ему дали десятидневный отпуск. За тридцать часов боевых полетов он получил причитающееся ему вознаграждение — пятьсот рублей прибавки к содержанию — и убеждал друзей, что теперь-то наконец весело проведет время.

Ночью перед отъездом он долго смешил приятелей своими россказнями. А потом вдруг стал необычно серьезен и заговорил о том, как следует учить молодых летчиков тактике воздушного боя.

— Хороший летчик как учит? — спрашивал он и сам же отвечал себе: — Примером, собственным риском. Он вылетает в небо с новичками и говорит им перед полетом: «Что бы ни случилось, не лезьте в бой, не стремитесь мне помочь. Только смотрите. Это единственное, чего я от вас требую». А русского человека научить легко. Очень он к технической выучке склонен. Светлые головы у наших людей, — мигом схватывают, если учишь их показом.

Утром Быков и Победоносцев пешком провожали приятеля до городка.

— Странно ты ведешь себя, — сказал Глеб, — разговариваешь о чем угодно, только не о том, как и где проведешь отпуск.

— Не иначе как влюбился, — уверенно проговорил Быков, взяв приятеля под руку.

С другой стороны взял его под руку Победоносцев. Тентенников шел упираясь и сердито морщился.

Рослые, широкоплечие, они казались встречным солдатам великанами. Здороваясь с ними, мотористы радостно улыбались. В отряде любили летчиков, завидовали их дружбе, сочиняли занятные истории об их приключениях…

Теперь Тентенникову было не до смеха, и он сердито твердил:

— Да пустите ж вы меня… Вот уж чисто кавказский пленник…

— Нечего, брат, и думать, что выпустим, — отвечал Быков. — Пока не признаешься, не будет тебе пощады.

— Хороша ли она? — спрашивал Глеб. — Смотри, берегись! Вдруг я начну ухаживать.

— Ты лучше свое береги, а на чужое не зарься, — окончательно рассердился Тентенников, но у Глеба было такое хорошее настроение в то утро, что он не обиделся и только еще крепче сжал локоть «кавказского пленника».

Настроение менялось у Тентенникова почти мгновенно. Он не только перестал сердиться, но и захотел поделиться с приятелями своей сердечной тайной.

— Сам расскажу… — завопил он. — Только отпустите, черти…

Его отпустили. Он приготовился рассказывать, достал трубку, набил ее махоркой, закурил, истратив предварительно коробок спичек, и ехидно сказал:

— Сами, небось, влюбляетесь, переживаете, а обо мне и забыли. Но ведь и я не каменный. Вот ухаживал я в Питере за артисткой Кубариной, но она мне мало симпатизировала, хоть я ежедневно в театре торчал и не пропускал ни одной репетиции. А вот теперь на другой жениться собираюсь…

Он помолчал и строго добавил:

— И рассказывать нечего. Интересная девушка. Жалко, времени мало, — десять-то дней пролетят, как одна минута…

— Где хоть она у тебя?

— Адресок дать? — хитро прищурился Тентенников.

— Если не жалко.

Старательным и четким почерком, — особенно четок он был потому, что издавна привык Тентенников делать большие интервалы между буквами, — вывел он название маленького городка прифронтовой полосы, улицу, номер дома и даже фамилию какой-то Борексо. Быков тотчас вспомнил сестру, с которой встретился у Пылаева в летучке, но, зная ревнивый характер Тентенникова, не подал и виду, что знаком с нею.

«Может, сказать ему, как она ко мне с поцелуями приставала? Обидится, пожалуй, не поверит. А жалко — не подойдет ему пронырливая красотка в жены».

— Мало ли что может случиться, — сказал Тентенников, подозрительно поглядывая на задумавшегося Быкова. — В случае чего — напишите. А теперь адью — прощайте! Я и сам дорогу найду.

Они распрощались у часовни. Долго еще смотрели летчики, как шел Тентенников по дороге, размахивая руками и поминутно оглядываясь, словно боясь, что приятели пойдут еле дом и снова задержат праздными расспросами.

Без Тентенникова стало скучней. Глеб радовался, что Кузьма хоть развлечется немного, отдохнет, но Быков только головой покачивал в ответ на разговоры об ожидающем приятеля счастье: казалось ему, что разочарованием кончатся веселые тентенниковские дни.

Дня через четыре Васильев поехал в штаб армии и взял с собой Быкова.

— Дело есть, — сказал Васильев, усаживаясь в бричке рядом с Быковым, и сразу задремал: как всегда с похмелья, у него болела голова, и в такую пору он становился неразговорчивым.

Подъезжая к Черновицам, Васильев проснулся, тяжело вздохнул и огорченно сказал:

— Изжога страшная… Хоть бы пососать лимону… и того в этой глуши не достанешь…

У белого нарядного дома, в котором помещался штаб армии, бричка остановилась, и Васильев, поморщившись, сердито сказал:

— Ждите меня в ресторане.

Через час в ресторане он говорил летчику:

— Вы уже знаете, что нужно ехать кому-то принимать самолеты для армии на Щетининский завод в Петрограде. Только что решено: едете вы… Завидую вам. Поедете, увидите, как живут в Петрограде… Я без Питера скучаю дьявольски, право… Сам не могу, к сожалению, покинуть отряд…

Быков плохо понимал, почему Васильев отказался от поездки, да и мало интересовали летчика личные планы поручика. Снова увидеть Петроград, город своей молодой славы, вспомнить, каким он был в летние дни тысяча девятьсот десятого года, — для этого одного стоило поехать! Но ведь есть и квартира еще на тихой, совсем провинциальной улице, в десяти минутах езды от центра. Есть телефоны знакомых. И телефон Лены. И комната, в которой она сидит вечерами, склонившись над газетами.

— Вам уже пора на поезд, — сказал Васильев, посмотрев на часы.

— Как на поезд? Я в отряд должен заехать, проститься с товарищами, собрать вещи.

— О сантиментах и думать нечего, батенька. Не на гулянье едете. Дело доверено вам большое, будете принимать аэропланы для девятой армии. А раз так, то раздумывать нечего. Марш на поезд — и вся недолга.

— Я не понимаю…

— Всего хорошего, — растягивая слова, сказал Васильев. — Имейте в виду, если сегодня не уедете, я с вами валандаться не буду.

«Чудит на прощанье, самодурствует, хоть чем-нибудь хочет насолить, — решил Быков. — Впрочем, не отказываться же из-за его блажи от поездки в Питер». — Он одернул китель, встал из-за стола и, не протягивая руки, попрощался с Васильевым.

Поручик едва кивнул в ответ.

«Не от любви же ты выхлопотал мне командировку, — подумал Быков. — Может быть, отделаться попросту хочешь от меня?»

Николай был дома, и Быков смог с ним повидаться перед отъездом. Николай дал ему адрес работника Петроградского комитета большевиков, который снабдит летчика необходимой литературой и директивным материалом для фронта.

 

Глава девятая

В Петроград Быков приехал в дождливый серенький день. Наняв на Гончарной извозчика, тотчас же попросил поднять верх пролетки.

Извозчик привез к парикмахеру. Побрившись, Быков прежде всего решил посмотреть, изменился ли Невский за последние годы, и прошел проспект из конца в конец. Сразу бросилось в глаза, что уличная толпа сильно изменилась, стала более суетливой и нервной. На Невском появилось множество людей, внешность которых обличала провинциалов, недавно приехавших в столицу. Это были беженцы. Они подолгу стояли перед витринами больших магазинов, рассматривали клодтовского чугунного коня, которого взнуздывал чугунный юноша на Аничковом мосту, и в глазах беженцев застыла тревога людей, навсегда покинувших родные насиженные места.

Еще в поезде мечтал Быков о встрече с Леной, и как только удалось ему снять номер в гостинице, сразу же позвонил по знакомому телефону. Никто не отозвался. Он решил заехать в лазарет, где, как говорил ему Глеб, проводила Лена целые дни.

В двухэтажном доме на Кирилловской улице в прошлом году был открыт лазарет. Быков долго стоял на улице, надеясь, что выйдет из подъезда какая-нибудь сменившаяся после дежурства сестра милосердия. У нее можно будет узнать, дежурит ли сейчас Лена. Прошло еще полчаса. Никто не выходил из тихого дома. Быков решительно и быстро подошел к подъезду. Швейцар сказал ему, что, точно, Загорская Елена Ивановна сегодня дежурит, и объяснил, как надо пройти к ней.

Быков поднялся по лестнице во второй этаж. В свежепобеленных комнатах было просторно и чисто. Пахло сосной, тянулся из дальних комнат синеватый дымок ладана. Сутулый священник, шаркая по полу слабыми ногами, прошел навстречу. Быков уступил ему дорогу, оглянулся, переждал несколько минут и еще быстрей пошел по анфиладе светлых высоких комнат.

Послышались женские голоса, девушка с черными косящими глазами выбежала навстречу, и следом за нею вышла Лена.

— Елена Ивановна! — крикнул Быков.

Лена сразу узнала его и улыбнулась. Улыбка делала ее очень похожей на Глеба, а все победоносцевское издавна уже стало для Быкова близким, родным…

— Как я рад, что увидел вас наконец, — сказал он, не давая ей промолвить ни слова, и взял ее за руки.

— Рады? — переспросила она. — И я рада, Быков.

Тотчас показалось ей, что сказала она слишком много, гораздо больше, чем следовало даже в первую минуту встречи, и, высвободив свои руки из широких ладоней Быкова, Лена спросила уже совсем иначе, дружески, но строго:

— Надолго приехали? Как Глеб поживает? Ничего не пишет, забыл меня…

Девушка с черными косящими глазами подошла к ним. Лена познакомила Быкова с ней.

— Мы с ней не расстаемся… Таня — моя лучшая приятельница, — сказала она, обнимая девушку за плечи.

Быков сразу возненавидел Таню только за то, что она стоит рядом с ними и не собирается уходить, мешает беседе с глазу на глаз.

— А я за вами пришел, Елена Ивановна, — торопливо сказал он. — Может, освободитесь сегодня? Поговорить мне хочется о многом…

— Удачно пришли. Я как раз уходить домой хотела. Если бы вы минут через двадцать сюда явились, могли бы меня не застать.

Быков глядел на нее не отрываясь, словно боялся, что придет неожиданно какой-нибудь незнакомый человек и разлучит их.

— Мне подвезло, значит. А то когда бы я вас встретил…

— Дома бы застали. Я теперь домоседкой стала.

Они решили провести день вместе: пообедать в ресторане, потом погулять по набережным, а вечером сходить в Александринский театр.

В ресторане говорили мало. Лена была рядом — и задорная ресторанная музыка, сухое виноградное вино, подтянутые фигуры мужчин, сидевших за соседними столиками, румяные лица женщин — сытое довольство тыловой жизни — не раздражали Быкова, как обычно. Он слушал Лену и запоминал отрывки случайных фраз, произнесенных ею, и видел маленькие руки ее, которые до боли хотелось поцеловать или хоть задержать в своих руках на минуту.

— Вы надолго приехали?

— Недели на две. Послали принимать аэропланы. И так быстро собрали в дорогу, что даже не успел вещи взять, с Глебом не простился.

— Почему же спешка такая была?

— Сам не понимаю. Знаете, Елена Ивановна, кажется мне почему-то, что попросту Васильев захотел избавиться от меня.

— Противный он, ваш Васильев, — сказала Лена и тотчас заговорила о том, что волновало ее, — об отношениях между Глебом и Наташей.

— По-моему, там изменения большие…

— А Глеб?

— Скрытным он стал за последнее время и о Наташе редко разговаривает с нами.

— Вам не кажется, Быков, что Наташа — женщина со странностями? — спросила Лена и тотчас покраснела, будто сказала что-то очень неуместное.

— Странности? Просто не перебесилась.

— Не перебесилась? Я не совсем понимаю вас…

— Как бы вам объяснить? — задумался летчик. — Знаете, Елена Ивановна, я ведь слаб насчет всяких там определений, но попросту сказать, не люблю истерической любви. Чувство, по-моему, всегда должно быть цельно.

* * *

Пролетка мягко катилась по торцам набережной. Быков напомнил Лене про первые встречи в Петрограде и Царицыне. Еще только появились тогда над ипподромами первые аэропланы, еще внове были имена Ефимова, Уточкина и Попова, еще никто не знал имени самого великого летчика их поколения — Петра Нестерова, еще странным и смешным казался автомобиль на древних проселках захолустий, а теперь новая техника — кинематограф, аэроплан, беспроволочный телеграф — стала уже повседневностью.

В театре не досидели до конца — у Лены заболела голова. Проводив Лену до дому, Быков снова пошел на набережную. После сегодняшней поездки эти места, как и все, что было связано с Леной, стали для него по-особому памятными и дорогими.

В то время как Быков гулял по набережной, Лена сидела за круглым столом в большой комнате пустой и печальной квартиры и совсем по-старушечьи, низко склонив русую голову, раскладывала пасьянс.

Пасьянс не сходился, и Лена огорчалась: она загадала на Быкова, и ей очень хотелось, чтобы пасьянс вышел.

И вовсе не болела у нее голова там, в театре. Просто ей показалось, что сидят они на тех самых местах, которые когда-то заказывал Загорский, — в том же самом ряду и в тех же самых креслах.

Много лет уже томило Лену мучительное чувство вины какой-то перед погибшим мужем. Она вспоминала свою короткую семейную жизнь, вечера, которые они проводили вместе, тихие прогулки по городу, и казалось почему-то, что была она плохой женой, совсем еще девчонкой была, плохо понимала заветные думы Загорского, мало и редко говорила с ним о его любимой работе…

Ей вспомнилась теперь повесть их короткой любви — от первой встречи до того дня, когда она увидела, как падал с высоты самолет.

И то, что когда-то тосковала беспричинно, и грустила, и читала книги с многообещающими заглавиями, и ждала чего-то несбыточного и необыкновенного, тоже казалось ей скверным.

Вот дождалась она перемены, исполнилось негаданное, а его уже нет в живых, и она ходит в театры, ездит по ресторанам с другим человеком, который смотрит на нее так же, как смотрел когда-то Загорский, и так же влюблен, должно быть, как был влюблен ее погибший муж.

Его уже нет в живых, а она так же молода и хороша, как прежде, и живет, и смеется порой, и забывает иногда на целые недели о Корнее Николаевиче…

Та жизнь, которая была у нее до войны, ушла и никогда не вернется снова. Не вернутся больше встречи на вокзале, когда приезжал он из Москвы или из Пскова, где жила его старая мать. Лена встречала его зимой на перроне, и он улыбался, протирая пенсне, добрыми близорукими глазами смотрел на нее, говорил тихо и ласково:

— Вот и приехал старый Менелай, милая моя Елена…

Не вернутся утренние часы, когда они сидели рядом, пили чай и он ей рассказывал что-нибудь из своих старых наблюдений. Как и Быков, он был человеком бывалым, много видел, и она только ахала, узнавая от него, как много интересных встреч и случаев бывает в человеческой жизни…

Что осталось после него? Любимые книги; исписанные вкривь и вкось блокноты; пестрый халат, который он надевал после ванны; ночные туфли; старое пенсне; фотографии; но во всем этом не было того, что казалось бы ей следом прожитой жизни. Она жалела, что не было у них детей. Впрочем, трудно было бы расти ребенку без отца, — ведь и у них, у Победоносцевых, несуразно сложилась жизнь потому, что они выросли без матери.

Может быть, именно потому, что так тяжело сложилась семейная жизнь Глеба, отец стал ласковей с сыном, больше стал жить его заботами и волнениями, — в судьбе Глеба находил он сходство со своей жизнью… О Глебе и Наташе часто говорила она с Быковым. Ей почему-то начало казаться, что, говоря о чужой судьбе, он намечает правила жизни, которую будут вести они сами…

Спроси ее кто-нибудь, как относится она к Быкову, — обязательно сказала бы, что он ей нравится очень. Но можно ли любить такого — до сих пор понять не могла.

Было в нем что-то непохожее на людей, среди которых росла Лена. Нравилась грубоватая прямота его, смелость, уменье просто и легко разговаривать с людьми, самостоятельность суждений, спокойная уверенность в правильности избранного пути. Но то, как он смотрел на нее тогда, в театре, пугало Лену, и в такие минуты ей не хотелось думать о нем.

Назавтра было воскресенье. Они сговорились вместе пойти в Петропавловский собор.

Быков пришел точно к двенадцати, как обещал, принес цветы, но стеснялся поднести свой подарок и ходил по комнате, не выпуская из рук букета.

Лена пошла в соседнюю комнату переодеться. Когда она вернулась, Быков по-прежнему стоял у стола с букетом в руках, нерешительно поглядывая на вазу для цветов.

— Что же вы держите его? — спросила Лена. — Неловкий какой, право…

— Словно жених, — ответил Быков, но, поглядев на строгое лицо Лены, понял: насчет жениха зря сказал. Лена сразу стала молчаливой, неприветливой — так и слова не сказала ему, пока шли они под мелким моросящим дождем по скользкому тротуару. На остановке трамвая Быков осмелился, наконец, спросить:

— Почему вас, Елена Ивановна, так Петропавловский собор заинтересовал?

— А вы ничего не знаете?

— Ровнехонько ничего…

— Тогда вам рассказать надо. У северных дверей Петропавловского собора гробница императора Павла.

— Которого удавили? — осведомился Быков.

— Павла Первого, — строго ответила Лена. — И вот туда паломничество началось. Я давно об этом слышала, солдаты выздоравливающие из нашего госпиталя говорили. Делать им нечего — целый день по городу шляются, новости приносят.

— Зачем же нам отправляться в паломничество? Мы-то ведь с вами в бога не веруем и чудес не ждем.

— Конечно, не верим, а все-таки посмотреть интересно…

Они пришли неудачно: паломников не было, только старушка какая-то усердно молилась, став на колени перед гробницей. Увидев Быкова и Лену, старушка подошла к ним, тихо спросила:

— Про число шестьсот шестьдесят шесть слышали, господин офицер?

— Ничего не слыхал! — чистосердечно признался Быков.

— Знак тайный, апокалипсический, — сказала старуха. — И будет отныне шестьсот шестьдесят шесть месяцев мору и гладу…

Они обошли собор, постояли недолго перед гробницей Петра и стали советоваться, куда теперь поехать.

Быков посмотрел на часы.

— Поедемте, Елена Ивановна, на Стрелку. — И они поехали на острова.

Прошло четыре дня. Работник Петроградского комитета большевиков, которому Быков передал письмо Николая, пообещал подготовить литературу к отъезду летчика в конце недели. На заводе Быков еще не был, — без Хоботова нельзя приступать к приемке, а тот задержался в Москве и обещал вернуться в Петроград только в понедельник на следующей неделе. Казалось бы, можно отдохнуть в это время, и все же каждый день занят, каждый час расписан: то он ждал Лену на тихой улице в Песках, то встречался с ней на тенистой дорожке в Летнем саду, то они ездили в Петергоф, то ходили в театр. И возвращаясь вечером в темный, гнилью какой-то пропахший номер гостиницы, Быков радостно думал о новой встрече, о завтрашних беседах, о том, как будут они ходить по набережной, болтая всякий вздор, и как будут они вместе до позднего вечера.

Ему хотелось иногда сказать Лене о своей любви, но оба боялись предстоящего разговора, и однажды, после того как показалось Лене, что он хочет обнять ее, она простилась неласково с Быковым и целых два дня сказывалась больной.

Однажды вечером гуляли по Невскому. На углу Конюшенной стояла толпа возле выставленного недавно для всеобщего обозрения сбитого немецкого «таубе». Они тоже подошли к аэроплану. Темные зловещие кресты на плоскостях самолета удивили Лену. Какой-то юноша в пилотке важно объяснял собравшейся публике устройство «таубе» и намеками говорил о собственных подвигах. Увидев невзначай георгиевские кресты летчика, он растерялся и отошел от самолета прыгающей быстрой походкой.

Самолет напомнил Лене о командировке Быкова.

Она строго посмотрела на Быкова и сказала совсем так же, как брат, морща высокий лоб:

— Я не буду встречаться с вами, пока вы не закончите своих дел.

Быков знал: с ней бесполезно спорить, и низко склонил голову.

— А когда освободитесь, приезжайте ко мне, попрощаемся, поговорим…

Странно, этот день был самым веселым изо всех проведенных в Петрограде. Быков много рассказывал о фронтовой жизни, и Лена слушала особенно внимательно, словно хотела запомнить каждое слово.

Прощаясь, она протянула руку в перчатке, тихо сказала:

— Помните наш уговор?

Это было ее решением, а не уговором, но Быков покорно и тихо ответил:

— Помню. И уговора не нарушу. Но, извините, думать о вас буду ежеминутно.

Она, покраснев и не сказав ни слова, ушла.

Через два дня он поехал на завод. Пока шел от моста, встречал немало рабочих, помнивших его по давнишним временам, когда он работал тут сдатчиком. Они приветливо здоровались с ним, останавливались ненадолго, курили, рассказывали о заводских новостях, расспрашивали о фронте.

В кабинете директора Быков пережил несколько занятных минут. Когда он вошел в низкую комнату, заставленную шведскими шкафами и моделями самолетов, Хоботов стоял к нему спиной и о чем-то шептался с невысоким смуглым человеком. Обернувшись, он протянул руку к телефонному аппарату и вдруг, вскрикнув, бросился навстречу, словно хотел показать, что навсегда забыл о давней размолвке.

Хоботов был такой же, как и несколько лет назад, — гладко причесанный, чисто выбритый, только воротнички носил теперь не отложные, как прежде, а крахмальные, очень высокие, в которых тонула его короткая жирная шея.

— Меня уже известили, что ты приехал в Питер, — сказал Хоботов. — Только имей в виду: сегодня делами заниматься не буду. На сегодня ты мой пленник. Сейчас поедем обедать, вечером в гости, а уже завтра займемся делами.

Быкова не удивила заискивающая улыбка Хоботова. Летчик, только что вернувшийся с фронта, георгиевский кавалер, — он интересовал заводчика, видевшего воздушный бой только на картинках и не знавшего, как умирают люди в болотах, горах и перелесках далекого края.

— Поедем, дорогой, поедем! — ласково говорил Хоботов, похлопывая летчика по спине, и вызвал автомобиль.

В богатом ресторане, в отдельном кабинете, седой официант подал карточку, низко поклонился Хоботову, с уважением посмотрел на Быкова и, склонив книзу большую красивую голову, молча ждал приказаний важного гостя.

— Кваску принеси, Ибрагим, — строгим, но дружеским тоном, каким обыкновенно говорят со знакомыми официантами, сказал Хоботов. Официант понимающе кивнул головой. — А прочее по твоему выбору, — добавил он, отдал карточку и торопливо промолвил:

— Рад видеть тебя живым, здоровым. Ну, что же, рассказывай, как там, на фронте. Кто из старых знакомых с тобой? Из наших тертых калачей?

— Тентенников в одном отряде со мной.

— Кузьма? Да что ты говоришь! — радостно воскликнул Хоботов. — Смелый человек! Много обещал, право. Я, знаешь ли, думал, что он далеко пойдет. Но ошибся. Ей-богу, ошибся. Фантазии нет у него, а гонору много. Не хватало у Кузьки чего-то. А дельный мужик. Он и мотоциклист отличный. Однажды на треке так сиганул… А еще кто, кроме него?

— Победоносцев, Глеб Иванович.

— Фитюлька, — убежденно проговорил Хоботов. — Неосновательный человек. Ему ни за что везти не будет, хоть в последние годы перед войной он и прославился…

— Большой мой друг, — сразу ответил Быков. — Летчик хороший.

— Не спорю, но обаяния в нем нет такого, как в Тентенникове.

— Не тебе о боевых летчиках судить, — ответил Быков. — Мне лучше его знать — сам бывал вместе с Глебом в бою.

— О тебе говорят с восторгом, — заискивающе сказал Хоботов.

Хоть теперь роли их в жизни переменились, но Хоботов все чувствовал себя рядом с Быковым так же, как много лет назад на летном поле, и так же завидовал ему, как тогда, и так же побаивался, как прежде.

Они помолчали. Хоботов снова спросил:

— А еще кто? Ты прости, что я тебя расспрашиваю. Интересно, понимаешь ли. Я ведь всех почти летчиков русских знаю.

— Васильев еще с нами: душка-командир из дворянчиков.

— Васильев! — восторженно вскрикнул Хоботов. — Как же, знаю, знаю… Ловкач… — сказал он и постучал кулаком по столу. — Великий авантюрист…

— Помнишь, я с ним поссорился во время забастовки? Ты на меня тогда в большой обиде был.

— Еще бы! Друг разгульной молодости моей, — усмехнулся Хоботов. — Немало вместе погуляно было. Метеор, не человек. Где он не побывал только! Он из хорошей семьи, но отец его жулик известный, вместе с Рейнботом взятки брал. Правда, дело замяли. А сам Васильев был изгнан из корпуса за какую-то некрасивую историю. За границу уехал, чуть что не полмира объездил. У Юань Ши-кая был военным инструктором. Потом снова в Петроград вернулся. Он Распутина знает. С Кузьминским дружил. Такой же, как и тот, проныра. С фронта приехал, и вместе тогда выкрали они у Распутина какое-то письмо… У вас-то на фронте о Распутине большие разговоры?

Хоботов придвинул свой стул ближе к Быкову и доверительно зашептал, не дожидаясь ответа:

— У меня, поверишь ли, все в душе закипает, как о нем вспомню. Нет, ты сам посуди: при дворе русских императором — и этакое чудо природы в почете. Царица в нем, говорят, души не чает… Сейчас об этом весь Питер кричит… Хочешь, я тебе интересную вещь покажу?

Он вынул из кармана сложенный вчетверо номер юмористического журнала в пестрой обложке и, лукаво подмигивая, проговорил:

— Смотри внимательно…

Быков, ничего еще не понимая, разглядывал странный рисунок, изображающий степенного мужика с птичьим носом и птичьим оперением.

— Не понял? — нетерпеливо спросил Хоботов.

Быков недоуменно пожал плечами.

— Теперь дальше смотри…

На следующей странице был нарисован немецкий кайзер с торчащими усами. Кайзер разбрасывал зерна — кормил бородатую птицу.

Не дожидаясь вопроса летчика, Хоботов торопливо проговорил:

— А теперь я тебе прочту вслух последнюю заметку, которая разъяснит все дело…

Он надел пенсне и, растягивая каждое слово, с чувством прочел:

— Железнодорожные курьезы: «Недавно из Петербурга в Сибирь был экстренно отправлен салон-вагон… с битой птицей»…

— И теперь ничего не понимаю, — сказал Быков, все еще не догадываясь, что могло развеселить Хоботова.

— Ладно, так и быть, объясню. Только учти сначала, что журнал этот стоит дороже, чем бутылка хорошего шампанского. Можно сказать, на вес золота.

Торопясь и от волнения глотая окончания слов, он объяснил Быкову смысл карикатур. Оказывается, недавно, во время какого-то пьяного дебоша в увеселительном заведении, гвардейские офицеры сильно избили Распутина. Для того чтобы замять скандал, пришлось старцу ненадолго отправиться в Сибирь. Вот этой-то самой битой птицей, которая клевала зернышки из рук кайзера, и был пройдоха Распутин… Когда при дворце дознались об истинном смысле карикатур, журнал был конфискован. Потому он теперь из-под полы продается: ведь всем известно, что Гришка, вкупе с кликой царицы, добивается сепаратного мира…

Быков нехотя улыбнулся.

— Ты чего? — обиженно спросил Хоботов.

— Разве в одном Распутине дело? Весь царский строй прогнил, а ты мне одну битую птицу в глаза суешь…

— Ну, революцию-то вы теперь не сделаете снова. Пятый год не вернется, — уверенно сказал Хоботов и сразу же замолчал, почувствовав, что беседа может кончиться размолвкой. Меньше всего хотелось ему сегодня ссориться с Быковым: ведь неспроста пригласил он летчика в дорогой ресторан.

Пришел официант, принес запретную водку в большом графине, семгу, балык, какие-то особенные огурцы, тихо спросил:

— Наливать прикажете?

— Лей, — строго ответил Хоботов и поднес к губам хрустальную отпотевшую рюмку. — Водка отличная. Со слезой. Пей, прошу.

Он захмелел, еще не пригубив ни одной рюмки, — захмелел от разговоров, от запаха водки, от воспоминаний.

— Стой, — остановил он вдруг Быкова. — За что выпьем? — И, подумав, сказал: — За балычок выпьем. За рыбку.

Долго сидели они в кабинете. Официант бесшумно приходил, расставлял тарелки, приносил суп, жаркое и осторожно, не прислушиваясь к разговору, двигался возле стола.

— Так и живем, — сказал Хоботов. — Пока вы там на фронте возитесь, мы здесь тоже не бездельничаем. Ты что же думаешь — тут, в Петрограде, есть люди, которые уже заранее победы расписали! Вот послушай: был у меня один знакомый по московской гимназии еще. Гречухин, Сергей Сидорович. Маленький, тихонький человечек. Его в гимназии звали шахом и заставили однажды щепотку персидского порошка съесть: дескать, это шаху обязательно положено. Он из шестого класса ушел, определился на Путиловский завод конторщиком. В бедности прозябал до прошлого года. Была у него, правда, одна страсть — биржевые бюллетени изучал. И понимал их здорово, даже иногда в свободные дни на биржу ходил, но играть — по робости духа и по безденежности — ни разу не решался. В прошлом году умирает вдруг его старая тетка и оставляет ему наследство — пять тысяч рублей. Приходит ко мне, советуется, что с ними делать: жизнь дорожает, все равно ничего на них хорошего не купишь. Может быть, лучше в дело пустить? Я и говорю ему: «Интендантство ищет поставщиков дров. Много ты, конечно, на свои пять тысяч не сделаешь, а все-таки начало положить своему благосостоянию сможешь». Он не раздумывал долго. Месяца через два встречаю его на улице, он благодарит: выгорело, говорит, дело, продал дрова. Так и начал. А теперь какими делами ворочает! Пять дач под Петроградом купил, а в Ялте участки подбирает.

— И много таких?

— Ты думаешь, я зарабатываю много на самолетах? Прогораю, братец ты мой, прогораю! А тоже вознестись мог бы высоко…

Он вздохнул и дрожащим голосом проговорил:

— Беда, да и только. Куда ни сунешься — взятки давай, подарки подноси, ставь угощение…

Он нагнулся к Быкову и прошептал:

— Теперь и я раскинул мозгами.

Быков слушал его и чувствовал, как находит тоска и растет ненависть к Хоботову, словно то, что говорил заводчик, было совсем неизвестно еще несколько минут назад, а теперь, после грубого, откровенного разговора, стало ясно и понятно.

Сидя рядом с захмелевшим Хоботовым, тем самым Хоботовым, который когда-то лебезил и заискивал перед ним на аэродроме, с трусишкой Хоботовым, цеплявшимся за рукав инструктора перед полетом, Быков не мог удержаться от непреодолимого желания сейчас же поссориться с этим человеком.

— Разбогатеть думаешь после войны?

— Обязательно разбогатею.

— А о тех, кто умирает на фронте, не думаешь?

— Слушай, — обиженно сказал Хоботов. — Какой ты чудак!.. Почему мне не воспользоваться тем, что само идет в руки? Нельзя быть чистоплюем.

— Раз ты за войну — тебе на фронт идти надо. А выходит так, что ты за войну-то — откупился, в тылу сидишь, а мы с первых дней боев под огнем…

Хоботов задумался.

— У каждого свой взгляд на вещи. Кому нравится умирать, пусть идет, — сказал он наконец, ухмыляясь. — А стоит ли оставаться на фронте? Вот давай так сговоримся: самолеты ты от меня примешь. Моторы поставим со старых аэропланов — это в цене роль играет. Тысчонки две я тебе дам. А потом в морское министерство съезжу, и мигом все обтяпаем. Я тебя на свой завод возьму, до зарезу мне нужен сдатчик морских лодок. Чем на фронт-то возвращаться, лучше в Питере жить, подальше от воздушных боев.

Жирный подбородок Хоботова трясся над высоким крахмальным воротничком, и все его преждевременно расплывшееся лицо было так хитро в эту минуту, что Быков растерялся:

— Ты с ума сошел, что ли?

— С ума? — удивился Хоботов.

— А как же иначе! Сам посуди: ты мне предложил только что взятку…

— Я? — широко раскрыл глаза Хоботов. — Какую взятку?

— Те две тысячи!

— Две тысячи! — облегченно вздохнул купчик. — Да какая же это взятка? Попросту за труды и по старой дружбе.

— Смотри, — угрожающе сказал Быков. — За такие разговоры можно тебя так сгрести за шиворот, что папы-мамы не вспомнишь.

Хоботов струсил:

— Да я пошутил.

— И к тому же предлагаешь мне с фронта удрать.

— Ну, что ты… Здесь бы ты более нужное дело делал…

— Завтра приеду, — сказал Быков, поднимаясь из-за стола. — Черт с тобой, сегодняшнее происшествие зачеркнем. Но от разговоров с тобою уволь. И помни, что характер у меня обстоятельный; плохих машин не сдавай, — не приму.

Чувствуя, что гроза прошла, Хоботов повеселел:

— А то посидел бы со мной… Кофейку бы попили… Мало ли что случается между приятелями…

* * *

Назавтра в заводской конторе Хоботов сидел спокойный, подтянутый, строго смотрел в глаза Быкову своими темными хитрыми глазами и медленно говорил механику.

— Покажите завод господину Быкову. Свезите его на Крестовский остров. Может быть, тот аэродром ему понравится. Со сдатчиками познакомьте.

Он протянул Быкову длинную руку в перстнях и тотчас занялся бумагами.

Завод расширился за время войны, постройки стали богаче и лучше. Чувствовалось, что Хоботов изучил дело, ведет его сам, не доверяя служащим. Больше стали деревообделочные и слесарные мастерские, расширился сборочный цех.

Быков ходил по заводу, вспоминая службу свою до переезда в Москву, а потом вместе с механиком поехал на аэродром.

Со взморья дул ветер, волны набегали на отмель, лодки качало на большой волне.

Полетов в этот день не было. Быков вскорости вернулся в гостиницу. Рука привычно потянулась к трубке телефона, но вспомнил он свой уговор с Леной и загрустил.

Идти никуда не хотелось. Быков отправил посыльного за газетами и читал допоздна.

Прошло еще несколько дней: приступили к приемке самолетов. Приехали летчики из других армий, начались бесконечные разговоры о фронте, и Быкова потянуло обратно в отряд.

В конце недели снова встретился Быков с человеком, обещавшим переслать на фронт нелегальную литературу. Степан Коляков жил в окраинном районе, в огромном грязном дворе, построенном в шестидесятых годах прошлого века и с тех пор ни разу не ремонтировавшемся. Вот уж воистину страшны трущобы, в которых ни одной квартиры нельзя разыскать сразу… В низких плохо освещенных комнатах потолки были такого же черного цвета, как и пол, и в тусклые, из кусочков стекла составленные окна почти не пробивался свет. В каждой проходной комнате ютилось по нескольку семей, и пока удалось Быкову добраться до комнаты Колякова, пришлось переступить через десятки разложенных на полу матрацев.

— Вовремя пришли, — сказал Коляков, худой мужчина с бледным, усталым лицом, иссеченным синими полосами шрамом. — Я, по правде говоря, только из-за вас здесь и задержался. Вчера мне новую квартиру сняли, поближе к заводу.

Он вручил Быкову пакет с литературой и посоветовал ни мм минуту с этими листовками и газетами не расставаться, — в гостинице, где остановился летчик, всегда могут сделать обыск в его отсутствие.

— Уж вы простите, — сказал Коляков, — что я с вами не очень подробно беседую, дни суетные у нас, занятые… Завод бастует, часть рабочих отправили в дисциплинарный батальон, в Новгородскую губернию, под особое наблюдение, вместо них пригнали солдат. Начались провалы, большая группа работников доставлена вчера в охранное отделение. Но вы сами по району походите — увидите, как живет сейчас наша окраина. На время наступило затишье, но это затишье перед бурей.

Распрощавшись с Коляковым, Быков направился к остановке паровичка, — трамвай не ходил на эту окраину, нелегко Пило добраться оттуда до центра. Улицы окраины были безлюдны, не дымились заводские трубы, возле булочных и лавчонок, торгующих продовольствием, длинной очередью выстроились женщины. Иные из них приходили в очередь с табуретками и стульями и часами сидели, не двигаясь с места. Голодно было в Петрограде, неспокойно. Война нарушила жизнь заводского района, от которого до фронта семь лет скачи — не доскачешь…

В гостинице Быков, вспомнив рассказ Николая, в давнее время перевозившего нелегальную литературу, распорол подкладку френча. Он аккуратно, несколькими рядами, разложил газеты и листовки, сколол их английскими булавками, сверху наложил тонкий слой ватина, клеенку и снова зашил подкладку. Когда он надел френч и поглядел в зеркало, не узнал себя: он стал таким же полным, как Хоботов… Что ж, зато меньше беспокойств и забот о литературе, — теперь он спокойно может передвигаться повсюду, ни на минуту не расставаясь с драгоценными листками… Пакет-то и на самом деле потерять можно в сутолоке уличного движения или забыть за столом в ресторане…

Пешком дошел Быков до Невского. Он ходил по городу, словно прощаясь с ним. И в день, когда были погружены последние машины, позвонил Лене.

Условились встретиться в Летнем саду. Быков чуть не с утра сидел уже на скамейке в самой дальней аллее. За деревьями мелькали порой женские лица, и Быков не раз бросался навстречу незнакомым женщинам, принимая их за Лену. А она пришла, как всегда, вовремя, в распахнутом пальто, протянула руку, спросила, как провел Быков последние дни. Он долго молчал, словно никак не мог собраться с мыслями.

— Кончили дела на заводе?

— Вчера закончил, Елена Ивановна. Скоро уже уезжать. И то — гоните вы меня из Петрограда…

— Напротив: буду скучать без вас. Я привыкла к вам за последнее время…

— А я-то, Елена Ивановна, а я-то… — начал было он, но Лена нахмурилась, и Быков замолчал, искоса поглядывая на ее лицо, разрумянившееся после быстрой ходьбы.

— Много сделали в Петрограде? — снова спросила она, садясь рядом, снимая косынку и упираясь локтем в спинку скамейки.

— Не очень, — грустно ответил он, и невольно пришла в голову мысль, что отношения с Леной складываются так несуразно, может быть, именно потому, что он не посвящает ее в свою внутреннюю жизнь, не рассказывает о своих переживаниях; из всего, что случается с ним, выбирает или смешные истории, или то, что касается Глеба. Вот прожил он в Петрограде столько дней, и ничего не знает Лена ни о последних воздушных боях, ни о столкновении с Хоботовым. Много лет назад слышал он, как жена знакомого летчика говорила, что ей надоели бесконечные разговоры мужа о сортах бензина и марках моторов. Казалось ему, будто и Лене скучно слушать рассказы о полетах, о системах самолетов, о воздушных боях, о людях, с которыми он враждовал, о друзьях, об укладе его собственной жизни.

И сегодня разговор был немного смешлив и зачастую совсем бессодержателен. Наконец он спросил, прямо глядя в ее светлые глаза:

— Будете ждать меня?

— Об этом не спрашивают, — ответила она, задумавшись. — Это человек сам должен чувствовать.

— Вам не кажется, что мы еще совсем не жили? — спросил он, наморщив лоб. — Что вот совсем, совсем еще не жили. У меня был знакомый механик, чудесный француз Делье. Он погиб во время моего полета на «дюнер-дюссене», когда я сам тяжело разбился. Он говаривал, что ему казалось, будто во всей жизни его не было ни одного дня, когда бы он мог хорошо выспаться. «Моя жизнь? — сказал он однажды. — Она очень проста. Ее можно определить двумя словами: вечная бессонница».

Лена смотрела на него, задумчиво улыбаясь.

— Так вот и не жили, — повторил он огорченно. — Детство мое было горестно и трудно, молодость прошла в борьбе за кусок хлеба. Мне тридцать один год, а голова моя поседела. Мне никогда не давали жить так, как я хочу. Жирный банкир, с которым я заключил контракт, помешал мне добиться больших спортивных успехов. Потом я хотел честно работать на заводе, а меня заставили лететь на машине, которую я не знал, — и я разбился, чуть не погиб.

Удивленный своей неожиданной говорливостью, он тихо спросил:

— Вы не думали о том, что сможем же мы когда-нибудь узнать настоящую жизнь?

Да, она много думала об этом — и особенно за последнее время, с тех пор как работает в госпитале на Кирилловской улице. И не сама она пришла к думам о завтрашнем дне, — их подсказали раненые солдаты, которым она порою читала вслух хорошие старые книжки. Удивительно: они не хотели слушать ничего печального, ничего грустного, хоть сами страдали безмерно. Читай им обязательно о людях, которые всю жизнь прожили весело и легко и добивались всего, о чем мечтали. Казалось, в людях веселой судьбы находили они предвестье новой жизни, которая должна же, наконец, настать и для них…

* * *

В Летнем саду есть особенное очарование в осенние дни, и недаром так часто назначают здесь свидания влюбленные, — и тенистых аллеях под вечер тихо и удивительно спокойно, и звуки, которые несутся из огромного, полной грудью дышащего города, не пробиваются сюда сквозь успевшую пожелтеть листву. И Лене начало казаться, что надо сейчас же уйти из сада, иначе начнется разговор, который будет ей неприятен…

Быстро смеркалось, глухо шумели верхушки деревьев. Статуи, как зачарованные странники, белели на дорожках вечернего сада. Падали листья на скамьи. Прохожих становилось меньше. Пустынное Марсово поле казалось бескрайним и огромным.

Они долго ходили по городу, и было странное ощущение у Быкова, будто не с Леной он расстается сегодня, а с собственной молодостью…

Лена сказала, что будет ждать писем, просила передать Глебу привет и посылку, а Наташе — поцелуй.

Быкову не спалось в душном и темном номере гостиницы. Хотелось снова услышать знакомый голос, хоть еще одним словечком переброситься на прощанье. Просить, чтобы Лена проводила его на вокзал, он не решался.

Второй час был уже в начале, когда он взял трубку. Телефонистка долго не отвечала, потом перепутала номера, и Быков хотел было отказаться от взбалмошной затеи, но какая-то сила, которую не мог он преодолеть, тянула к аппарату.

Голос ее он узнал сразу.

— Это я, Елена Ивановна, — сказал он улыбаясь, словно могла она увидеть в телефон его улыбку.

— Я ждала вашего звонка и знаю, что вы хотите сказать, по не лучше ли отложить разговор до конца войны, до вашего возвращения с фронта?

 

Глава десятая

После телефонного разговора Быков окончательно решил, что надо собираться в Москву. Все, что делал он в последние дни в Петрограде, уже мало интересовало и волновало его. Ружицкий уехал погостить куда-то в провинцию, и только о Лене думал Быков в мглистые хмурые дни, разъезжая в пролетке по набережным и снова обходя излюбленные места недавних прогулок. В понедельник в шесть часов утра он встал в очередь за билетом и, отправив телеграмму в Москву, почувствовал себя разлученным с городом, в котором жила Лена. Уезжая из гостиницы, заставил извозчика сделать крюк и проехал мимо ее дома. В окне четвертого этажа горел спокойный огонек, и показалось Быкову, будто он увидел далее лицо Лены, склоненное над книгой.

Подъезжая к Москве, Быков думал о близкой встрече с отцом и Ваней, долго разглядывая сохраненную еще с первых фронтовых дней фотографию. Добродушное лицо отца и веселая светлоглазая мордочка Вани снова напомнили ему о тех днях, когда жил он на Якиманке, гулял вечерами с механиком и почему-то ждал перемены в своей судьбе.

Он приехал в Москву под вечер. Извозчик повез закоулками, переулками, тупичками. Крендель булочной блестел на перекрестке. Голубой шар сиял в окне аптеки возле высоких белых банок с латинскими надписями. По тротуарам медленно проходили угрюмые, неразговорчивые люди. Колеса пролетки разбрызгивали грязь. Извозчик дремал, сжав обеими руками вожжи.

Подъехали к Якиманке. Быков рассчитался с извозчиком и дальше пошел пешком.

Вот и старинный дом, тяжелые чугунные ворота с литыми мордами каких-то диких зверей. Медленно поднимался Быков по ступенькам.

Площадка третьего этажа не освещена. Он ощупью нашел звонок. Звонил долго, но никто не отзывался.

Так прошло минут десять. Быков чиркнул спичкой. Огромный замок висел на железной скобе: в квартире никого не было.

Он спустился вниз, в прачечную. Там обыкновенно всегда кто-нибудь бывал, и до войны, возвращаясь домой, частенько заставал Быков отца в прачечной: старик сам стирал собственное белье.

И теперь кто-то был в прачечной. Лица стиравшей женщины Быков не мог разглядеть. Он окликнул ее. Женщина отозвалась не сразу. Наконец облако пара растаяло, и дебелая беременная баба сердито ответила летчику, что живет здесь недавно и никого в доме не знает.

Дворник тоже Быкова не знал, о старике же сказал: «Характер у них беспокойный — часто целые недели домой не являются. Квартирную плату вносят аккуратно, иногда оставляют знакомым один адресок, в бильярдной на Неглинной. Может быть, их благородие заглянут туда?»

Пришлось поехать на Неглинную. Среди завсегдатаев бильярдной суетился какой-то человек, голосом и повадкой напоминавший отца, но, подойдя ближе, Быков увидел, что обознался.

Его начинали злить бестолковые поиски. За несколько часов обошел он много московских бильярдных, но отца нигде не нашел. А где же Ваня? В тихом переулке, в бедной бильярдной сказал ему лысый маркер, что стоит поехать в заведение на Петроградском шоссе, неподалеку от ресторана «Яр» — там полиция не особенно досаждает, и порою играют до утра.

Быков решил съездить и на Петроградское шоссе.

Было уже поздно, когда он дергал ручку звонка в подъезде деревянного двухэтажного дома. Ему долго не открывали, хотя можно было расслышать, приложив ухо к двери, доносившиеся из дома звуки: и стук костяных шаров, и раздраженные голоса споривших игроков.

Он сунул швейцару зелененькую бумажку-трехрублевку.

— Милости просим, господин хороший, — тотчас сказал обрадовавшийся трехрублевке швейцар. — Сами знаете, в такое время каждого пускать боязно. Истерзаешься, право, за почку-то…

Швейцар провел Быкова в темную комнату с буфетом, со столиками, уставленными бутылками из-под лимонада.

Два человека хмурого вида и неопределенного возраста шептались возле окна. Увидев Быкова, они прекратили беседу и тотчас поднялись навстречу.

— Может быть, господин прапорщик не откажется сыграть со мной? — спросил низенький жирный завсегдатай бильярдной, чем-то напоминавший знаменитого кинематографического шутника Глупышкина, чья толстая, неуклюжая фигура давно уже примелькалась на экранах кино.

— Я не играть пришел.

Игрок, напоминавший Глупышкина, тотчас же рассыпался в любезностях:

— Сразу видно, что вы — человек строгих правил и не играть пришли. А может быть, по маленькой и не откажетесь, так просто, только для видимости, с небольшим интересом?

— Отстань, говорят тебе…

Игрок, недоуменно пожав плечами, отошел в сторону.

Быков медленно обходил комнаты, в которых стояли бильярдные столы.

В самой дальней комнате игра шла особенно оживленно. Человек двадцать столпились у входа и жестами одобряли хорошие удары: говорить здесь запрещалось. Чадила керосиновая лампа, подвешенная к потолку. В комнате было душно. Клубы табачного дыма вились вокруг играющих. Маркер, немолодой, бородатый, с грустными, чуть осовелыми глазами, вынимал из лузы шар. Он высоко подымал каждый шар над головой, словно хотел убедить присутствующих, что игра идет точно по правилам и нет никакого мошенства.

Игроки священнодействовали. Они, казалось, приросли к киям и так привыкли сгибаться над бильярдным столом, что даже после удара по шару не подымали головы.

Низенький, с маленьким, в кулачок, лицом, был особенно ловок: подряд он положил четыре шара.

— Лучший игрок в пирамиду, — шепнул на ухо Быкову какой-то суетливый соглядатай. Быков вздрогнул: да ведь этот же игрок и есть родной отец Иван Павлович…

Быков посмотрел на игроков и, спрятавшись за выступом двери, принялся рассматривать отца. Только теперь он понял, почему не сразу узнал его: старик казался помолодевшим — он сбрил усы и бороду.

Игру закончили, вынули из луз красненькую — десятирублевую бумажку, перешедшую в карман папаши, и маленький старичок направился к выходу.

Следом пошел Быков, осторожно ступая на цыпочках.

Иван Павлович остановился возле окна в буфетной, задумался, положил руку на подоконник.

Быков оглянулся. В комнате, кроме буфетчика, никого не было.

Он подошел сзади к отцу и хлопнул его по плечу.

Иван Павлович оглянулся, в сердцах пробормотал было какие-то злые слова, но вдруг смутился, замигал растерянно, поглядел искоса на нежданного гостя.

— Петруха, — сказал он наконец, — никак ты?!

— Собственной персоной.

— Как же ты с фронта приехал?

— На поезде.

— А по воде не ехал?

Издавна запомнилось Быкову обыкновение старика спрашивать приезжих, не доводилось ли им ехать по воде.

— Не ехал.

— Поди ж ты! — удивился старик.

— Не очень ты обрадовался, увидев меня, — обиженно сказал Быков.

— Я-то? — вздохнул старик. — Да я, почитай, дня не провожу без того, чтобы по тебе не плакать.

— А забыл разве, что обещал не играть на деньги?..

— Случайно вышло сегодня: пари держали…

— Ежели так, давай поцелуемся…

Он так крепко обнял отца, что Иван Павлович вдруг закашлялся и умоляюще простонал:

— Хватит, Петруха, хватит… Вижу, почитаешь меня: сыном ты всегда был заботливым, добрым…

Они сели за стол. Старик ради встречи заказал чай с пирожным. Быков ласково поглядел на отца, словно хотел еще раз вспомнить, как бегал в детстве босой, в коротких штанишках, по саду и ходил в окраинный трактир за «мерзавчиками» водки, к которой старик питал особенное пристрастие. А какие удивительные небылицы умел рассказывать отец: он и теперь остался верен своим старым правилам.

— В Москве-то, слышал новость?

— Не слыхал.

— Вот ведь, — огорчился Иван Павлович. — Ну да ладно, я тебе расскажу… — Он закашлялся, поперхнувшись, потом еще раз поглядел на сына, и, словно окончательно удостоверяем что рядом сидит его, Ивана Павловича Быкова, кровный сын, сказал:

— Понять не могу, как такого Голиафа родил!

Он потер виски и грустно промолвил:

— Матери-то не помнишь?

— Не помню.

— Хороша была очень! Я за нею четыре года ходил, делал предложения. Она, знаешь, какая была?

— Откуда мне знать?

— Очень для меня была снисходительная. А ростом большая, немного поменьше тебя. Я с ней под руку никогда не ходил. Она, бедная, в тифу померла.

Он всплакнул немного и тотчас принялся рассказывать о последнем московском чуде:

— Будто воздушный шар надувают, и он бомбу в тысячу пудов подымет.

— Надувать-то его надувают, да вдруг его ветер в сторону унесет?.. — насмешливо отозвался Быков.

Иван Павлович огорчился, укоризненно покачал головой:

— Никогда старика отца не порадуешь, — знаю, моим былям не веришь…

— Домой пойдем?

— Пойдем, пожалуй…

— Как Ваня живет? — спрашивал Быков в гардеробной, пока отец возился с калошами.

Старик как стоял, так сразу и упал на колени.

— Милый ты мой, — закричал он, — я во всем виноват! Меня вини одного…

Летчика удивило неожиданное волнение старика, и, еще ничего не понимая, он тихо твердил:

— Да, встань же ты, наконец… Пристало ли тебе на коленях посреди такого заведения стоять?

— Сил моих нет, — скорбно ответил старик. — Все глазыньки я проплакал.

Переходы от слез к смеху были у него мгновенны: поднявшись с полу, он улыбнулся:

— Баловник наш Ванюшка, право…

Долго добирались они на извозчике до Якиманки. Быков молчал, не понимая, почему так расстроился старик при упоминании о Ване.

В квартире было грязно. В комнате Быкова все осталось по-старому, только пыль лежала густым слоем на бумагах и книгах. В той комнате, где жил старик с Ваней, стояли две кровати, но кровать мальчика была теперь большая, железная.

— Сильно вытянулся паренек, — осторожно промолвил старик, не решаясь сразу приступить к решительному разговору.

— Где же он полуночничает? — угрюмо спросил Быков.

— Не иначе, как на фронте! — убежденно ответил старик.

— Путаешь ты, отец…

— Ничего не путаю…

— Как же он на фронт мог попасть?

— К тебе в отряд убежал…

— Час от часу не легче, — возмутился Быков. — Да как же ему до фронта добраться?

— Настойчивый очень, — тихо сказал старик. — Такой доберется.

Быкову вспомнился почему-то рассказ Чехова о мальчиках, убегавших в дальние края, — очень хорошо читал его вслух старик Победоносцев. Мальчик, подписывавшийся «Монтигомо Ястребиный Коготь», казался Быкову очень похожим на Ваню — такой же упрямец, мечтательный мальчик, с самого детства думающий уже о том, что со временем совершит великий подвиг. Вспомнил Быков и про то, как сам убежал когда-то от отца к мальчишкам, жившим верстах в десяти от имения Левкаса, как удил рыбу с ними, плавал по морю на шаландах и дней восемь не заявлялся домой.

Только ведь тогда было проще. А теперь-то… Одному в такую пору пробираться на фронт не очень легко, особенно если учесть, что поезда в прифронтовой полосе подолгу стоят на полустанках, что по дороге ни за какие деньги не достанешь съестного, да и денег-то, наверно, нет у Ванюшки. В те дни во многих русских газетах печатались портреты гимназистов, отличившихся на фронте. Некоторые из них даже были награждены георгиевскими медалями и крестами. Наглядевшись на эти портреты да начитавшись исторических повестей, рассказывавших то о петровских потешных полках, то о сыновьях генерала Раевского, участвовавших в бою вместе с отцом, иные мальчики бросали родительский дом и убегали на фронт. Среди них оказался и Ваня, хоть он и не понимал, что же такое настоящая война, в которой участвует его названый отец.

Быков долго рассматривал тетради и книги приемного сына, словно надеялся найти в них следы Ваниной жизни. Тетради и книги были аккуратно расставлены дедом. Книги были в отличном состоянии, тетради чисты, аккуратны, и на каждой почти странице красными чернилами выведены пятерки.

В большом альбоме были наклеены фотографии Быкова и его друзей, портреты, вырезанные из «Огонька» и «Солнца России», — все, что мог разыскать мальчик в газетах и журналах о своем названом отце, собрано, тщательно подклеено, пронумеровано, размечено цветными карандашами.

— Очень без тебя он скучал, — тихо говорил старик. — Он разыщет тебя, не думай… Обратно вернуться не успеешь, как уже Ваню встретишь.

— Да как же он найдет меня? Ведь на фронте точных адресов не полагается.

— Говорю — разыщет, значит, разыщет… А ты как живёшь? Газами травили, небось? — и, сразу же забыв о своем вопросе, грустно промолвил: — Женился бы ты, что ли, Петя. Сколько уже годов я тебя прошу. С фронта вернешься, как война кончится, домик себе заведешь, квартирку. Чистенько будет, аккуратно. Порядочек. Мне, старичку, весело будет, на вас глядя. Ты бы за городом домик снял, садик там был бы хороший. Я бы Москву бросил, бильярд позабыл, за деревьями ухаживал бы. Ты никому не говори, я один такой сорт яблок вывел, что сенап и розмарин перед ним — ничто… Огород опять можно было бы завести… То-то уж весело было б…

Он замечтался, достал из кармана табакерку, протянул ее сыну.

— Хороша?

— Очень хороша. Где достал-то?

— Человек один подарил, которого кий держать выучил. Я с ним год, почитай, бился. А теперь зато до такого совершенства дошел… Поверишь ли, он однажды с хорошим игроком соревновался — и выиграл… Партнер кием по шару бьет, а он тросточкой. И что же? Выигрывает, право…

— Нюхаешь? — спросил добродушно Быков, заметив, как сунул отец в нос порядочную щепоть нюхательного табаку. — Теперь таким табаком никто не увлекается, а ты…

— Есть грех… Зато насморков у меня не бывает…

Они еще потолковали немного, и отец снова затеял разговор о женитьбе сына.

— Не век же тебе бобылем мытариться, — уныло заговорил он, и Быков почувствовал желание обязательно рассказать отцу о своей любви.

— Может и женюсь.

— Да что ты! — обрадовался старик. — Собой хороша, наверно? Картинка?

— Очень хороша.

— Чего же ты зеваешь?

— Война еще не кончилась, папаша. Да кто его знает, может, и не пойдет она за такого…

Отец спрятал табакерку и вздохнул. Разговор как-то сам собой прекратился. Быков разделся, лег в свою старую постель, но заснуть долго не мог и до утра ворочался на скрипучей кровати, а отец тоненько всхрапывал и что-то бормотал во сне.

После встречи с отцом дела, которые могли удерживать в тылу, были закончены. Теперь уже не хотелось оставаться здесь ни одного лишнего дня. Печалило только, что с Леной так и не было ни до чего договорено, да волновало исчезновение приемного сына.

Чем больше думал он о Лене, тем больше нравилось ему все в ней: любое слово, сказанное ею, казалось интересным и умным, часами вспоминал он о прогулках по Петрограду, о том, как сидели они вечерами, не зажигая света, в пустой и неуютной квартире Победоносцева.

То, что было пережито до знакомства с Леной, казалось теперь неинтересным, скучным, и ему хотелось каждый день и каждый час своей нынешней жизни проводить так, чтобы Лена сказала ему, что он, Быков, правильный человек, что ему можно верить во всем, и в большом и в малом.

Но теперь настоящая жизнь была для него не здесь, в городах дальнего тыла, где несколько лет назад шумно проходила молодость, а у подножия зеленых гор, где стоял родной авиационный отряд и от зари до зари слышался шум запускаемых моторов.

* * *

Ранним осенним утром с первым попутным поездом Быков выехал из Москвы.

Отец провожал опечаленный, грустный, в слезах.

— Ты, Петя, того, береги себя на фронте, — тихо говорил он напоследок. — И Ваню разыщи. Может, его по этапу домой отправят?

На узловой станции, за Киевом, скопилось тысяч пять пассажиров. Там были солдаты, возвращавшиеся на передовые позиции, и беженцы, ждавшие поездов, уходивших в Центральную Россию. Быков беспокойно ходил по перрону. Он надумал зайти к начальнику станции, узнать, скоро ли отправляется поезд на юг, но ничего не удалось выяснить толком… Потом пошел к дежурному по станции, но и дежурный только вздыхал да разводил руками.

На вокзале в комендатуре Быков увидел двух мальчишек в гимназической форме. Они спали на полу, подложив под голову пухлые кулаки, и грязные лица их улыбались во сне.

— Откуда ребята? — спросил Быков у коменданта. — Спят-то как безмятежно…

— На фронт пробирались, — вздохнул комендант. — Воевать поехали… Прямо беда с ними! Начитаются книг да газетных рассказов и тотчас — на фронт…

— Много их приезжает? — спросил заинтересованный разговором Быков (ведь именно так, где-нибудь на грязном вокзальном полу, спал и его приемный сын).

— За два месяца трех отправили обратно… А те, кто порискованней, проскакивают, попадают на фронт.

Встречая мальчишек в поездах, Быков приглядывался к каждому, словно казалось ему, что обязательно встретит он и Ваню в прокуренном, дымном вагоне.

В Черновицах Быков хотел задержаться только несколько часов, но вышло не так, как он думал: в штабе армии встретил знакомых летчиков из соседнего отряда, и они рассказали, будто объявился в Черновицах его сын — реалистик московский — и живет при штабе армии, ожидая возвращения отца из Петрограда.

«Как он умудрился разыскать меня?.. Должно быть, в журнале каком-нибудь нашел очерк о летчиках юго-западного фронта и узнал у досужих людей, что нужно сперва пробраться поближе к штабу фронта, в Бердичев. А оттуда уже разузнал и путь в Черновицы…»

Мастерские, где работал Николай Григорьев, теперь тоже находились в Черновицах, и Быкову пришлось задержаться в городе на несколько дней.

И обрадовался же Николай приезду летчика! Так не терпелось ему поглядеть на привезенные из Петрограда подпольные газеты и листовки, что сам он распорол подкладку быковского френча и осторожно извлек из-под нее чуть смятые листки.

— По моему методу зашивал? — добродушно спросил он, осторожно откалывая английские булавки. — И гляди, какой догадливый — клеенкой еще их снаружи покрыл…

— Зато другое неудобство было… Чистосердечно признаюсь, Коляков мне литературу дал, но бесед со мной подробных не вел из-за занятости своей. Я даже толком не знал, что везу. Если бы арестовали меня дорогой, так и не выяснил бы, за что именно отвечать придется…

— Ан видишь, и не пришлось… С умом будешь действовать — плохого не жди. А ты умно сообразил: пакет с нелегальщиной нельзя брать с собой в такую дальнюю дорогу, обязательно нужно все хорошенько запрятать.

Целый день провели они за чтением в комнате Николая, и только поздно вечером, перечитав все, Николай предложил погулять по городу.

— Может, пойдем перекусим? — спросил он Быкова, сидевшего за столом, — сам Николай любил читать лежа, попыхивая своей трубочкой.

Они шли по темным улицам южного городка. Высокое небо, казалось, тревожно дышало, и тучи, освещенные изнутри мягким лунным светом, быстро уходили на запад. Обоим до боли хотелось обо всем прочитанном сегодня сказать громко сотням, тысячам людей, чтобы и они узнали правду, которой жили Николай Григорьев и Быков. Слово Ленина дошло до них через тысячи верст, и каким ясным сразу стал путь к заветной цели! Они шли молча. Быков чувствовал, что Николай перерабатывает в себе прочитанное сегодня, перерабатывает именно так, как привык делать всю жизнь. Мысли, почерпнутые из газет и листовок, из подпольных большевистских изданий, из ленинских статей, должны были претвориться в практически нужное дело, и летчик не удивился, когда Николай сказал:

— Надо к вам перебросить одного дельного работника, бывшего путиловца. Ты постарайся его устроить и извести меня о его приезде.

Очевидно, в решении больших задач, вставших сегодня перед Николаем, какую-то роль играла и судьба путиловского слесаря, одетого в солдатскую шинель, — живые люди и их интересы стояли всегда для Николая за каждым теоретическим спором и за любым организационным решением.

* * *

Утром Быков распрощался с Николаем и направился в штаб армии. Ему сказали, что Ваня находится у кого-то из штабных писарей. Вскоре Быков разыскал низенький дом на окраине, у самого берега Прута.

Мальчик в форменной шинели ходил по садику, заложив руки в карманы, и дразнил вертлявую собачонку, ни на шаг не отходившую от него.

Заметив Быкова, он сразу побежал навстречу летчику.

— Петр Иванович! Наконец-то мы с тобой встретились…

За два года мальчик не то чтобы вырос, но как-то сильно раздался вширь, и теперь, глядя на его широкую, сильную грудь, на высокие плечи, на большие короткопалые руки, Быков обрадовался.

«Крепыш!» — сказал он про себя и сразу решил, что обязательно отругает мальчишку за сумасбродную и взбалмошную затею — за дикий побег из Москвы. До отряда они добрались в бричке, присланной делопроизводителем. Быков молчал, ни о чем не расспрашивал.

Ваня и сам понимал, должно быть, что на него следует сердиться, — боязливо поглядывая на названого отца, он вздыхал украдкой.

Долго ехали они, не перемолвившись ни словом. Характер у Вани был упрямый, и Быкову все-таки пришлось заговорить первому.

— Не стыдно тебе? — спросил он строго.

— Стыдно…

— Есть, небось, хочешь?

— Я у писаря хорошо жил.

— А жалеешь, что от деда сбежал из Москвы?

— Дед сам виноват, — строго и, пожалуй, обиженно ответил Ваня. — Я его звал, он обещал со мною поехать.

— Но ведь он-то в Москве остался.

— Значит, шутил, — спокойно ответил Ваня.

Быков поглядел на мальчика, не похожего на него фигурой, ростом, сложением, со странным чувством волнения и тревоги. Лицом Ваня походил на Вахрушева, но зато в повадке было что-то, очень напоминающее названого отца. Ваня был так же немногословен, как Быков, зато взбалмошен, любил неожиданные решения, озорные слова, — этих черт характера у Быкова никогда не было.

— Как же до меня добрался?

— Мне в Москве рассказали. Там тебя помнят.

— И ты рискнул, пустился в такое дальнее путешествие?

— Знал, что найду тебя. Сам ты писал, что в Буковине теперь стоишь.

— А откуда ты узнал дорогу в Буковину?

— Я о Буковине семь книг прочитал, — похвастал Ваня, — пот и решил сперва в Черновицы ехать…

— А в Черновицах тоже не так просто было меня найти…

— Нашел же я, — уверенно ответил мальчик и, переждав немного, спросил: — Что же, скоро мы на войну поедем?

— Ты не поедешь, — строго сказал Быков. — Назад в Москву к деду отправлю.

Ваня молча слушал, словно не верил, что придется возвращаться обратно, и вдруг улыбнулся:

— А я снова сбегу.

«Взаправду сбежит!» — решил Быков, глядя на него, и сам улыбнулся.

— Ну ладно, так уж и быть, поживи немного в отряде. Только имей в виду: месяц проживешь — и обратно поедешь. Согласен?

— Согласен, — подумав, ответил Ваня.

У переезда бричку задержали надолго: шлагбаум был закрыт, и по путям бегали маневровые паровозики.

Быков ходил по дороге, приглядываясь к буковинским крестьянам, толпившимся у переезда, — мужчины были в белых длинных рубахах и соломенных шляпах, в черных хорошо сшитых сюртуках, а женщины в шерстяных юбках, в рубашках с богатой пестрой вышивкой на плечах.

— Это не липоване? — спросил Ваня, семенивший рядом с Быковым.

— Липоване? Я о них ничего не слышал…

— Липоване — русские староверы. Они сюда еще при Екатерине перебрались. Две секты есть у них: поповцы и беспоповцы. Беспоповцы отвергают священство и не признают евхаристию.

— Ишь ты, — одобрительно сказал Быков. — Да ты у меня ученый.

Ваню обрадовала похвала. «Никуда не уеду!» — решил он, с любовью глядя на Быкова, которому хотел подражать во псом, — даже летчиком он решил стать только потому, что это была любимая профессия названого отца.

— Как ты жил без меня?

— Мы весело жили с дедом. Он в бильярд играть ходил, пока я уроки готовил, а потом, бывало, придет, рассказывает небылицы про то время, как он молодым был.

— Он и меня просвещал когда-то.

— Ты не думай, — вступился Ваня за старика, — он не врет, просто память у него плохая.

— Я не замечал почему-то.

— А я заметил. Я ему как-то прочел про одного рыболова, который выучил свою собаку удить рыбу. Будто он приделал к удочке шнур. Как только собака заметит, что поплавок ныряет, сразу за шнур дергает. Он запомнил рассказ, а дня через три сам рассказал мне, как у него была собака, которая помогала рыбу удить.

Быков засмеялся и перестал злиться на Ваню.

— Скоро на войну приедем? — спрашивал Ваня через каждые десять минут. — Я летчиком быть хочу, — твердил он. — С тех пор как увидел твои полеты, мечтаю сам летать.

— Упадешь, костей не соберешь…

— А я не упаду…

— В какой класс перешел?

— Я больше учиться не буду.

— Пороху не хватает! Математика заела? — спрашивал Быков, с детских лет решивший почему-то, что нет премудрости труднее математики.

— Я на войну пойду. Зачем на войне математика? Воюешь же ты без математики.

— Чудак, право. Математика и в военном деле важна. Разве можно стать артиллеристом, не кончив гимназии?

— Мне пушки не нравятся. Вот в гусары бы я пошел: форма красивая.

— А в гвардию пошел бы?

— И в гвардию тоже.

— Да кто же такого коротышку в гвардию возьмет?

Ваня огорчался, а через минуту уже радостно спрашивал:

— А тебя взяли бы?

— Конечно, взяли бы. Во мне, братец, почти косая сажень, немного до Петра Великого не достаю.

— Тогда в уланы пойду.

К вечеру они подъехали к деревне, возле которой расположился отряд.

Ваня чуть не заплакал от счастья.

— Теперь-то мы на войне? — спрашивал он Быкова. — Почему нигде не стреляют?

— Глупости говоришь… И подумать только, о чем загрустил… Радоваться надо, что не стреляют…

— Больше не буду, — повинился Ваня и, увидев самолет, летевший над полем, радостно крикнул:

— Летит!..

 

Глава одиннадцатая

Однажды вечером Тентенников вдруг излил свою душу Глебу. Долгожданный свой отпуск он провел плохо. Борексо уверяла летчика, будто бы влюбилась в него, в тихом городке остановилась в одной гостинице с Тентенниковым, а через несколько дней сбежала, обобрав его начисто.

Смешная тентенниковская история не рассмешила Глеба. Она казалась ему слишком обидной.

— Я ее обязательно разыщу, — твердил Тентенников. — Подозрительная женщина…

— Нравилась она тебе?

— Да как сказать? — задумался Тентенников. — Просто заманила меня…

Он грозился, что на этот раз обязательно разделается с Пылаевым, познакомившим его с Борексо, но васильевского дружка в последние дни в отряде не было, и расправу пришлось отложить до следующего раза.

— Ты, гляди, не избей его, — убеждал Глеб. — Сам понимаешь, битьем дела не поправишь.

— Странный человек. Это — вечный наш попутчик. Воротит меня всю жизнь от этой сытой, холеной морды… Никак не пойму, что он у нас в отряде делает?

— А помнишь, чем он в Болгарии занимался?

— Там-то дело простое. Был он агентом полиции, следил за нами.

— Вот и теперь, небось, тем же занимается.

— Ты знаешь, — тихо промолвил Тентенников, тут дело посложнее. Быков как-то рассказал о хвастовстве Васильева. Хвастал наш незадачливый командир, будто однажды Пылаева в немецком тылу высадил. И вот кажется мне… — Он тяжело задышал, наклонился к самому уху Глеба, прошептал встревоженно. — Может быть, он не только на русскую разведку работает?

— Ты его двойником считаешь?

— Он и на такую подлость способен. Темный человечишка. Эх, дали бы мне поговорить с ним как следует, я бы из него тайну обязательно вышиб!..

Поговорить с Пылаевым ему удалось в тот же день, но разговор вышел совсем не таким, как предполагал Тентенников. Увидев летчика, Пылаев бросился к нему навстречу и громко закричал:

— Вот уж рад сегодняшней встрече! А я вас предупредить хочу, Кузьма Васильевич. Помните Борексо?

— Еще бы не помнить!

— Так я вам конфиденциально сообщаю, — перебил Пылаев, не давая ни слова промолвить изумленному летчику. — Странная особа… Она из летучки сбежала, деньги мои унесла.

Чувствуя, что Тентенников от растерянности и слова вымолвить не может, Пылаев насмешливо добавил:

— Ну да вы-то, впрочем, и без меня, наверно, остерегались?

Он тотчас ушел в штаб, а Тентенников, оставшись один, недоумевал: «Как получилось, что и нынче хитрый проходимец вывернулся?»

Он рассказал о беседе своей Глебу. Приятель долго смеялся, узнав, как расторопный Пылаев и на этот раз сумел вывернуться из самого, казалось бы, затруднительного положения.

В последние дни Пылаев не разлучался с Васильевым и хозяйничал в штабе, как в бывшей своей летучке.

Вставал Пылаев поздно, после утреннего винопития долго прохаживался по аэродрому, вникал в подробности отрядной жизни и насмешливо поглядывал на летчиков, словно считал их здесь совсем лишними, ненужными.

С той поры как наступление русских войск кончилось, отряд жил спокойной, тихой жизнью. Изредка летчики летали в разведку, но чаще просиживали целыми днями на аэродроме, ожидая приказа. Васильев каждый вечер уезжал в Черновицы, где завелась у него какая-то новая подруга.

— Разве таким должен быть командир отряда? — негодовал Тентенников. — Помещичьи сынки и на войне стараются жить, как в своей вотчине: без забот и волнений. Ты подумай, — твердил он Глебу сердито, — если бы Быкова сделали командиром, разве так бы мы жили?

— И Быкову трудно пришлось бы. Все переделать надо сверху донизу, только тогда дело пойдет на лад.

— А переделают?

— Еще одна война надобна, чтобы переделать, — отвечал Глеб. — Оружие теперь дали народу, — он его из рук уже не выпустит. К тому же и другое учесть надобно: еще в прошлом году стало не хватать офицерства. На флоте старыми держатся, а в пехоте, да и у нас, в авиации, уже и простых людей пришлось производить в офицеры. А завтра, если народ подымется против царя, мы с народом пойдем.

Тентенников соглашался и клялся со временем рассчитаться не только с Васильевым, но и с теми, кто затеял эту войну.

Теперь Тентенников остерегался говорить о Наташе плохо и однажды за обедом спросил:

— Стало быть, помирились?

— Помирились.

— Может быть, и я не прав был. Мало ли что прежде бывало… Сгоряча тебе говорил. Ты мои старые разговоры из головы выброси.

— Я и выбросил…

Тентенников снова начинал проклинать буковинскую кухню. Если выдавался день, когда кормили свежей стерляжьей ухой, Тентенников становился благодушней и говаривал, что Прут хоть за то прощен может быть, что здесь стерляди, как и в Волге, водятся. Зато в обычные дни он был хмур и, случалось, довольствовался только булкой да жидким, невкусным чаем и придумывал обидные прозвища местным кушаньям.

Вечером, возвращаясь от Наташи, привозил ему Глеб что-нибудь вкусное — то пирог, то сдобу, то свежие пышки, и Тентенников неизменно осведомлялся, сама ли Наташа творила тесто.

Попив чаю, он обязательно говорил, что женщине многое простится, если она стряпать умеет, и одобрял примирение Глеба с женой.

— Винится она? — спрашивал Тентенников, оставаясь наедине с приятелем.

— В чем же ей виниться? — недоумевал Глеб. — Я ни в чем не виню ее.

— Стерпится — слюбится, — поучительно замечал Тентенников. — Ты ее не бросай: из нее, брат, хорошая хозяйка выйдет.

Он собирался навестить Наташу, но никак не удавалось ему поехать в госпиталь вместе с Глебом: после отъезда Быкова в отряде оставалось только два летчика, и нельзя было уезжать обоим сразу. Но однажды Тентенников разбился при излете, и Глебу пришлось отвезти приятеля в госпиталь, где работала Наташа.

На ухабах, когда особенно трясло бричку, Тентенников морщился от боли, но всю дорогу молчал; только подъезжая к госпиталю, тихо спросил:

— За старое она на меня не сердится?

— Чего ей сердиться? Ты ее, Кузьма, по-моему, не понимаешь: добрая она и былой обиды никогда не помнит.

Тентенников успокоился, сказал только:

— Ты ей не говори, конечно, а мужчинам в медицине я больше доверяю. У них руки сильней… Конечно, она не врач, а сестра милосердия… Не то бы я к ней не поехал.

— Экой ты, право… сплетником меня считаешь, что ли?

I Ги слова я не скажу. Сам ты только не спорь с ней.

Наташа встретила Тентенникова ласково, сказала, что поместит сперва в общую палату, а если там не понравится, обязательно переведет в отдельную комнату, выходящую окнами в сад.

В операционной врач сделал перевязку, и Наташа не позволила потом Тентенникову идти в палату: его отнесли на носилках. Он расстроился и спросил:

— Долго ли мне бедовать тут придется?

Узнав, что лечение может затянуться, Тентенников еще больше опечалился и стал уговаривать Глеба приезжать почаще.

— Скука будет смертная без отряда…

— Наташа за тобой присмотрит. И я приезжать буду.

— А как только Быков приедет, ты в тот же день привези его сюда. У него, должно быть, новостей немало.

Глеб глядел на него и не узнавал в нем того завистника, жадно мечтающего о славе, с которым познакомился когда-то в далекой, чужой стране. Словно подменили Тентенникова, — стал он за последние годы совсем другим человеком. Раньше, бывало, сердила его чужая удача, и стоило ему только узнать, что повезло кому-нибудь, как сразу начинал он злиться и «играть в молчанку»: бывало, за целый день от него не добьешься ни слова. Теперь сам он стал радоваться успеху хороших летчиков и больше всего дорожил дружбой с товарищами молодой поры. Все чаще удивлял он приятелей неожиданными вопросами о больших явлениях жизни. Чувствовалось, что ум его работает пытливо и неустанно. Появилась у него и привычка к чтению. Раньше больше всего любил читать «Мир приключений», сыщицкие романы, а теперь на его столике лежали разрозненные томики Горького, Мельникова-Печерского, Писемского, — их он особенно любил как земляков, волжан.

Многое изменилось в его характере за годы войны. На фронт пришел он вольноопределяющимся второго разряда, да и в вольноопределяющиеся-то его пустили только потому, что был он некогда известным летчиком: аттестат об окончании уездного училища, представленный Тентенниковым, был поводом для вечных усмешек командиров отряда. Васильев за глаза особенно изощрялся в издевках над простым и добродушным летчиком.

Тентенников быстро подружился с Наташей и хмурился, когда вспоминала она о том, как еще недавно ее сурово осуждал волжский богатырь.

— Ладно уж, Наталья Васильевна, — говорил он. — Старое не к чему, вспоминать…

Как только выдавалась свободная минута, Глеб выбирался из отряда и верхом уезжал в госпиталь. Наташа ждала его каждый вечер возле старой мельницы — излюбленного места своих одиноких прогулок. К госпиталю шли они пешком. Глеб вел коня под уздцы и неторопливо делился с женой новостями.

В маленькой Наташиной каморке уже поджидал приятеля Тентенников, гладко выбритый, похудевший, в старом халате, в туфлях, надетых на босу ногу.

Они сидели за круглым столом. Скручивая папироску, Наташа рассказывала о беседах своих с солдатами. Разговор ее стал совсем не похож на былую речь: от солдат узнавала она новые слова, каких и не слыхивала прежде, и часто удивляла мужа неожиданными выражениями. Когда казалось ей, что морщат новые Глебовы сапоги, она говорила, что сапоги жулятся, и часто жаловалась, что беда вальмя валит.

Уезжая, Глеб долго прощался с женой и Тентенниковым, потом Наташа выходила провожать его в коридор. Там они снова прощались, в последний раз, и Глеб уезжал, уже не оглядываясь.

В отряде давно не было полетов. Васильев не сумел добиться в штабе армии новых аэропланов. Только через две недели после ранения Тентенникова привезли новый самолет.

Васильев внимательно осмотрел новую машину, постучал согнутыми пальцами по нижней плоскости, строго сказал:

— Эта машина — моя! Никому на ней летать не позволю.

С того дня называл Глеб себя в шутку безработным. Сам Васильев тоже не летал: его самолет ни разу не вывели из белого полотняного ангара.

— Порядочки, нечего сказать, — говорил Глеб Тентенникову. — Знаешь, кажется иногда, что такие люди, как Васильев, нарочно делают, чтобы хуже было. Ведь я тебе по секрету скажу: он донесение отправил в штаб корпуса, что и этот самолет не в порядке. Ему выгода прямая — соорудит счет на материал, потребный для ремонта самолета, снова в Черновицы поедет и деньги в ресторане просадит. Пылаев от него теперь ни на шаг…

 

Глава двенадцатая

— Это и есть отряд? — спрашивал Ваня, когда они подъезжали к деревне. С каким-то разочарованием вглядывался он в очертания палаток и полотняных ангаров, белевших на той стороне реки за бревенчатым низким мостом.

— Совершенно правильно, — ответил Быков, — тут-то мы и живем.

— А когда война кончится, где будет отряд?

— Не знаю.

— Но тут же он не останется?

— Конечно, здесь его не оставят.

Ваня помолчал, словно решал какую-то очень сложную задачу, и огорченно промолвил:

— А почему же они не летают?

— Кто такие они?

— Летчики!

— Ты что же, дружище, думаешь, что летчики все время проводят в воздухе?

— Если бы я был летчиком, я бы все время летал — и днем и ночью.

— А помнишь, как ты плакал, когда маленьким был? Я тебе однажды читал рассказ о летчиках и о небе — жилище Эола, — а ты ревмя ревел…

— Почему?

— Слова тебя пугали незнакомые: про жилище Эола.

— Теперь я совсем не плачу. Даже когда нырять учился — не плакал.

— А кто же плачет, ныряя?

— Меня дед учил нырять и гривенники на лету ловить.

— И легко он тебя этому искусству обучил?

— Сразу я привыкнуть не мог: глаза зажмуривал, как под воду нырял.

— А потом все-таки выучился?

— Конечно, выучился… Знаешь, что он придумал тогда? Он придумал мне в глаза мыло пускать. Как только мыло защиплет, я зажмурюсь, а потом вдруг возьму да открою: не будет ли снова щипать. Так вот и выучился.

— Меня, небось, не учил, — шутливо сказал Быков, но Ваня тотчас вступился за деда.

— Он умный старик… Так в жеребцах понимает, что его извозчики всегда расспрашивают, какие жеребцы самые знаменитые на конских заводах.

«Вот беда-то, — подумал Быков, — чего только он не знает!»

— Смотри, кто-то навстречу бежит и руками машет! — закричал Ваня.

Быков узнал Победоносцева и заторопил извозчика.

У моста Глеб обнял Быкова, недоуменно посмотрел на мальчика и принялся расспрашивать о питерских новостях: видел ли Лену, встретился ли со старым Победоносцевым, тоже уехавшим в Петроград после контузии, не прислали ли писем?

Быков расплатился с извозчиком, и дальше пошли пешком.

— Подарок привез, — сказал Быков, передавая Глебу письма и маленький пакетик.

— Сейчас поглядим.

— Там в чемодане еще один пакет есть, белье и всякая всячина. А здесь конфеты. Знает сестра, что ты сладкое любишь, вот и прислала.

— А я сладкого не люблю, — вмешался в разговор Ваня.

— Это с тобой кто приехал? — спросил Глеб.

— А ты не узнал?

— Ваня! Как же это я его сразу не узнал? Вот уж не ожидал! Вырос-то он как! Как он сюда попал?

— На фронт сбежал.

— На фронт?! Книг начитался, должно быть, вот и решил сбежать сюда, как начитавшийся книг Майя Рида герой чеховского рассказа.

— Майн Рид скучно пишет, — ответил Ваня. — В «Мире приключений» интереснее. Такие рассказы, что страшно ночью спать. Один особенно хороший — о привидениях в старых замках и о войне, как на воздушном шаре летели. Я деду всегда вслух читал.

— Понравилось ему?

— Сначала понравилось, слушал внимательно, потом, когда я до конца дочитал, смеяться начал: у меня, говорит, интереснее было.

— А где Тентенников? — перебил мальчика Быков и внимательно поглядел на приятеля: он уже слышал о том, как неудачно кончились веселые тентенниковские дни во время отпуска в маленьком городке.

— Разбился он, — ответил Глеб.

— Что ты говоришь! Тяжело ранен?

— Было плохо, а теперь на поправку пошло.

— Где он лежит-то?

— В госпитале у Наташи.

— Поедем туда завтра!

— Обязательно поедем…

Они пришли на аэродром в обеденный час. В халупе летчиков было светло и прохладно.

Три складных кровати стояли рядом, — кровать Тентенникова была выше других, и подушки на ней были взбиты особенно старательно.

— Бедный Кузьма, — тихо сказал Быков, глядя на высокие несмятые подушки, напоминающие о раненом друге. — Хоть бы поправился на этих днях… выписался бы из госпиталя поскорей…

— Наташа писала, что поправляться начал быстро и сразу в весе прибавил: все ему на потребу. Другой бы не перенес, пожалуй.

— А где я спать буду? — спросил Ваня, оглядывая халупу и укладывая в угол свой дорожный мешок.

— Пока на кровати Тентенникова, а там новую поставим, — сколотят тебе столяры…

— А у вас спального мешка нет?

— Зачем тебе спальный мешок?

— Я бы на улице спал: дед говорил, что для здоровья это полезно.

— Нечего выдумывать… Где старшие велят, там и будешь спать. И потом смотри у меня: в чужой монастырь со своим уставом не суйся. Если на фронт приехал, то дисциплину соблюдай, не то немедля домой отправим…

— Хорошо, — ответил Ваня, бледнея при мысли о том, что его могут отправить обратно в Москву, и тихо сказал: — Только летать-то я буду?

— Летать!.. — рассердился Быков. — Поди-ка погуляй лучше, погляди на самолеты, дай нам с Глебом Ивановичем поговорить.

Ваня только и ждал позволения пойти на аэродром и радостно выбежал из халупы.

…Под вечер зашел Васильев, поздоровался с Быковым ласковей, чем обычно.

— Очень рад, что вернулись. День отдохнуть сможете — и опять в небо. Теперь самолетов будет вдосталь…

— Разрешите завтра в город съездить с Глебом Ивановичем.

— Что ж, поезжайте, — сказал Васильев и пошел обратно, к штабному дому. Новенький крестик блестел на его груди.

— За наш бой, — сказал Глеб. — А нас попрекал…

— Самому не заработать, вот и боится со мной плохо обращаться. Знает, если будем в другом отряде, ему же хуже придется…

— Да стоит ли говорить о нем! Теперь, когда мы с Наташей помирились, я о Васильеве и думать перестал.

Прибежал Ваня, потянул Быкова за рукав, смущенно улыбнулся.

— Ты чего? — спросил Быков.

— Нравится мне тут. Весело, право. Я обязательно завтра с тобой полечу.

— Завтра лететь не придется. Я в город с Глебом Ивановичем поеду.

Ваня весь вечер хмурился, словно обиделся на Быкова, но перед тем, как ложиться спать, подошел к нему, шепнул на ухо:

— Ты не думай, что я мальчишка, я себя закаляю, хочу быть настоящим мужчиной. Вот, знаешь, я себя от малодушия отучаю.

— Здорово придумано. За это тебя и похвалить можно… Малодушие, брат, самое скверное дело. Как же ты себя отучаешь?

— Если мне что-нибудь очень нравится, я стараюсь отказываться от этого, чтобы не баловать себя. Вот я сладкое очень люблю, а дед говорит, что привычка к сладкому — девичья глупость. Я и не ем конфет.

Быкова начал интересовать маленький подвижник с таким стойким и непреклонным характером.

— А еще что делаешь, чтобы отучиться от малодушия?

— Правду говорю… Вот в училище у нас такой случай был: мы учительнице французского языка в тетради нюхательного табаку насыпали. Весь урок она чихала и пожаловалась инспектору. Инспектор пришел сердитый, спрашивает, кто сделал. Мне стыдно стало, что молчат все, и я ответил: «Я сделал». Он мне тройку по поведению поставил. А другие побоялись, не сказали, что провинились, и надо мной смеялись: «Зачем, говорят, ты признался?» Я им тогда и сказал, что надо всегда говорить правду. Они говорят: «Получил же ты тройку за правду, а у нас пятерки». А я говорю, что у меня дед добрый, в тройках да пятерках не разбирается. А они говорят…

— Что-то больно часто у тебя «говорю» да «говорят», — перебил Быков. — А то, что не врешь, — хорошо.

Обрадованный похвалой названого отца, Ваня улегся на кровать Тентенникова в самом благодушном настроении и долго ворочался на сбитом в блин тюфяке: вспомнилась ему Москва, и рысак, прозванный «Ветром», и взбалмошный выдумщик дед, и птичий торг на площади, и встреча на улице с мальчиком — георгиевским кавалером, которому завидовали реалисты.

Утром зашел к Быкову его любимый моторист, приехавший из Москвы старичок Федор Егорович. Быков радостно встретил его:

— Вот этого «петлиста» еще не знаете? — спросил он, показывая на Ваню, сидевшего на подоконнике. — Сын мой приемный.

— Большой парень, — улыбнулся Федор Егорович, с интересом разглядывая насупившегося крепыша. — На побывку приехал?

— Какое на побывку! Воевать решил…

— Да что вы?

— Назад отправим скоро, — сказал Быков. — Ну, а пока пусть его тут проживает. Хлеба хватит, а сладкое он не любит…

— Не люблю, — решительно сказал Ваня.

— Вот и попрошу я вас: позвольте ему сегодня с вами побыть. А то мы в город с Глебом Ивановичем уезжаем, и жаль его одного оставлять.

— Если он скучать не будет — пожалуйста…

— Не буду, — отозвался Ваня и ушел с новым знакомым.

* * *

В город летчики приехали под вечер. Дорóгой Глеб много рассказывал о своих новых отношениях с женой.

— Встречались изредка, — говорил Глеб, — только когда удавалось удрать с аэродрома. Я, как семнадцатилетний гимназист, целые дни о том лишь мечтал, чтобы встретиться с Наташей. Приеду к ней чаю попить, посидим, поболтаем, и снова назад: тем только от тоски и спасался. А с тех пор как Тентенников на поправку пошел, втроем мы за чаем стали просиживать…

— Старого не вспоминаете?

— Часто и о том беседуем. И знаешь, она по-прежнему говорит, что ничего понять не может: наваждение какое-то было…

— Наваждение?

— Именно — наваждение. У Васильева, сам знаешь, жизнь была богатая, много видел. Печоринство на себя напустил, вечные разговоры о том, что в жизни есть роковые загадки, и будто только тогда свой спор с историей закончит, когда его сверху песочком засыплют… Тем сначала и заинтересовал Наташу. Она-то ведь таких людей не видывала до встречи с ним, вот и показалось, будто есть у него какая-то правда. А теперь и слышать о нем не может…

— Хорошо, что ты не злопамятен, — задумчиво проговорил Быков. — У меня характер другой. Я не простил бы…

— Разве тут дело в прощении?

Госпиталь помещался на окраине, в светлом двухэтажном здании, выстроенном пышно и безвкусно, как умеют строить только на юге.

Однорукий солдат, стоявший у входа, знал Глеба и весело пробасил, крутя единственной рукой свой сивый табаком прокопченный ус:

— 7 Наталья Васильевна скоро будут, в город поехали. А Кузьма Васильевич уже три раза выходили, справлялись, скоро ли приедете.

Он повел летчиков по чистым длинным коридорам.

Тентенникова застали в небольшой комнате с единственной кроватью и крохотным столиком. Наташа устроила его отдельно, так как Тентенников в дни болезни умудрился перессориться с соседями по палате: его раздражали стоны слабосильных больных, и он орал на них, думая, что попросту люди распускаются. Сам он физическую боль переносил стойко и даже во время операции под местным наркозом умудрился рассказать врачу какую-то историю из своей богатой приключениями летной жизни.

— Наконец-то, — сказал Тентенников. — А я думал, что с тобой, Быков, и встретиться больше не доведется.

Вскоре вернулась Наташа.

Быков глядел на нее и не узнавал: так изменилась она после примирения с Глебом. Радостно блестели глаза, и улыбка была спокойная, тихая, похожая на добрую улыбку Лены.

— А я словно знала, — весело сказала она, протягивая руку мужу и ласково глядя на Тентенникова, — словно я знала, что надо гостей ждать: варенья к чаю купила. И знаете какого? Черносмородинового. Это на юге-то, — московскую банку, отличную… Теперь посидим за чаем. Я сейчас пойду на кухню, сразу спроворю.

— Хороша у тебя жена, Глеб Иванович, а ты чудил, — сказал Тентенников, провожая Наташу ласковым взглядом.

— И ты не миловал…

— По глупости, дружище, по глупости. Золотой она человек, да и только. Обо мне, как о брате, заботится. По вечерам приходит поговорить. И что бы ты думал? Что ни слово — то о тебе: и умный-то у меня Глеб и хороший…

— Не хвали гречневую кашу, — смутился Глеб, — она и сама себя хвалит…

Самовар шумел так же весело, как на Подьяческой или на Якиманке, и чай показался очень вкусным. Наташа придвинулась к Глебу, весело сказала:

— Вот и научились мы радоваться малому. Раньше, в Питере или Москве, что могло быть скучнее самовара? А нынче-то, поглядите-ка, мы и самовару рады, и чаю, и дешевенькому варенью: о северном лесе вспомнишь, и о смородине простой, и о том, как жили.

Быкова поразило, что говорить она стала совсем по-иному; в языке ее появилось множество речений, совсем незнакомых ей прежде, — из разных говоров, которые слышала от больных и раненых солдат, выбирала она простые, грубоватые, но чистые, чем-нибудь особенно ей полюбившиеся слова, и речь ее стала сердечней.

Особенно нравилось Быкову ее ярославское присловье: муть не после каждого слова говорила она ему, или Глебу, или Тентенникову: «родненький».

— Не вечно же будет война, — промолвил Тентенников. — Интересно, что тогда делать будем, когда обратно в города наши вернемся после войны? Помнишь, я тебе говорил, что мечтаю воздушный цирк устроить. Найду приятеля хорошего, и будем с ним из города в город разъезжать. Петлить буду, высший пилотаж показывать, публику катать. Стану вольным казаком, а там — будь что будет. Сами посудите, на заводе перед хозяином я человек подневольный. А тут — никаких хозяев. Антрепренеришку сыщу подходящего, не такого жулика, как Пылаев, и покачу по России. На хлеб да на воду хватит — и ладно, больше мне и не надобно…

— Не о том ты мечтал когда-то, — отозвался Быков. — Думал первым летчиком на Руси стать, а теперь и придумать что-нибудь повеселее ленишься.

— Укатали сивку крутые горки, значит, и мечты стали другими. Еще и войну переживем ли?

— А я конструктором буду, — сказал Глеб. — Я отнес профессору Жуковскому чемодан с чертежами покойного брата, вот и попробую после войны в них разобраться. У меня, знаешь, какая мечта? В воздух вагоны пустить. Тяжелое самолетостроение — самое главное в авиации. Лет сорок пройдет — воздушные поезда будут по небу ходить.

— Ну, уж ежели ты конструктором на заводе станешь, — сказал Быков, — то я к тебе летчиком-испытателем пойду, новые машины испытывать. И Тентенникова балаганить не отпущу: вместе на тебя работать будем…

— Не думаю я, что скоро война кончится, — сказала Наташа, оглядывая этих рослых, сильных людей и с болью думая о том, какие испытания им сулят ближайшие месяцы и годы. — Солдаты говорили недавно, будто еще сорок лет воевать придется…

Летчики переглянулись. Быков молчал, но Глеб и Тентенников взволнованно заговорили.

— Ну, уж тогда нам до конца войны не дотянуть: век летчика не такой длинный, — сказал Глеб.

— Зато у нас жизнь богатая, — отозвался Тентенников. — Вот, посуди сам, чем бы мы были, если бы не взялись за руль. Я наверно боролся бы в цирке, — смолоду пробовал, даже медали заработал… Или гонщиком остался бы на мотоцикле. Быков до конца дней телеграфистом пробыл бы, а ты, поди, в папашу пошел бы: с крысами да сусликами воевал бы…

— Ты прав: великое дело руль. Нас так многие и называют: человек у руля…

— А испытали-то сколько, — угрюмо продолжал Тентенников. — Ты сказ про левшу слыхал?

— Лескова, писателя?

— Не знаю, может быть, и писателем сочинен, — мне про левшу-кузнеца в Туле мастеровые рассказывали. Будто в Англию кузнец приехал и сумел там блоху подковать. Так вот и мы, когда за границей объявились в самые-самые первые дни успехов авиации, сразу показали им, на что русский летчик способен. О нас-то с Петром, помнишь, в газетах писали: русские смельчаки господин «Ай-да-да» и господин «Карашо».

— Как же не помнить, конечно, помню. Да возьми хоть и нашего Ефимова, — он на самом первом в истории авиационном состязании в Ницце прилетел впереди иностранцев и все призы взял.

Долго они сидели в тот вечер, а когда пришла пора расставаться, Тентенников вдруг забеспокоился:

— Проводите меня в палату. Страшно одному по темному коридору идти, — усмехнулся он.

Быков понял, что хочет Тентенников поговорить о чем то наедине, без Наташи, и поднялся со стула. Они вышли в коридор, и Тентенников тихо сказал:

— Там-то я говорить не хотел, при Наташе, незачем ее нашими бедами волновать…

— Что ж, рассказывай без нее, — сказал Глеб. — Мы к огорчительным разговорам люди привычные.

— О Пылаеве я кое-что новое узнал, — вздохнув, сказал Тентенников.

— Что и говорить о нем, — отозвался Быков, — уж мы-то трое знаем Пылаева, как облупленного.

— Всех его художеств, пожалуй, и сам сатана не знает, если даже он сатане душу продал. Теперь с летучим отрядом распростился, живет постоянно у Васильева, не тужит, ни о чем не заботится. И с тех пор как у нас живет, началась такая сумятица, что не приведи господи… Вспомни полет, которым тогда хвастался Васильев. Он Пылаева в тылу врага высадил. Нам Васильев это дело доверить боялся, но заметь, тогда они с Пылаевым вдвоем вылетели, а вернулся Васильев один. Потерял он его по дороге, что ли? Может быть, тот до цели на аэроплане долетел и тотчас назад — пешедралом. Я вам и прежде говорил: вдруг он на обоих работает? И на русских и на немцев?

— Вполне возможно, — ответил Быков. — Сам понимаешь, сколько расплодилось теперь шпионов, и при дворе они, и в ставке, и при нашем маленьком отряде тоже могут оказаться.

— Ты Наташе скажи, что очень я ей благодарен, — сказал Тентенников, прощаясь с Глебом. — Самому-то, знаешь ли, неудобно. А она ведь за мной, как мать родная, ходит…

Наташа улыбнулась, когда Глеб передал ей слова Тентенникова, и задумчиво сказала:

— Ну, не так же я еще стара. В матери Тентенникову еще не гожусь, пожалуй. А ты береги себя, Глеб. И приезжай поскорей.

Дорога бежала под уклон, с холма на холм, река яростно гудела и выла, пробиваясь сквозь заторы камней, мерцали далекие огоньки в стороне от проезжей колеи: мягкая густая тьма южной осенней ночи обступала со всех сторон.

* * *

Отрядная жизнь снова пошла, как и прежде, — размеренно, тихо. Привезли в отряд новые аэропланы. Ваня целые дни проводил возле ангара.

Васильев однажды вызвал Быкова:

— Вы, что же, намерены мальчика здесь навсегда оставить?

— Он не долго у меня проживет, до первой оказии.

— Советую вам поскорей подумать о ней.

На том разговор и кончился. Отправлять Ваню одного Быков не решался, так как до Москвы было множество пересадок, и за два месяца не добрался бы мальчик до дому, если бы поехал один.

К Васильеву частенько приезжали веселые компании из Черновиц. Снова появилась у него в доме Мария Афанасьевна — сестра из пылаевского отряда. Она изменилась, подурнела, в ее повадке появилась неприятная развязность: глядя на нее, трудно было поверить, что еще совсем недавно эта молодая девушка слыла скромницей и недотрогой… По вечерам из дома Васильева доносились крики, слышался смех, а иногда и женский плач.

Васильев, пьяный, с растрепанными волосами, в расстегнутом кителе, выбегал в такие минуты из дома и долго сидел на скамеечке. Потом выходил Пылаев и начинал увещевать поручика. Васильев, махнув рукой, возвращался, и ненадолго снова наступала тишина.

Однажды после такой пьяной ссоры Васильев почти до рассвета просидел на скамейке. В то же утро подъехал к дому тарантас. Возле тарантаса суетился Пылаев. С отвратительными ужимками, которые так ненавидел Тентенников, он разговаривал с Марией Афанасьевной. Васильев поглядел на молодую женщину, столько времени прожившую вместе с ним, и нагло улыбнулся.

— Спуск крутой за рекой, — сказал он ей. — Будьте поосторожней, когда поворот станет круче, скажите возчику, чтобы ехал медленней. Да, впрочем, что я… Вас Пылаев проводит.

Она ничего не ответила, только смотрела на него сквозь слезы.

Тарантас тронулся. Женщина окликнула поручика, но Васильев и не обернулся: она успела надоесть ему, а все, что приедалось, уже не существовало для него. В жизни он признавал только то, что могло стать бездумным развлечением или хотя бы тем, что называл он полировкой крови.

* * *

Вечером принесли Быкову большой синий пакет, запечатанный сургучной печатью. Быков с удивлением надорвал его, и тотчас выпало несколько писем. Первое письмо было от Хоботова.

«Дружище, — писал Хоботов. — Вы, должно быть, сердитесь еще на меня после той встречи, но, клянусь, я ни в чем не виноват перед Вами. Я попросту пошутил тогда, а Вы мои слова приняли всерьез и обиделись. Я такой же, как и Вы, обидчивый человек и только поэтому не решил тогда пустяковую нашу ссору миром. Во всяком случае помните, что после войны я с удовольствием возьму Вас летчиком-испытателем на завод. Для того же, чтобы Вы не подумали, что я Вас забыл или пишу просто из вежливости, обещаю Вам, если будете в Петрограде, хорошую беседу о будущем».

Быков снова вспомнил о той поре, когда Хоботов еще не был заводчиком и докучал ему своей навязчивой дружбой.

— Ума не приложу, — сказал недоуменно Быков, — зачем он ко мне обратился с таким посланием? Уж после нашего спора, когда он мне взятку предлагал, казалось бы, нам переписываться не стоит…

— Не иначе, как спьяну, — решил Тентенников. — Или, может быть, хлопочет, чтобы тебя к нему на завод отчислили сдатчиком самолетов.

— Не похоже. После забастовки он меня на завод не пустит.

Так и не могли они решить, что заставило Хоботова написать нежное послание. Вскоре пришел денщик Васильева, сказал, что их благородие требует Быкова в штаб.

Поручик рассматривал альбом, тонкими пальцами разглаживая давние фотографические снимки. Он подозвал Быкова:

— Не хотите посмотреть альбомчик? Интересная коллекция собирается. Со временем будет ценностью.

Он задумался, тихо промолвил:

— У меня страсть к фотографированию, а Пылаев в этом деле лучший помощник. Он такие фотографии снимал — пальчики оближешь.

Альбом в самом деле был очень хороший. Быков узнавал места, где происходили бои, снова вспоминал старые аэродромы, видел лица товарищей и себя самого и каких-то незнакомых женщин и нагло осклабившегося Пылаева.

— Это наш самолет снят, когда улетал в первую разведку, — объяснял снисходительно Васильев. — А вот недурной снимок — мы с Пылаевым вместе ездили на передовые позиции. Поглядите, как ясно и четко снято. А вот старая усадьба, где был госпиталь. Только вы Победоносцеву не говорите: тут Наталья Васильевна…

Быков увидел Наташу, сидевшую на скамейке. «Вот уж поволновался бы Глеб, если бы увидел снимок», — подумал Быков и тихо сказал:

— Подарите, пожалуйста, мне…

— Вам? — удивился было Васильев, но тотчас понял, почему хочется летчику иметь эту карточку, пожал плечами и выдрал ее из альбома.

Быков разорвал карточку на мелкие клочки, швырнул на пол.

— Благородно поступили, право, благородно, — сказал Васильев. — Боялись, что Победоносцев увидит и расстроится? Хотел бы я иметь такого преданного друга.

Они еще недолго полистали альбом, — прошли перед ними снега, пески, кудрявые деревья, взвихренные облака, и Васильев после краткого раздумья приступил к разговору:

— Жалею, что вы ко мне не зашли сразу по приезде. Я ведь Петербург очень хорошо знаю и, поверьте, соскучился без него. Ну, расскажите, как живет Петербург? На проспектах еще нет блиндажей? Помню, когда я в прошлом году приезжал, после отступлений наших, за Петербург стали бояться. Теперь, кажется, успокоились?

— Ну, полного-то спокойствия я не наблюдал. Слухов много ползет по городу, каждый день с тревогой проглядывают заголовки газет.

— Чего захотели! Полного спокойствия! В военные годы как люди живут? Только сегодняшними, только насущными заботами. Нет, вы лучше о столице расскажите. На Стрелку ездили?

— Ездил.

— Один?

В словах поручика послышался Быкову какой-то намек на встречи с Леной, и он сердито ответил, подымаясь с табуретки:

— Разве вам интересно знать, как я проводил время?

— Экий вы, право, как еж колючий. Вечно на что-нибудь обижаетесь… Я шутя спросил, а вы шуток не понимаете.

— Шутки я понимаю, но когда надо мною подсмеиваются, не люблю.

— И никто не любит. Ладно, если уже не хочется о своих петербургских впечатлениях рассказывать, я вас не неволю. Я иначе устроен, люблю пересказать о том, чему свидетелем в жизни быть доводилось.

Он поглядел на Быкова исподлобья:

— Вы о несчастье с Тентенниковым знаете?

— Вчера его навестил.

— Жаль парня…

— Если бы в отряде дело было поставлено лучше — и жалеть бы не приходилось: был бы Тентенников здоров.

— Вы уверены в этом?

— Не только уверен — знаю.

— Странно, — четко выговаривая каждое слово и пристально глядя в глаза собеседника, сказал Васильев. — Кого же вы изволите подозревать? И вы ли один, осмелюсь спросить?

— Не я один так думаю. Это мнение всех летчиков отряда. Вам доводилось слышать, что такое преднамеренная поломка? — спросил он, тоже не сводя глаз с Васильева. Оба они глядели друг на друга с такой ненавистью, что приведись постороннему человеку присутствовать при этом молчаливом поединке, ему стало бы не по себе.

— Преднамеренная поломка? Не слыхал о такой.

— Видите ли, в начале авиации аэропланы стоили дорого, а предварительный курс обучения был очень недолгий. Во Франции инструктора авиационных школ, кое-как обучив будущих летчиков, пускали их в небо, а там уже все зависело от их смелости и хладнокровия. Но обычно неприятности начинались, когда аэроплан еще катился по земле…

— Интересные рассуждения, — протянул Васильев. — У вас отличная память… на плохое, — добавил он, задумавшись.

— Тогда некоторые ловкие хозяйчики придумали следующее: надеяться на то, что юноша обязательно разобьет машину, не всегда можно…

— Теперь я уже начинаю понимать.

— И вот, чтобы быть уверенным в успехе и обязательно добиться поломки… Впрочем, вряд ли нужно вам объяснять технику дела…

— Что же? — закричал Васильев, отводя наконец глаза и чувствуя неожиданное облегчение: так непримирим был взгляд светлых, уверенных глаз его собеседника. — Что же вы хотите сказать, что в случае с Тентенниковым виноват не Тентенников, а кто-то другой?

— Да.

— И вам, удостоившемуся производства в офицеры, не стыдно выдумывать такие небылицы?

— Было бы стыдно, если бы я не сказал об этом. А производства в прапорщики я не добивался…

— Вот как… — нахмурился Васильев, пренебрежительно посмотрев на звездочку на погоне Быкова. — Кого же вы подозреваете в преднамеренной, как вы говорите, поломке?

Быков молчал, да Васильев и не хотел расспрашивать. И сам он почему-то с тревогой подумал о Пылаеве.

— А я вам хотел поручить одно дело, очень опасное, требующее большой отваги, — сказал он, наконец решившись снова взглянуть в глаза Быкова.

— Какое?

— Вы понимаете, конечно, что война ведется не только на фронте…

«Отвечает на мой вопрос о преднамеренных поломках?» — подумал Быков, но сразу почувствовал, что догадка неверна.

— Военные сведения, необходимые для разведки, добываются самыми разнообразными путями. Авиация открыла новые возможности… — Он помолчал, словно переводя дыхание, и взволнованно протянул: — службе разведки. Подумайте сами, раньше разведку делали егеря. Как мало они видели тогда — только то, что было у них перед глазами. Теперь разведку ведут аэропланы. Кругозор летчика в тысячу раз больше кругозора конного разведчика. Понятно?

— Вполне…

— Раньше для того, чтобы наш агент смог пробраться в тыл противника, понадобились бы самые отчаянные ухищрения. Теперь стало неизмеримо проще: достаточно сделать удачную посадку в тылу — и агент высажен в нескольких десятках верст от фронта. Не нужно искать проводников, и дело идет гораздо лучше, чем прежде.

— Но и противник может таким же путем доставлять своих разведчиков.

— Конечно, — подумав, ответил Васильев. — Вы, должно быть, заметили, что я однажды делал такой полет с человеком, которого вы и ваши друзья невзлюбили?

— С Пылаевым…

— Да, да, именно с Пылаевым, — обрадованно подхватил Васильев, словно боялся первым назвать имя недруга летчиков.

— Мы догадались…

— Дело искусства и расчета, — самодовольно улыбнулся Васильев. — Ведь вы считаете меня хорошим пилотом?

Не дождавшись ответа, он продолжал беседу:

— Вчера я был у врача. Он осматривал меня и заявил — нервы шалят. Запретил полеты. А я получил только что приказ из штаба: необходимо сейчас же вылететь и доставить нашего агента в тыл противника. Заметьте, дело секретное, и вы о том никому из своих друзей ни слова, — спохватился он и укоризненно посмотрел на Быкова.

— Понятно…

— Я поручаю вам доставить Пылаева в тыл противника и вернуться назад сегодня же.

— Не могу исполнить приказ.

— Почему?

— Потому что я не верю Пылаеву: он может служить кому угодно, хоть черту…

— У вас нет для подобных разговоров никаких оснований, — сказал Васильев и медленно заходил по комнате.

— Вы можете, конечно, верить Пылаеву. Но я никогда не делал того, что казалось мне нечестным…

— Нечестным? Не хотите ли вы сказать это еще о ком-нибудь? — угрожающе подходя к Быкову, вскрикнул он.

— Я говорю о Пылаеве.

Васильев в упор глядел на Быкова. Кулаки его были сжаты, припухшие веки дергались, красноватые глаза слезились.

— Идите, — сказал он наконец, снова склоняясь над альбомом.

 

Глава тринадцатая

Присланного Николаем человека Быкову удалось устроить мотористом. Семен Попов, бывший путиловский рабочий, до того был в пехотной части, находился на передовых позициях и полным котелком зачерпнул солдатского горя. В авиационных отрядах жили обособленной жизнью, мало знали о действительном положении дел на позициях, а о солдатской жизни и того меньше. Летчики видели только фронтовые тылы, линию же фронта им удавалось разглядеть лишь сверху, с птичьего полета. И потому так жаден был Быков на расспросы, когда попадался ему человек, побывавший в самой гуще солдатской массы. Именно таким человеком и оказался Попов.

Быков только с друзьями мог делиться своими сомнениями и заботами. Взяв в руки оружие, приходилось драться, десятки раз рисковать жизнью, вылетать в самые рискованные операции, и Быков стал известным летчиком, чьи портреты печатались часто в иллюстрированных журналах. Но горька и тяжела была ему эта слава! Он ненавидел вражеских летчиков за их жестокость, за то зло, которое они причиняли беззащитным людям. Но не меньше ненавидел он и Васильева. А ведь приходилось подчиняться его приказам, встречаться с ним, разговаривать… Быков понимал, что отношения его с Васильевым добром не кончатся… Васильев был для него выражением всего строя, гнет которого испытывал Быков смолоду.

С каким нетерпением в пасмурные январские дни 1917 года ждал он новой встречи с Николаем!..

Однажды утром, неподалеку от ангара, Попов подошел к летчику и, откозыряв, тихо сказал:

— Поговорить мне надо с вами по секрету…

— По секрету? Неприятности какие-нибудь у нас?..

— Неприятностей никаких нет…

— Почему же тогда по секрету? Ведь только о неприятном люди секретничают, а уж если у них что-нибудь хорошее случается, тут секретов не бывает.

— Напрасно вы так думаете. Иногда и хорошее известие по секрету следует передавать. Чтобы те, кому не следует, о нем не узнали.

— Если так, то секретничайте…

Быков свернул на тропинку, ведущую к проселку, рядом зашагал Попов.

— Собственно говоря, дело у меня к вам самое простое, но мне хотелось с вами обязательно поговорить, — ведь Николай Григорьев уверял, что вас обрадует весточка от него…

— Я хотел бы его увидеть.

— Он о том же просил.

— Тогда, может быть, теперь же поедем?

— Сейчас не могу, но часика через полтора закончу сборку мотора и готов с вами ехать.

* * *

Дорóгой Попов больше говорил о Васильеве и об отрядных порядках, чем о Николае Григорьеве и о предстоящей встрече.

— Вас механики и мотористы любят, — сказал Попов, обращаясь к Быкову и стирая рукавом пыль с козырька фуражки. — Им нравится, что вы независимо держитесь с Васильевым. Он, по правде говоря, вас и ваших товарищей боится. И то: из старых офицеров он один в отряде остался. А остальные — военного производства, не из дворян, а из простых людей, как вы, как Тентенников, как все мы. Поэтому Васильев нам и не верит. Ведь вот без вас случай был, Тентенников чуть не побил его.

— Кузьма мне об этом не говорил.

— Зато мы видели: не знаю, из-за чего спор между ними вышел, но должен чистосердечно признаться: поспорили они крепко. И вот…

Попов прищелкнул пальцами и, надев фуражку, продолжал:

— И вот слышим мы бас Тентенникова: «Конечно, на дуэль меня как недворянина вы вызвать не можете. Я ваших дуэльных кодексов не знаю и дворянским тонкостям не обучался. Но уж, извините, если кто меня обидит, то силу кулака моего обязательно испробует». И знаете, я удивился: Васильев нахрапист, резок, а тут вдруг растерялся и бочком, бочком в сторонку — и смылся.

— Узнаю Тентенникова. Кого невзлюбит — скрывать не станет. Он человек редкой прямоты…

За разговором и не заметили, как доехали до Черновиц. Вскоре бричка остановилась возле низкого одноэтажного дома с садиком.

Долго просидели они втроем в тесной комнате Николая, Расставаясь, Николай пообещал на будущей неделе приехать в отряд, привезти новые листовки и попутно познакомиться с товарищами летчика.

Вышло, однако, не так, как предполагали при встрече старые друзья. На другой день поутру в дверь постучали, и денщик громко сказал:

— К вам, ваше благородие, гости.

— Кого еще принесла нелегкая? — недовольно сказал Глеб.

— Меня принесла, — громко проговорил Николай, входя в комнату. Он был по-обычному весел, но Быков сразу приметил, что Николай чем-то расстроен и только старается скрыть своё волнение от Победоносцева, которого до сих пор знал только понаслышке.

Решив, что Николай хочет поговорить с Быковым наедине, Глеб тотчас встал с кровати и громко сказал:

— Вы извините, мне надо уйти ненадолго, хочу проверить, как работают в ангаре мотористы.

Николай благодарно кивнул головой. Сев на кровать Тентенникова, он сказал:

— Видишь, как обернулось дело. Условились мы с тобой вскоре встретиться — и на самом деле встреча вышла сверхскорая.

— Слежка за тобой была в Черновицах?

— Хуже: с обыском пришли. И на мое счастье, слишком долго возились, разбирая бумаги в чемоданах. К их приходу там уж ничего нелегального не было, только комплекты московских и питерских газет да десяток брошюр. И вот, представь, солдат, стоявший в дверях, понимающе смотрит на меня внимательным, обжигающим взглядом. Мне его поведение не совсем понятно, но и я с него глаз не свожу. А он вдруг отходит в сторону от двери и наклоняется, затвор на предохранитель ставит. Я тотчас сообразил, что выручить он меня хочет: понимает, чем мне арест грозит. Тихо шепчу ему: «Спасибо». Оглядываюсь, а чины предержащие бумагами заняты. Я тотчас в дверь. Выхожу из дома спокойно, не торопясь. До базара дохожу в две минуты, нанимаю извозчика — и к вам.

— Неужели они тебя не хватились?

— Минут через пять стрельба началась возле моего дома, но я, понятно, не оглядывался, сунул чаевые извозчику, он и погнал что было силы. В сорок минут до вас добрались.

— А ты его обратно не отпустил?

— Глупо было бы, не по-конспираторски, — его бы там задержали, да и выяснили бы, куда он меня отвозил. Я ему сказал, что отсюда только к вечеру уеду, денег обещал дать много. Он и успокоился. Самое приятное, что они не догадались погоню послать в сторону фронта. Наверно, вокзал оцепили, в поездах ищут.

— Но ведь здесь им нетрудно будет тебя отыскать? Кто-нибудь на базаре обязательно расскажет, что ты извозчика нанимал, да и он сам не может здесь вечно оставаться, — когда вернется — укажет, где тебя найти. Явится полиция к нам, обыщет помещение, — и некуда будет тебе тогда деться…

— Чудак человек, — возразил Николай, — неужели же ты думаешь, что я тут у вас останусь? Да и у тебя, видимо, настроение изменилось. От меня, брат, такое состояние душевное не скроешь.

Быков недоумевающе посмотрел на Николая.

— Что ты хочешь сказать?

— По-моему, я достаточно ясно выразил свою мысль.

— Нет, ты все-таки повтори. Я боюсь, не ослышался ли часом?

— Пожалуйста, могу повторить. Мне это нетрудно сделать.

— Раз нетрудно — повторяй.

— Не очень, думаю, тебя радует ответственность за мое нахождение здесь. Тем более, командир ваш — сволочь порядочная, он с каждого из вас по три шкуры спустит, если узнает, кого вы укрываете. А уж если меня здесь арестуют, и вовсе вам не поздоровится.

— Ты серьезно говоришь? — тихо спросил Быков. И вдруг поняв, что именно в его словах могло не понравиться собеседнику, летчик улыбнулся. — Ты не понял меня. Я не о себе думал. Неужто ты позабыл меня? Или за кого другого принимаешь? Ты — первый человек в жизни, который меня обвиняет в подлости.

Николай внимательно поглядел на летчика.

— Не сердись, друг, не сердись, беру свои слова обратно. Ведь я сгоряча тебя обидел, показалось мне, будто ты смущен моим неожиданным появлением. Но раз ошибся — прости, не вспоминай случайно вырвавшихся слов.

— Дело не только в том, что я не трус. Храбрость моя всем известна, я ее много раз доказал — и в небе и на земле. От другого я бы в жизни такой обиды не вытерпел. А ты забыл о главном: я тоже твоей правде служу, только ей одной, без нее нет мне жизни, а раз так…

— Ну, полно, полно, — сказал Николай, медленно проводя по лицу широкой рукой. — Просто мне показалось, померещилось…

Оба помолчали. Потом Николай сказал:

— А вообще-то говоря, уезжать отсюда мне необходимо…

— Не понимаю тебя… — обиженно сказал Быков.

— Да нет же, я о другом хочу тебе сказать. Видишь ли, оставаться здесь бессмысленно, так как на мой след легко нападут. Уехать трудно — на всех дорогах погоня, а добираться надо до маленького городка на Днестре, километрах в ста отсюда. И мне пришла в голову остроумная мысль. Пари держу, тебе ни за что не догадаться…

Быков с любопытством взглянул на повеселевшего Николая.

— Единственный путь, по которому не станут меня искать, — воздушный. Вот я и решил использовать вашу технику…

— Ты лететь хочешь?

— Совершенно правильно.

— А ведь здорово придумано! Воистину, никакой шпик не догадается искать твой след под облаками…

— И ты со мной полетишь?

Быков задумался.

— Если ты веришь мне, то должен верить и моим старым друзьям — Тентенникову и Победоносцеву. Семь лет я иду вместе с ними по жизни, и к концу этих семи лет мы еще больше сдружились. На них можешь положиться, как на меня: головой отвечаю. И вот, кажется мне, без совета с ними нельзя решить дело. Тентенников в госпитале, значит, придется говорить с Победоносцевым. Летчик он хороший, человек верный. А я здесь останусь…

— Почему?

— Да потому, что главные неприятности суждены не тому, кто с тобой полетит, а тем, кто здесь останется. Придется выдержать жестокий бой с Васильевым. Он, понятно, сразу заинтересуется, на каком основании вылетел самолет без его приказа. И лучше, если Васильев будет иметь тогда дело со мной, — меня он боится больше, чем Победоносцева.

— Пожалуй, ты прав, — подумав, сказал Николай.

Глеб был обрадован доверием Николая и принял самое горячее участие в обсуждении предложенного плана. В конце концов было решено, что с Николаем полетит Победоносцев, а Быков возьмет на себя неизбежный спор с командиром отряда.

— Придется мне немало ему крови попортить, — предсказал Быков, прощаясь с Николаем.

Его предсказание не сбылось. Васильев узнал об отлете аэроплана лишь к концу дня. Он тотчас вызвал к себе Быкова и принялся его жестоко отчитывать за самоуправство. Никто из летчиков так и не узнал никогда, чем закончился этот разговор. На расспросы друзей Быков отвечал только:

— Я же вам говорил, что Васильев — фанфаронишка. И стоит только на него хорошенько прикрикнуть, как он молниеносно сдает свои позиции. Я ему сказал, что Глеб проверял машину в полете…

 

Глава четырнадцатая

Со времени разговора с Васильевым прошло уже несколько дней, а Пылаев еще оставался в отряде. Впрочем, теперь он сторонился Быкова: должно быть, рассказал ему Васильев о подозрениях летчика.

Глеб скучал, порывался в гости к Наташе, но Васильев не отпускал его.

— Не могу, — говорил он. — Жду новых приказаний. Потерпите немного, отдохните.

Глеб злился, морщил лоб, возвращался в халупу и от нечего делать перечитывал хорошо знакомые страницы скучных, опостылевших романов, присланных из Петрограда сестрой.

От Тентенникова пришло письмо, — на желтом листке бумаги крупными каракулями было выведено несколько слов, развеселивших приятелей.

«Температура прыгнула вниз, — писал Тентенников, — и прямо-таки вниз головой прыгнула: то каждый вечер было 39, а теперь и до 36 никак не могу дотянуть. Наташа говорит, будто это от слабости, и советует поехать в Нижний, на поправку. Но я не могу и думать о поездке. Дома у меня нет родных. Того и гляди — загуляю. А про то, как один отпуск кончился у меня, оба вы знаете, право. Вот и решил я вернуться в отряд. Привезу вам колоду карт, будем резаться в дурака. А там и снова за ручку возьмусь. Не расстанемся до конца войны. Так что — ждите, и скоро ждите. Подарки вам привезу».

Он приехал через несколько дней, похудевший, с коротко остриженной головой, с глубоко запавшими глазами. На радостях распили бутылку коньяку, привезенную Тентенниковым.

После болезни Тентенников стал особенно разговорчив и много рассказывал о Наташе; подружился он с ней и каждый иечер уговаривал Глеба немедля написать ей письмецо.

— Некуда ехать мне, — сказал Тентенников. — Буду здесь подлечиваться после болезни; ты же знаешь: в столицах с нашими капиталами особенно не разделяешься, в Черновицах со скуки сдохнешь, к тому же боюсь, что без вас запью, разбушуюсь негаданно, — весь отпуск сразу прахом пойдет.

Тентенников снова спал на своей старой кровати, а рядом составили ящики, на которых спал Ваня. Целые дни проводил Ваня с Тентенниковым.

Летчик поправлялся медленно. Прогулка в ангар, которой непременно начинал он каждое утро, была для него самым главным событием дня. Обыкновенно вместе с ним ходил и Ваня, — он поддерживал летчика, и Тентенников называл его поводырем.

Безделье тяготило Тентенникова. Каждый день он придумывал какое-нибудь занятие для себя и ночью долго не мог заснуть: казалось ему, что лишился он былой силы.

— А ты не ной, — утешал его Быков. — Хоть на меня погляди: ведь я-то чуть руки не лишился, а ничего — летаю. Изредка к непогоде заноет…

Тентенников молчал: казалось ему, что у него все трудней, чем у других, заживает.

Иногда садился он за расшатанный стол, доставал бумагу, карандаш и сочинял письмо Наташе.

— Ты не припишешь? — спрашивал он Глеба вечером. Глеб подходил к столу, смотрел через плечо приятеля на кривые строки, ползшие по бумаге, и дописывал в уголке несколько слов.

Ответы каждый из них получал отдельно.

Часто теперь говорили они о Наташе. Глеб неизменно повторял, что в запутанных его отношениях с женой было выражение общего неустройства современной жизни.

— Как начинали мы жить? — говаривал он приятелю. — Мы жить начинали как-то бездумно, словно не сами шли по жизни, а кто-то тащил нас за шиворот. В старых романах, когда люди ничего не делали, они сначала обдумывали жизнь, а потом начинали действовать. У нас же обстоятельства иначе сложились. Сначала мы жить начали, а потом уже сама жизнь выучку давала. На собственном горбу мы ее узнали. Ведь и в авиацию мы по-разному пошли. Я — книжек начитался, в интеллигентских-то семьях с книжечки все начинается. В рассказах о первых летчиках многое было возвышенно и романтично. Только у Быкова были цели ясней…

Он помолчал, словно не мог сразу собраться с мыслями:

— И вот оттого, что слишком восторженно я на жизнь смотрел, приходилось порой трудно. О счастье думали мы. Простым и бездумным казалось нам тогда это счастье. Тебе, Кузьма, хотелось громкой славы, мне — самостоятельной, независимой жизни. И что же? Ничто из наших мечтаний не свершилось. Да и не могло свершиться. И вот помнишь, Петр, мы как-то с тобой говорили, встал перед нами вопрос: что же такое счастье? Я книгу читал Короленки, там просто так и говорится, что человек создан для счастья. Но счастье-то в чем? Это не глупый вопрос, как некоторым кажется. Не болтовня интеллигентских хлюпиков: вы поглядите, сколько даже лекций читалось в те годы, когда мы по провинции разъезжали. Куда ни приедешь, всюду столбы и заборы заклеены пестрыми афишками, и на каждой: «В чем счастье?», «Что такое цель жизни?», «О смысле жизни»… Лекторы-то, понятно, шарлатанами были, но не случайно ведь где-нибудь в Сызрани или грязном городке на юге валила молодежь на лекции…

— Я таких лекторов немало видел, — вставил свое слово Тентенников.

Быков лежал на кровати с закрытыми глазами, внимательно слушал, но в разговор не вмешивался, словно хотел дать выговориться Глебу.

— Правильно, и ты видел, — ведь провинцию ты хорошо знаешь, в сотнях городков, небось, побывал. И вот тогда-то и стало нам ясно, что счастье, истинное счастье — в долге. В любимой нашей профессии, в завоевании неба. В обязанности нашей перед другими людьми, перед своей страной. Только в том и может быть счастье. Ты на Наташу хотя бы погляди, — сказал он, обращаясь почему-то к одному Тентенникову. — До той поры, пока она свой долг до конца не поняла, пуста была наша жизнь. Пока она в беззаконие васильевское верила, в то, что все позволено, не было жизни у нас. Ведь и на фронт она пошла не потому, что понимала истинный смысл происходящего… А вот теперь она поняла, что должна хоть немного облегчить солдатское страдание и горе, и жизнь ее иначе пошла. Смысл найден: он в долге. Сразу становится все простым и понятным, до бесконечности ясным. Мы взялись за ручку, подняли сперва самолет в небо потому, что просто хотели летать. А теперь из этого тоже рождается долг наш. Петр говорит, что вслед за нынешней придет новая война. Справедливая, истинная, которой ждет народ, которая землю даст мужику, раскрепостит рабочего. Тогда-то и придется нам свой долг исполнить. Истинный, от самого сердца идущий…

— Да ты у нас просто философ, — весело проговорил Быков, вскакивая с постели и обнимая Глеба. — Хотя сам не понимаешь даже всей своей правоты. Скоро, очень скоро настанет пора, когда придется вспомнить о долге своем. Те, кто правит сейчас, не думают о счастье России, а большевики трудятся для народа. Наша дорога с ними. Здесь наш долг, наше счастье.

Дверь халупы распахнулась, и на пороге остановился делопроизводитель отряда Максим Максимович. С этим огромным толстым человеком редко встречался Быков. Делопроизводитель был несловоохотлив, угрюм, задумчив, но работал много, с утра до поздней ночи, и, пожалуй, на нем одном держалось хозяйство отряда.

Васильев ничего не знал об отрядной жизни, плохо помнил людей и совсем уж не интересовался перепиской — канцелярией, как говаривал он презрительно, — ею ведал делопроизводитель.

— Дела, дела, право! — сокрушенно понурив голову, промолвил Максим Максимович.

— Случилось что-нибудь в отряде?

— А вы не знаете? — недоуменно спросил делопроизводитель.

— Ничего не знаю.

— У нас неприятности, да какие… — Он передохнул минуту и раздраженно проговорил: — Сводки секретные пропали…

— Пылаев украл? — взволнованно спросил Быков.

Делопроизводитель с опаской посмотрел на Быкова и зачастил, словно боясь, что его не дослушают до конца:

— Мало того, что бежал, хотел еще и Васильева застрелить.

— Час от часу не легче…

— Теперь такое будет, что не передохнуть, — с тревогой ответил делопроизводитель. — Следствие начнется, пойдет писать губерния.

К вечеру Васильева уже не было в отряде: он покинул аэродром, ни с кем не простившись, никому не сдав отряда.

День прошел в волнении, а вечером в халупу к летчикам прибежал делопроизводитель.

— Приказ получен, — сказал он Быкову. — Вам предлагается принять отряд впредь до особого распоряжения. Командира пришлют в ближайшие дни.

Так неожиданно стал Быков временным командиром отряда.

 

Глава пятнадцатая

Был морозный и ясный день. Снег в горах, такой же синий, как и на далеком Севере, напоминал Глебу о детстве, и долго ходил он по полю, чувствуя себя помолодевшим и бодрым. Ярко сверкали снега на взгорьях, курились вершины далеких кряжей; бледно-голубое небо было безоблачно. Косматое лучистое солнце пылало на краю горизонта, а длинные тени деревьев уже тянулись по обочинам проезжих дорог.

Глеб смотрел на пылавшие снега, и в яркости зимних красок, в огромном просторе, открывавшемся вокруг и ослепляющем глаза, чудилось ему предвестье близкого свершенья самых несбыточных надежд.

С того дня как исчез из отряда Васильев, возвращалось старое и легкое чувство, которое еще во время веселой и сумасбродной поездки в Кизел сблизило Глеба с Наташей. Давно ли казалось ему, что жизнь оборвана навсегда, что дело только в какой-нибудь последней беседе, в последних коротких и жестоких словах, сказанных Наташей, а теперь все шло совсем по-другому. Почти каждый день присылала ему Наташа с оказией небольшие письма в узких конвертах, и Глеб без конца перечитывал поденные записи ее госпитальных дел.

Летчики устраивались в отряде надолго, с тем чувством, какое бывало, очевидно, у полярных мореплавателей, когда они дрейфовали на кораблях, вмерзших в вечные льды. Они отдавались медленному и неумолимому течению времени, подхватившему их жизни так же, как воздушный поток влечет потерявший рулевое управление дирижабль.

Новых летчиков в отряд не присылали, и поговаривали о том, что вообще отряд собираются перебросить в пятую армию.

Старые друзья жили тихо и мирно. Ваня целые дни проводил с Тентенниковым, играл с ним в подкидного дурака. Колода распухла, стала грязной, и это злило аккуратного Быкова: давно уже он собирался ее выбросить. Лица королей, валетов и дам были стерты, но неутомимые игроки помнили любую карту и каждый день пририсовывали бороды королям и усы облезлым валетам.

Тентенников часто рассматривал свой старенький самолет и объяснял Ване, как надо держать ручку управления.

— Петр Иванович, — говаривал мальчик, обнимая своего названого отца и лукаво щурясь, — скоро меня будут учить полетам.

— Трудно тебе придется, — улыбался Быков, похлопывая мальчика по широкой и сильной спине. — Таким, как ты, нечего думать о самолете. Я тебя в дикую дивизию отправлю…

— И пойду, — угрожающе говорил Ваня. — Когда я ехал на фронт, то и с дикой дивизией встречался. Кавалеристы на одной станции стояли с конями и учили меня вольтижировке.

— Как же вольтижировка делается?

— Ножницами, — неуверенно отвечал Ваня и махал безнадежно рукой.

— Побасенкам охотничьим ты научился от деда…

— Он меня на биллиарде играть выучил.

— Бесполезное дело.

— Дуплет в угол — бесполезное дело? Да мы с дедом жили на его дуплеты!

— А как дуплеты делаются?

— Забыл, — признался Ваня.

— Всюду свой длинный нос суешь, вот ничего толком и не помнишь.

— Неправда, — обижался мальчик и замолкал ненадолго.

Злиться он долго не умел и через пять минут пускался снова в бесконечные споры.

Он знал всех людей отряда, порою уезжал с кем-нибудь на два или три дня в Черновицы. В такие дни летчики скучали. Тентенников лежал на кровати и поминутно огрызался, и чем-нибудь укоряя приятелей, Быков становился особенно молчалив. Глеб писал тревожные записки Наташе, просил ее, если появится негодный мальчишка в госпитале, гнать его немедленно домой, даже не напоив чаем.

Ваня возвращался домой веселый, с подарками: Быкову и Тентенникову привезет табаку, а Глебу нарядную коробку с конвертами, и снова успокаивались летчики, подсмеивались над Ваниными проделками, заставляли его править бритвы, наклеивать фотографии в альбомы, а то и попросту рассказывать о похождениях деда. Он умел передразнивать знакомых людей и даже научился от старика изображать ярмарочный цыганский хор.

Нынешняя жизнь совсем не походила на то, что было в отряде при Васильеве. Только перед полетами волновались они, как обычно, и Тентенников неизменно, как бы ни болела нога, выходил провожать приятелей.

За три месяца провели летчики только два воздушных боя, но в разведку приходилось летать не реже двух раз в неделю, и Тентенников горевал, что вынужден бездельничать, в то время как друзья рискуют жизнью.

До сих пор еще не был сбит тот германский аэроплан, о котором было столько разговоров в отряде. «Черный дьявола часто появлялся в тылу, бомбил госпитали, сбрасывал бомбы на беженские обозы. Доныне казался он неуловимым.

За последние дни снова участились полеты «альбатросов» над русскими позициями.

«Завтра обязательно полечу, — думал Глеб. — Третьего дня Быков летал, а завтра моя очередь лететь в разведку. Кто знает, может быть, именно завтра я «Черного дьявола» встречу…»

Он хотел только, чтобы в день полета небо было такое же ясное и чистое и чтобы за ночь не усилился ветер.

Он медленно шел по глубокой дорожной колее. День кончался в багровом пыланье снегов и медном блеске разгоравшегося заката. Буки у въезда в деревню казались особенно строгими и печальными. Сразу почувствовал Глеб, как вместе с умиранием дня в его душу входит тихая грусть. Еще час назад был он весел и радостен, широко открытыми глазами вглядывался в светлую даль снежных взгорий, а теперь вспомнились ему вдруг слова Наташи, говорившей о том, что еще не сразу наладится их жизнь после войны.

Он вздрогнул, остановился у занесенной снегом каменной кладки и в ту же минуту увидел бежавшую навстречу маленькую мохнатую лошадку. Она весело мотала мордой и широко раскидывала низенькие сильные ноги. Быков погонял лошадь длинным кнутом, привезенным Ваней из Черновиц.

— Петя! — крикнул Глеб, бросаясь навстречу.

Колеса завязли в снегу. Лошадь остановилась. Быков спрыгнул с телеги.

Глеб взглянул на приятеля и тотчас почувствовал что-то странное, неожиданно сердитое в обличье Быкова, не ответившего на веселое приветствие.

«Неприятности в штабе, должно быть», — решил Глеб и постеснялся спрашивать о Наташе.

Они шли молча. Быков тяжело дышал, словно бежал всю дорогу и никак не мог отдышаться.

Так, не обменявшись ни словом, дошли они до дома.

«Что с ним случилось?» — раздумывал Глеб, с недоумением поглядывая на Быкова и силясь понять причину неожиданной перемены. Еще больше удивило его, когда он заметил, что Быков подошел к кровати Тентенникова, тихо дремавшего после очередной игры в подкидного дурака, растолкал его и что-то зашептал на ухо, поминутно оглядываясь, словно боясь, что Глеб подслушает их разговор. Тентенников приподнялся на локте, покачал головой. Минут через пять оба они вышли из комнаты. Тентенников шел так быстро, как только позволяла ему незажившая еще рана, постукивая палкой по скрипучим некрашеным половицам. Быков даже не посмотрел на Глеба, не сказал, куда они собрались в такую позднюю пору. Глеб подождал немного, потом подошел к двери, распахнул ее и услышал торопливый и взволнованный разговор приятелей, остановившихся неподалеку.

Услыхав скрип отворяемой двери, они оглянулись и замолчали. Глеб обиделся, притворил дверь. Его огорчило таинственное перешептывание друзей. Он лег на кровать, закрыл глаза. Что-то непонятное происходило с Быковым. Доселе никогда не бывало, чтобы заводились у приятелей какие-то секреты, которыми они не делились бы с Глебом.

За последние годы жизнь каждого из них была известна друзьям до мельчайших подробностей. И радость и горе привыкли они делить, как родные братья. Правда, в Тентенникове еще проглядывало изредка старое бахвальство, но Быков-то с Глебом давно уже ничего не скрывали друг от друга.

Быков наклонился над кроватью Глеба так же, как давеча пил кроватью Тентенникова, и виновато спросил:

— Коньяк у нас, Глебушка, есть?

— Не знаю, — сердито отозвался Глеб.

— Конечно же есть, — торопливо проговорил Тентенников. — В прошлый раз, когда мотористы ездили с Ваней в Черновицы, привезли три бутылки. Две мы распили, а третью я спрятал.

Он достал, из своего сундучка, стоявшего под кроватью, бутылку коньяку и со странной суетливостью принялся разливать в стаканы.

— Я пить не буду, — сердясь, ответил Глеб.

— Обязательно выпьешь, — сказал Быков и широкой шершавой ладонью провел по волосам приятеля.

Глеб нехотя встал, подошел к столу. Ему показалось, будто веки Быкова припухли, а в повадке Тентенникова появилась странная настороженность.

— Что приуныли? — спросил Глеб, поднося к губам стакан с коньяком.

Приятели молчали.

«Странно, — подумал он, — черти драповые, тоже по стаканчику тяпнули, а хмурятся, будто несчастье какое случилось».

Он громко сказал:

— Втянулись в питье вы, что ли, никак не пойму? В прошлый раз столько же выпили, и что же? — всю ночь песни пели. А теперь как сонные мухи сидите и на меня нагоняете тоску…

— Глебушка, — дрожащим голосом начал было Быков и тотчас же осекся.

— Обязательно к Наташе съезжу на днях, а оттуда уже и до Черновиц недалеко. Такого коньяку привезу, что в жизни не пивали.

Быков заходил по комнате, заложив руки за спину и низко склонив голову, а Тентенников закрыл лицо руками, словно у него кружилась голова, и глухо ответил:

— Ладно уж…

Быков подошел к Глебу, взял его под руку, мельком взглянул на Тентенникова, тихо спросил:

— Не поедешь со мной в город?

— Да ты только ведь из города вернулся, — ничего не понимая, отозвался Глеб.

— Мне снова надо ехать и обязательно вместе с тобой.

— А отряд на кого оставишь?

— Сегодня в ночь и вернемся.

— Это за сорок-то верст?

— Вот заладила сорока Якова! Я ж тебя серьезно спрашиваю. Ты мне прямо скажи: поедешь?

— Как хочешь, поедем…

Глеба обрадовало, что предстоит дальняя поездка; по дороге лепятся вдоль крутого берега строения маленького городка, а верстах в двух от шоссе поворот к деревне, где Наташин госпиталь.

— Одни поедем?

— Одни.

Они ехали по пустынным ночным полям, озаренным сиянием узкого молодого месяца. Неуловимый отсвет скользил над полями. Если бы не в бричке ехали, а на санях, казалось бы, что едут они по далекому глухому захолустью где-нибудь за Волгой или на Урале. Снег, перекаты холмов, черные строения в тумане, узкий серп месяца — все это волновало и радовало Глеба; он ясно представлял, как войдут они с Быковым в низкую Наташину комнату, заиндевевшие с мороза (это на юге-то, на солнечном юге!), и сядут пить чай из жестяных кружек, обжигающих губы.

«Вот поворот, Быков правит туда, на Наташину дорогу. Скоро мелькнет огонек. Почему не видно его? Скоро ли?» — думал Глеб, приподнимаясь на коленях и упираясь локтем в широкое плечо Быкова.

— Петя, — сказал он вдруг, и сам удивился, каким хриплым стал голос.

— Что?

— Почему огоньков не видно?

Быков не ответил, и несколько минут молчанье нарушалось только храпом коня да пронзительным и торопливым скрипом немазаных колес.

«Спать, должно быть, уже легла, — повторял про себя Глеб. — Жалко будить ее. Устает она, небось. Шутка ли, одной на дежурстве со всеми больными остаться. Зевать будет, и прикрывать рот рукой, и подсмеиваться надо мной, а я-то…»

Он закрыл глаза, старался ни о чем не думать, — только обрывки мыслей оставались еще в отяжелевшей после выпитого коньяка голове.

— Глеб, — шепнул Быков, останавливая коня и прыгая в снег, — я тебе вот что хочу сказать…

Глеб открыл глаза, свесил ноги с брички, увидел узкую загогулину потускневшего месяца и вдруг понял все.

— Несчастье?! — крикнул он, бросая в снег башлык и расстегивая тулуп. — С Наташей несчастье?..

— Надо быть мужчиной, Глеб, — ответил Быков хриплым, прерывающимся голосом, не оставляющим никакой надежды, и показал на маленький огонек, медленно ползущий навстречу.

— Погоди! Не говори минуту… — ответил Глеб, сжимая руками виски. Прошла минута — и он выхватил вожжи из рук Быкова.

— Едем!.. — крикнул он и не узнал собственного голоса.

Лошадь понесла под уклон.

Через десять минут, которые показались ему вечностью, у поворота дороги Глеб увидел солдата с фонарем, выбежавшего навстречу.

— Приехали? — спросил солдат, размахивая фонарем, и тихо добавил: — Беда-то какая…

Глеб узнал однорукого солдата из госпиталя, но расспрашивать был не в силах и только прислушивался к сиплому шепоту Быкова. Он понял, что разговор идет о Наташе, о чем-то таком, чего ему, может быть, и не следует знать…

— Наташа убита?

Быков молчал.

Они прошли мимо здания госпиталя. На месте дома оставалось теперь только черное, занесенное снегом пожарище.

Быков ожидал слез, крика, даже истерики, — ведь знал он, как были в последние годы напряжены нервы Глеба, сколько пришлось ему пережить из-за Васильева, из-за временного разрыва с Наташей, и каменное спокойствие друга испугало его.

— Плачь, — сказал он, — плачь, легче будет! Выплачешь горе.

Глеб тихо спросил:

— Как она погибла?

— Немецкий аэроплан сбросил бомбы.

— Но ведь над госпиталем был флаг Красного Креста?..

— Это его не останавливает.

— Неужели «Черный дьявол»?

— Он самый.

Глеб схватил руку приятеля и сжал ее до боли.

— Петр, — сказал он, — я завтра вылетаю в разведку и если встречу «Черного дьявола»…

Он не договорил, но Быков понял все и почувствовал, как приливает кровь к голове.

«Куда ты полетишь такой-то? — подумал Быков. — Бой хладнокровия требует, а у тебя руки будут дрожать…»

— Что ты, Глебушка, завтра обсудим, — сказал он уклончиво.

— Уже решено, — ответил Глеб, и в голосе его была такая уверенность в своей правоте, что Быков не осмелился возражать приятелю.

Они подошли к халупе, в которой стоял гроб с телом Наташи.

— Ты ее видел в гробу? — спросил Глеб.

— Видел, — поспешно отозвался Быков.

— Она одна убита?

— Еще восемь человек раненых…

— Ее нужно похоронить отдельно, не в братской могиле…

— Я уже договорился.

Глеб казался совсем спокойным, — только чуть дрожали посиневшие губы.

Перед тем как войти в халупу, Глеб снова спросил:

— Лицо обезображено?

— Нет…

— Лучше, что я увижу ее такою, какою она при жизни была, — скороговоркой промолвил Глеб. — Послушай-ка, Петя…

Он остановился на пороге, вглядываясь в сумрачную полумглу освещенной двумя свечами халупы, и зашептал на ухо:

— Ты первый войди, попроси, чтобы посторонние ушли. Она одна тут лежит?

— Одна.

— Я подожду, а ты поди, ушли людей.

Быков вернулся через несколько минут. Глеб все в той же позе стоял у дверей и беззвучно плакал.

— Ну как? — спросил он Быкова.

— Никого нет. Можешь идти.

Быков долго ждал Глеба и медленно прохаживался по двору, прислушиваясь к голосам, доносившимся из соседних халуп: где-то неподалеку пели печальную старую песню; трогателен был ее простой напев:

Как уж ива, ивушка, Ивушка печальница, По-над плесом темныим, На далекой реченьке День и ночь грустит, И лежит под ивою Мой дружок негаданный…

Прошло часа два. Быков ходил по двору, не решаясь войти в халупу. Начинало светать. Песню давно уже допели.

Глеб вышел из халупы сутулясь и медленно проговорил:

— Простился…

Он помолчал, словно это короткое слово трудно было ему выговорить, и тихо сказал:

— Сейчас же хоронить ее надо.

* * *

Хлопоты, беготня по халупам, разговоры с санитарами, похороны, волнение о приятеле утомили Быкова, и днем, когда подъезжали к аэродрому, он задремал, не выпуская вожжей из рук.

Насупившись, сняв шапку, распахнув тулуп, сидел Глеб под ветром, и казалось ему, будто тупая боль под ложечкой, которую он начал ощущать еще вчера, жгла тело изнутри. И странно, именно боль успокаивала его, потому что, если бы не было мучительного чувства физического страдания, он способен был бы броситься с обрыва или размозжить голову о каменную кладку стены.

Ясно и зримо было все, что видел он нынешней ночью. Звон лопат, вгрызавшихся в землю, и тяжелый гул мерзлых комьев, падавших на гроб Наташи, еще отдавался в ушах Глеба.

Часу в девятом приехали на аэродром. Тентенников, опираясь на палку, ждал их у въезда в деревню. Лицо его отекло: за ночь, мешки набрякли под глазами.

Он ничего не спросил, только головой покачал и медленно пошел по следам брички к аэродрому.

* * *

Победоносцевский самолет сделал круг над аэродромом и медленно начал набирать высоту. До расположения противника от деревеньки, где стоял отряд, было не больше сорока перст. Огромный сверкающий простор распахнулся перед Победоносцевым. Белые горы курились, как и вчера утром, истер клубил снежную пыль над могучими вершинами.

Над холмами и узкими долинами должен был Глеб лететь на запад. Он мечтал только об одном: о встрече с «Черным дьяволом», бомбившим вчера Наташин госпиталь. Он был почему-то уверен, что обязательно встретит того самого летчика, который убил Наташу. «Сердце подскажет», — думал Глеб, вглядываясь в ясную, светлую даль.

Он не чувствовал ни холода, ни усталости. Бывают случаи, когда человеку в одно мгновение вспоминается вся прожитая жизнь. Глеб чувствовал теперь, как приходит на память обрывочная, разорванная и снова сшитая из разноцветных клочьев воспоминаний его собственная судьба.

Было страшно подумать о том, что случилось вчера. Руки Наташи, восковые бледные руки ее, сложенные на груди, снова вспомнились Глебу, и чувство ненависти к «Черному дьяволу», виновнику стольких смертей, становилось сильнее с каждой минутой.

Там, за лесом, начинались позиции врага. Вот напоследок черной тенью прошли линии русских окопов. День был ясен, но голубоватая дымка скрадывала очертания на краю горизонта.

Синие и зеленые облачка рассыпались неподалеку. Глеб понял: стреляют по нему. Клубятся невдалеке разрывы шрапнели. Он повернул к лесу. Аэроплан бросило в сторону. Потом он качнулся еще раз и снова начал набирать высоту. Торжественно и плавно гудел мотор. Опять Глеб поверил в свою предстоящую победу.

Вдали над долиной клубились облака. Глеб хотел обойти их над лесом, но вдруг увидел самолет, вынырнувший из облаков. Он летел навстречу Глебу, и летчик сразу узнал характерные очертания «альбатроса».

«Не тот ли самый убийца?» — подумал он и почувствовал, как судорога сводит колени.

Он не ошибся: самолет был выкрашен в черный цвет — знак «Черного дьявола».

Встреча, о которой он мечтал столько времени, наконец произошла. Глеб боялся теперь только одного: как бы летчик не уклонился от боя. Он был уже уверен, что «альбатрос» — убийца Наташи.

«Альбатрос» повернул обратно, и Глеб прибавил газ.

Аэроплан качнуло. Глеб ничего не видел, кроме делающего крутые виражи вражеского самолета. Там был убийца Наташи и беззащитных раненых, безногих и безруких страдальцев, лежавших в госпитале. Он вспомнил их бледные лица, их взмокшие русые чубы, хриплые простуженные голоса…

Вираж «альбатроса», — и уже показалось Глебу, что видит он стабилизатор самолета противника.

Глеб дал очередь, и то, что было потом, смешалось в один немолчный гул, сквозь который нежданно пробивались на мгновение нервные выхлопы мотора. Глебу начинало казаться тогда, что его собственное сердце грозит остановиться.

Он дал разворот. Самолет противника оказался внизу, под «ньюпором», всего в нескольких десятках метров.

Глеб увидел летчика и отчетливо, на всю жизнь, запомнил его очки, длинное лицо…

Пытаясь уйти от Победоносцева, «Черный дьявол» сделал вираж влево. В ту же минуту начался воздушный танец. «Альбатрос» качался из стороны в сторону, и хвост медленно заваливался вниз.

Со странным чувством смотрел Глеб на машину, выкрашенную в черный цвет, — ведь о ней столько говорили в отряде, и давно уже решено было признать первым летчиком отряда победителя этого свирепого чудовища. В реве мотора черного «альбатроса», в немолчном душераздирающем стоне его чудилась людям, которые видели его с земли, какая-то сатанинская сила, и Глеб еще больше ненавидел врага, когда представлял, с каким ужасом слушала гул самолета Наташа в последние мгновения своей жизни. Быков предсказал однажды, что прежде чем собьют «Черного дьявола», он много зла причинит. Все смеялись тогда: каждый верил в близкую победу над изворотливым врагом. И вот, спустя несколько месяцев, предсказание исполнилось: пожарище старого дома, трупы убитых солдат в госпитальных халатах вспомнились Глебу, — и опять увидел он комнату, в которой лежала Наташа.

Милый, словно судорогой сведенный рот; руки, скрещенные на груди; огромные старинные медяки, положенные на глаза каким-то сердобольным солдатом; простенькое серое платье, в котором казалась она совсем молодой, тихое выражение покоя на щеках снова и снова вспоминались Глебу…

Враг был близко, совсем близко, беспощадный, овеянный славой непобедимого. Глеб знал это и когда увидел, как качнулся самолет противника, не верил еще в близкое окончание боя.

Он не ошибся.

«Альбатрос» набирал высоту: он готовился к новой атаке.

Недавнее спокойствие вернулось к Глебу. Он дал полный газ. Черный дымок рванулся над мотором.

«Черный дьявол» шел навстречу так быстро, что воздушный вихрь качнул самолет Глеба.

Вираж влево, — и он зашел в хвост «альбатросу».

В небо взвился дымок: пристреливалась артиллерия противника. Теперь, когда два самолета сблизились, нечего бояться артиллерийского обстрела. Но плохо придется, если «Черный дьявол» будет сбит: тогда уже постараются отомстить за гибель своего летчика немецкие артиллеристы.

«Альбатрос» снова качнулся, и Глеб увидел, как вспыхнуло пламя: пуля, выпущенная им, пробила бензиновый бак. Тотчас «Черный дьявол» сделал вираж. Вираж длился мгновение. Охваченный пламенем, аэроплан перевернулся через левое крыло и вошел в штопор.

* * *

…Когда, отрулив, Глеб спрыгнул на землю, Быков бросился к нему с глазами, полными слез. С особенной силой почувствовал Глеб любовь к друзьям давних лет.

Оно было с ним, походное братство, верность простых сердец, дружба которых не нарушится вовеки. Глеб был полон этим чувством; зримое, ясное, оно снова давало ему силу жить и бороться.

— Семь пробоин, — сказал моторист, успевший осмотреть самолет.

Глеб отошел в сторону, облокотился на столб, закрыл глаза.

Он снова и снова вспоминал во всех подробностях, с самого начала, то, что случилось вчера и сегодня. И чем дольше думал, тем больше казалось ему, что отошедшее, пережитое тысячами нитей связывало его с жизнью и давало силы уверенно смотреть в озаренную ярким пламенем мглистую даль.

Костры заката пылали вдали. Ровное красное зарево струилось над далекими лесами. А леса синели в багровых отсветах, четкие, строгие, словно врисованные в сплошную красную полосу вечернего пожарища.

А дальше, на одиноком и тихом погосте, — могила Наташи. Как полюбились ей за фронтовые годы простые солдатские слова, казавшиеся необычайно ласковыми и задушевными, когда она их произносила. С каким волнением рассказывала она фронтовые бывальщины, подслушанные у постели больных и раненых солдат…

«Знаешь, ведь я мужичка, — говаривала она ему в такие минуты, сидя рядом, положив узкую руку на широкий сгиб его смуглой ладони. — Деды мои бедовали на Волге, и я обязательно решила, как только кончится война, уехать на Волгу, стать учительницей в деревеньке. Ты будешь ко мне иногда приезжать? — спрашивала она Глеба`— Я буду жить верстах в двадцати от станции. Как только придет телеграмма о твоем приезде, сама запрягу лошадь, на широких розвальнях поеду тебя встречать. Ты не узнаешь меня тогда — в нагольном тулупе и пушистом оренбургском платке, — от нас ведь, до Оренбурга близко. Я встречу тебя на низеньком перроне. Дружба наша станет крепче с годами?» — улыбаясь, «прашивала она. Глебу казалось в такие минуты, будто и не было ничего тяжелого в их жизни.

Быков и Тентенников стояли у самолета. Глеб снял свой кожаный шлем и обнял друзей.

Тентенников посмотрел на него смело и прямо.

— Семь пробоин, — повторил моторист.

Глеб провел рукою по сухим губам, почувствовал, что очень хочется пить.

— Голову накрой, — сказал Тентенников, нагибаясь и подымая со снега шлем.

— И снег стряхни с головы, — промолвил Быков.

Глеб взъерошил мокрые волосы.

— Батеньки! — воскликнул Быков. — Да у тебя вся голова седая!

 

Глава шестнадцатая

Как-то безмолвно было решено не говорить о Наташе и не вспоминать о том дне, когда поседел Глеб и горел над русскими позициями аэроплан, прозванный «Черным дьяволом».

Жизнь в отряде стала не похожей на ту, какую еще недавно помнили летчики. Только теперь по-настоящему узнал Быков делопроизводителя отряда. Этот пьяница оказался очень деятельным, но угрюмым и спокойным человеком, — он знал всю историю отряда и часами мог рассказывать об упущениях Васильева.

— Какой это командир? — говаривал он. — Ему бы не соединением высокой техники командовать, а в шантане с певичками пьянствовать.

Частенько вспоминали они с Быковым о Пылаеве.

— Конечно же, Пылаев — темный человек, — говаривал делопроизводитель, прихлебывая вино и в упор поглядывая на собеседника. — Сами посудите, какие у нас порядочки установили: на фронт может пробраться любой проходимец и без всякого контроля. Учреждения прифронтовой полосы кишат шпионами. Не говорю уж о том, что большое количество не участвующих в боевой жизни людей неизбежно разлагает фронт. Всюду неразбериха страшная. Офицер, уехавший в отпуск с передовых позиций, никогда не достанет номера в гостинице, не сможет ничего купить в магазинах — все расхватано нахлынувшими ненужными людьми. Они распускают слухи, сеют панику, создают ажиотаж в прифронтовых городах.

— А с Васильевым Пылаев давно подружился? — спрашивал Быков.

— Грязное дело. Мне кажется, что дружат они давно, и дружба у них самая темная. Да вот еще мне кажется, что не Пылаев стрелял в Васильева, а сам поручик, огорченный случившимся, собирался разыграть комедию самоубийства…

Вестей о Пылаеве и Васильеве в отряде больше не было. Разговоры о переводе на другой фронт продолжались, но новый командир еще не приезжал. Странное чувство было у Быкова в эти дни. Глеб, посмеиваясь, козырял ему и предсказывал, что настанет пора, когда Быков не отрядом, а целой армией командовать будет.

Приятелей удивляло, что Глеб не вспоминает о Наташе, даже весел бывает иногда. Прямодушному Тентенникову поведение Победоносцева казалось странным, но Быков понимал, как тяжело себя чувствует Глеб: жить после такого горя с легонькой усмешечкой на губах было гораздо труднее, чем ныть и поминутно вздыхать.

* * *

Через несколько дней удалось Быкову проводить в Москву Ваню. Один из мотористов заболел, и его отправили на побывку в Москву. Моторист был хороший, тихий человек, и Быков уговорил его взять с собой мальчика.

Узнав о предстоящем изгнании, Ваня огорчился и заплакал. Долго он прощался с аэродромом и горевал, что приходится покидать отряд.

Перед отъездом мальчик был необычайно печален и за целый день ни с кем не промолвил ни слова.

— Что же ты загрустил? — спросил его Быков. — Нас боишься одних оставить?

— Нет, я вам писать буду… А вот жалко, что я ни в одном воздушном бою не участвовал.

— К тому времени, когда летать научишься, мы тебя обязательно с собой возьмем, — будешь и ты с нами воевать.

— К тому времени, небось, и война кончится?

— Война? — спросил Глеб. — Ты по истории сколько получаешь?

— Пять, — без особой гордости сказал Ваня и насупился снова.

— Ну, уж ежели ты пятерочник, то, наверное, и про тридцатилетнюю войну помнишь?

— Конечно, помню.

— А нынешняя война и в тридцать лет не кончится: успеешь повоевать еще.

— Правда? — спросил мальчик у названого отца.

— Сущая правда, — ответил Быков, и Ваня повеселел.

— Ну, чему радуешься? — рассердился Быков. — Вот уж, воистину, солдафон.

В тот же вечер Ваня уехал с мотористом. Провожали его до края отрядного поля. Перед тем как сесть в тарантас, Ваня отозвал Быкова и шепнул с трогательной заботой:

— Ты, смотри, перед полетом не ленись, принимай касторку, обязательно принимай…

— Что ты говоришь? — удивился Быков. — Шутить со мной на прощанье вздумал?

— Я не шучу, — смутился Ваня. — Просто слышал я, как мотористы рассказывали: кто с пустым желудком летает, тому при аварии лучше.

— Ах, вот оно что. Благодарю за заботу. Так и быть, твоего совета послушаюсь. А ты уж больше не убегай от деда.

— Не буду.

Быков усадил мальчика в тарантас. Моторист усмехнулся, сиял фуражку. Ваня крикнул что-то на прощанье, но Быков не слыхал его слов.

Через несколько дней после отъезда Вани летчики поехали и Черновицы. Быкова вызвали по делу, Тентенникову нужно было попасть на прием к врачу, а Победоносцев в эту пору и на день не мог расстаться с друзьями, и его взяли, как говорится, «за компанию».

Под вечер, когда Быков шел с приятелями по улице, Тентенников был особенно весел и раскатисто хохотал, широко размахивая руками. Вдруг он остановился как вкопанный и руки скрестил на груди.

— Голубка ты моя, — сердито прошептал Тентенников, — гляди-ка, повстречалась мне хорошая знакомая…

Он узнал женщину, проходившую по той стороне тротуара. Конечно же, это Борексо. Она шла с каким-то военным. Высокие каблучки ее звонко стучали по тротуару.

— Говорил, что доведется свидеться, — проговорил сквозь зубы Тентенников, — вот, наконец, и свиделись.

Маленькие глаза его хитро прищурились, и он тихо промолвил, схватив Быкова за локоть:

— Я обернусь мигом, только дельце одно обделаю.

Он злился. Приятели улыбнулись, не понимая причины его неожиданного раздражения.

— Вы меня подождите, я быстро вернусь, — повторил Тентенников и бросился на другую сторону улицы.

— Куда ты? — спросил Быков, но Тентенников успел только крикнуть:

— Ждите меня у табачного магазина.

Они видели, как подошел летчик к женщине в черной шляпке и заговорил с ней. Женщина вздрогнула, посмотрела на Тентенникова пристально, взяла большую руку летчика, словно хотела погадать, и тотчас отошел от нее попутчик в военной форме.

— Гляди-ка, — воскликнул Быков, — да ведь это же та самая женщина, которая его обокрала!

Женщина уже успокоилась. Она была так весела, что можно было подумать, будто ее очень радует встреча со старым знакомым. Она стояла рядом с ним на краю тротуара, не выпускала его руку из своей руки и что-то говорила, сниму вверх глядя в его глаза.

Поговорив еще недолго, она медленно пошла по тротуару. Рядом торжественно шествовал Тентенников.

На перекрестке они остановились. Женщина, размахивая руками, уговаривала летчика пойти с ней, но Тентенников упрямился и не сходил с места. Она потянула его за рукав и свернула в переулок. Упираясь, то и дело останавливаясь, пошел за нею Тентенников.

Прошло уже с полчаса, а приятель все еще не возвращался, словно сбежал.

— Не обманула ли она его снова? — спросил Глеб, удивленный этой странной задержкой.

— Пойдем по его следу, — сказал Быков.

Они свернули в переулок.

Дома здесь были бедные, грязные. Решетки на окнах, редкие заборы, развороченные камни мостовой придавали переулку вид какой-то особенной унылости и заброшенности.

— И куда только он мог запропаститься? — вздохнул Быков. — Теперь и догадаться трудно. Нечего делать, придется походить по переулку.

Они уже хотели уходить, как вдруг увидели в самом конце переулка длинную унылую фигуру.

— Тентенников идет! — воскликнул Глеб и бросился навстречу приятелю.

Увидев друзей, Тентенников махнул рукой и остановился.

— Беда, опростоволосился я, красотка снова меня провела. — В голосе его было столько злости, что приятели невольно расхохотались. — И смеяться нечего, — обиделся он, — такая тонкая штучка каждого провести сумела бы…

Он отдышался и, прислонившись к забору, начал свое повествование:

— Сперва, когда она встретила меня, испугалась страшно, голову повесила. Потом, не успел я ей и двух слов сказать, как сразу повеселела, простилась со своим кавалером, схватила меня за руку.

— Это мы видели, — сказал Глеб. — Ты расскажи лучше, что потом было.

— Потом? Ничего не поделаешь, придется честно все рассказать. Потом очень смешно было. Она говорит: «Неужели вы хотите здесь разговор вести, — ведь вокруг нас любопытные собираются и мешают. Свернемте в переулок, там и поговорим». Свернули мы в переулочек. Она меня под руку взяла, на цыпочки привстала и ласковые слова принялась говорить. Я рассердился, конечно. «Не к чему, говорю, старое вспоминать, ты мне расскажи лучше, как ты меня тогда обманула и обокрала». Она смеется: «Я ни в чем, — говорит, — не виновата. Ты на меня обижаться не должен». Рассердили меня слова ее, схватил бы ее тотчас и задушил бы, право. А она, видя, что смехом меня ни в чем не убедишь, плакать начала. Вот, думаю, напасти какие, час от часу не легче. Пожалел, что вас с собою не взял.

Упрямишься, — отозвался Глеб, — вот и выходит плохо.

Тентенников потупился.

— Подходим мы вдруг к дому на следующем перекрестке она мне и говорит: «Извини, дорогой, я только на минуту по делу зайду и тотчас вернусь, а потом обо всем тебе и расскажу, — ты на меня сердиться не будешь? Мигом, — говорит, — вернусь, мигом. А чтобы ты не думал плохо обо мне, возьми мой ридикюль, подержи его, покуда вернусь». Я сел на тумбочку и жду. Сколько времени прошло, а нету ее. Что тут делать? Вбежал во двор, а двор-то, понимаешь ли, проходной… Исчезла она. Я сумочку открываю, смотрю, и что же — ничего в сумочке нет, кроме бумажного пакета с пудрой…

— И в такую-то женщину ты был влюблен?!. Любовь чиста должна быть, как небо после дождя, — сказал Быков. — А ты сам себя таким знакомством запачкал; только та любовь хороша, с которой жизнь становится светлей. Ну, да ладно, еще поговорим об этом. А сейчас пообедаем, — ведь из-за твоих похождений мы везде опаздываем.

Обедали молча. Тентенников вздыхал: не мог он простить себе сегодняшнюю оплошность и клялся, что в следующий-то раз, ежели доведется ему встретиться с хитрой обманщицей, уже будет догадливей и сообразит, как следует с ней разделаться.

В ресторане за столом, покрытым грязной скатертью, летчики тихо беседовали под назойливое завывание скрипок дамского оркестра.

— Вот и еще одна полоса нашей жизни к концу подходит, — сказал мечтательно Глеб. — Теперь мы на новую дорогу вступаем, а сколько лет по ней доведется ходить, никто еще, пожалуй, не знает. Вот только жаль, что Наташи нет с нами.

Приятели переглянулись: впервые после того рокового дня Глеб заговорил о своей покойной жене.

— Послушай, — сказал он, — мне кажется, будто есть у тебя, Петя, тайна от старых друзей.

— Тайна? Никакой у меня нет тайны.

— Клянешься?

— Кляйусь, — неуверенно ответил Быков.

— А у самого голос дрожит. Дело простое, и только прямо ты отвечай мне. Лену любишь?

— Люблю, — ответил Быков, чувствуя, как багровеют щеки и шея.

— А ежели так, я сватом буду и обязательно устрою свадьбу. Она тебе в каждом письме приветы слала, да я не говорил, ждал, пока сам спросишь. А ты молчал, скрытная твоя душа.

— Где она теперь? Я ведь и спрашивать стеснялся, а каждый день с думой о ней просыпаюсь.

— В Царицын с отцом поехала: старику поправляться надо — ослабел он, устал… Там до осени жить собираются: к тому времени, может быть, война к концу подойдет, и мы с фронта вернемся да туда и махнем.

— И я с вами, — подал голос Тентенников.

— Ясно, одного не оставим, — ответил Глеб.

— Да, будет нам что после войны вспомнить, — промолвил Тентенников. — Хоть не по своей охоте пошли мы на эту войну, а все же русские летчики показали себя самыми отважными, да еще тактику особую усвоили. Глеб назвал нестеровский таран штыковым ударом в небе. И прав: ничего на свете нет грознее в бою. А разве легко нам? Нет у нас авиационной промышленности и самолетов хороших мало, моторы — не первый сорт, авиационных бомб — не бывает часто, пулеметы — и то не на всех машинах.

— Правильно говоришь, — сказал Быков.

— А если бы русских летчиков так же, как противника, вооружали, мы бы еще сильней стали! И вот я хочу тост предложить за тех русских летчиков, которые после нас придут и счастливее нас будут. Все у них будет хорошее: и самолеты, и моторы, и вооружение — все построит наша матушка-Русь. Вот уж солоно тем придется, кто тогда на русских летчиков нападет!..

Быкова тронули простые слова приятеля.

— Да ты попросту у нас оратор, Кузьма. В самом-то деле, как вспомнишь, сколько мы перестрадали, — страшно становится…

— Еще бы не страшно! — воскликнул Глеб. — Но будущее — наше! За него и выпить надо. Пьем за то, чтобы навеки осталась нерушимой наша дружба. Помнишь, как хорошо у Пушкина сказано: «Друзья мои, прекрасен наш союз…» Отошли те годы, когда на нас, взявшихся за руль, смотрели как на чудаков или самоубийц. Теперь должно перед нами будущее открыться. А руля мы до самой смерти не выпустим.

* * *

Глеб глядел на приятелей с веселой вдохновенной улыбкой, и стало легко, словно были слова его предвестьем близкой перемены, о которой они догадывались теперь, на склоне январского дня. Коротко остриженная после болезни крутолобая голова Тентенникова низко склонилась над столом, и взгляд светлых глаз Быкова снова встретился с упрямым взглядом Глеба.

— Я о Лене потому сказал, — усмехнулся Глеб, навалившись грудью на стол, — что ты сам и слова промолвить не решался…

— Мне не жить без нее, — тихо ответил Быков. — Знаешь, бывает же в жизни все настоящее — и любовь, и ненависть, и дружба — неподдельное, чистое. В такие минуты сердце поет, и хочется все полюбить, понять, перечувствовать. В такие минуты о будущем хочется думать, о счастье…

— Правильно, — ответил торопливо Глеб, словно боялся, что забудет неожиданно пришедшие на память слова. — Что это значит? Очень немного понять надобно: будь честен, смел и прям со всеми, выполняй свой долг перед народом, будь беспощаден к угнетателям, борись — и будешь счастлив…

Оркестр выл над самым ухом, и казалось летчикам, что сейчас не волны дунайского вальса плывут по залу, — слышался им в этом плеске рев сотен запускаемых моторов. Как далекое видение, мелькнул перед Глебом выкрашенный в черный цвет немецкий аэроплан, скользнула полоска тумана над пустынными взгорьями, ярким заревом вспыхнули снега на горных вершинах.

— За будущее выпить надо напоследок, — сказал Глеб. — За то, чтобы в будущем мы смогли жить так, как нам самим хочется, а не так, как хозяйчики велят… Когда такой тост предлагают, то, чтобы вернее он был, бьют стаканы.

Последние отблески вечерней зари гасли в высоком сумрачном небе. Узкая и длинная, как раскаленная игла, скользнула вдоль облаков иссиня-желтая молния.

В ресторане зажгли лампы. Оркестр смолк. Прогрохотала вдали пролетка, процокали кони по каменной мостовой. Обоз тянулся по улице, и спорили о чем-то подвыпившие офицеры за соседним столиком.

— Выпили? — спросил Глеб, подымая стакан и поглядев на друзей весело блестевшими глазами.

Они выпили и разбили стаканы.

 

Глава семнадцатая

Это был воистину удивительный день. Он начался так необыкновенно, что даже Быков потерял обычное спокойствие и стал разговорчив, как Глеб Победоносцев.

Они сидели за столом, вычерчивая карты, как вдруг вбежал в халупу писарь отряда и принес Быкову телеграмму из Петрограда.

Телеграмма была неожиданным развлечением в скучной отрядной жизни, и порешили, что сразу распечатывать ее не стоит: сначала надо погадать, от кого бы она могла быть. Предположения начались бестолковые: Тентенников решил, что телеграфирует редакция «Нивы» — просит прислать портрет или корреспонденцию с передовых позиций; Глеб сказал, что, наверно, шлет им привет Лена, и так смутил Быкова, что тот сразу прекратил гадание и распечатал телеграмму.

— Что ты побурел вдруг? — удивился Тентенников.

— Ни черта не понять, — пожал плечами Быков, протягивая телеграмму приятелю. Тентенников тоже изумился, а Глеб перечел телеграмму два раза и расхохотался.

— Делать людям нечего, вот что. Или попросту дурака валяют.

В телеграмме было только одно слово: «Поздравляю». С чем поздравляют их, летчики понять не могли.

Они долго гадали, кто решил подшутить над ними, и только Тентенников уверял, будто такая телеграмма отправлена неспроста. Может быть, Лена телеграфировала?

Это предположение сразу отвергли и в течение дня несколько раз перечитывали телеграмму, стараясь вникнуть в ее загадочный смысл.

Ужинали поздно. Когда приятели легли спать, Быков вынул из полевой сумки газету и долго читал ее, облокотившись на стол и маленькими глотками прихлебывая чай из жестяной кружки.

Уже за полночь, убирая посуду, денщик остановился в дверях и тихо спросил:

— Вы ничего не слыхали?

— Ничего не слыхал.

— А поговаривают.

— О чем поговаривают?

— Не знаю.

Удивителен был робкий взгляд денщика: он, видимо, и хотел что-то сказать командиру и побаивался откровенного разговора.

— О чем говорят-то?

— Вот и я интересуюсь.

Так и не удалось ничего добиться от денщика:

— Всякое говорят…

Он хотел поделиться с Быковым новыми и неожиданными известиями, о которых было уже много разговоров среди солдат, но в последнюю минуту передумал и, махнув рукой, вышел из комнаты. В дверях он столкнулся с Поповым, посторонился, не глядя на Быкова, махнул еще раз рукой и, словно от этого жеста стало ему легче, улыбнулся во весь свой широкий рот.

Лицо Попова было бледно.

— Что с вами? — спросил Быков. — На вас, попросту говоря, лица нет.

Несколько минут Попов молчал, не в силах промолвить ни слова.

— Петр Иванович, — наконец сказал он. — Новости-то какие, слыхали?

Быков взял его за руку:

— Да успокойтесь сначала, а потом говорите.

— Я уже отдышался. Дело простое: только что звонили из воздухоплавательной роты. Я дежурил у телефона, в штабе никого, кроме меня, не было. И вдруг сообщают: в Петрограде — революция.

Летчики, уже укладывавшиеся спать, поднялись с кроватей, и Тентенников пробасил:

— Неужто правда?

— Думаю, что правда. Кто бы решился попусту такой слух распускать? Позвольте, Петр Иванович, в город съездить, узнать.

— Вместе поедем, — ответил Быков, надевая шинель.

— Вы… того; скорей приезжайте, — сказал Глеб.

— Будем торопиться, — ответил Быков и вслед за Поповым вышел из комнаты.

Глеб и Тентенников уже не хотели спать. Дымя трубками, принялись они вспоминать митинги девятьсот пятого года. Глеб был тогда еще совсем мальчишкой и многого не понимал, но Тентенникову шел в ту пору двадцатый год, и на демонстрации в Нижнем Новгороде довелось ему отведать казачьей плети.

— Помнишь, о близких переменах Попов говорил недавно, — сказал Тентенников. — Он считал, что революция — дело недель.

— Да, — тихо сказал Глеб, — быстро все перевернулось. А давно ли еще я летел с Николаем, зная, что нам обоим угрожает тяжелое наказание, если узнают об этом. Прощаясь, он мне шутливо говорил, что, в случае чего, он один за наш полет ответчик.

* * *

Быков приехал под утро.

— Попов прав, — сказал он. — В самом деле, в Петрограде революция, Николашки нет, передал трон Михаилу, да и тот с перепугу отрекся.

— Ура! — закричал Тентенников, обнимая приятелей. — Вот мы сидели с вами, ждали перемены своей судьбы, а тут, гляди-ка, как жизнь изменилась. Может, теперь настанут веселые наши деньки? Да смейтесь же, братцы! Ведь вовремя известие пришло: мы еще живы и будущее теперь наше…

Отдышавшись с дороги, Быков пошел в штаб.

— Попов в Черновицах остался, — сказал он приятелям, — его уже в солдатский комитет выбрали, он обещал вернуться только к вечеру.

У штаба построились солдаты и мастеровые отряда.

Быков сказал перед строем несколько простых слов; его слушали внимательно и взволнованно. Солдатский телеграф неведомыми никому путями узнал о событиях в столице раньше всех штабов армии.

— А Попов не приедет сегодня? — спросил кто-то из мотористов.

— Сегодня вечером вернется, — ответил Быков. — Тогда же и выборы проведет.

В халупе за чаем приятели вспомнили о телеграмме из Питера, и Тентенников, хитро прищурясь, сказал:

— Значит, недаром нас поздравляли, знали уже о революции. Что ж, я так понимаю: если революция — и заводчиков больше быть не должно.

— Ну, об этом ты лучше с Николаем Алексеевичем Григорьевым поговори, — ответил Быков. — Он тебе лучше, чем я, объяснит.

— Где его разыщешь теперь?

— Он уже вернулся в Черновицы. Смотрел на него — и не узнавал: бороду он на радостях сбрил, сразу помолодел лет на десять. Я его видел недолго, коротенький был разговор. Он нас вечером ждет — говорит, что телеграммы к тому времени из Петрограда получит и сможет много нового рассказать.

— Вспоминал наш полет? — спросил Глеб.

— Благодарил очень и просил обязательно быть сегодня. Он нас всех троих ждет.

После обеда летчики поехали в Черновицы.

Город стал неузнаваем за два дня. Оставив лошадь на штабном дворе, долго ходили они по шумным улицам, толкались в толпе, прислушивались к солдатским разговорам.

У бани Всероссийского союза городов толпились сотни людей в грязных серых шинелях. Обозы шли по улицам длинной нескончаемой вереницей. Питательный пункт на площади против собора тоже был окружен солдатами. Дымок тянулся над походной кухней.

У прохожих были красные банты в петлицах пальто и пиджаков. Какой-то юркий человечек продавал банты из красного атласа, — купили у него банты и летчики.

По фронтону большого двухэтажного дома была уже выведена красной краской надпись: «Совет Солдатских Депутатов». Солдаты толпились у этого дома, стояли кучками, разговаривали, спорили. То и дело к Совету, гудя на повороте, подъезжали легковые и грузовые автомобили, подводы, тарантасы.

На небольшом балконе стояло несколько человек в солдатских шинелях. Летчики узнали Николая Григорьева, — опершись рукой на край балконной решетки, он разговаривал с девушкой в форме сестры милосердия и бородатым хмурым солдатом. Были на балконе и румыны…

— Митинг скоро начнется, — сказал Быков…

Летчики стояли среди шумной, веселой толпы, взволнованные, как и все люди, заполнившие площадь.

— Григорьев сейчас будет говорить, большевик! — закричали солдаты, и площадь притихла.

— Товарищи, — начал Николай Алексеевич свою речь совсем еще новым, непривычным обращением, и Быков сразу почувствовал, что каждое слово, сказанное Николаем, отвечало самым заветным мечтам и думам теснившихся на площади людей.

«Да, да, — говорил самому себе Быков, — не случайно я встретился с ним когда-то. Они были повсюду в том отошедшем теперь уже навсегда мире — борцы за социализм, строители новой государственности, о которой так много говорил недавно, перед побегом, Николай. И то, о чем он говорит сегодня, понятно мне, потому что за каждым словом его — моя пережитая жизнь. Вот он говорит о войне именно то, что видел и чувствовал я…» Он вспомнил воздушные бои, полеты над расположением противника, одинокий самолет в беспредельном небесном пространстве, со всех сторон прошитом шрапнельными разрывами, — их цветные дымки раскрасили небо, как на детской картинке…

— Кончать, кончать надо с войной, затеянной в интересах помещиков и капиталистов, — говорил Николай, и гул восторженных голосов прервал его речь.

Какой-то человек в френче, с красным бантом, взбежал на балкон, оттолкнул Николая и истерически начал возражать ему.

Голос у него был слабый, тонкий, и говорил он очень неразборчиво, — летчики поняли только, что человек в френче требует продолжения войны до победы.

— Да это же Васильев! — крикнул Быков, и летчики обомлели: точно, бывший их командир беснуется на балконе.

Солдаты закричали, заволновались, — стоящие в передних рядах уже лезли по карнизу, чтобы стащить крикливого оратора с балкона. Васильев закрыл глаза, втянул голову в плечи и опрометью бросился назад.

— Найти его надо, — заволновался Быков.

— Обязательно найти, — злился Тентенников, — спросить, так ли собирается он воевать, как воевал прежде.

Пробраться сквозь толпу было очень трудно, и пока они добрались до дверей, митинг кончился. Васильев тем временем успел скрыться.

В тесной небольшой комнате второго этажа они увидели Николая. Николай сидел за столом и разговаривал с обступившими его солдатами.

— А, товарищи летчики, — сказал он, — наконец-то прибыли, я вас уже давно дожидаюсь.

Солдаты ушли, и они уселись вчетвером на старенькой ковровой оттоманке, стоявшей в самом дальнем углу комнаты.

— Мы твою речь слышали, — сказал Быков, — понравилась нам.

— И я согласен, — перебил Тентенников. — Я так понимаю, если теперь революция, то и хозяев старых уже не будет больше. Все народное станет. Так ведь?

Николай Алексеевич прищурился, хитро улыбнулся и в упор взглянул на Тентенникова:

— Сказано верно, вы в самую точку попали. Только напрасно думаете, что эта революция освободит нас от хозяев: для того чтобы все стало народным, чтобы кончить войну, надо не только царя уничтожить. Я имею уже известия из Петрограда. Там создано Временное правительство из помещиков и капиталистов, с которым мы будем жестоко бороться.

Он встал с дивана, подошел к окну, взглянул на толпу, заполнившую площадь.

Солдаты не расходились: они ждали новых речей.

— Ждут они слова нашего, — тихо промолвил Николай. — Исстрадались по правде. Скоро изменится все: из Петрограда товарищи прислали несколько телеграмм. Ленин еще не может выехать из-за границы: правительства Антанты не хотят его пускать в Россию… Сталин в Сибири, в ссылке, — он вернется скорей. Собираюсь я в Петрограде встретиться с ним. Получу указания — и обратно сразу вернусь.

Вспомнили, как улетал Глеб с Николаем из отряда, — и посмеялись: давно ли хотели арестовать большевика, а теперь вот уже и не может такого быть…

— Вы думаете? — спросил Николай. — Революция только еще начинается. Когда придет время ее дальше повести, встанут многие против нас: во Временном правительстве — князья, помещики, банковские воротилы. Они против большевиков все темные силы прошлого соберут, да и антантовские правительства придут им на помощь против рабочего класса…

На улице снова послышались голоса: в город пришли новые группы солдат, они ждали выступления оратора-большевика.

— Иду, — сказал Николай, прощаясь с летчиками. — А из вас пусть ежедневно кто-нибудь сюда приезжает: ваш отряд я отныне считаю надежной опорой большевистского комитета. Вообще же здесь эсеры и меньшевики орудуют хитро, и я получил два анонимных письма, извещающих, что подготовляется мой арест за выступление против войны. Причем основывается обвинение не только на моих речах, но и на нелепом, чисто формальном основании — на отсутствии у меня соответствующей командировки из центра. Но как же я мог получить ее, если революции всего еще несколько дней? А впрочем, пусть попробуют, пусть арестуют. Солдаты свое слово скажут, освободят меня силой…

Слова Николая сбылись скорее, чем он сам предполагал. Через две недели поехали летчики на полученном недавно автомобиле в Черновицы и на главной улице города увидели быстро шедшего, почти бежавшего, моториста Попова. Он очень обрадовался им и громко закричал:

— Стойте!

— Что случилось? — недоумевая, спросил Быков.

— По полкам вместе поедем. Товарища Николая арестовали соглашатели за речи против войны. Поедем сейчас, подымем войска… Освободят его солдаты…

— А куда же ехать надо?

— К вокзалу. Там стоят полки, только что вернувшиеся с фронта. Николай выступал у них вчера.

На Соборной площади автомобиль остановился, огромная толпа вооруженных солдат бежала навстречу.

— Куда? — спросил Попов у самого ближнего солдата.

— Большевика идем освобождать, Григорьева Николая, — ответил бородатый солдат в короткой, черной от порохового дыма, шинели, останавливаясь на минуту и испытующе оглядывая сидящих в автомобиле людей.