Небо и земля

Саянов Виссарион Михайлович

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Это было в 1918 году

#i_010.jpg

 

 

Глава первая

Тентенников стал суетлив. Каждый вечер, возвращаясь домой после долгой прогулки по темным безлюдным улицам Петрограда, Быков и Победоносцев с удивлением поглядывали на объемистый чемодан: от чемодана шел запах не то ладана, не то мяты, и Тентенников неизменно колдовал в углу, перекладывая вещи и шумно вздыхая.

— Не химиком ли ты заделался? — спросил однажды Глеб.

Но Тентенников только замахал руками.

— Не до химии нынче. И без нее есть заботы. Огончатых голубей видел? — Помедлив, он добавил, топыря толстые пальцы: — особой породы — на прочих голубей не похожи — хвост у них колесом. Так и я вот теперь от вас отличаюсь: огорчения у меня большие.

Летчиков удивило сбивчивое объяснение приятеля, но в одном-то они были уверены: какая-то неприятность мучит Тентенникова и, по обыкновению своему, он скрывает ее до поры до времени.

— А ты бы не хорохорился, да попросту и рассказал, отчего у тебя такая печаль, — сказал Быков. — Может быть, мы тебе и дали бы хороший совет…

Он нагнулся, легонько отталкивая Тентенникова, и тот совсем огорчился: ему показалось, что Быков хочет открыть чемодан.

— Не на ярмарку привезено, без спросу не цапай. Нужно было бы, сам бы вам показал…

— Зря злишься! Если не хочешь, мы надоедать не будем, — просто сказал Быков.

Эти слова почему-то успокоили Тентенникова, и он доверительно зашептал:

— Так уж и быть, все равно теперь дознаетесь!

Он снял с головы шелковую шапочку и сокрушенно промолвил:

— Лысею, понимаешь ли, брат! Вот и приходится вертеться: на врачей немало денег ухлопал.

Действительно, лысел Тентенников очень быстро, и рыжие волосы на висках уже не свивались в кудри, как в былые годы.

— Только-то? — недоверчиво спросил Быков.

Тентенников молчал, низко опустив лысеющую голову и пальцами постукивая по чемодану.

— О главном говори! — неумолимо допытывался Быков. — Я ведь тебя наставлял: если беда приключится, от нас не таись.

— Не таиться? — недоверчиво переспросил Тентенников и, подумав, открыл чемодан. — Вот видишь, — сказал он, протягивая Быкову зеленый пузырек, — лекарство мне врач дал недавно, вроде старого Перуин Петто. Очень, говорит, помогает.

— А ты сам не испытывал?

— Баловство одно!

Быков и Победоносцев рассмеялись, и невольно заулыбался сам Тентенников.

— Может быть, выбросить? — спросил он неуверенно, собирая скляночки и пузырьки со средствами для ращения волос.

— Я бы на твоем месте выбросил, — годы у нас уже не те, о красоте заботиться нечего. К тому же, слышал я, и с лысиною люди неплохо на свете живут, — насмешливо сказал Быков.

Тентенников тотчас открыл форточку и выбросил на улицу несколько склянок и пузырьков.

— Ну, наконец-то! — успокоившись, вздохнул он. — Теперь кончено: буду лысеть бесстрашно.

— А все-таки не о лысине твоя забота!

— Верно, не о лысине, — охотно согласился Тентенников. — Ты погляди-ка!

Он вытащил пачку дешевеньких фотографий и тихо сказал:

— Здесь моя судьба…

С коричневых фотографий глядело на летчиков худощавое лицо с высокими стрельчатыми бровями, с челкой начесанных на самый лоб темных волос.

— Не старая ли приятельница твоя?

— Точно, — сказал Тентенников, протягивая Быкову большой разрисованный лист картона. — На прошлой неделе заезжаю на Петроградскую сторону к твоему знакомому Ружицкому, проглядываю с ним фотографические снимки первых лет авиации и вдруг нахожу занятную реликвию. Выпросил у Ружицкого, он мне подарил… Что бы ты думал? Достает он этот лист, и на нем… Да вы сами поглядите! — добавил Тентенников, положив картон на стол и щурясь, словно впервые разглядывал свое приобретение.

Быков и Победоносцев долго изучали реликвию Тентенникова.

В самом начале одиннадцатого года в ресторане «Вена», прославленном писательской богемой, по приглашению услужливого хозяина Соколова собрались летчики, чтобы отпраздновать установленный Быковым новый всероссийский рекорд. Тот вечер был очень весел, и Соколов, притащив огромный лист картона, уговорил присутствующих оставить свои автографы.

— Я, господа, окантую обязательно и здесь же в кабинете повешу. Годиков двадцать пройдет, интересно будет поглядеть…

Они долго и старательно расписывались тогда. Нашлись художники-любители, которые разукрасили картон рисунками, чертежами аэропланов, изображениями надменных женщин в высоких шляпах со страусовыми перьями.

— Вот где я расписался! — восторженно воскликнул Глеб.

— А я рядышком, — добавил Тентенников. — Быков же нас перехитрил: он на пропеллере свое имя увековечил. А вот, погляди-ка!

Кто-то нарисовал в углу этажерку и написал на ней: «фарман»; кто-то по-латыни написал красным карандашом: «ad astram» — к звездам; кто-то даже составил стихотворную эпитафию самому себе и под ней точно указал год своей смерти.

— Но при чем же здесь твоя любовь? — спросил Быков, когда рисунки и стихотворные подписи были уже изучены и каракули разобраны до последней буквы.

— А ты погляди! Не узнаешь? — Тентенников ткнул пальцем в изображение женщины в бархатной шляпе и снова вздохнул.

— Должно быть, старая приятельница?

— Как только увидел я этот синодик, сразу ее вспомнил: в то утро провожал ее до дому, встретиться условились, да, к несчастью, на следующий день из Петербурга уехал… Вы о ней должны помнить: я тогда в артистку одну был безнадежно влюблен и вечерами пропадал в театре… На снимке она не только расписалась, еще и телефон свой оставила. Я возьми и позвони ей недавно. И что бы ты думал? За семь лет телефона не переменила и сразу же отозвалась. Я ей о наших встречах напомнил, и до чего ж она обрадовалась!..

— А раньше и глядеть на тебя не хотела?

— За столько-то лет поумнела, — многозначительно сказал Тентенников.

Он положил на полку свой разрисованный картон и, посмотрев на часы, забеспокоился.

— Заговорился с вами, а сам на работу опаздываю!

Где работает Тентенников и что он делает на своей работе, приятели толком не знали, — с некоторого времени появилась у него склонность к таинственности, к многозначительным намекам на существование каких-то новых знакомых.

О них Тентенников говорил, что это люди, которые на свет появились прирожденными авиаторами и только по недоразумению прозябают на земле.

Летчики не расспрашивали его о службе: знали, что не сумеет он хранить свою тайну. Четверть фунта хлеба, которую по вечерам приносил Тентенников, разрезалась на мелкие части и съедалась всеми троими. Заваривая чай из моркови, почему-то прозванный «подмосковщиной», они похваливали приятеля.

Второй месяц жили они в гостинице на Лиговке в тесном и холодном номере и ждали приказа о назначении в летный отряд, формировавшийся в Смольном.

К тому времени уже прибыли с фронта уцелевшие авиационные отряды, и начали создаваться первые летные школы. Основывалась школа в Казани. В Гатчине учились разведчики, а школа летчиков-истребителей направлялась в Самару.

Быкову, Тентенникову и Победоносцеву предлагали пойти инструкторами в одну из этих школ, — хоть в тихую Гатчину, хоть в хлебную, сытую Самару, но они приняли другое решение.

— Поедем на фронт, — сказал Быков, — будем воевать за Советскую Россию. На двух уже войнах воевали, значит, и третьей не миновать. Инструктора в школах и без нас найдутся, а воздушных солдат еще немного. Вот и пригодится теперь родине наше уменье драться в небе.

Со словами старого друга охотно согласились Победоносцев и Тентенников.

Отряд формировался медленно, отъезд на фронт откладывался со дня на день, на пайковое довольствие еще не зачисляли — пришлось искать временную работу. Ружицкий, работавший инструктором в агитационном секторе Отдела народного образования, устроил Глеба лектором. Глеб разъезжал по окраинным клубам и читал лекции по истории авиации. Быков был шофером у директора завода, который теперь вырабатывал зажигалки, и только Тентенников не говорил о месте своей новой работы, не то стесняясь чего-то, не то желая впоследствии ошарашить приятелей неожиданными своими успехами на новом поприще.

Случалось, что Тентенников пропадал на несколько суток, и тогда Глеб и Быков, оставаясь вдвоем, затевали долгие прогулки по городу.

Порой в таких прогулках принимала участие и Лена.

И в этот вечер, после смешного и путаного разговора с Тентенниковым, собирались летчики на острова.

— Может быть, я к вам потом прикачу, если на работе освобожусь, — пообещал Тентенников.

Он погляделся в зеркало, набекрень надел форменную фуражку, начесал на лоб остаток рыжих волос и самодовольно пробасил:

— Долго не задержусь.

— Обманешь! — крикнул Быков вдогонку, но Тентенников не отозвался: он уже сбегал по ступенькам, и гулко раскатывался звук его шагов по широкой каменной лестнице.

Дверь распахнулась, и Лена появилась на пороге в белом пуховом платке, в высоких шнурованных ботинках, в старенькой, потертой на локтях шубке.

— Не ждали? — спросила она, развязывая платок. — А я не одна. Папа пришел со мной. А Кузьму Васильевича мы на лестнице только что встретили, — он очень спешил куда-то…

Она поцеловалась с Глебом, кончиками пальцев дотронулась до широкой руки Быкова и огорченно промолвила:

— Папа отстал. Теперь уже ему подыматься по лестницам трудно — одышка… Испортил себе сердце в чумной своей фортеции, да и прошлогодняя контузия сказывается…

— А у нас, как назло, и воблины сухой не осталось, — огорчился Быков. — Уж если бы мы знали, что к нам такие гости пожалуют, мы хоть какую-нибудь малость с Глебом раздобыли бы.

Лена, не отвечая Быкову, строго и соболезнующе смотрела на брата. И по тому, как смущенно замигал Глеб, понял Быков: произойдет сейчас неприятное семейное объяснение, — за последнее время встречи сына с отцом всегда кончались ссорами. «Мешать буду. Уйду лучше», — решил он было, но Лена заметила его смущение и громко сказала:

— Оставайтесь, Быков! Мы задержим вас не надолго.

В ее словах было много особого, только им двоим понятного. Лена словно говорила, что отныне все их, победоносцевское, семейное, будет открыто ему до конца, и тайн никаких от него нет, и то, что теперь случится с Леной и ее семьей, становится делом и его жизни.

Глеб благодарно посмотрел на сестру: такой она бывала в давнюю пору, когда он, мальчишкой еще, признавался ей в своих самых сокровенных мечтах.

«Умница, понимает, что легче будет мне объясниться с отцом при Петре».

Лена так и осталась стоять посредине комнаты, не снимая шубки. Быков глядел только на нее одну, словно, предчувствуя близкую разлуку, хотел навсегда запомнить строгое лицо любимой женщины. Она почти не менялась с годами, и даже теперь облик ее был для него неотделим от весеннего волжского разлива, от скрипа телег по проселку, от могучего простора заливных лугов…

Вошел отец, обнял Глеба.

Они стояли рядом, оба высокие, широкоплечие, с одинаковым выражением насмешки в чуть прищуренных светлых глазах.

Глеб понял — неспроста пришел отец в гостиницу к непослушному сыну: до сих пор не мог он примириться с призванием сына и, с тех пор как вернулись летчики с фронта в Петроград, докучал просьбами и советами переменить профессию.

— Снова спорить будем? — спросил Глеб.

— Я тебе здравый совет давал; теперь, когда ты уже достаточно насытился летной жизнью и отдал лучшую пору своей молодости аэроплану, пора заняться продолжением своего образования, поступить в университет. Я сейчас пишу большую книгу, историю русской медицины, в том числе и народной. Это труд моей жизни. И мне хочется, чтобы и от тебя осталось что-нибудь более прочное. Время придет — пожалеешь, что меня не послушался, да уж поздно будет…

— Ты знаешь мое решение: я от руля никуда не уйду до самой смерти. И потом, зачем ты обижаешь тех, кого называешь моими друзьями по авиационному поприщу? Ведь они — друзья не на день, не на один полет, а на всю жизнь…

— Постой, Глеб! — вмешался в разговор Быков. — Ну к чему снова выяснять отношения? Только кровь людям портишь, не иначе! Я на Ивана Петровича не в обиде.

Старый Победоносцев привычным жестом протирал пенсне. Он щурил близорукие глаза, и беззащитность какая-то чувствовалась в его взгляде.

С годами отец сильно изменился, но суровость в обращении с детьми сохранилась и поныне. Даже теперь Иван Петрович к каждому высказыванию сына относился насмешливо, словно не верил в самостоятельность его суждений. После смерти Наташи была короткая пора, когда отец и сын примирились, но недолго продолжалось между ними согласие.

— А вообще-то зря вы спорите, — сказал Быков, обращаясь к старику. — Ваш спор мне напомнил одну довоенную историю… Был у нас в Питере хороший летчик, из гимназии ушел он и за руль взялся. Молоды мы были тогда, но он и среди нас мальчишкой казался. А мать у него — старуха нервная и часто приезжала на аэродром, проверяла, не случилось ли чего с сыном. Записался он как-то на соревнование, но в последнюю минуту лететь не смог — заболел. А лето тихое было, желтые газеты сенсации искали. И взбрело в голову какому-то репортеру утку пустить, будто молодого летчика в полет мама не пустила. Поверите ли, он потом два года не осмеливался в нашей среде появляться… И Тентенникову Кузьме Васильевичу из-за него тогда тоже от газетчиков досталось…

Иван Петрович засмеялся, а Глеб добродушно сказал:

— Вот и хорошо. И мы с тобой, папа, тоже больше не будем спорить? Правда?

Иван Петрович не успел ответить. Послышались быстрые шаги по коридору, — легкие каблучки звонко стучали по каменным плитам, донеслось чье-то прерывистое дыхание, и плачущая женщина в плюшевом жакете, в туфельках на острых французских каблуках вбежала в комнату не постучавшись.

Ее появление было неожиданно, поведение непонятно, и старик Победоносцев с особенным любопытством приглядывался к взбалмошной заплаканной гостье: ему казалось почему-то, что женщина пришла неспроста и предстоит неприятное объяснение незваной гостьи с Глебом.

И в самом деле, успокоившись немного, женщина внимательно оглядела всех и, помедлив, остановила пронизывающий взгляд маленьких карих глаз на Глебе.

— Как вам не стыдно? — закричала она, подбегая к Глебу и поднося худенькие, острые кулачки к самому лицу летчика. — Сидите тут на мягкой мебели, блаженствуете, а в это время ваш товарищ подвергается смертельной опасности!

Она наморщила лоб и заплакала.

— Странно же вы себя ведете, — воскликнул Быков. — Пришли в чужой дом, кричите как на базаре, поздороваться даже не догадались.

Рассудительные и сердитые слова летчика сразу успокоили женщину.

— Что же, прощения прошу, если вела себя безобразно, — отозвалась она, вытирая мокрые глаза кружевным пестрым платочком. — Только никак не могла без вашей помощи обойтись, вот потому и плакала… Кузьма-то, Кузьма Васильевич, — протянула она, всплеснув руками, — может быть, погибает сейчас…

Старик Победоносцев, не выносивший женских слез, поднялся со стула и, не попрощавшись, вышел из комнаты. Глеб проводил отца и сестру до выхода и вернулся к неугомонной гостье.

Женщина уже перестала плакать. Достав из сумочки осколок тусклого зеркальца, она старательно пудрила свой покрасневший, игриво вздернутый кверху носик.

— Успокоились? — насмешливо спросил Глеб.

— Не совсем, — обернувшись, промолвила она.

— Но, может, вы объясните: по какому такому сверхсрочному делу к нам пожаловали?

— Дело простое. Только позвольте сперва напомнить, что мы с вами давно знакомы: Алла Ивановна Кубарина.

— Приятельница Тентенникова?

— Его жена, — поправила Кубарина и заторопилась. — Потом, потом… Теперь же поедемте, я вам все расскажу дорогой.

— Может быть, одного Глеба Ивановича с вами послать? — спросил Быков.

— Нет, нет, обязательно вместе поедем! — кричала она. — Без вас будет трудно справиться с ним.

Так и не объяснив летчикам, какое несчастье угрожает их другу, суетливая женщина побежала по лестнице, поминутно оглядываясь, словно боясь, что отстанут летчики и предоставят ей самой спасать Тентенникова.

Только что прошумел дождь. Грязные тротуары плыли навстречу в тумане. Тускло мерцал у поворота единственный уцелевший на всей Лиговке фонарь. Автомобили пробегали по мостовой, хрипя и задыхаясь, словно истомленные астмой. Острые французские каблучки Кубариной торопливо стучали по тротуару.

— Не могу! — крикнула она; закашлявшись и останавливаясь возле разбитой витрины. — Смертельно устала!

— Дело дрянь, — меланхолически заметил Быков. — Придется нам с тобой, Глебушка, изыскивать транспорт.

Он остановился возле трамвайных путей. Электрическая станция не давала тока, и пустые темные вагоны отдыхали на площадях и перекрестках огромного насторожившегося города. Вдруг, без гудка, вынырнула из синей оплывающей мглы легковая машина, и шофер, приоткрыв дверцу кабины, предложил отвезти хороших людей куда угодно, хоть в самое Парголово.

— Куда ехать? — спросил шофер, протирая стекло рукавом бобрикового пальто.

— На Семеновский плац, мой друг! И как можно скорее! Может быть, именно от вас зависит судьба человека.

— Что он на Семеновском плацу делает? — шепотом спросил Глеб, положив руку на широкое плечо Быкова.

— Понятия не имею.

И удивились же они, проходя по Семеновскому плацу! На самодельной трибуне, освещенной керосиновыми фонарями, сидело человек семьдесят случайных посетителей состязания, а четыре мотоциклиста, словно спьяну, выводили гигантские восьмерки по мокрому настилу плаца. В одном из них, все время норовившем проскочить возле самых трибун, друзья без труда узнали Тентенникова.

Он и здесь умудрился стать любимцем публики. Публика неистово ревела, когда, срезая острый угол, проносился Тентенников. Особенно неистовствовал матрос в рваном бушлате. Он подпрыгивал, хлопал в ладоши, подбодряя Тентенникова.

Подросток в странной шляпе с пером держался, должно быть, другого мнения о достоинствах отчаянного мотоциклиста и поддразнивал его, корча дикие гримасы.

— Сегодня тут состязаются мотоциклисты, — объяснила Кубарина. — И мой муженек затеял отчаянный номер…

Мальчишка, неприятель Тентенникова, свистнул и этим окончательно рассердил летчика: забыв о состязании, он остановил мотоцикл, подбежал к оторопевшему мальчишке и так дернул его за ухо, что тот в страхе убежал с плаца, потеряв перчатку, шляпу с пером и целый набор увесистых кастетов. Матрос, ободрявший Тентенникова, улыбнулся, и летчик, помахав ему тяжеленной рукой, снова сел на мотоцикл.

— Нет, вы сейчас же должны вмешаться, — нервно говорила женщина, схватив Быкова за рукав кожаной куртки. — Это ведь было только началом. Нет, вы посмотрите, что будет он сейчас делать.

Тентенников снова начал свои бесконечные круги по полю, и Быков увидел, наконец, высокий помост у каменной будки.

— Видите, — сказала Кубарина, — его дикая выдумка. Он теперь, как говорит, со скуки занимается мотоциклом, участвует во всех состязаниях, какие только бывают в городе, и придумал новый небывалый трюк: въезд — с полного хода — на этот помост. Из тех, кто пытался ему подражать, дна человека уже разбились, их отвезли в больницу. Как я ни умоляла его прекратить вздорные трюки, он ни за что не хотел со мной согласиться. И сегодня опять собирается повторить их… Ваш долг сейчас же вмешаться.

— Ваш поступок трогателен, хоть и смешон, — сказал Глеб. — Должно быть, вы действительно сильно любите Кузьму, если из-за такой безделицы нас переполошили. Зря волнуетесь: были у Кузьмы и более опасные переделки, — и, как видите, не погиб он, доныне жив и здравствует.

— Я прошу вас сейчас же прекратить это безобразие, — твердила женщина и рванулась было к трибунам, но Глеб взял ее под руку и не выпускал до тех пор, пока Тентенников не выполнил своего рискованного трюка, восторженно встреченного зрителями.

Состязания кончились, Тентенников подошел к друзьям.

— Вы-то как сюда попали? — удивленно спросил он.

Пришлось подробно рассказать о появлении Кубариной, о тревожных ее словах, о том, как добирался Глеб с Быковым и женой Тентенникова до Семеновского плаца.

Тентенников рассердился:

— Если ты, Алла, хочешь со мной дальше жить — не вмешивайся никогда в мои служебные дела. Терпеть не могу, когда мои близкие волнуются обо мне. Тентенникову, — он торжественно заговорил о себе в третьем лице, — Тентенникову не десять лет, и в самом трудном деле он сам за себя постоять сумеет…

Он долго еще отчитывал жену, но не прошло и часу, как все вместе сидели в номере, и Кубарина, суетясь и поминутно всплескивая руками, разливала чай в высокие бурые чашки.

— Я никуда тебя теперь пускать не буду, — твердила она растроганному Тентенникову, не глядя на его приятелей, словно в комнате, кроме нее и мужа, никого больше не было.

— Сам не пойду. Я тоже не лыком шит, что к чему — понимаю.

— Чаю попьем — сходим к коменданту. В гостинице обязательно пустые номера найдутся. Ты со своими друзьями разъедешься, но, чтобы им скучно не было, чай по вечерам вместе пить будем.

В тот же вечер Кубарина перевезла свои вещи в гостиницу, и Тентенников расстался с друзьями. Жил он теперь в тесном номере, во втором этаже, и каждое утро приходил к приятелям то за морковным чаем, то за примусом, то просто узнать о последних новостях. Узнав о сговоре Быкова с Леной, он принял самое деятельное участие в делах приятеля и получил для него ордер на отдельную квартиру.

Все обзаводились семьями, и Глеба страшило предстоящее одиночество. Он завидовал даже Тентенникову, постоянно ссорившемуся с упрямой и суетливой женой. И каждый раз, когда молодожены приходили к нему со своими спорами и жалобами, Глеб особенно грустил, хотя и одного дня жизни с Кубариной не выдержал бы, пожалуй.

Старый приятель был доволен обретенным в эти дни семейным счастьем и с гордостью показывал другу свои заштопанные носки.

— И ничего-то ты не понимаешь, — торжествующе твердил Тентенников. — Сам подумай, впервые в жизни, как бы сказать тебе, носки у меня заштопанные и белье в порядке. Необыкновенная женщина, — добавлял он, старательно раскуривая трубку.

 

Глава вторая

Николай Григорьев в эти дни тоже ждал назначения на фронт. Он работал на Тучковой набережной Васильевского острова в большом сером доме под номером 2–6, где помещался теперь Высший Совет народного хозяйства.

Президиум Совета народного хозяйства мог отпустить Григорьева в армию только после того, как будет назначен новый заведующий сектором.

С каждым днем все больше предприятий национализировала Советская власть, дошла очередь и до авиационного завода, полным хозяином которого в конце войны стал Хоботов. Провести национализацию поручили Григорьеву, и он решил вызвать на помощь Быкова, хорошо знавшего завод еще по довоенному или — как теперь говорили в просторечии — мирному времени. Поздно вечером сидел Быков в высоком заставленном темными шкафами кабинете Григорьева и с интересом слушал рассказ пришедшего с завода давнего знакомца слесаря Сидорчука о нынешнем времяпрепровождении Хоботова.

Сидорчук постарел немного, но был очень подвижен. Он и минуты не мог посидеть на месте и, прохаживаясь по кабинету, густым, странным при его невзрачной комплекции басом рассказывал о происшедшей в Хоботове перемене.

Хоботов привез на завод кровать, посуду, другие необходимые вещи и жил в своем кабинете, как в одиночной камере, ни на минуту не покидая тесного помещения, — даже и на пять минут за последние дни не выходил подышать свежим воздухом. Старый слуга жил с ним в конторе, готовил обед, ходил на черный рынок покупать провизию, а по вечерам навещали Хоботова гости.

— Темные людишки бывают у него, из бывших…

— А с рабочими он не беседует? — спросил Быков.

— Нет, рабочих он не видит. Как и до Октября — старый управляющий на месте, служащие старые…

— И настроены по-старому?

— Да как сказать… Видите ли, недавно слух прошел по заводу, — откуда он пошел, никто не знает, но, пожалуй, слух верный…

Сидорчук подошел к столу, за которым сидел Григорьев, и торопливо пробасил:

— Поговаривают, будто Хоботов собирается закрыть завод и оставшихся рабочих — на улицу… «Дескать, самолеты теперь никому не нужны, топлива нет, денег нет, предприятие нужно свернуть».

— Да, с топливом дела невеселые, — сказал Григорьев. — Вот недавно вернулась наша делегация, ездившая в Донецко-Криворожский бассейн. Были они в Харькове в начале декабря. Там тогда еще существовал созданный Керенским для распределения топлива «Монотоп»… Тактика у «Монотопа» — предательская. Переговоры они тогда вели и с нами и с белогвардейскими правительствами. Наших делегатов встретили в штыки и отказались поставлять уголь для питерских заводов. Начались переговоры. Донскому белогвардейскому правительству дают четыре с половиной миллиона пудов угля, а Питеру — только девятьсот восемьдесят пять тысяч пудов, — этого на работу трамвая и водопровода и то не хватит. А потом и того не дали: стала угрожать комиссии Центральная Рада; пришлось с пустыми руками вернуться в Питер… Как видишь, большие у нас заботы…

— Неужто так и не достанем топлива? — взволнованно спросил Быков. — Ведь уголь для завода — все равно что хлеб для человека.

— Уголь достанем. Вот выяснили недавно, что в Котласе огромные запасы скопились, миллионов десять пудов, туда пошлем людей…

Григорьев сделал несколько записей в блокноте, потом сказал, обращаясь к Быкову:

— Ты будешь нашим представителем по национализации завода. Сейчас же выезжай с товарищем Сидорчуком на место, и сразу беритесь за дело. Партийная организация на заводе крепкая, я их еще по двенадцатому году помню. Первые были бунтари в районе! Агитировать за забастовку их не приходилось, сами подымали другие заводы.

— А кто же будет там новым хозяином? Я у них не останусь, на фронт поеду…

— Тебя хозяином делать не будем. Кандидатура у нас есть другая…

— Интересно, кого наметили? — спросил Сидорчук, — Тут человека надо крепкого, с железными нервами…

— Значит, чего-то мы не додумали, — усмехнулся Григорьев. — Потому что наметили вас, товарищ Сидорчук, а нервы у вас, по правде говоря, не железные…

— Меня? Да мне не справиться!

— А что вас пугает?

— Бухгалтерия затрет…

— Бухгалтерия? Что же в ней страшного?

— Цифр много, на арифмометрах надо считать, опять же денежные документы подписывать, а я писанины пуще всего боюсь, — вдруг еще что-нибудь подпишешь не по правилу — ответ придется держать.

— А вы не по правилу не подписывайте…

Сидорчук покачал головой, но ничего не сказал в ответ и снова заходил по комнате.

— Стало быть, сейчас и поезжайте, — сказал Григорьев, обращаясь к Быкову. — На дела даю вам три дня сроку. А через три дня явитесь сюда и доложите, что предпринято. Главное, не теряйтесь, будьте каждую минуту начеку.

На завод пошли пешком. Дорогой молчали — оба думали о предстоящих хлопотах, — и только за мостом Сидорчук сказал:

— Вам с Хоботовым, по старому знакомству, придется первому зачинать разговор.

— Не очень-то мне обрадуется.

— Ну что ж, мы и не для того, чтобы его обрадовать, идем на завод.

Они зашли сперва в механическую мастерскую, — там теперь помещался заводской комитет, — и Сидорчук, собрав членов комитета, рассказал им о своей беседе с Григорьевым и о приказе, полученном из Совета народного хозяйства.

— У Хоботова гости были сегодня, только что ушли, — сообщил молодой паренек с бледным исхудалым лицом, с глубоко запавшими, как после тяжелой болезни, глазами.

— Теперь мы к нему в гости придем, — сказал Сидорчук.

Рабочий день на заводе уже кончился, кроме завкомщиков на дежурных по мастерским, никого в цехах не оставалось.

— Может, и нам вместе с вами к Хоботову пойти? — спросил кто-то из завкомщиков.

Сидорчук вопросительно посмотрел на Быкова.

— По-моему, всем вместе идти не стоит, — сказал Быков, — получится у нас тогда что-то вроде делегации, а ведь нам нужно попросту известить Хоботова о национализации завода и предложить ему покинуть заводское помещение. Вот уж завтра соберем заводской митинг и там сообща обсудим, с чего надо начинать новым хозяевам.

— Правильно решено, — сказал пожилой механик, — но уж мы сегодня не разойдемся — вас ждать будем. Интересно узнать, чем ваш разговор закончится.

— Он только одним может закончиться…

— Нет, уж как там ни решайте, а мы будем ждать, хоть бы даже и ночевать тут пришлось.

— Воля ваша, — весело проговорил Сидорчук.

* * *

Заводской двор был плохо освещен, только один косой фонарик «летучая мышь» висел у входа в контору. Дверь была открыта, по узким ступенькам поднялись во второй этаж. В темной комнате горела керосиновая коптилка, и лысый старик с отвисшими губами и острым, внимательным взглядом, похожий на камердинеров давних времен, какими их изображают на провинциальной сцене, поднялся навстречу.

— Вы к кому? — спросил он визгливым, срывающимся голосом.

— Нам к хозяину нужно, — басовито сказал Сидорчук; казалось, вот-вот погаснет пламя коптилки от звука этого могучего голоса.

— Он отдыхает…

— А вы ему скажите, что по срочному делу пришли. Может быть, и примет, — насмешливо пробасил Сидорчук.

Старик готов был препираться дальше, но из-за двери послышался негромкий голос Хоботова:

— Ладно, раз уж пришли, — пусть проходят…

Сидорчук первым вошел в комнату, следом за ним Быков.

Увидев летчика, Хоботов недоуменно воскликнул:

— Какими судьбами? Вот уж, воистину, поздний гость… По какому делу?

— Он объяснит, по какому делу, — сказал Быков, указывая рукой на Сидорчука.

Слесарь придвинул стул к креслу, в котором сидел Хоботов, и при свете керосиновой лампы начал читать переданный ему Григорьевым приказ о приеме от заводской администрации авиационного завода со всем находящимся в нем оборудованием, материальной частью самолетов, с наличностью денежных документов и ценных бумаг.

Хоботов слушал внимательно, потом подошел к окну, приложил лоб к отпотевшему стеклу и долго смотрел в тьму насторожившейся, тревожной ночи. За это время Быков успел осмотреть комнату, в которой провел Хоботов последние недели своего хозяйничанья на заводе. Должно быть, он и сам не собирался долго задерживаться здесь, — комната казалась временным полустанком, короткой остановкой перед новыми странствиями. Несколько новеньких чемоданов, старательно перевязанных толстыми веревками, тюки, два саквояжа на медных тускло блестевших при свете лампы замках — все это, видать, было запаковано и замкнуто заранее.

— Что ж, — сказал Хоботов, отходя от окна и обращаясь к Сидорчуку, — ничего поделать не могу. Приходится повиноваться… Только не очень поздравляю вас, господа, с приобретением: завод мой не даст Советской власти миллионов, долгов много на нем висит, старых обязательств…

— В хорошем хозяйстве и веревочка пригодится, — усмехнулся Сидорчук. — Конечно, заводом вашим хвастать особенно не приходится, — делалось на скорую руку, лишь бы побольше из рабочих выжать пота да покруглее цифры вывести к концу операционного года… Да и много ли самолетов выпускали русские заводы до революции? Двадцать — тридцать штук в месяц от силы. А у Советской власти — размах другой. Мы с маленького начнем, а потом такое кадило раздуем, что вам и не снилось. Лучшие в мире самолеты будем на Руси выпускать…

Хоботов больше не мог выговорить ни слова, словно стал глухонемым, он объяснялся жестами и только на последний вопрос Сидорчука, спросившего, когда собирается бывший хозяин выехать отсюда, ответил:

— Завтра вечером.

Не попрощавшись, вышли Быков и Сидорчук из кабинета. Старый слуга Хоботова проводил их злым, ненавидящим взглядом и громко хлопнул дверью.

— Пожалуй, домой ночевать не пойду, — сказал Быков, — тут останусь, а уж завтра поутру займемся делами…

— Вы меня, пожалуйста, проводите, — пробасил Сидорчук, взяв летчика за руку. — Ничего ровнешенько не вижу, куриная слепота у меня…

— Противная болезнь.

— Очень неприятная, — отозвался Сидорчук, осторожно переступая через наваленные у самого входа в мастерскую бревна. — От недоедания: сами знаете, какое сейчас питание… — Он помолчал и, входя в мастерскую, сказал: — А с завода нам обоим нельзя уходить, будем тут ночевать…

Завкомщики не очень были удовлетворены рассказом Сидорчука — ничего интересного не мог он поведать о своей встрече с хозяином, — и разошлись сразу по домам, пообещав часу в седьмом прийти на завод, чтобы с самой ранней поры уже быть на месте.

Быков и Сидорчук спали на скамейках, не раздеваясь. Часу в четвертом утра, когда сизые тени еще застилали окна, их разбудил тот самый молодой паренек, который рассказывал вчера о гостях, посещавших Хоботова.

— Что случилось? — взволнованно спросил Сидорчук, чувствуя, что неспроста их так рано будят.

— С Крестовского острова дружок прибежал, — там, говорят, непорядок.

Паренек, прибежавший с Крестовского, исподлобья поглядывая на Быкова, начал взволнованно рассказывать о необычайных приключениях нынешней ночи.

Во время войны на Крестовском аэродроме заводские сдатчики ежедневно испытывали летающие лодки. Там было небольшое здание, где хранился бензин; на охране здания стояла пожилая женщина, тетя Груша. По ночам она с ружьем дежурила у дома, иногда помогал ей муж-инвалид. На аэродроме стоял маленький деревянный домик с верандой и разбитым возле веранды цветником. Здесь была вышка для наблюдения, здесь же в конце дня можно было и перекусить. При домике жила женщина, готовившая незатейливую еду и прибиравшая низкие чистенькие комнаты.

Самолет перед сборкой обычно возили туда на телеге. На телегу клался широкий щит, на щит укладывалась коробка-крыло, соединенное на стойках. На вторую телегу грузили вторую коробку, на третью — фюзеляж… Не раз в довоенные годы встречал Быков этот кустарный обоз, перевозящий новую, диковинную технику.

Теперь на аэродроме никто не бывал, кроме тети Груши и направленного туда от завкома паренька.

Рассказ паренька всех удивил. Оказывается, в полночь подъехал к деревянному домику автомобиль. Из автомобиля вышли двое — Хоботов и какой-то офицер в кожаном пальто, до того ни разу не бывавший на аэродроме. Они разбудили сторожиху и вошли в деревянный домик. Удивленный появлением нежданных гостей, паренек притаился в соседней комнате. Ему удалось подслушать разговор ночных посетителей аэродрома. Собственно, говорил только Хоботов, а спутник его лишь поддакивал — и невпопад, из чего паренек вывел заключение, что офицер прибыл на Крестовский остров в порядочном подпитии.

Неспроста приехал Хоботов на аэродром… На рассвете собирался он со своим попутчиком взять находившуюся в ангаре летающую лодку и улететь на ней в Финляндию. В 1916 году, когда завод сдавал летающие лодки, сдатчик был обязан при испытании самолета сделать перелет до Кронштадта и оттуда вернуться обратно на аэродром. Теперь беглецам нужно было преодолеть только половину положенного для испытания пространства. Хоботов убеждал взять правее Кронштадта, пролететь над Сестрорецком и опуститься где-нибудь возле Куоккала и Терийок. Из Финляндии он собирался направиться в Швецию. Жена Хоботова выехала за границу еще при Временном правительстве и теперь ждала мужа в Стокгольме…

— Надо торопиться, — сказал Сидорчук, выслушав рассказ паренька. — Не то, чего доброго, и на самом деле они улетят.

Они пришли на аэродром через полчаса и сразу же увидели возле ангара Хоботова.

У ворот, рядом с хоботовским автомобилем, стояла высокая черная машина, на ней приехали вызванные Сидорчуком по телефону комиссары Чрезвычайной Комиссии, или — как сокращенно ее называли — ЧК.

Почуяв неладное, Хоботов окликнул своего попутчика и направился к деревянному домику.

— Гражданин Хоботов? — спросил комиссар ЧК, подходя к заводчику и предъявляя ему свое удостоверение, напечатанное на серой бумаге.

— Не ошибаетесь… Хоботов… Но не могу понять, что вы от меня хотите…

— Это мы на Гороховой выясним.

— Мне выяснять нечего. Или, может быть, присутствующие здесь новые хозяева завода оклеветали меня? — Он угрюмо посмотрел на Быкова, и летчик отчетливо вспомнил свою беседу с Хоботовым в ресторане, в дни минувшей войны, когда тот предлагал взятку за обман военного ведомства.

— Мы на вас клеветать не собирались, — спокойно сказал Быков. — А вот за границу выбраться вам не удастся: зря чемоданы упаковывали.

— Вернее, скажи, зря тебе когда-то руку подавал…

— И я жалею о нашем бывшем знакомстве.

— Ничего, еще свидимся, — ты тогда проклянешь день, когда меня впервые встретил…

Спутник Хоботова, немолодой летчик военного времени, с рачьими глазами навыкат и с испитым лицом, с бугристым, словно из папье-маше сделанным носом, к аресту отнесся спокойно, как к чему-то само собой разумеющемуся, и неторопливо последовал за комиссаром, в то время как Хоботов, поминутно оборачиваясь, продолжал поносить Быкова.

…Два дня провел Быков с Сидорчуком без еды и отдыха, пока не удалось составить акт о приемке всего предприятия.

На третий день утром Быков поехал на Тучкову набережную.

В кабинете Григорьева теперь уже сидел новый работник. Он внимательно выслушал доклад Быкова, взял от него акт, поблагодарил за быстро и хорошо проведенную работу и, прощаясь, передал письмо от Николая, накануне уехавшего в Москву.

Выйдя на улицу, Быков распечатал конверт. «Дорогой друг, — писал Григорьев своим мелким, но разборчивым почерком, — пришлось нам расстаться раньше, чем я предполагал, — меня срочно вызвали в Москву, где предстоит получить назначение членом Военного Совета одной из действующих сейчас армий. В Москве зайду в Главвоздухфлот и там договорюсь, чтобы отряд, который будет сформирован тобою, направили ко мне. Будем вместе, и надеюсь, что уже не расстанемся до победы».

Раз десять перечел Быков письмо, пока добрался до дома. За время отсутствия Быкова приятели изнервничались, как признавался Тентенников, и даже решили было заявить в милицию о неожиданном исчезновении летчика. Тем больше было радости, когда за стаканом морковного чая поведал им Быков о последних происшествиях на заводе и о неудачном бегстве Хоботова.

— Я так понимаю, — сказал Тентенников, — теперь с Хоботовым не встретимся… Да и жена без него в Стокгольме тоже скучать не будет, — деньги на заграничную жизнь он, небось, успел перевести еще при Керенском…

 

Глава третья

В то утро Глеб был не по-обычному задумчив, тих и даже не проведал ближнего газетчика на углу Свечного, словно забыл о сводках с фронта — излюбленном своем чтении за последние семь лет, с самых первых дней балканской кампании. Он сидел у окна, положив руки на холодные трубы парового отопления, и смотрел вниз, на перекресток, выплывавший из тусклого, серенького простора. Мелкий, как песок, дождь с надоедливым упрямством сыпался из мохнатых, растрепанных облаков, и в эту пору город казался особенно грязным и разоренным.

А Быков то укладывал вещи в чемодан, то, тяжело ступая по выщербленному паркету, подходил к окну, становился рядом с Глебом.

— С тяжелым сердцем уезжаю отсюда, — задумчиво проговорил он, расстегивая ворот гимнастерки. — Хоть и переезжаем мы с Леной на новую квартиру, а наперед уже известно, что больше двух недель вместе не проведем. Она и то смеется: «Так уж и буду до самой смерти солдатской женой».

Быков еще не знал, что в кармане Глеба лежат повестки, только накануне присланные из Управления воздушного флота: всем трем летчикам надлежало вскоре явиться на аэродром и принять самолеты.

Каждое утро приносило новые вести, и многих знакомых и добрых друзей уже не досчитывались: «убит», «расстрелян белыми», «умер от ран», «разбился насмерть» — эти слова чаще всего повторяли, вспоминая о судьбе боевых товарищей.

Из газет узнали они о смерти бывшего моториста Васильевского отряда Попова, убитого в Москве анархистами во время разоружения группы уголовников-бомбистов. Тело Попова два дня лежало на пригородной даче, занятой «федерацией пан-анархии», пока не удалось отряду ЧК выбить из особняка вооруженных пулеметами и гранатами анархистских бандитов. В газетах был напечатан портрет убитого комиссара, но по этому тускловато-грязному изображению летчики не узнали своего бывшего моториста. Только через несколько дней, когда Николай сообщил им из Москвы о последних минутах Попова, Быков перечитал старые номера газет и написал некролог для красноармейского журнала.

А сведения с фронтов с каждой неделей становились тревожнее, и большую часть свободного времени Глеб посвящал теперь хождению по канцеляриям Воздушного управления.

К нему уже привыкли в управлении, и старые мотористы частенько напоминали новичкам о замечательной дружбе первых русских летчиков. Едва показывалась в тесных, вечно темных комнатах управления высокая, чуть сутуловатая фигура Глеба, как кто-нибудь из молодых писарей выбегал навстречу и вместе с ним обходил канцелярские столы, то помогая в получении какой-нибудь необходимой справки, то растолковывая пункты справок и анкет, которые нужно было заполнять летному составу.

Хлопоты Глеба закончились успешно, и все три друга получили назначение в один авиационный отряд, отправлявшийся на юг в самые ближайшие дни.

«Стало быть, ненадолго расстаемся», — думал Глеб в утро разлуки с Быковым, укладывая в чемодан белье приятеля и мелкие накопившиеся за много лет таборной жизни вещи, с которыми не хотел расставаться Быков. Чего только не было там: и обрывки каких-то карт, и компасы со сломанными стрелками, и выцветшие фотографии, и дипломы состязаний, и вырезки из газет, и письма давно забытых приятелей мгновенной юности, чаще всего и памятных только тем, что рядом с их именами мелькала и фамилия Быкова в петите газетной хроники.

— А жалко расставаться с номером! — промолвил Быков, утюжа единственные сохранившиеся у него штатские брюки из полосатого трико. — Так уж устроены мы, цыганские души, что всюду тебе дом, где только на одну ночь раскинешь табор. Тут-то ведь тоже пожито было, и в такую трудную пору.

— Не иначе, как и мне скоро с номером расставаться. Скучно тут одному будет…

— Ты думаешь? — спросил Быков, отставляя утюг и подозрительно поглядывая на приятеля.

— Кто его знает! — развел руками Глеб, чувствуя, что не вовремя проговорился: еще, чего доброго, догадается Быков, что пришла пора собираться в дорогу…

— Молчалив ты стал за последние дни… — сетовал Быков, снова принимаясь за работу и терпеливо разглаживая складку на брюках.

Глеб промолчал, и оба приятеля долго не возобновляли беседы. Наконец Быков отставил в сторону утюг и весело сказал:

— Не хуже заправского портного выгладил. И то ведь, солдат должен быть мастером на все руки. А мы не опаздываем?

— Пора уже уходить, — ответил Глеб.

Он взял тяжелый чемодан приятеля и вышел из комнаты.

Тентенников ждал в подъезде. Где-то раздобыл он грузовик с простреленным кузовом, с тремя скамейками, с заплатами на шинах, с усталым шофером, втянувшим большую голову в плечи.

— Свадебный поезд, — сказал Тентенников, укладывая чемодан и хитро подмигивая. — На трамваях теперь никак до Малого проспекта не добраться, а нам еще за родственниками надо заехать.

Он сел рядом с шофером и приказал сначала ехать на Знаменскую: там ждала Кубарина.

— Я и гостей назвал со всех волостей. Хочется повеселиться сегодня. Не в последний ли раз, друзья дорогие, по правде сказать, гуляем?

В четыре дома заезжали они, и собранный Тентенниковым свадебный поезд становился все шумнее и шумнее. Лену Тентенников посадил в кабину с шофером, а сам перелез на первую скамейку, поближе к Быкову, и тотчас принялся рассказывать о недавних успехах своих на треке, о мотоциклах, бегущих по полю с такой скоростью, что, до тех пор пока не кончается бег, зрители не успевают рассмотреть ничего, кроме дыма, рвущегося по следу машины.

Быков слушал рассеянно. Нагибаясь, он видел сквозь запотевшее пузырчатое стекло кабины затылок Лены: завиток светлых тонких волос выбивался из-под вязаной шапочки, и Быков глаз не мог оторвать от него. Ведь недолго придется побыть вместе, скоро собираться в дорогу, — и как тяжела будет разлука — поезда ходят плохо, письма приходят с опозданием, да и будут ли они доходить до фронта?

Когда грузовик остановился у подъезда закопченного трехэтажного дома на Малом проспекте, Тентенников повеселел и, подмигивая Быкову, с гордостью сказал:

— И квартирку ж я тебе отвоевал! Любо-дорого!

Он даже пальцами прищелкнул и на радостях спрыгнул с грузовика прямо в лужу, разбрызгивая грязь и порывисто размахивая руками.

— Всегда так! — огорченно воскликнула Кубарина. — Опять мои новые чулки забрызгал.

Квартира помещалась во втором этаже, и летчик долго простоял у двери, словно любовался массивной медной дощечкой с обозначением звания, фамилии, имени и отчества бывшего хозяина.

— Ты гляди-ка, — сказал он Быкову, — чудо какое! Я умудрился такую квартиру отыскать, на которой именно твоя фамилия обозначена.

Прочитали надпись и удивились: на дощечке, точно, значилось, что в квартире проживает Быков. Только звание у этого Быкова было высокое: числился он когда-то действительным статским советником.

— Как же получилось такое совпадение? — удивилась Кубарина. — Схитрил ты, Кузьма, должно быть? — Она была почему-то убеждена, что Тентенников вечно хитрит и всех, как утверждала она, вокруг пальца обводит, особенно ее, такую тихую и доверчивую.

— Никакой хитрости не было, — обиделся Тентенников. — В районном совете по спискам бесхозных квартир, брошенных бежавшими к белогвардейцам чиновниками и буржуями, я случайно нашел Петиного однофамильца.

Объяснение было не совсем гладкое, но Тентенникову поверили.

— И то полуоднофамильца, пожалуй, — подумав, сказал Быков. — У нас ведь Быковы да Ивановы — фамилии особые. Вот хотя бы армию взять: солдат — обязательно Иванов, а офицер хотя и десятый, а все-таки Иванов. И с Быковыми то же самое бывало: рядовой Быков, а полковник или поручик уже непременно Быков… И вообще — одной дощечки маловато, ты нам лучше самую квартиру покажи.

— Мигом! — с готовностью отозвался Тентенников. Он распахнул дверь и торжественно провозгласил: — Милости просим на новоселье!

В столовой на большом круглом столе Тентенников заранее разложил по тарелкам тонкие ломти хлеба, лепешки из картофельной шелухи, булочки из дуранды, вяленую воблу, печеную картошку; помедлив минуту, поставил на стол маленькую банку с медом.

— Черниговский, добротный! Это — премия, дали за прошлые мотоциклетные соревнования.

Сам он через полчаса так захмелел, что никому не давал говорить и старательно убеждал приятелей в преимуществах мотоцикла перед автомобилем.

— Истинный гонщик — обязательно мотоциклист, а не автомобилист. На мотоцикле скорость можно неслыханную развить, если не струсишь. Верткая машина, быстрая, особенно в хороших руках.

Быков слушал невнимательно.

Тентенников огорчился. Подозрительно оглядев друзей, он неожиданно уставился круглыми немигающими глазами на Быкова и печально сказал:

— Неинтересно слушать мою болтовню? А я еще многое знаю! Трудная жизнь прошла. Большая! У меня матушка-старуха в Канавине и любимая девушка в городе Гороховце… Хотя, что ж, впрочем, о любимой девушке я пошутил, — испуганно проговорил он, заметив быстрый, колючий взгляд жены. — Никого у меня нет и не было. Ни одного близкого человека, кроме вас. А вот когда маленький был, как увижу, бывало, желтенькие кувшинки на болоте — и сразу в слезы. А почему? Только Глеба с Быковым и любил…

Он остановился на секунду, перевел дух, и в разговор вмешалась Кубарина.

— Зря так много пьешь! Вечно о друзьях-товарищах говоришь, а о жене и не вспомнишь… Мне бы легче было с тобой, если бы ты их меньше любил. На горе мое ты их любишь. За них хоть в огонь и воду…

— Правильно! — ответил Тентенников. — А если так, то ди майте, друзья, поцелуемся!

И он полез целоваться к обоим товарищам поочередно. Крепко прижал к груди Глеба, расцеловал в обе щеки Быкова, потом уселся поудобнее в кресле, уперся локтями в обитые синим бархатом подлокотники и сразу задремал.

Теперь общий разговор как-то затих. Глядя на одутловатое, усталое лицо задремавшего приятеля, Быков припомнил, как суетился сегодня Тентенников, как клялся устроить свадебку на славу и сколько беспокойства принял…

Он подошел к Тентенникову, подложил ему под бок подушку, и тот захрапел блаженно, откинув на спинку кресла свою большую лысеющую голову.

Иван Петрович морщился, но молчал, и Лена старалась не глядеть на него: она чувствовала, что отец недоволен, и вскорости, по самому пустяшному поводу, прорвется его раздражение. Кубарина, медленно и осторожно открыв пудреницу, блаженно прошептала, обращаясь к старику Победоносцеву:

— Если бы вы знали, какой он у меня хороший, и сами бы его полюбили! Я с самой первой встречи только о нем одном и мечтала. Знаете, он человек из сказки, неистощимой щедрости душевной…

Иван Петрович нахмурился, но Кубарина с увлечением продолжала:

— Большой он души человек. Я его подметки не стою. Нет, вы не пытайтесь мне возражать, не стою… Весь он какой-то необыкновенный.

Решив, что Иван Петрович интересуется ее исповедью, она с жаром произнесла:

— Он ведь меня, знаете, за что полюбил? За романсы. Как я их пела… Вот помните:

Когда пленился я тобой…

— Нет, вы меня уж извините: романсы я любил в двадцать лет, а сейчас они меня не интересуют, — промолвил старик, глядя на сына и дочь и словно извиняясь перед ними, что по неосмотрительности попал в такую легкомысленную компанию.

Ненадолго наступило молчание, и Иван Петрович подошел к дочери.

— Что же, Лена, мне пора уходить. Может, ты хоть до днери проводишь?

Лена и Быков поднялись, пошли провожать старика. Вышел в переднюю и Глеб. Иван Петрович почесал клочковатую седую бороду, протер пенсне носовым платком и громко сказал:

— Конечно, каждый веселится, как может. Мне же сегодня весело не было. Единственное, что успокаивает меня, — это характер Петра Ивановича. Он сегодня тоже, должно быть, не особенно радовался. Его тягртило излишнее веселье Тентенникова. А впрочем, что же следует говорить в таких случаях? Живи, Леночка, как тебе нравится! Будь счастлива! Да что тут… — Он смахнул украдкой слезу, с огорчением подумал, что на старости лет стал совсем слезливым и сентиментальным, и поцеловал дочь в губы. — Ну, да ладно, — медленно проговорил он. — Прощайте…

— Уже уходите? — с волнением спросил неожиданно проснувшийся Тентенников. — Не пешком же вам на Подьяческую добираться… Сейчас вас шофер довезет. И не отнекивайтесь, пожалуйста, — у меня с ним особые расчеты. А насчет машины не беспокойтесь — сразу примчит…

Утро уже занималось, окна стали синими, светлело небо над пустырями. Потирая руки, Тентенников важно сказал:

— Сегодняшним праздником я доволен. Как-никак, а свадебку мы сыграли…

Глеб отвел Лену в сторону, взял ее за руки, пристально и ласково заглянул в глаза сестры.

— Ты молодец, Глебушка, — прошептала она, обнимая брата, — и всегда меня понимал, с самого детства. Знаешь, мне кажется, что с Петром мы не расстанемся до смерти. А уж если ты останешься бобылем, не женишься, обязательно после войны будешь жить с нами…

— Пока что загадывать рано. Живы будем — посмотрим…

— Что же, пора и по домам! — сказал Тентенников, когда вернулся шофер. — Ты, Глеб, конечно, с нами пойдешь?

— Обязательно с вами.

Быков и Лена остались одни в большой холодной квартире. В столовой было накурено. Пошли в соседнюю комнату. Быков повернул выключатель.

Отблеском разноцветных огней засияла люстра, вся в каких-то стеклянных серьгах. На письменном столе лежало недоконченное письмо. Быков взял его, прочел вслух последнюю фразу: «От Славы только что получил письмо, он проездом был в Эрзеруме — и вот снова едет неизвестно куда. О господи, доколе будут тянуться сквозь нашу жизнь нескончаемые пути и дороги?»

— Не правда ли, странно и даже неудобно как-то, что мы стали свидетелями чужой жизни? — сказала Лена. — И чужие письма читаем…

— Кузьма затеял, — поморщился Быков. — Зачем нам такая большая квартира? Нам бы и одной комнаты хватило…

— Что ж, не вечно тут будем жить…

Она стояла в другом конце комнаты. Быков подошел к ней совсем близко, взял за руку, заглянул в глаза. Новая прическа все изменила, — вдруг почувствовал он; челка светлых волос, начесанная на лоб, скрыла первые тонкие морщинки, первые неуловимые отметины невозвратно ушедших годов. Теперь уже не придется встречаться украдкой, таиться от самых близких друзей, целоваться на лестнице, назначать свидания в часы, когда никого не бывало в комнате, которую он занимал с приятелями. Отныне жизнь сложится иначе.

— Лена, — сказал он, сжимая ее руку. — И подумать только, что мы теперь навсегда вдвоем, до самой смерти…

Они подошли к окну. Брезжил скупой рассвет над громадами каменных зданий, деревья ближнего сквера чернели на перекрестке, огромное воронье гнездо на липе под окнами казалось издали шапкой, которую надел набекрень подгулявший прохожий. В белесом наплыве предметы меняли очертания, вещи теряли тона, краски становились однообразными. Быков чувствовал, как шевелится узкая холодная рука Лены в его руке.

— Печку, может быть, затопить? — спросил он.

Лена не успела ответить: задребезжал звонок.

— Неужто Тентенников вернулся?

— С него станется, — усмехнулся Быков. — Еще какое-нибудь хозяйственное распоряжение забыл отдать.

— Он неутомим. Глядя на него, поражаешься, сколько энергии в человеке… он, должно быть, никогда в жизни не уставал…

— Ты права. Я видывал его в трудные минуты. Силушки в нем и на самом-то деле как у Ильи Муромца. Он однажды, на спор, серебряный рубль согнул…

Быков открыл дверь. Рассыльный вошел в переднюю, протянул телеграмму.

— Может быть, не мне, а моему однофамильцу, бывшему хозяину квартиры?

— Не могу знать.

— Распечатать, значит?

— Ваше дело.

Быков расписался, проводил рассыльного и только тогда распечатал телеграмму. Да, конечно, телеграмма была адресована ему, а не действительному статскому советнику Быкову. Но как могли в Воздушном управлении узнать его адрес? Не иначе — Кузьма сказал. Вот ведь каким аккуратистом стал, даже и об этом позаботился. Должно быть, Григорьев уже успел договориться в Москве об отправке отряда…

— Кто приходил? — спросила Лена.

— Так, пустяки! — ответил Быков, пряча телеграмму в карман.

— Нет, я тебя серьезно спрашиваю, ты не шути!

— Я не охотник до шуток.

— Где же Тентенников?

— Он не приходил.

Лена обиделась, подошла снова к окну, прижалась лбом к запотевшему стеклу.

— Я тебя не хотел огорчать, — глухо сказал Быков. — А если уж так интересно — пожалуйста, погляди!

Он протянул ей телеграмму. Лене сразу бросились в глаза последние слова: «Приказываю явиться для зачисления и отряд».

— Недолго длилось наше семейное счастье, — сказала она.

Быков подошел к ней, поцеловал светлый завиток на затылке.

— И помни, я теперь в Петрограде ни за что не останусь. Куда ты поедешь, туда и я за тобой.

— Я думал, что ты в Питере с отцом останешься. А впрочем, поговорю в управлении с начальством, может быть, и позволят с женой ехать… К тому же отряду вспомогательный персонал нужен, — вот мы с Тентенниковым жен и заберем. Ты будешь у нас сестрой милосердия, а Кубарину заставим щи да кашу варить…

Через несколько дней Глеб принес записку от Ружицкого, — старик лежал в больнице и очень просил хоть ненадолго зайти, проведать. Записка была написана крупными, неровными буквами, — должно быть, рука, которая их выводила, была уже слаба.

Через два часа Быков сидел в высокой, светлой палате, у железной койки. Худые руки Ружицкого лежали поверх одеяла, они так похудели, что обручальное кольцо спадало с пальца и скатывалось на пол, — раза два пришлось подымать его Быкову.

На столике возле кровати, рядом с банками, пузырьками, облатками, лежали книги и рукописи, — и в больнице продолжал Ружицкий работать — он мечтал, если скоро выздоровеет, прочитать кронштадтским морякам лекцию о будущем, об идеях Циолковского, о завоевании верхних слоев воздушного океана.

— Ведь это не мечта пустая, — тихо, но внятно говорил он, — от овладения стратосферой зависит будущее человечества, и именно теперь, когда перед нами такие огромные новые горизонты открылись, она приобретает особенное значение… Земля и миллиардной доли солнечных лучей не получает из-за атмосферы. Если бы все то несчетное богатство, которое нам дарит солнце, мы смогли бы собрать, став хозяевами стратосферы, — человечество было бы непостижимо богатым…

Он с увлечением говорил о будущем, о покорении природы, о новой жизни, но Быков чувствовал, что недолго осталось жить старику, и глаз не мог отвести от его восковых рук, от запавших глаз, от синих склеротических жилок на висках.

Пришла сестра, сказала, что больному нельзя так много говорить; Ружицкий печально поглядел на Быкова, тихо сказал:

— Жаль расставаться… Что ж делать, встретимся после победы.

— Обязательно встретимся, приду еще к вам на Петроградскую сторону… А в дороге всегда буду помнить об огоньке, что горел в вашем окошке.

В коридоре он встретил врача, спросил его о здоровье старика, но врач только руками развел: дескать, нет никакой надежды…

Быков шел по темным улицам Петрограда, мимо неосвещенных домов, и каждый раз, когда показывалось вблизи окошко, в котором горел огонек, останавливался и внимательно глядел на маленькое синеватое пламя, и как же согревало его сердце воспоминание об огоньке, так приветливо горевшем когда-то в старом мезонине Ружицкого на Петроградской!

Настал день, когда все собрались в старой победоносцевской квартире. Иван Петрович всплакнул при расставании и, обращаясь к зятю, громко сказал:

— Разлетается наше большое гнездо… Кто знает, соберемся ли снова?..

И в самом деле, кто мог сказать, суждено ли им встретиться снова? Сводки с фронтов с каждым днем становились тревожней, империалистические государства начинали поход на Советскую Россию, борьба предстояла суровая, грозные испытания должны были выпасть на долю каждого…

 

Глава четвертая

…И вот снова дорога…

Глеб стоял на ящике у открытого маленького, как форточка, оконца, а теплушка с лязгом и грохотом неслась по дорожной колее, и топкие поля пролетали навстречу, и придорожные пруды, подернутые мелкой рябью.

О, с какой радостью уезжал Глеб из Петрограда! Все последние дни были тревожны, и каждый раз, когда приходилось возвращаться домой, в пустой и холодный номер, он с трудом подымался по лестнице. Ему казалось, что никогда не кончатся пропахшие кошками пролеты, и, случалось, подолгу сиживал он на крутых ступеньках, лишь бы только оттянуть ту минуту, когда придется войти в номер, повернуть выключатель и при тусклом свете угольной лампочки увидеть разор одинокого своего жилья. Он ленился, не прибирал комнаты и лишь изредка сметал в угол, под зеркальный шкаф, сор, накопившийся за несколько дней.

Нет, все надоело: и одиночество и прогулки по темному, притихшему городу… Хотелось зажить иначе и, главное, уехать на фронт. Еще продолжались споры с отцом, но когда, уходя, Глеб решал никогда больше не возвращаться в душную, пропахшую нафталином квартиру, отец нагонял его им лестнице, обнимал и, с тревогой заглядывая в глаза сына, робко говорил:

— Ты все-таки приходи!

И Глеб, не в силах забыть робкий, просящий взгляд старика, снова отправлялся на Подьяческую.

И странно, чем больше раздражался отец, тем больше чувствовал Глеб свою любовь к тому, что раздражало старика. И вот теперь он, старый солдат, участник двух кампаний, летавший над Адрианополем в дни балканской войны, дравшийся с самолетами противника над просторами галицийских полей и буковинских лесов, чувствовал непреодолимое влечение к тяготам походной жизни, ночами грезил о новых боях и каждое утро с волнением ожидал приказа о формировании отряда и выступлении на юг, в поход против белой армии.

Он пошел однажды на концерт, слушал пятую симфонию Чайковского, но странно — какая-то тяжесть была на сердце, и мучительно далекими показались родные, знакомые звуки. Из гармонически ясного мира музыки какой-то голос, казалось, призывал его в дальнюю дорогу. Разве мог он жить теперь старыми радостями и томиться былыми огорчениями? Каждая мелодия неожиданно превращалась для него в стремительный маршевый ритм, и звук барабанного боя преследовал его с необъяснимой силой.

Он вышел из концертного зала усталый, как после тяжелой физической работы. По улице шел отряд красноармейцев, громкая песня лилась в сумеречную мглу петроградского вечернего неба. Он шел за красноармейцами до Николаевского вокзала и тихо подпевал им, чувствуя, что легче становится ему теперь под режущим, холодным, мокрым ветром…

Тентенников навестил как-то приятеля, посетовал на свои мелкие горести, а главное — на хитрую ревность Кубариной, и сразу же забеспокоился:

— Скучно тебе одному… Понимаю, не хочешь на Малый в гости идти, так уж нас с Аллочкой не обижай… Мы тебя обязательно просим к нам вечером в воскресенье. Разве можно в одиночестве время проводить? Ведь, чего доброго, совсем закиснешь…

В воскресенье он сам пришел за Глебом и повел приятеля в свой номер. В темном коридоре, торопясь, рассказал Глебу, что звал его в гости неспроста — у них сейчас гостья, приятельница Кубариной, и, наверно, Глеб будет доволен новым знакомством.

— Что ты, Кузьма, — стал отнекиваться Глеб, — ну зачем все это? Ты же знаешь, я за последнее время не люблю новых знакомств.

— Не спорь, не спорь. Прошу тебя, Глебушка… Если не придешь сейчас же со мной, Алла на тебя навсегда обидится…

Вечер был скучен. Тентенников молчал, Кубарина пела старые романсы, а сидевшая на диване девушка с любопытством разглядывала Глеба и, поджимая губы, твердила:

— Сразу видно, что вы друзья. Удивительно, какие великаны, прямо под рост Петра Великого!

Но она и сама была не мала ростом, и когда поднялась с дивана, оказалось, что и у нее рост великанши, а личико крохотное и худое, губы — тонкие, злые, и громадные дутые серьги фальшивого американского золота сияли в ушах. Совсем она не понравилась Глебу.

Так ничего и не вышло из нового знакомства. Победоносцев проводил ее до дому, распрощался холодно, и с той поры Кубарина окончательно стала считать Глеба нелюдимом.

В воскресенье, прикрыв двери и никому не передав комнаты, — ведь теперь пустовали целые дома, — Глеб навсегда расстался с опостылевшим жильем. В тот день летчики уезжали на юг.

— Едем? — спрашивал Тентенников, обнимая Глеба и хмуря белые брови. — В самом деле, как будто бы едем. И как еще едем! По-министерски: в отдельном вагоне. Недостает только повара…

Отдельный вагон и на самом-то деле стоял у перрона, и хотя был этот вагон обычной грязной теплушкой тех лет, Глебу он понравился, словно вместе с дорогой кончалось навсегда одинокое неустройство его жизни.

С Быковым, занимавшимся погрузкой в теплушку запасных частей и моторов, он и словом перемолвиться не успел.

— Аппаратов что-то не вижу, — сказал Тентенников.

— Каких аппаратов? — удивился Быков.

— Самолетиков.

— Э, брат, — тихо ответил Быков, — не очень нам с ними повезло. Дали отряду только два самолета, — они ушли вчера на отдельной платформе, с часовыми. Нам их догонять придется — в Москве обещала охрана дождаться нас.

Наконец все погружено, уложено, расставлено по углам теплушки. Пришел красноармеец с винтовкой — молодой широкоплечий парень со скуластым лицом в добрых веснушках, — вежливо поздоровался с летчиками и тотчас отправился за кипятком. Тентенников с пареньком подружился и сразу же решил, что это — спутник надолго.

Теплушка простояла у перрона день и ночь, и следующий день, и еще ночь, и только на третьи сутки прицепили ее к какому-то дряхлому, еле двигавшемуся по рельсам паровозу.

— Неужто поедем? — спросил Тентенников, просыпаясь от неожиданного толчка.

Но поехали они только в четверг. За это время успели привыкнуть к своему новому пристанищу, и самым любимым человеком в теплушке стал красноармеец Сережа; он в любое время дня и ночи умудрялся раздобывать кипяток на вокзале, свел знакомство с кондукторами, машинистами, смазчиками, — и всюду к нему относились хорошо, как к старому знакомому.

— Со мной, — тихо говорил он Лене, — никак, хозяйка, не пропадешь. Все будет в полном порядочке и аккуратно.

«Хозяйкой» он считал Лену, а к жене Тентенникова сраму отнесся неодобрительно — нашел ее какой-то неосновательной, что ли, но мужей похвалил обоих.

— И верно, что жен забираете, — сказал он громко. — Мало ли какое может быть баловство!

— Ты серьезно говоришь? — поджав губы, спросила Кубарина.

— Мне шутить не к чему, — строго отозвался Сережа.

Так и прижились они в теплушке, и сразу кончилось недавнее беспокойное существование в Петрограде, когда каждый день был заполнен ожиданием. Теперь не нужно было ни о чем беспокоиться. Теплушка была отдана во власть неведомой стихии, прозванной железнодорожным расписанием тех лет.

Настали удивительные, прямо необыкновенные дни, и впоследствии о них вспоминали с удовольствием; а однажды на рассвете, проснувшись от сильного толчка, они вдруг увидели, что стоят у перрона маленькой станции.

В Москву приехали ночью. Быков как начальник авиаотряда отправился к дежурному по вокзалу и через двадцать минут вернулся.

— Не придется нам постоять в Москве. Дежурный сказал, что нас прицепляют к составу, который уходит в Эмск сегодня же ночью. А надо получать на заводе аэропланы и моторы. Придется тебе, Кузьма, остаться в Москве и привезти их в отряд.

Тентенникову не хотелось оставаться в Москве, и он долго убеждал Быкова, что человеку, слабому по бухгалтерской части, никак не следует поручать подобное ответственное дело: того и гляди спутает что-нибудь, пустяк самый по описи примет неправильно, и тогда уж вместе придется держать ответ перед начальством.

— Сам посуди, — уговаривал он приятеля, — являюсь я на завод, как коммивояжер, со своими чемоданами, а там уж, наверно, и из других отрядов люди толкаются. Подведут меня ни за синь-порох, и доброго имени моего как не бывало.

— Хитришь, Кузьма, не иначе! — возражал Быков. — Вот уж Глеба я бы ни за что не оставил одного; он характером мягок, и ему все, что угодно, сбыть можно: возразить постесняется, а то и попросту не заметит. Ты же — человек хозяйственный, дошлый. Ведь в Питере комната наша сущим холодильником была, а стоило тебе только делом заняться — и пошло по-другому: и дров раздобыл и «буржуйку» поставил…

Тентенникову и возразить было нечего, но он упрямился, сердился и обижался на Глеба, совсем непричастного к этим разговорам, словно из-за нерасторопности приятеля ломалась теперь его собственная, тентенниковская судьба.

— Я уж знаю, — твердил он упрямо. — Глеб у нас белоручка. Вот мне и приходится вечно заниматься черной работой…

Так, небось, и на Волге у хозяина было, когда я еще гонщиком слыл. Чай, бывало, к купцу пригласят пить, — и что бы ты думал? — он сам пьет из расписных фарфоровых чашек, а мне в глиняный захудалый осколочек льют ту же самую благодать: дескать, чувствуй свое призвание и носа не задирай!

Ворчал он больше по привычке, по неукротимому и яростнейшему своему обыкновению вступать в спор, и сам же втихомолку подсмеивался над собой: знал, что в Москве остаться придется, а со временем споры забудутся, и кончится размолвка с приятелями, по обыкновению, миром.

Но до тех пор, пока не настала пора примирения, незачем уступать Глебу. Тентенников старался рассердить приятеля каким-нибудь ехидным словом, чтобы сразу же, под горячую руку, выложить давние обиды. Но, странно, Глеб не ввязывался в спор, не обижался на злые слова Тентенникова, был по-необычному молчалив и задумчив.

— Что же поделать, — сказал Тентенников, — значит, меня вы сневолили, и теперь уже спорить нечего: остаюсь! Стало быть, пока расстанемся…

Тентенников остался в Москве, хотя и обидно ему было жить одному в грязном номере гостиницы, в то время как поезд с теплушкой родного отряда уходил в тихий городок средней черноземной полосы. О таких городках всегда мечтал Тентенников, — знал он: там поблизости пруды и озера, и запутанными клочьями садится на дно трухлявый лягушечий шелк, и в тине живут широколобые караси. А зайчишек сколько в тех местах!..

Он злился, сердито сплевывал на пол, прохаживаясь по комнате, но по оставленным Быковым адресам ходил аккуратно и через два дня уже отправился на завод. Нужные разрешения были получены в Совнаркоме, и длиннейшие мандаты Тентенникова обрастали десятками лиловых штемпелей и печатей.

Завод не работал. Запустение сказывалось во всем. Худые, давно небритые люди, сидевшие у проходной будки, вернули Тентенникову пропуск, не взглянув на документы, только наказали ничего не уносить с завода и тут же поведали и о каком-то ворюге, умудрившемся вынести со двора самолетные шасси, и о нашествии крыс на пустые склады.

Тентенников не сразу отыскал контору. Остановившись у приземистого бревенчатого строения, он долго раскуривал трубку: было что-то очень печальное в заводском запустении.

Низенький коренастый человек шел навстречу. Он медленно размахивал тросточкой и смотрел под ноги, словно искал среди сора какую-то потерянную вещь. Огромные уши, топырившиеся из-под кепки, придавали лицу коротышки выражение упрямства и постоянной настороженности.

Человек с тросточкой шел прямо на Тентенникова, прижимая к груди подбородок, и, как слепой, постукивал палочкой по дорожке. Тентенников хотел посторониться, но человек с тросточкой неожиданно поднял голову, и лицо его расплылось в широкой, умильной улыбке.

— Мсье Риго?! — удивился Тентенников, узнав, наконец, огромные волосатые уши человека с тросточкой.

— Господин Ай-да-да! — отозвался француз, бросая тросточку на землю и протянув Тентенникову обе руки.

Риго даже прослезился от радости: сколько лет он думал о мсье Ай-да-да, расспрашивал приезжавших с фронта о его судьбе.

Не любил Тентенников мсье Риго: ведь в школе враждовали они, а Быков когда-то с раздражением рассказывал о том, как пришел бывший профессор авиационной школы в московскую больницу и довел его до обморока известием о смерти механика Делье. Но сегодня Риго был удивительно ласков и не успокоился до тех пор, пока не уговорил Тентенникова непременно зайти в гости.

— О стольком хочется поговорить, столько вспомнить! — взволнованно говорил Риго. — Я вас буду ждать у проходных ворот; как только вы свои дела закончите, сразу же и направимся ко мне.

Тентенников зашел в контору завода, предъявил документы, оставил требование на самолеты, и ему сказали, что оформлять ордера будут завтра.

— Что ж, я свободен, — сказал Тентенников, окликнув поджидавшего его Риго.

— И очень хорошо. Очень я рад. Было бы обидно, если бы нам пришлось откладывать нашу задушевную беседу…

Риго взял Тентенникова под руку: квартирует он в Трубниковском переулке, и летчик не должен с ним разлучаться до самого отъезда, если, понятно, вообще собирается уезжать из Москвы. Если же Тентенников окончательно перебрался в Москву, то и того лучше: квартира у Риго просторная и одному в ней прескучно.

Риго научился говорить по-русски, и Тентенников уже мог теперь объясняться с французом без переводчика. Риго говорил чисто, медленно, иногда останавливаясь ненадолго, чтобы лучше обдумать фразу, после удачно найденного слова самодовольно потирал маленькие ручки и умильно поглядывал снизу вверх на Тентенникова, словно просил похвалить за расторопность и сообразительность.

Жил Риго в большой заставленной шкафами и диванами квартире. Комнаты были запущены, грязны, повсюду пыль, паутина и копоть от керосинок и ламп. Низкорослый мсье Риго любил жить в больших комнатах, обедать за большим столом, спать на огромной двуспальной кровати и о склонности своей тотчас же поведал Тентенникову. Летчик признался, что он, наоборот, громоздких вещей не любит и предпочитает маленькие комнаты, похожие на пароходные каюты. Оба согласно решили, что эта странность объясняется высоким ростом Тентенникова, и Риго, переодевшись в пестрый бухарский халат, растопил самодельную чугунную печку.

— Живу холостяком, — задумчиво промолвил он, вытягивая длинную шею. — Вы не женились еще?

— Женился недавно.

— А я с женой в разлуке уже несколько лет. В четырнадцатом году, накануне войны, приехал в Москву по вызову завода, да вот и застрял здесь надолго. Вот уже скоро год, как не получаю от нее писем. Познакомился с одной сестрой милосердия. Она была очень добра и разговорчива, — многозначительно подмигнул Риго, — жила у меня долго, потом вдруг сбежала с каким-то молокососом, мальчишкой. С молокососом, — гневно повторил он.

Не прислушиваясь к медленным печальным словам Риго, Тентенников внимательно следил за движениями его маленьких волосатых рук.

Кусок сырого мяса, покрытого зеленоватым налетом, Риго долго и старательно прикладывал к носу, дал понюхать Тентенникову, а потом, вылив на сковородку тягучую желтоватую жижу из пузырька, засучил рукава и самодовольно усмехнулся.

— Стал настоящим поваром. Теперь готовить обед очень трудно. Мясо достаю у одного знакомого француза — и по дорогой цене. А масло — у врача.

— У врача?

— Только у врачей и можно теперь достать масло, — усмехнулся Риго. — Мог ли я подумать, уезжая в Россию в четырнадцатом году, что мне придется есть гнилое мясо и поджаривать его на касторке? Кроме машинного, это единственное масло, какое еще можно найти.

В большом дубовом шкафу хранилась у Риго скляночка с коньяком.

За коньячком они разговорились.

— Куда вы теперь собираетесь? — спросил Риго, пощипывая свои волосатые уши.

— На фронт еду, — строго ответил Тентенников, вспоминая о поручении Быкова и недавних спорах с приятелями.

— Пробираетесь к своим?

— Да, собираюсь, — ответил Тентенников, сжимая кулаки. — Столько обид накопилось, что здесь не хочу оставаться, на фронт рвусь.

Риго отставил рюмку и, не скрывая своего сочувствия, медленно проговорил:

— Понимаю вас, очень хорошо понимаю…

— Скучно в тылу, вдалеке от настоящего дела, — продолжал увлеченный собственным красноречием Тентенников. — То ли дело на фронте! Я так полагаю: раз начал летать, так уж и летай до конца, пока не разобьешься.

— О, это и моя идея! — воскликнул восхищенный Риго. — Я с вами согласен.

— Тут делать нечего. Старому фронтовику грешно в тылу оставаться в военную пору, а на юге такая свара идет, что и в два года, пожалуй, не расхлебаешь.

— В два года? — задумался Риго. — Нет, вы ошибаетесь. Не пройдет и двух месяцев, как все разрешится. Я ведь обо всем осведомлен.

На лестнице послышались шаги: кто-то постучал в дверь. Риго прислушался, перевязал галстук, но открывать дверь не пошел и только пробормотал устало:

— Очень беспокойное время… Даже пообедать спокойно не удается, то и дело звонят какие-то люди: из домкомбеда, из милиции, но я не выхожу открывать им.

Тентенников принялся было рассказывать о своих петроградских похождениях, но комната наполнилась протяжным звоном, и оба собеседника невольно вздрогнули.

— Тешит себя, как плохой соловьишка, — вздохнул Тентенников, — а мне, поверите ли, и дня бы с подобным звонком не выдержать: дребезг такой, окна дрожат!

После короткого перерыва звонок раздался снова. Риго не вытерпел: выбежал в переднюю и сердито спросил, по какому делу его беспокоят.

Тентенников не прислушивался к беседе Риго с нежданным посетителем, приметил только, что в открывшуюся дверь просунулось одутловатое лицо с редкой, точно выщипанной наполовину бородкой, и сутулый человек, небрежно вскинув руку навстречу Риго, прошел по коридору в соседнюю комнату.

Риго вернулся, застенчиво улыбаясь, и сразу же продолжил прерванный разговор:

— Быстрее все кончится, чем вы предполагаете, — сказал он, морщась, — через два месяца, уверен я, вы вернетесь снова в Москву.

«За кого он меня принимает? — подумал Тентенников, пораженный самоуверенным тоном Риго. — Неужто за белогвардейца, собирающегося удрать из Москвы?»

Риго смотрел на Тентенникова холодными, спокойными глазами и обстоятельно доказывал, что пресловутая русская душа, о которой так часто толковали во французских довоенных газетах, и на самом деле сложна до чрезвычайности. Он много говорил о русской беллетристике, о ее загадочных героях, об их непостижимых иностранцами душевных терзаниях и самых странных, не оправданных обычной логикой, поступках и не преминул привести в пример русских летчиков, бывших во Франции.

— До тех пор пока не приехали русские, я был совершенно спокоен. Все было предусмотрено. Среди моих учеников были люди смелые, были и трусы, были и посредственности. Иные садились на место пилота с таким же спокойствием, с каким выбирали стул в парижском кафе, но таких неожиданностей, как с вами, русскими, у меня никогда не было…

Он помедлил и, не сводя глаз с Тентенникова, укоризненно промолвил:

— Разве можно забыть, как вы сами начали свою летную жизнь, мсье Ай-да-да? Такого до вас не бывало: сесть впервые в аэроплан и сразу же полететь… Вы невоздержанно храбры, и не вы один, почти все ваши приятели… Мне легче понять то, что происходит у вас, только потому, что я с вами работаю уже столько лет…

«К чему он гнет свою линию?» — мучительно думал Тентенников. Ему начинало казаться, что пройдет еще несколько минут, и Риго предложит ему сделать что-нибудь необыкновенное, до сумасшествия неожиданное: ну, удрать, что ли, на самолете во Францию, или вступить в какой-нибудь белогвардейский отряд, или просто затеять необычайную спекуляцию — перепродать бензин какому-нибудь большому гаражу в Москве.

— А пока, что же, пока вы правильно делаете, — проговорил Риго, — бегите на юг, скрывайтесь, здесь делать нечего! Москва с каждым днем пустеет и становится совсем скучной, — проговорил он наставительно, снимая галстук и расстегивая воротник, словно его душила астма. В голосе его появилась неприятная хрипота, одышка, и он осторожно вскидывал голову кверху, стараясь вобрать больше воздуха в легкие.

* * *

Тентенников задумался. Впервые за последние годы приходилось самостоятельно принимать серьезное решение. Так уже повелось сыздавна, что на самых важных поворотах судьбы советовался он со своими приятелями, спорил о второстепенном, несущественном, из-за пустяков способен был часами истошно и раздраженно кричать, а в главном верил Быкову беспрекословно и шел за ним не раздумывая. Вот Быков сумел бы ответить Риго, а Тентенников не верил в собственное красноречие и, отставив рюмку с коньяком, посасывал раздраженно свою трубку.

— Франция много сделала для России, — продолжал Риго, — но Россия покинула ее в трагическую минуту…

Он совсем задыхался от раздражения и уже с трудом складывал русские фразы: нет-нет и ворвется в его речь какое-нибудь французское словечко. Каждое русское слово произносил он теперь с трудом, неожиданно коверкая ударения на французский лад, как будто за несколько часов разучился говорить по-русски.

— Разве не понимаете вы великого значения западной цивилизации для России? Ведь теперь вы снова отдались разрушающим силам своего духа… И, главное, все равно ничто не изменится в веках, жизнь будет такою, какою она вечно была. Неужели не понимаете вы, что большевики у власти долго не удержатся? В ближайшее время начнутся восстания за восстаниями, войска англичан, американцев, французов высадятся на русскую землю, чтобы отовсюду двигаться к заветной цели — к Москве.

— Значит, поход собираете в благодарность за кровь, которую мы пролили на войне? — рассвирепел Тентенников. Он встал со стула, вытянулся во весь свой огромный рост и, размахивая кулаками, наступал на Риго. — Хороши союзнички, нечего сказать! Иудушки… Вот уж, воистину, порадовали! Войска так называемых союзников пойдут на нас, к Москве будут двигаться… А народ наш спать будет, что ли, пока им свои десанты начнете высаживать? Да он подымется, как один человек, и Москву грудью прикроет. Не сладко вам придется тогда! Вам кажется, что большевики власти не удержат? Еще бы! Ненавидите Советскую власть — вот и трезво на вещи посмотреть не можете. А вам каждый русский рабочий человек скажет, что, если понадобится, он за эту власть умрет. В невыгодное дело деньги вкладываете — в интервенцию против большевиков. Лучше бы сразу шапочки сняли да нам в ноги поклонились!

Мсье Риго боязливо морщился и только подымал кверху худые руки, словно защититься хотел от неожиданного удара летчика. Чем больше говорил Тентенников, тем больше раздражался и в особенную ярость пришел, окончательно поняв, что попервоначалу Риго принял его за человека, собирающегося перебежать к белым. Он схватил венский стул, на котором сидел в начале беседы, и изо всей силы ударил им по полу. Мсье Риго с ужасом смотрел на разлетевшиеся по комнате обломки стула, а Тентенников, вплотную подходя к Риго, яростно говорил:

— И ты, гад, меня посмел принять за белогвардейца? Меня, русского летчика Тентенникова, Кузьму Тентенникова, чье имя знает каждый спортсмен и каждый любитель авиации в России? Меня, который с детства, кроме нужды да горя, не знал ничего? Только теперь наше время настало. На ту войну мы против воли шли, а здесь каждый берет в руки винтовку. Наши баре в старое время перед вами лебезили и по-русски говорить стеснялись между собой, обязательно по-французски или по-английски беседовали, чтобы слуги не поняли. Но мы поняли их разговоры… Без перевода поняли… Народ поднялся, а дивная сила заложена в русском человеке. Вы ее скоро сами почувствуете — и не рады будете, что к нам введете войска… Ваши же солдаты против вас начнут восставать…

Опять кто-то позвонил три раза. Риго осторожно поднялся со стула, опасливо поглядел на летчика, как-то бочком проскользнул мимо него и, бормоча что-то под нос, открыл входную дверь. Еще одного посетителя провел он в комнату, где был человек с выщипанной бородкой.

Тентенников всегда считал, что мало у него политических знаний, и, читая газеты, постоянно требовал разъяснений Быкова или Глеба. Но сегодня он вдруг поверил в самого себя. Черт возьми, здорово же он отчитал французского белогвардейца!

Вернувшись, Риго уже не сел на старое место, а встал в углу, заложив руки за спину и широко зевая. Он мечтал теперь только об одном: чтоб скорее закончилась беседа и прекратился спор…

— А впрочем, зачем метать бисер перед свиньями, — сердито сказал Тентенников, застегивая на все пуговицы кожаную куртку и с ненавистью глядя на Риго. — Жалею, что встретились…

* * *

Он ушел, не попрощавшись с мсье Риго, и, возвращаясь пешком в гостиницу, долго думал, как следует поступить теперь, после беседы с этим бывшим профессором летной школы. Подозрителен очень и сам Риго, и молчаливые люди, которых он впускает в квартиру после условного звонка, и разговоры француза очень нехороши, — ведь он полон злобы и ненависти к России и всему советскому…

Завод, на котором теперь работает Риго, национализирован, как и хоботовский завод, а раньше на нем хозяйничали иностранцы, и, понятно, Риго мечтает о возвращении старых порядков… Но кто же его просит оставаться на заводе, — не нравится, ехал бы обратно в Париж…

Да, обязательно надо поговорить с комиссаром завода, рассказать ему о Риго… Приняв решение, Тентенников успокоился и долго гулял по переулкам от Арбата до Пречистенки. Уже смеркалось, голубыми казались оконные стекла, кое-где в подвальных этажах тянулись кверху тоненькие ниточки света от коптилок и сальных свечей. Прохожих было мало, на перекрестках были расклеены свежие номера газет, и Тентенников от заголовка до подписи редактора прочел газетные полосы, — каждая строка звала в поход, в бой, рассказывала о врагах, угрожавших существованию молодого советского государства, и еще с большей злобой подумал теперь Тентенников о мсье Риго. Только бы поскорее получить самолеты — и в Эмск. Там уж и дня он не промедлит, сразу подымется в небо. Навряд ли удастся сдобровать белогвардейцам, если он встретится с ними над облаками…

Когда окончательно стемнело, Тентенников решил пойти в номер гостиницы отоспаться, а завтра с утра направиться на завод и потом посетить отца Быкова.

Так он и сделал — отоспался, отдохнул, а поутру, ни свет ни заря, отправился на завод.

Комиссар завода, низенький коренастый человек с седой головой, долго препирался с летчиком; клялся, что свободных самолетов у него больше не осталось, и не поленился сходить с Тентенниковым в низкий просторный ангар в самом конце заводского двора. То, что увидел Тентенников, напоминало кладбище: остовы моторов, скелеты машин, обрубки крыльев… Тентенников узнавал машины, которыми управлял еще несколько лет тому назад. Особенно страшно было смотреть на «фарманы», «блерио» и «райты» первых выпусков… Пожалуй, теперь и он не решился бы подняться в воздух на старом «фармане». А раньше… Да что и говорить — молодость прошла на таких вот костоломках, летучих гробах…

Комиссар признался, что человек он земной, а не летный, о самолетах имеет самые недостаточные сведения, и Тентенников предался воспоминаниям вслух. Рассказывал он почему-то больше всего о той поре, когда совершал гастрольные поездки по России, и рассказами своими привел в умиление комиссара.

— Поди ж ты! — сказал комиссар. — А я-то думал, что большинство летчиков из царского кадрового офицерства. Ну, ежели вы мужицкий сын да к тому же настоящий красный летчик, я уж вас не обижу.

Он повел Тентенникова в другое заводское здание. Там стояло несколько новеньких самолетов.

— Вот это уж другое дело, — обрадованно вздохнул Тентенников.

— Приходите завтра, я вам выпишу две таких машины, — сказал комиссар.

— Нет, я до завтра ждать не могу. Нужно по-серьезному разговаривать. Если вы взаправду уважаете летчиков, вышедших из народа, то не задерживайте и сегодня же оформите документы…

— Неужто от одного дня так много зависит?

— Не то! Характер у меня такой. Не люблю на завтра откладывать дело, которое можно сделать сегодня… Уж вы будьте добры, окажите помощь, — мы вам из отряда благодарственную телеграмму пришлем…

Комиссар пожал плечами, но спорить с Тентенниковым не стал. Летчик сумел настоять на своем и не отходил от комиссара, пока не были оформлены документы. Мало того, он сумел отправить один самолет на вокзал, где уже стояла наготове платформа. Второй самолет комиссар обещал переправить завтра, — не было у него больше свободного транспорта. Убедившись, что рабочие отправлены на вокзал и аккуратно погрузят самолет, Тентенников стал горячо благодарить комиссара, и тот расчувствовался:

— Душевный вы человек, товарищ летчик, — и не хочешь, а вам навстречу пойдешь. На своем настоять сумеете. Я таких людей люблю. Может, еще не раз встретимся…

— Обязательно. А кстати, товарищ комиссар, что делает у вас мсье Риго? Работает он нынче?

Комиссар от огорчения даже руками замахал:

— Какое там работает! Прогуливается по цехам с тросточкой, каждое утро клянется, что и дня лишнего не будет на заводе, только оформит документы — и вернется к себе в Париж. Ведь он — агент старых хозяев, и я решил попросту выгнать его с завода…

— Вот и надо его отпустить поскорее…

Тентенников рассказал о своей беседе с мсье Риго, о подозрительных посетителях его квартиры, о прямых угрозах француза советскому государству, о вчерашней ссоре.

Выслушав рассказ Тентенникова, комиссар сказал:

— Спасибо вам большое, товарищ! Я уж сам обязательно займусь этим человеком. А вас буду ждать завтра, — тогда мы и вторую машину на вокзал отправим…

Распрощавшись с комиссаром, Тентенников направился на розыски отца Быкова.

Старик обрадовался Тентенникову и на радостях предложил сходить в баньку; теперь-то и в бане вымыться трудно, но знакомый банщик пропустит вне очереди с черного хода, и можно будет грязь дорожную смыть перед новой дорогой.

— Опять же вошь появилась, — вздохнул старик, — ползет с человека на человека, и вывести ее невозможно. Я, конечно, средствие одно знаю, да неведомо, всякому ли годится. Мне думается, помогает. Надо к гайтану, рядом с крестом нательным, ладанку привесить, а в ладанке той мяту зашить. Страсть как вошь мятный запах не обожает!

— Эх ты, — вздохнул Тентенников, — да у меня уже, почитай, лет двадцать нательного креста нету…

— Я тебе раздобуду крепкий гайтан, — услужливо предложил старик. — Ты и поноси, попробуй! Пойдем, что ли, в баньку?

Тентенников согласился, и старик тотчас же разыскал тоненький плетешок в заветной шкатулке. К плетешку он привязал ладанку с мятой и, протянув свой дар Тентенникову, хитрю прищурился.

— Только учти, — предупредил словоохотливый старик, — от головной вши ладанка не спасает…

Ваня посмеивался над стариком, но тот и не думал обижаться; и в мыслях не было у него, что Ваня не верит замысловатому объяснению. Просто смешлив по молодости лет, а от смеха кость ширится и горло грубеет, стало быть, и хорошо, раз смеется: у плаксивых ребят всегда простуда в кости…

Ваня остался дома чай собирать, а старик повел Тентенникова в баню; на Маросейку. Банщик и точно был хорошо знаком со стариком и даже повеселел, увидев гостя.

В бане было жарко и дымно, — рота красноармейцев, для которой истопили баню, внезапно, прямо из раздевалки, отправилась на фронт, и в пустом предбаннике теперь не было никого, кроме самого банщика.

— Не иначе, как подвезло вам, — доверительно сообщил банщик. — Теперь баню топим редко, так, поверите ли, по полсуток люди в очереди стоят, часа своего дожидают… И париться будете? — спросил он, подходя к Тентенникову.

— Обожаю, — ответил летчик.

— Сегодня обижаться не будете: жарко протоплена банька.

Он все поддавал да поддавал пару, и на самой верхней ступеньке полка стало по-настоящему жарко. Старик только кряхтел да охал.

— Ты мне спину потри, — попросил он, протягивая Тентенникову жесткую круглую щетку.

— Да что ты? — удивился Тентенников. — Такой щеткой лошадей скрести можно, а человеческая кожа не вытерпит…

— Терплю, терплю, — скороговоркой проговорил старик, — у меня кожа дубленая — жестче подошвы.

Он уперся руками в скамейку и терпеливо ждал, пока Тентенников мылил щетку.

— Не больно? — спросил Тентенников, проведя щеткой по костлявой стариковской спине.

— Я человек неломливый, спеси у меня нет, — важно ответил старик, и Тентенников, изловчившись так, что, казалось бы, еще немного, и до самых мышц была бы снята кожа с этой упрямой спины, провел щеткой по лопаткам.

— Сын мне говорил, будто ты очень силен, — язвил старик, — а ты против наших маросейских да сандуновских банщиков никуда не годишься: руки слабы.

Тентенникова злило всякое сомнение в его силе, и, швырнув щетку, он сердито сказал:

— Тогда сам себе спину три, я тебе не помощник.

Старик тоже обиделся и замолчал, хоть и трудно ему было пять минут провести молча. Они оба мылись шумно, разбрызгивая мыльную пену по ступенькам, и только кряхтели, когда особенно душно становилось на полке.

В бане послышались голоса, захлопали двери, задребезжали задвижки и стекла, и старик, сощурившись и вобрав голову в узкие плечи, скосил глаза на Тентенникова.

— Шумят, — неопределенно протянул он.

— Точно, шумят, — отозвался волжский богатырь, растирая мочалкой могучие плечи. — Да и как не шуметь: русский человек молча мыться не любит.

Старик сидел не шелохнувшись; какая-то странность в банном обиходе смущала его…

— Посмотрел бы ты, что ли? — прислушиваясь к доносившимся звукам, попросил он Тентенникова, боязливо отодвигаясь к самому краю полка.

— Сами придут, — сказал Тентенников.

Но старый Быков уже не ехидствовал: вечно полный ожидания чего-то необычайного, таинственного, великий выдумщик, он и теперь ждал каких-то необыкновенных происшествий.

— Кто его знает, — неопределенно протянул он.

Дверь со скрипом отворилась, струя холодного воздуха порвалась в парилку, чей-то густой, хрипловатый голос медленно произнес:

— Ни с места! Стрелять будем!

Старик растерялся и взглянул на Тентенникова, словно у него искал защиты и помощи. Но Тентенников только что намылил голову, с лица его, как бахрома, свисала мыльная пена, и он вовсе не был расположен сейчас к беседе.

— Кто еще тут дурака валяет? — сказал он сердито, шагая к выходу с зажмуренными глазами.

— Ни с места, — спокойно повторил тот же хриплый голос.

Тентенников, все еще не протирая глаз, шел на этот голос.

— Впрочем, как хочешь, — снова заговорил незнакомец и вышел из парилки.

Тентенников сполоснул лицо и, открыв глаза, оглянулся. Никого, кроме него и старика, в парилке не было. Глаза щипало, и Тентенников, вздыхая, щурился.

— Ну? — спросил он, подходя к старику.

— Ничего не понимаю… Приходили, пугали, а зачем пугали — не говорят…

— Да кто хоть такие?

— А мне ни к чему. Не приметил…

— Вот уж, воистину, сонная тетеря…

Старик обиженно молчал и только грудь растирал волосатыми кулаками.

— Фигура, — сердито промолвил Тентенников, подходя к старику. — Да и как это, право, глядя на тебя, поверить, что Петька Быков твой сын единокровный.

Старик покачал головой.

— Тяжелый вы человек, Кузьма Васильевич, — сказал он, переходя на вы. — С вами в бане мыться — и то намучаешься…

Переходы от гнева к веселью были мгновенны у Тентенникова, и он сразу же заулыбался:

— А ты тоже хорош: куксишься. И чем я тебя, право, обидел?

— Ну и давай помиримся, — промолвил успокоившийся старик. — Ты мне лучше скажи, кто такой сейчас приходил в парилку?

Они прошли в предбанник. И там тоже никого не было: банщик оставил записку, что ушел в кочегарку.

— Вот незадача, — прокряхтел старик. — Так нам с тобой теперь и не дознаться, кто стрелять угрожал.

Одевались они молча, старик сплевывал на пол, сопел и не глядел в окно.

— Ты почему унываешь? — спросил летчик.

— Без квасу плохо.

— Я тебе спирту достану.

— Правда?

— Будьте уверены.

— Я и купить могу. Вы не беспокойтесь, Кузьма Васильевич! Денег у меня… — Он засунул руку в карман пиджака, да так и застыл, словно окаменев.

— Опять загрустил? — спросил Тентенников.

— Деньги мои пропали! — истошным голосом закричал старик.

— А у меня, гляди-ка, ни копейки не взяли.

Тентенников хотел было заняться поисками бандитов, но, посоветовавшись с банщиком, отказался от своего намерения — районная милиция сама виновных отыщет. Самое странное заключалось, конечно, в том, что деньги украли только у старика, к тентенниковскому же бумажнику и не прикасались.

— Наваждение, форменное наваждение, — бормотал старик, утратив на время обычную словоохотливость, и до самой Якиманки дошли они молча, не промолвив ни слова.

Странная была у них дружба, — они всегда хорошо отзывались друг о друге и приветы в письмах посылали, а встретятся — и обязательно поссорятся.

— Я уж тебя попрошу, Кузьма Васильевич, — взмолился вдруг старик, — ты Петрухе не говори, пожалуйста…

— Ладно, не скажу…

Тентенников посидел недолго и начал прощаться.

— Уходишь уже?

— Как видишь. Мы будем тебя с Ванюшкой ждать в Эмске, хоть и без того туда с целым обозом поехали.

— Кого же взяли с собой?

— А жены наши.

— Жены? Да кто же у вас женился?

— Я женился, да и у сына твоего теперь жена есть.

Старик прослезился, провел рукавом по глазам, вздохнул.

— И жену Петр хорошую взял?

— Хорошую.

— У тебя нет ли, часом, ее карточки?

— Не захватил.

— Очень даже жалею. А с лица ничего? Не рябая?

— Не рябая, — передразнил Тентенников, — не рябая! Красавица писаная, а ты говоришь — не рябая!

* * *

Рано утром Тентенников поехал трамваем на завод. Подъезжая к заводу, сразу приметил дым, медленно тянувшийся над забором, услышал резкий, пронзительный свист, увидел конную пожарную упряжку.

— Горит у них, что ли? — спросил он у кондуктора.

Тот ничего не ответил, только руками развел. Тентенников спрыгнул на ходу с трамвая, побежал к проходной будке. Дежурного не было на месте. Тентенников рванулся дальше и сразу же увидел недавнего знакомого своего, комиссара, показывавшего ему накануне и самолетное кладбище и склад новеньких самолетов.

— Нет, пламя-то какое, поглядите на пламя! — твердил комиссар.

Мохнатое зарево желтело на месте, где недавно возвышались заводские строения. Тентенников еще не мог поверить, что всего, бывшего на складе, уже нет больше. «Как же я теперь без второго самолета поеду?» — подумал он сразу.

Комиссар узнал Тентенникова, подошел к нему, рассказал о неожиданном несчастье.

— Не иначе как подожгли, — сказал он. — И знаете, исчез Риго. После нашего вчерашнего разговора я сразу же послал людей к нему. Но его уж и след простыл, — сообразил он, должно быть, что вы о нем расскажете…

— А может быть, он и поджег? — зло спросил летчик. — Жаль, что я вместе с вашими не пошел: может, на улице бы его встретил, — я-то ведь знаю Риго, как облупленного…

Комиссар не успел и слова промолвить в ответ: к Тентенникову тотчас подошел человек в кожаном шлеме и принялся расспрашивать о сбежавшем французском белогвардейце. Тентенников увлекся, пустился в подробные объяснения.

— Мы здесь, пожалуй, мешаем, — сказал незнакомец. — Не лучше ли отойти нам, основательней поговорить?

— Ради бога! — ответил Тентенников. — Главное, я его хорошо знаю.

— Это нас очень интересует, — сказал человек в кожаном шлеме. — Я вас прошу рассказать о нем. — И тихо добавил: — Вот вам мое удостоверение. Я комиссар ВЧК. Поедемте со мной! Машина ждет за углом.

Тентенников не спорил и пошел с комиссаром ВЧК к машине.

Разговоры о Риго и выяснение обстоятельств дела заняли три дня. Тентенникову пришлось побывать с комиссаром на старой квартире Риго, но там француза действительно не было.

— Вот ведь как окрутил! — покачивал головой Тентенников и снова принялся рассказывать об обстоятельствах своей последней встречи с мсье Риго.

Пришлось Тентенникову в засаде, в пустой квартире француза, просидеть сутки. Много было там волнений, особенно, когда попавший неожиданно в засаду офицер, из числа тех, которые бывали прежде у Риго, затеял стрельбу и ранил одного красноармейца.

«Нет, шалишь, довольно хаживать в гости! — раздраженно говорил самому себе Тентенников. — Теперь застряну в Москве, пока не отыщут Риго. А главное — самолет ждет отправки на платформе».

На исходе третьего дня комиссар ЧК, задержавший Тентенникова на пожарище, вместе с ним покинул старую квартиру Риго и просто сказал:

— Мы навели о вас справки… Понятно, вы вне каких бы то ни было подозрений. Можете, если хотите, ехать в свой отряд. Но вообще-то у нас к вам большая просьба: у нас никто не знает Риго, и фотографических карточек мы не нашли. На вас надежда. Если бы мы несколько дней погуляли с вами по Москве, может быть, и встретили бы его где-нибудь случайно на улице. Не станет же он все время, как крыса в норе, сидеть на новой квартире…

— Что ж, если нужно, я согласен помочь вам… Сам понимаю, сколько горя он нам принесет, если его не задержат. Только вы мне скажите, подозрение на него большое?

— Очень большое. Мы убеждены, что он, по сговору со старыми хозяевами-иностранцами и с французским посольством, поджег завод… Велико его преступление…

— Я в вашем распоряжении…

* * *

С утра они прогуливались по городу, главным образом по центральным улицам — в районе Тверской, Кузнецкого моста, Петровки, Неглинной, — но первый день не сулил, казалось, никакой удачи. Несколько раз, завидев лопоухих невысоких людей, Тентенников бросался к ним, но сразу же разочарованно отходил в сторону, — должно быть, в этот день мсье Риго и не помышлял о прогулке по центральным московским улицам… Назавтра утром зашли в кафе поэтов, на Тверскую. Там, в пустом низком помещении, сидели они, пили серый невкусный кофе из ячменя, и вдруг Тентенников увидел, как в распахнувшуюся дверь вошел мсье Риго, размахивая тросточкой и оживленно беседуя с каким-то диковинно подстриженным мужчиной: у спутника мсье Риго только на макушке оставался узенький пучок волос, а вся голова была тщательно выбрита.

Риго не заметил сидевших в углу людей и важно сел за высокий столик.

— Он! — шепнул Тентенников комиссару ЧК, и в ту же минуту Риго узнал Тентенникова. Впрочем, он не успел и слова сказать летчику — спутник Тентенникова уже приказал буфетчику закрыть на засов входную дверь и попросил Риго предъявить документы.

…Вечером Тентенников распрощался с комиссаром, аккуратно уложил в бумажник накопившиеся за время пребывания в Москве справки, мандаты и удостоверения и тотчас же отправился на вокзал.

До утра провозился он, пока дежурный по станции разрешил прицепить к уходящему на юг поезду платформу с самолетом. Три красноармейца охраняли самолет в пути, а сам Тентенников устроился в соседней теплушке.

«Заходить никуда не буду, — решил он. — Чего доброго, опять в какую-нибудь историю влипнешь… Дел у меня в Москве больше нет, нечего расстраиваться…»

Он не уходил с вокзала до той поры, пока не удалось ему вместе с голодным и шумным сборищем тронуться в дальнюю дорогу, в Эмск. Теперь его даже радовали дорожные трудности: чем мучительней была дорога и чем теснее было в теплушке, тем легче становилось у него на душе. «Так мне и надо, — сердито повторял он, — так мне и надо! Бестолочь я, а не работник: один только самолет везу в отряд…» И по ночам, когда сквозь дырявую крышу вагона были видны и небо и звезды, он обдумывал, как следует объяснить приятелям свои промахи. «Засмеют меня, обязательно засмеют!»

Он почти не спал и часто вспоминал о недавней встрече с мсье Риго. «Кто бы подумал, — вздохнул он, — неурядица какая и смута — ну, не вздохнуть… Хорошо хоть, что помог я ЧК этого проходимца выловить…»

С той поры имя мсье Риго стало для него еще ненавистней, и каждый раз, когда «накипало на душе», как любил говаривать Тентенников, он обязательно вспоминал давние обиды, — от того дня, когда впервые встретился с «профессором» на аэродроме, до сумасшедших дней в Москве, с засадой, допросами и бесконечными разговорами о болтливом французе. «Вот Быкову всегда и во всем везет, — думал он в такие минуты. — Ему француз хороший попался, чудесный механик, верный товарищ… А мне и француза судьба подбросила дрянного, самую заваль, подлеца из подлецов…»

 

Глава пятая

Вот он какой, этот самый Эмск: три деревянных тротуара, да бронзовая собака у входа в сад, да десяток заколоченных магазинов, да дома с мезонинами в желтых крапинах и коросте облупившейся краски… Не таким представлял себе старый город Тентенников. Хорошо хоть и то, что в двенадцатом году сюда не заехал во время гастрольной поездки. Ведь во всем городе нет ни одного большого забора, — пришлось бы тогда стартовать в открытом поле. Пожалуй, никто и билета на полеты не купил бы! Зачем билет покупать, когда и бесплатно небо видно?

Тентенников шел по улицам города и рассуждал вслух, а прохожие, попадавшиеся навстречу, оборачивались и долго провожали его веселой улыбкой; где-то Тентенников невзначай прислонился к свежевыкрашенной двери, и кожаная куртка летчика вся была в жирных лиловых полосах. Тентенников тоже улыбался: решил, что очень он заметен в здешнем захолустье.

Он терпеть не мог расспрашивать кого-нибудь о дороге и в любом неизвестном дотоле городе любил находить нужные улицы и дома без посторонней помощи — так вот просто идти наугад, куда глаза глядят, и обязательно, после долгих плутаний и странствий, выйти прямехонько на нужное место. Верный давней привычке, он и сейчас никого не расспрашивал. «Понятно, что они квартируют где-нибудь на окраине, — решил он. — Не будут же аэродром устраивать на базаре!»

Он обошел весь город и выбрался на пыльный проселок, взбиравшийся в гору. По обеим сторонам дороги тянулись кустарники и низкие деревца; пахло жимолостью, горьковатыми травами, сухим разогревшимся песком. На пригорке белели палатки. Тентенников снял кепку, кожаную куртку, расстегнул ворот рубашки. Следовало торопиться: платформа с самолетом уже стояла на запасных путях, и красноармейцы, сопровождавшие самолет, сегодня же собирались в Москву. Нужно было до вечера доставить «ньюпор» в отряд.

За пригорком начиналось ровное широкое поле. Там действительно был аэродром, а на пригорке, в палатках и покосившихся деревянных хибарках, жили летчики и мотористы.

— Эгей! — крикнул Тентенников, останавливаясь возле самой большой палатки.

— Кто там? — отозвался знакомый голос.

— Гость из Москвы…

— Неужто Тентенников?

Из палатки вышли Быков и Победоносцев.

— Здравствуйте, ребята. Вот я и явился. А с чего начинать, прямо не знаю. Всякое было там, право…

Его удивила смущенная улыбка Глеба, и он решил, что приятели уже знают о его неудачах. Особенно Быков, должно быть, злится на него. «Семь бед — один ответа, — подумал Тентенников.

— Клади на голову епитрахиль! — громко сказал он, ухватив за рукав Быкова. — Я тебе, как попу, хочу покаяться в моих прегрешениях.

— Говори!

— Рыдание я одно, а не работник, — тихо сказал Тентенников. — Пожар был на заводе.

Он шумно вздохнул и, подойдя совсем близко к Быкову, огорченно сказал:

— Только один самолет доставил.

Молчание Быкова удивило Тентенникова. «С чего бы он такой тихий? В другое время, пожалуй, и обругал бы, а тут, гляди-ка!»

— Чего ж ты молчишь? — спросил Тентенников. — Я ведь не шучу. Ругай, что ли, мне тогда легче будет!

— Тоже сразу сказать не решаюсь, — ответил Быков. — Не знаю, с чего и начать…

Он отошел от Тентенникова, сел на пенек и, свертывая самокрутку, тихо сказал:

— У нас несчастье случилось.

— Развелся ты, что ли?

— Да нет, я не о себе!

— Неужто с самолетами непорядок?

— Нет.

— А моя жена где?

— О ней-то я и хочу тебе рассказать.

Тентенников руками всплеснул от неожиданности.

— Что же ты сразу мне не сказал?

Он не решался расспрашивать дальше и, заложив руки за спину, медленно прохаживался по дорожке. Наконец, овладев собой, он снова спросил:

— Умерла?

— Нет, не умерла.

— Поссорилась с вами?

— Нет, не поссорилась…

— Так что же с ней случилось?

— Ты Сережу помнишь, красноармейца?

Тентенников молчал, только яростно скрипел зубами да кулаком грозил кому-то.

— Он обычно за кипятком бегал и никогда не отставал от поезда. А в тот день он заболел — лихорадка трясла, — вот и некому было за кипятком сходить. Кубарина вдруг и говорит, что сама сходит. Мы ее, конечно, не пускали. А на той станции, видишь ли, бабы платки пуховые продавали. Тогда она и говорит: «Я обязательно платок куплю себе, а то по вечерам плечи у меня мерзнут». Пошла она за платком — и проходила час без малого… Вот уж поезд наш тронулся, а ее нет… А на соседнем пути встречный поезд идет, и она стоит на тормозной площадке товарного вагона. Перепутала она поезда, не иначе. Мы ей махали, кричали, а она и не заметила нас. Так в другую сторону и отчалила.

— Не сберегли, значит, жены моей? — хрипло промолвил Тентенников. — Что ж, и на том спасибо!.. Вот тебе документы на самолет, сегодня же его обязательно надо в отряд доставить. Посылай туда людей, да и сам поезжай. А я пойду — подумаю, что теперь делать надобно…

Он засунул руки в карманы и пошел по полю, мимо кустов жимолости и шиповника, к реке. Весь день он пролежал на берегу, заложив руки под голову, и только к вечеру вернулся в палатку.

— А ничего она не говорила? — спросил он Быкова, продолжая прерванный утром разговор.

— Ни полслова…

Нервы Тентенникова не выдержали, и впервые за все время многолетнего знакомства увидели приятели волжского богатыря плачущим.

— Невезучий я человек, право, — твердил он, смахивая рукой слезы со щек и носа. — Столько горести на мою долю досталось! Ведь и мне хотелось семью иметь, надоело бобыльничать… А раз так вышло, значит — придется навсегда оставаться холостяком…

Приятели растерялись и позвали на помощь Лену. Лена подошла близко к Тентенникову, притянула к себе его мокрое от слез, раскрасневшееся лицо и поцеловала. Тентенников проглотил слезы, взял протянутую руку и допоздна проговорил с ней о своем несчастье.

— Ну что? — спросил Быков, когда Лена вернулась в палатку.

— Спать ложится, — ответила Лена. — Переживал очень и хотел отправиться на поиски, да потом сообразил, что ничего из его поисков не получится: ведь она уехала в другую сторону и неизвестно, на какой станции могла выйти.

Погоревали они по Кубариной и долго не могли заснуть: казалось каждому, что именно он виноват в постигшем приятеля несчастье.

Рано поутру Тентенников пришел в палатку и сразу потребовал, чтобы Быков выслушал его рассказ о командировке.

— Не горюй! — смущенно сказал Быков. — Найдет она нас, прибьется к нашему берегу.

— О том и не вспоминай! — сухо ответил Тентенников. — Это мое горе, и никому нет до него дела.

Ему стыдно было вспоминать о вчерашних слезах, и он хотел теперь, чтобы никто не беспокоил его расспросами и разговорами о Кубариной. Кто знает, сумеет ли она все-таки пробиться в Эмск? «Характер у нее вздорный, — думал Тентенников, — такая ничего сама, без помощи, сделать не сможет. Ведь вот и в Петрограде тогда, в день первой встречи, нашел ее одинокую, больную в холодной комнате, а она и печи затопить не догадалась, хотя дрова еще с прошлой осени припасены были…»

* * *

С той поры свободное время проводил Тентенников на вокзале, встречая поезда, заглядывая во все теплушки и товарные вагоны: кто знает, может, в каком-нибудь вагоне и приедет негаданно Кубарина?

Нет, он не хотел больше толковать о ней ни с кем, только с Леной легко ему было говорить о своем горе. С приятелями же будет он теперь беседовать лишь о делах, о полетах, о воздушных боях.

Надо было рассказать и о московских происшествиях, и Тентенников с необычайной словоохотливостью поведал о своих злоключениях — от первой встречи с бывшим инструктором авиационной школы до пожара на старом заводе и ареста Риго.

Лена давно уже легла спать, а приятели сидели втроем за низеньким, сбитым из ящиков, столиком и вполголоса, словно боясь, что их подслушают, вели обычную свою неторопливую беседу, ту особенную беседу людей, много лет знающих друг друга, когда достаточно полуслов, недомолвок, обрывков недосказанных фраз, чтобы разговор был и содержательным и интересным. Ведь вот, хотя и ругались и спорили они часто, а старая дружба крепла с годами, и не могли они даже на минуту представить, что когда-нибудь судьба разлучит их навсегда. Веселая взбалмошность Тентенникова, мечтательность Глеба, сосредоточенная уверенность Быкова сроднились за столько тревожных лет, полных то смертельной опасности, то размашистого веселья…

— Знаешь, почему мне Риго обрадовался? — спрашивал Тентенников. — Он меня за беляка принял.

— Все может быть, — ответил Быков. — Сам знаешь: много среди летчиков разного было народу! Ты хоть Васильева вспомни!

— А где он сейчас? — спросил Глеб.

— Я про него тоже слыхал в Москве, от кого-то из старых знакомых. Говорят, будто уехал на юг, к Каледину…

— Вот такие-то и идут к белым, — сказал Глеб. — Почему у нас так просто и ясно судьба сложилась и мы ни минуты не раздумывали, когда пошли в Красную гвардию?

— Потому, что мы с вами рабочие люди, люди от руля, — ответил Быков. — Тому, кто руль взял не из прихоти, выбор был сразу ясен: мы были пролетариями в авиации, честными тружениками. А потом нас столькому научила жизнь, столько дал нам хороших уроков Николай Григорьев, что мы, без раздумья, сразу пошли по верной дороге.

— А сейчас судьба людей разбросает, — торопливо сказал Глеб. — До меня кое-какие слухи дошли: много смешного и страшного немало… В разные стороны поползли летчики с разными поездами… Из наших отрядов, с Юго-Западного фронта, сколько народу в Буковине да в Молдавии пооставалось, — и неспроста, я думаю.

— Интересно, где теперь Россинский? — спросил Быков.

— В Москве, — ответил Тентенников. — Его в Совнаркоме ценят и уважают.

— А Уточкин?

— С Уточкиным, братец ты мой, дело плохо. Я Куприна Александра Ивановича некролог об Уточкине еще с пол года назад в старом журнале прочел. Он ведь в психиатрической лечебнице помер. Перед смертью хвалился, что с постели подымется и лучше прежнего летать будет.

— Жаль его, — промолвил Быков, — силищи он был богатырской! А Грошикова помнишь?

— Ну как не помнить? — повеселел Тентенников. — Я же с ним при тебе поругался. Из-за пустяка какого-то поспорили. Я его тогда еще легонько плечом толкнул. Он отошел в сторону и сердито сказал: «С тобой, рыжим, спорить не буду, а только не завидно ли тебе, что ныне только два модника на свете остались: в Париже — артист кинематографа Макс Линдер, а я — в Петербурге, — о нас каждый день газеты пишут…»

— Он теперь, говорят, почему-то в Казани очутился.

— О господи! Я ведь и говорю, что многие разбежались!

— А теперь спать пора! Завтра дел у нас — горы. Я только что телеграмму получил: новые летчики приезжают, вагон с частями и моторами придет… На самых ближайших днях и полеты начнутся…

Долго они не могли заснуть в ту ночь. Тентенников ворочался на жестком ложе и, вздыхая, шептал Глебу разные пустые слова насчет попутчиков дней минувших. Глебу хотелось спать, но он не решался оборвать обидчивого приятеля и невпопад поддакивал ему.

— Спорить не стану, — зевая, о чем-то говорил Тентенников, — сам не знаешь, где упадешь…

Эти слова напомнили о давней тревоге: каждый раз, когда начинался новый поход, — а нынче была уже третья война, в которой участвовал Глеб, — он с волнением думал о дне, когда порвется первое звено в цепи, связывающей их троих воедино: неужто кому-нибудь из них суждено погибнуть в бою? Ему почему-то казалось, что больше всего нужно тревожиться о Тентенникове, самом суматошливом и неспокойном из них, и никак не мог отделаться Глеб от вечной заботы о старом приятеле.

На рассвете летчиков разбудили:

— Прибыли со станции грузовики с частями самолетов.

Вскоре появился и новый летчик Здобнов, прикомандированный к отряду. Его Тентенников помнил по двенадцатому году, — он учился на Каче, под Севастополем, был деятельным участником всяческих авиационных съездов и писал иногда статейки о летном деле в кадетской «Речи». Здобнов обрадовался, увидев Тентенникова, и громко сказал:

— До чего же я счастлив, что попал в ваш отряд! О нем толкуют в Москве. Больших дел от вас ожидают.

Здобнов был невысок, сутуловат, с большой лысиной, но черные волосы на висках еще свивались в кольца. Всем обличьем своим он показывал, что жизнь прожита им большая и шумная. Под глазами у него всегда было сине, как у человека, которому редко доводилось хорошо выспаться, и на правой руке носил он два старинных перстня, которыми очень дорожил.

Тентенников, видимо, нравился Здобнову, и под вечер, прогуливаясь с ним по поросшему волчецом и бурьяном полю, новый летчик, отвинтив тоненькую пластинку на перстне, показал углубление, в котором лежало три белых зернышка.

— Яд, — сказал он многозначительно. — Ношу его с собой для того, чтобы в день несчастья не колебаться и сразу лишить себя жизни. Например, если попаду в плен к белогвардейцам… Ведь, если по-теперешнему говорить, я из «бывших»: отец мой директором департамента был. Мне-то, конечно, как дворянину, работающему с большевиками, белые особенно будут мстить…

Тентенников с удивлением поглядел на него: вот уж подлинно человек воли! Он простил Здобнову даже то, что у новоприбывшего летчика фуражка с бархатным околышем и на ней кокарда, как у царских офицеров.

В этот день они о стольком успели поговорить, что назавтра уже прогуливались молча. Тентенников вдруг поймал Здобнова на какой-то мелкой лжи и стал смотреть на него недоверчиво. Но Здобнов уже не отходил от летчика и даже увязался за Тентенниковым, когда тот пошел на вокзал. Там узнал Здобнов историю Кубариной. На вокзале прождали они напрасно несколько часов: с единственного пришедшего в Эмск поезда никто не сошел на деревянный перрон вокзала, и загрустивший Тентенников со своим спутником отправился обратно на аэродром.

— Ну что же, Кузьма, так и собираешься гулять на вокзал и обратно? — спросил Быков в тот день, приехав на мотоцикле из города.

— А разве новости есть?

— И большие, — сказал Быков, протягивая летчикам руку в кожаной перчатке.

— Ты хоть рассказал бы!

— Сейчас некогда.

Ужинали они в покосившемся домике на пригорке, где жили Быков и Лена. Лена легко переносила трудности кочевой жизни и даже самый облик свой изменила: носила гимнастерку, сапоги. Она подстригла волосы, и было в ее тоненькой стройной фигурке что-то мальчишеское, озорное, — именно такой помнил ее Глеб в последние гимназические годы.

— Все сама делает, — сокрушался Быков, сидя за столом в рубахе с расстегнутым воротом и дописывая последние страницы донесения в Реввоенсовет армии. — Упрямая, право и до того пристрастилась готовить всякие необыкновенные жаркие, что объявила себя новой Еленой Молоховец.

— Это еще кто такая? — удивился Тентенников.

— Автор знаменитой поваренной книги. Так сказать, классик кулинарии…

Тентенников покачал головой, будто не очень поверил, что была на свете такая женщина. Да и полно, нужно ли подобные вещи описывать в книгах? Не лучше ли стряпать попросту, по старинке: и книг не было и ели люди неплохо…

— Ну вот, — сказал Быков, запечатывая конверт, — теперь можно без хвастовства сказать, что отряд наш готов к действиям. Пока ты, Кузьма, разъезжал, мы с Глебом неустанно работали…

Отряд, действительно, был оборудован всем, что только смог найти Быков в уцелевших складах и в ближайших армейских частях. За короткое время эмский аэродром стал обжитым, чистым, и о нем с похвалой говорило армейское начальство. Быков называл свой отряд «домом на колесах» и каждый день ожидал приказа о переезде на новое место. Верстах в семидесяти от Эмска шли бои, и красные части отходили под натиском белой конницы. По утрам приходили газеты — узкие полосы оберточной бумаги со слепой, тусклой печатью, отпечатанные в Воронеже и в Туле, и, просматривая сводки с фронтов, убеждался Быков, что близок час, когда начнутся боевые действия отряда. Отряд его невелик: самолетов мало, и летчиков, кроме самого Быкова, только три человека, но зато двое из них — люди верные. Одного Здобнова не знал прежде Быков, но у новоприбывшего летчика — отличные рекомендации из Москвы, стало быть, и на него можно положиться.

Мотористов Быков привез из Петрограда, со Щетининского завода; наблюдателей набрал там же, из старых солдат, а подсобных рабочих нанял в Эмске. Там же принял на службу и делопроизводителя отряда, тихого сухонького старичка, необычайно деятельного, со странной фамилией Крествоздвиженский-Коркин. Мастеровые работали старательно: с утренней зари до позднего вечера они проводили время и ангарах…

Отряд был подчинен Реввоенсовету армии и находился в распоряжении Николая Григорьева…

* * *

Однажды вечером Григорьев вызвал Быкова.

— На фронте какие новости? — спросил Быков, входя в кабинет члена Реввоенсовета и глядя на огромную старательно подклеенную карту центральной России, висевшую на стене.

— Большие новости и не все хорошие, — тихо ответил Николай.

Он подошел к карте, обвел пальцем линию фронта.

— И главное, плохо, что на иных участках ненадежные люди: то там, то здесь открывается измена, командиры убегают, бросая части на произвол судьбы… В маленьких городках, где стоят наши гарнизоны, ведется кое-где контрреволюционная агитация.

— Как с летчиками у вас?

— До твоего приезда было очень тяжело. Прислали из центра авиационный отряд. Я съездил к ним — и вернулся в самом дурном настроении: люди мне показались ненадежными. Дал телеграмму в отдел комплектования в Москву. Оттуда отвечают, что я — паникер, угрожают привлечь к ответственности. И что же? Не прошло и десяти дней, как весь отряд, во главе с командиром, — три самолета, с огромным трудом собранных на наших заводах руками голодных рабочих, — перелетел к врагу. Есть среди бывших авиаторов офицеров такие, что вступают в Красную Армию, клянутся честно служить Советской власти и при первой же возможности перелетают на сторону белых. Нужно быть особенно бдительным теперь, — ведь каждая машина на счету. Интервенты шлют белогвардейцам лучшие новые самолеты. Приходится драться в небе в неравных условиях — и побеждать! Мы шлем новое коммунистическое пополнение в авиацию, и, конечно, вскоре обстановка улучшится. А как у тебя в отряде?

— Народ хороший, я за них головой поручиться могу. Только один — новенький, по фамилии Здобнов. Его покамест плохо знаю.

Вошел адъютант, принес сводку. Григорьев взял коробку с гвоздиками, молоток, сказал, покачав головой:

— Технически еще у меня плохо оборудовано. Флажков нет. Я гвоздики в карты вколачиваю, перевязываю веревочкой, — вот и получается линия фронта.

После разговора с Григорьевым Быков ни разу не выпускал Здобнова в полет одного. Всегда его сопровождали то Тентенников, то Победоносцев, то сам Быков. Здобнов понимал, что ему еще не доверяют, но ни разу не обиделся, летал смело, отлично бомбил позиции белых, в воздушном бою сбил вражеский самолет.

— Рад вашим успехам, товарищ Здобнов, — сказал Быков через месяц.

Здобнов улыбнулся, крепко пожал руку, рассказал о давних боях, и Быков впервые разрешил отправить его одного в разведку.

В то утро приехали в Эмск отец Быкова и Ваня. Старик снял на окраине города маленький домик с садом, с огородом, с банькой и заявил, что больше никуда отсюда не подастся, так и помрет здесь.

Быков провел целый день с отцом и приемным сыном, играл с ними в городки, пил квас, обедал и вернулся в отряд только под вечер…

Возле ангаров он встретил расстроенного Глеба.

— Что случилось? — спросил Быков.

— Только что известили нас: Здобнов перелетел к белым, — ответил Глеб.

 

Глава шестая

Вечером Николай пригласил летчиков к себе «на вечернее чаепитие», как было сказано в телефонограмме. Жил он в купеческом доме, где помещался штаб, во втором этаже, в большой комнате, заставленной старыми креслами с резными спинками и круглыми столиками с инкрустацией. В углу стояла привезенная Николаем складная кровать.

Он спал, когда вошли летчики, но, услышав шаги, проснулся и, не подымаясь, весело пробасил:

— Наконец-то, гляди, приехали! А я уже вас заждался, всхрапнул малость.

— Часы подвели, — признался Быков.

— Ну, ничего, усаживайтесь да расскажите о своих делах! За последние бои вам будет официально объявлена благодарность. Но как же случилось, что новоприбывший летчик от вас перелетел?

— Ума не приложу… Я ему сперва не доверял. Он сбил белый самолет, хорошо провел бомбежку и вот, подумай, в первый же день, как разрешил ему самостоятельно вылетать, исчез навсегда…

— Он откуда прибыл?

— Из Москвы.

— И документы у него были в порядке?

— Я сам отдел комплектования запрашивал и получил подтверждение по телеграфу.

— Дела! — проговорил Николай, заложив руки за голову. — Вам, может быть, менее понятно многое, чем мне, а у меня-сейчас такое же чувство, какое в старое время бывало, когда неожиданно проникал в организацию провокатор: вымеряешь каждый свой шаг — и невольно винишь себя, что не распознал проходимца. Так вот и сейчас кажется мне, будто я виноват, — не показал секретных телеграмм. Хотя, что же, все равно, неизбежно пришлось бы его посылать когда-нибудь в самостоятельный полет… Новые люди нужны в авиации, наши люди… А у меня для вас и новость есть!

— Какая? — спросил нетерпеливо Тентенников. — Опять кто-нибудь перелетел?

— Час от часу не легче: оказывается, белым авиаотрядом, который расположен в верстах семидесяти отсюда, командует ваш старый знакомец, полковник Васильев.

— Как? Полковник? — изумился Глеб. — Он же в таких чинах никогда не был.

— Новое производство. У белогвардейцев теперь и прапорщики военного времени генералами стали…

Летчики переглянулись, невольно вспоминая давние дни на Юго-Западном фронте. Впрочем, известие это не показалось им удивительным: по слухам, Васильев, так же как и Здобнов, записался в красный авиаотряд и при первом удобном случае перелетел, захватив с собой чуть ли не половину штабной канцелярии.

— Я сегодня в Особом отделе интересные сведения получил, — сказал Николай.

— Вот уж было бы занятно о нем разузнать, — промолвил Тентенников. — Если бы мне с ним встретиться довелось…

— Знаю, знаю! — перебил Глеб. — Ты бы его кулаком прямо убил. Но для этого надобно, чтобы он сам под твой кулак голову подставил.

— Сам-то он не захочет, — морщась, ответил Тентенников. — В том-то и беда!

— Агентурная разведка доносит о похождениях Васильева, — продолжал Николай. — Он, оказывается, человек с норовом и размахом. В отряде своем ввел особую форму — какие-то зеленые лампасы придумал и именоваться приказал «васильевцами». Мало того, потребовал от командования производства в полковники. Произвели. И этого показалось мало. Завел собственную типографию. Какого-то типографа нашел, приставил к нему двух часовых, которым приказал его беречь как зеницу ока, и несчастный старик с утра до вечера печатает бредовые васильевские листовки. А в каждой листовке обязательно крепкие слова или куплетики соответствующие. Да вот, если хотите, почитайте!

— Прежде он не так здорово ругался, — сказал Тентенников, прочитав листовку.

— Значит, теперь научился. От перебежчиков узнал о летчиках вашего отряда и не пожалел времени на изложение старых сплетен.

— Он, может быть, просто ненормальный, графоман, — сказал Глеб.

Николай перебил его:

— Не знаю, конечно, в каком состоянии его психика, да и не интересуюсь его душонкой. Ясно только одно: человек он хитрый, энергичный. Из перелетевших от нас летчиков и наших же самолетов он сумеет сколотить неплохой отряд. Нам надо поактивнее действовать. Ты как думаешь, Быков?

— Мы готовы.

— Стало быть, на завтра дается вам два задания. У меня уже два пакета заготовлены. Один — Победоносцеву: ему поручается разведать местность к юго-востоку. Надо разведать и белый аэродром; будет возможность — и бомбы сбросить надобно. А Тентенникову — произвести бомбежку в районе моста через ту реку, по которой направляются головные части белых.

— Я бы сам полетел! — сказал Быков.

— Тебе сейчас вылетать незачем, — строго промолвил Николай. — Ты полетишь, когда я тебе прикажу, а пока сиди на месте — и не возражай…

Тем и закончился разговор летчиков с членом Реввоенсовета.

На другой день Быков и Лена поехали снова в город — за продуктами для отряда, задержались там допоздна и решили переночевать в доме у отца Быкова, благо сам старик отправился на аэродром.

Утро следующего дня было светлое, ясное. Клен возле сарая мягко шелестел, тронутый желтою листвой. Глеб и Тентенников доигрывали вчерашнюю партию в шашки. Старый Быков стоял возле игроков, скрестив руки на груди, и многозначительно кашлял, когда примечал хитроумный ход.

— Жалко, что улетаете, а то бы я уж показал вам, как в старину играли! Такие были умельцы — рукавом по четыре шашки с доски смахивали.

— Это вы из книжки взяли, — сказал Глеб. — У Гоголя в «Мертвых душах» описано. Чичиков с Ноздревым играют…

— Какие там мертвые души? Сам я — живой свидетель.

Он долго изумлялся, когда Глеб выиграл, и, утешая Тентенникова, сказал:

— Завтра его переиграешь.

«Завтра? — подумал Глеб. — Значит, старше убежден, что сегодняшний полет кончится благополучно». Он долго еще прохаживался по комнате.

Быков и Лена не возвращались до полудня. Задерживаться дольше было нельзя.

— Летим? — спросил Тентенников.

— Обязательно, — ответил Глеб, и оба они пошли на аэродром.

Глеб еще раз прочитал приказ, и каждое слово, казалось, навсегда врезалось в память: положение частей, направление нашего контрудара, рейд белых полков — все было обозначено с предельной точностью. К приказу была приложена карта района, который предстояло разведать.

Самолет Тентенникова уже взмыл в высоту. Несколько мгновений смотрел Глеб на исчезавший в облаках самолет приятеля и, легко ступая по примятой траве, пошел к своему «ньюпору».

— Сегодня я с вами лечу за механика, — сказал коренастый мужчина в красноармейской шинели, травой вытирая тепленные руки.

— А где же мой механик?

— Дизентерией заболел, в госпиталь отвезли.

— Вас я прежде не видел.

— Только позавчера из Москвы прибыл.

Глебу неожиданная замена показалась дурным предзнаменованием. Ведь и к старому механику он как следует не привык, но тот был хороший работник — отлично управлялся со всем, хоть руки у него вечно были в язвах от плохого горючего, разъедающего даже резиновые шланги. А каким окажется в бою новый механик?

— Бомбы взяли? — спросил Глеб.

— Две взял.

— А пулеметные патроны запасли?

— Пять кругов.

— Самочувствие хорошее?

— Здоров.

— Как вас зовут?

— У меня имя и отчество трудные: Елпидифор Нестерович.

— Да, надо признаться, натощак не выговоришь, — согласился Глеб.

— А вы меня просто Яшей зовите.

— Яшей? Вас же не Яковом нарекли, когда крестили.

— Сам не знаю, как получилось. Но только у меня мать никак не могла ни меня, ни отца полностью звать — до самой смерти путалась, — отца именовала Слесторем Ивановичем. Вот, чтобы смеху от соседей не было, отец и велел ей называть меня Яшкой маленьким, а самого себя — Яшкой большим. Так с той поры у нас и повелось в доме.

— Что же, Яша, значит, летим?

— Как прикажете!

Глеб снял фуражку, прислушался к гудению мотора.

— Пора!

* * *

…И вот совсем маленькими стали здания отряда, ангары, сараи, палатки механиков, и ручьи, как серебряные стрелы, полетели к оврагам. Самолета Тентенникова уже не было видно в небе.

Ревел мотор, и победоносцевский самолет, плавно покачиваясь под облаками, летел на юг.

Глеб узнавал примелькавшиеся за последние недели бугры и перекаты предстепья. Колеи железных дорог уходили на юг и на запад. Ни одного состава не было на этих путях. Взорванные мосты и сожженные станции отмечали путь наступавшей белой армии. У пересохшего озера стояли неизвестно кем брошенные пушки. Над редкими лесами кое-где тянулся дымок: то ли костры разводили солдаты, то ли дотлевали загоревшиеся во время боя рощи.

Глеб вел самолет на юг. Простор, медленно раскрывавшийся перед глазами, был пустынен, и рыжеватая мгла тянулась над погоревшими селами и разоренными хуторами. У переездов стояли брошенные телеги обозов, а дальше начинались линии наспех вырытых окопов. Пролетая над ними несколько дней назад, Глеб бомбил передовые части белых. Теперь в окопах не было никого.

«Куда ушли они? — думал Глеб, вглядываясь в очертания знакомых по недавним боям укреплений. — Неужто начат какой-то новый маневр? В штабе армии удивятся, пожалуй, что здесь я никого не обнаружил. Ведь конная разведка донесла вчера о продвижении белых именно в этом направлении. Да верный ли я взял курс? Хотя бы встретить в небе какой-нибудь приблудный белый самолет — погнался бы за ним и тогда бы наверняка выбрался к их позициям…»

Больше часа летал он над безлюдной пустыней и начинал уже подумывать о том, что следует переменить курс, как вдруг увидел голубоватые медленно распадавшиеся дымки: противник бил шрапнелью.

Сразу прошло волнение, руки тверже держали руль, зорче стали глаза, — Глеб приготовился к бою. Теперь уже не было ничего на свете, кроме самолета, на котором он летел, и вражеской позиции за широким речным перекатом.

Он увидел незамаскированные вражеские батареи у въезда в селение. Конные и пешие колонны медленно передвигались по шоссе, бронепоезд стоял под парами возле уцелевшего железнодорожного моста.

Николай говорил вчера, что именно здесь собирается главный кулак вражеского удара. Глеб знал: стоит разбомбить бронепоезд — и продвижение белых задержится. Не меняя курса, он вел самолет к цели. Он отчетливо видел нарядную станцию на самом берегу реки, бронепоезд, красные крыши строений и с радостью почувствовал, что налет застал противника врасплох. Внизу еще бегали, суетились, устанавливали пулеметы, наводили на аэроплан пушки, а он уже сделал круг над бронепоездом и схватился левой рукой за рычаг.

Белогвардейцы стреляли по самолету из винтовок. Глеб дернул рычаг, и бомба полетела вниз, на бронепоезд.

Внизу уже тянулся дымок. Когда, начиная второй круг, летчик приготовился снова нажать рычаг, он увидел пламя на станционных путях, и ни паровоза, ни вагонов нельзя было разглядеть сквозь клокастый наплыв черного дыма, — должно быть, бомба попала в цистерну с горючим.

Второй бомбой можно было поразить другую цель, и Глеб решил уничтожить вражескую батарею. Артиллерия беспорядочно обстреливала самолет. Глеб видел дымки разрывов прямо перед собою.

«Туда — и быстрей!» — Он снова начал кружить над батареей. — «Этот выстрел уже не поразит», — думал он, глядя на расплывшееся сбоку синеватое облачко дыма, и опять нажал рычаг. Орудийные расчеты сразу разбежались, и красновато-черные столбы пламени снова рванулись кверху.

Механик, смотревший вниз, через борт, оглянулся, развёл руками и на самые брови надвинул кожаный шлем. «Должно быть, знак дает, что пора взяться за живую цель», — решил Глеб.

Теперь они летели над шоссе. На несколько верст растянулись пешие колонны врага. Кавалерия шла на рысях впереди пехоты.

Глеб снизил самолет. Он летел на высоте триста метров, не больше. Механик обстреливал вражьи колонны. Конники соскакивали с лошадей и разбегались по опушке ближнего леса; пехотинцы, пытаясь укрыться от пуль, ложились в канавы, бросались в воду, и только несколько человек залегло у пулеметов.

Механик снял шлем, вытер пот со лба и со щеки. Он написал записку Глебу, и летчик сразу разобрал главное, что было сказано в этих каракулях: «Все патроны расстреляны…»

«Не очень ли мы поторопились? — подумал летчик. — А что если встретим на обратном пути неприятельский самолет? Как будем тогда драться с ним? Не стыдно ли будет, если потом в белогвардейских сводках появится хвастливая реляция о красном самолете, не принявшем боя?»

Он снова пролетал над местами, которые бомбил сегодня. Там теперь никого уже не было, только два разбитых взрывом вагона дымились на безлюдных станционных путях.

Обратный путь займет не меньше часа, и Глеб ясно представил, как обрадуется Быков, когда прочтет донесение о сегодняшнем полете. Сядут за обеденный стол, Лена будет разливать чай, Тентенников затеет игру в шашки и начнет спорить из-за каждого хода, а проиграв, станет жаловаться на головную боль и вступит в смешные пререкания с отцом Быкова. Потом они пойдут гулять в лес и, если еще не очень поздно, станут собирать грибы, а вечером начнется разговор о последних московских новостях, и придут газеты и письма…

* * *

Глеб оглянулся.

То, что он увидел, было неожиданно и страшно. Несколько мгновений Глеб не мог прийти в себя. Ему казалось, будто:)то грезится, мерещится после волнений сегодняшнего полета.

Нет, он не ошибся. Механик лежал на борту, запрокинув назад голову, и кожаный шлем его валялся рядом. На макушке сочилась рана, и сиденье было забрызгано кровью.

Глеб летел с мертвым пассажиром и, если бы его спросили, даже не смог бы рассказать, как погиб его боевой товарищ. Ведь он и фамилии нового механика не знал, а при нынешней спешке могло случиться, что новоприбывшего допустили к полетам, не записав документов, — тогда и выяснить будет невозможно, кем он был. Не разыщешь же его потом только по имени!

Он летел с мертвым механиком на север, к своим, несмолкаемый рев мотора ободрял, напоминал о жизни, звал вперед и вперед… Внизу спешившиеся конники. Они обстреляли самолет, убили механика — и вот теперь охотятся за ним. Если бы у него были еще бомбы, он бы разогнал их, уничтожил до последнего человека… А теперь… а теперь — вверх…

Вдруг привычное ухо его уловило глухой перебой, сильнее и сильнее врывавшийся в ровный гул мотора.

«Чихаете, — решил он. И сразу мотор замолчал.

Глеб оглянулся: бензопровод пробит… Из него медленно, тонкой струйкой вытекает газолин…

Самолет шел на высоте четыреста метров. Глеб выключил газ, пошел на снижение.

Неприятельский отряд, обстреливавший самолет, остался на том берегу реки. С каждым мгновением приближался отлогий, размытый берег… Несколько секунд томительного ожидания — и вот уже колеса скользят по земле… Деревья становятся привычно большими, кустарники выползают из-за пригорка… Земля… Земля…

Глеб бросился к механику, поднял его за плечи, заглянул в открытые голубые глаза.

Словно ожидая чуда, он громко крикнул:

— Яша! Да что ж ты? Очнись!

Не в первый раз терял он товарищей в бою, но эту смерть было особенно тягостно пережить: ведь, кроме разговора об имени и отчестве, он и десятью словами не перекинулся с механиком…

Он знал об опасности, угрожавшей ему самому, и готов был смело встретить любую беду. Прежде всего надо было уничтожить документы — и свои и механика. Он вынул из его кармана бумажник, но в бумажнике ничего, кроме двух старых керенок, не было. Глеб чиркнул спичкой.

Едва пламя охватило самолет, как послышались выстрелы, крики приближавшихся людей, встревоженные голоса.

Глеб схватился за карман — и вздрогнул от неожиданности: оружия не было, он забыл браунинг дома…

Теперь нечего было и думать о том, что удастся застрелиться самому, прежде чем настигнет вражеская пуля.

Плен… Страшное, мучительное слово… Живым попасть в руки врагов… Что на свете ужаснее этого?

Оставалось только одно: как можно достойнее встретить смерть, бесстрашно закончить последние расчеты с жизнью…

Он застегнул куртку, вытянул по швам руки и спокойно, как на параде, пошел навстречу нападавшим юнкерам.

— Живьем берите, живьем! — услышал он чей-то хриплый шепот.

Глеб бросился прямо на выставленный юнкером штык, но юнкер вовремя отвел в сторону винтовку, и Глеб растянулся на глинистом обрыве.

Тотчас его подняли и повели по узкой тропе.

* * *

Больше часу вели Глеба по перелескам, оврагам, по глинистым берегам пересохших ручьев. Наконец вдалеке показались красные крыши небольшого селения, и один из конвоиров, молодой человек с прыщеватым лицом, в пенсне, придававшем странно вызывающее выражение его курносому веснушчатому лицу, громко сказал:

— Вот и опять на аэродром попал! Садись и летай, пока кости целы!

— Чего с ним ковыряться? — угрюмо ворчал небритый мужчина в накинутой нараспашку шинели. — Приколоть штыком — и весь разговор.

— Нельзя, нельзя! — засуетился молодой человек в пенсне. — Пленных летчиков приказано немедля доставлять на аэродром.

Они повели его дальше, угрюмо переругиваясь, то и дело поторапливая ударом приклада в спину.

Глеб шел, глядя под ноги, чувствуя, как затекают связанные руки. Пыль на сапогах, следы глины на брюках придавали ему какой-то грязный, потрепанный вид, и Глеб огорчился: приятнее предстать перед врагом чистым, выбритым, щеголеватым, подтянутым, как на смотру. И ругал же он себя теперь за то, что, увлекшись нелепой партией в шашки с неугомонным и азартным Тентенниковым, не успел побриться! Казалось ему, будто небритый, обросший рыжеватой щетиной, в грязной одежде, в пыльных продранных сапогах он будет выглядеть уставшим, ослабевшим человеком…

Его ввели в чистенький белый дом, посадили на табуретку, развязали затекшие руки. Молодой человек пошептался с поручиком, сидевшим у стола в передней, и поручик, щелкая каблуками и звеня шпорами, бросился в соседнюю комнату.

— Ведите! — тотчас крикнул он.

Глеб перешагнул порог — и сразу же увидел сидевшего за столом полковника в какой-то необычной зеленой форме, с множеством орденов, крестов и медалей на груди. Глеб понял, что большинство этих боевых знаков отличия новоиспеченный полковник Васильев раздобыл по случаю, с помощью своих интендантов.

— Не узнаете? — спросил Васильев.

— Нет, почему же, я вас отлично помню.

— Снова мы с вами оказались соседями.

— Не по моей вине.

— Мы с вами без вина виноватые, — насмешливо ответил Васильев, придвигая стакан с чаем и усаживая Глеба на сломанный стул. — Но приятно встретить старого знакомого даже и такой обстановке… Посудите сами: что бы ни было между нами, — а кто старое помянет, тому глаз вон, — мы все-таки оба — участники прошлой войны…

Глеб тихо сказал:

— К чему говорить о былом? Того, что прошло, не вернешь. Всю жизнь мы были на разных дорогах. По-вашему, я преступник, враг, которого надо уничтожить. Я тоже считаю вас своим врагом. Стало быть, лучше прекратить нелепый разговор и перейти к главному.

— И я думаю о главном, — ответил Васильев, опять придвигая стакан к Глебу. — Вы, должно быть, не понимаете сложности нынешнего положения. Белая армия стремительно движется вперед, и близок день ее вступления в Москву… Я еще услышу малиновый перебор колоколов Успенского собора…

— Можно? — Дверь приоткрылась, и осторожно, ступая на носках, вошел в комнату Здобнов.

Он был в том же офицерском кителе, какой носил в быковском отряде, только на плечах были нарисованы химическим карандашом погоны, — очевидно, белое интендантство не доставило вовремя новые погоны в васильевскую часть.

Ухмыльнувшись, он подошел к Глебу.

— Ну как живете в отряде? — спросил он. — Не скучаете без меня?

Глеб, отвернувшись, молчал. Здобнов потер руки, как человек, вернувшийся в комнату с мороза, и вкрадчиво сказал:

— Как о том рае вспомню, сразу мурашки по телу идут…

— Мы очень внимательно наблюдаем за вашим отрядом, — сказал Васильев.

— Не сомневаюсь.

— Надеюсь поговорить поподробнее. Знаете, Глеб Иванович, как только вас увидел — сразу же на меня пахнуло чем-то родным.

— При нем я говорить, во всяком случае, не буду, — громко сказал Глеб, глядя на Здобнова.

— Почему же? — ехидно спросил Васильев.

— Он сам знает.

— Нет, уж мне, если позволите, Глеб Иванович, совсем невдомек, почему вы на меня гневаетесь, — спокойно ответил Здобнов. — Кажется, у нас никогда столкновений не было, отношения самые приличные.

— Перелетев из нашего отряда, вы нарушили слово русского офицера, — сказал Глеб, в упор глядя на изменника.

Здобнов расхохотался и стал посреди комнаты фертом, упираясь руками в бока:

— Ну, и рассмешили же вы меня, дорогуша! Неужели вы приняли всерьез недавнюю присягу, которую мы давали? В старое время верующие люди не боялись нарушить клятву, если была необходимость и целесообразность в таком решении, а здесь вы придаете значение присяге перед каким-то комиссаром? Меня попросту поражает ваша недальновидность. Неужели вы не понимаете, что большевики не продержатся до зимы? Кому будут нужны тогда ваши нелепые клятвы?

— Позвольте мне самому знать, кому они нужны. Вообще ни спорить, ни разговаривать с вами я не буду. Еще раз прошу убрать отсюда штабс-капитана Здобнова, — сказал Глеб, обращаясь к Васильеву.

— Я и сам уйду, — сказал Здобнов. — Если бы вы меня обвиняли в том, что я опозорил честь своего полка, я бы, пожалуй, и обиделся. Но отвечать на нелепый, мальчишеский вздор…

— Вы — предатель, перебежчик… Понятно? А насчет мальчишества зря говорите. У меня голова седая.

— Не вижу. Вернее, не понимаю, откуда у вас седина… — Здобнов развел руками и вышел из комнаты.

— Не удивил вас его спокойный ответ? — спросил Васильев. — Здобнов прежде всего офицер. В политике он не силен, но в нужную минуту сумел принять правильное решение. С него и нельзя было спрашивать большего.

— Лучше бы нам прекратить психологические разговоры… Честнее просто сказать: когда вы меня расстреляете?

— Я не могу перед вами предстать в звероподобном облике только потому, что вам хочется меня сделать мерзавцем. Ваша жизнь не нужна мне. Есть где-то на свете дикие племена, которые признают совершеннолетним только такого юношу, который принесет вождям отрубленную голову врага. У этих племен бывали случаи, когда и старики считались несовершеннолетними, так как не могли никого убить за свою жизнь. Что касается меня, то я уже давно совершеннолетний, как и всякий хороший солдат. Стало быть, вашей головы мне не нужно.

— По-моему, в ваших частях верховодят люди, в которых звериного много, а человеческого нет. Вы и раньше, помнится, восхваляли звериные инстинкты в людях, говорили, что вам нравится тот, кто не убивает в себе зверя. С каким восторгом цитировали вы как-то фразу Ницше о белокурой бестии…

— Не буду спорить, я и сейчас так думаю. Но я обращаюсь к вам: призовите к себе на помощь ваше благоразумие. Вспомните о своих близких, о самом себе. Я говорил вам о нашем ударе на Москву. Неужели завтра, когда все развалится у большевиков, вы останетесь верны их режиму?

— Я твердо знаю, что нет на свете власти более прочной, чем Советская власть. Только такая власть, созданная народом и для народа, будет победительницей в великой борьбе. Я присягал ей и никогда ей не изменю!

— Этого никто и не требует от вас. Напишите только несколько слов, которые мы могли бы предъявить контрразведке для того, чтобы освободить вас. Я заготовлю соответствующую бумажку. Подпишите ее — и вы свободны. Можете уехать в Крым, или на Кавказ, или на берег Азовского моря, жить на досуге, поплевывая в потолок, и потом, когда война кончится, — а кончится большевистская эпопея очень скоро, — тогда вы снова свободный человек и сможете начинать жизнь сначала.

— Наш разговор становится бессмысленным. Я в плену. Попади вы ко мне в плен, я не стал бы церемониться с вами: ведь вы такой же изменник, как Здобнов. И к тому же у нас столько тяжелого в прошлом, что, право, я не расположен больше разговаривать…

— Неужели вы обязательно хотите умереть?

— Я — красный летчик.

— Но подобные вещи хороши только в романах. А на самом деле? Ведь геройство и щепетильность — разные вещи.

— Да замолчите же вы в конце концов! — крикнул Глеб, хватаясь за лежавшую на столе пепельницу.

— Пустяки, она легкая, алюминиевая. Ею мне черепа не пробьете… — спокойно усмехнулся Васильев. — Итак, вы, стало быть, не боитесь физического уничтожения?

— Я уже вам сказал. Я не боюсь смерти, потому что правда, которой я служу, победит.

— Понимаю. Дескать, ничего не изменится на свете, если человек погибнет. Так же будет всходить и заходить солнце, и по-прежнему будут мартовские коты бегать по крышам, и травка будет зеленеть, и солнышко блестеть, и так далее, и тому подобное… Но ведь это — шутка, а вот если попросту говорить, по-мужски: разве не страшно?

— Смерть не страшит человека, честно прожившего жизнь.

— Вы понимаете, где находитесь сейчас?

— В логове врага. Или, если на то пошло, у вас в лапах. Ведь я вас издавна считаю подлецом.

— Дерзите, молодой человек!

Глеб покачал головой и тихо сказал:

— Больше нам говорить не о чем.

— Не к спеху! — насмешливо ответил Васильев. — Я, конечно, понимаю ваше состояние: ждете каких-нибудь пыток — выкалывания глаз, усекновения членов. Не будет, ничего подобного не будет…

— Тем лучше.

— Еще лучше было бы, если бы вы подписали обязательство, которое перед вами лежит на столе.

— Об этом нечего и думать.

— И все-таки вы меня удивляете.

— Чем?

— Своей доверчивостью. Вот заняли такую благородную позицию и сидите на ней, как на камешке у берега морского. Да неужели у вас фантазии нет совершенно?

— Я не понимаю вашего намека…

— От вас требуют немногого: подпишите только этот небольшой листок! Составлен он в самых корректных выражениях. Никакой ругани по адресу Советов. Только две фразы: «Я, такой-то, имярек, считаю себя свободным от обязательств, которые дал большевикам…»

— И все?

— Все.

— Не знаю, зачем вы снова повторяете одни и те же слова? Я уже сказал вам: ничего противного моим убеждениям подписывать не буду.

— Вы, может быть, вступили в большевистскую партию и потому так упорствуете?

— Нет, я еще не член партии, но Советской власти служу честно и присяге своей как красный летчик не изменю.

— Так, — медленно проговорил Васильев, подергивая припухшими веками, — и вам непонятно, почему я говорю о вашей доверчивости?

— Непонятно.

— Пылаева помните?

— Как же не помнить. Грязное существо! Ваша тень! Нечто, если можно так выразиться, вроде соглядатая, сопровождавшего нас на жизненных перепутьях. Удивительно было бы, если бы он сейчас не предстал перед нами.

— Насчет тени, конечно, вы очень образно сказали… Но я имел в виду другое: среди многочисленных профессий, которыми за свою бурную жизнь овладел Пылаев, можно отметить и искусство подделки чужих почерков.

— Что ж, он известный пройдоха.

— Вот он и подпишет за вас отречение от большевиков, — ведь у него специальная книжечка есть, в которой хранятся образцы почерка знакомых ему людей. Там и ваш образчик, помнится, есть, сбереженный еще с Юго-Западного фронта.

Только теперь Глеб понял, какое жестокое испытание ждет его, и низко опустил голову. Что же, ведь он и без того знал: ему остается только одно — умереть, но новый план Васильева был страшнее самой чудовищной пытки…

Глеб поднялся со стула:

— Делайте как хотите, но скорее кончайте пустую болтовню!

Он рванулся к Васильеву, но полковник был достаточно предусмотрителен и тотчас навел на Глеба дуло браунинга.

Сзади ухватили Глеба чьи-то дюжие руки, и Васильев насмешливо сказал:

— Да не тащите его, как куль муки! Осторожнее и, главное, смертным боем не бейте!

Глеба выволокли из комнаты, и как только захлопнулась дверь, на него посыпался град ударов, — били по спине, по ищу. Из рассеченной губы потекла кровь.

Через десять минут Глеб оказался в низком сыром подвале, на железной заржавевшей кровати.

Теперь он уже твердо знал: близятся последние минуты. И, вытянув руки, с ужасом подумал о тягчайшем испытании, придуманном Васильевым. Сколько рассказов ходило по красноармейским частям о зверствах белых! И все-таки с какой радостью подвергся бы Глеб самым страшным пыткам, лишь бы не переживать недавнего разговора!

Глеб никогда не считал себя трусом и еще в дни балканской войны понял, как, в сущности, не страшно расстаться с жизнью, если воля собрана, — мгновение, последний вздох, и, словно ружье при отдаче, сразу отходит назад былое с его радостями и печалями.

Но та смерть, которую он должен встретить сегодня, страшнее любого испытания судьбы. Умереть с клеймом на лбу, с кличкой изменника, которую не смыть ничем, и в последнюю минуту предчувствовать, как будут осуждать тебя люди, если они поверят васильевской провокации, — это свыше человеческих сил!

Он ходил по подвалу. Черные тени ползли по хмурым, запачканным окнам. Пахло чем-то кислым: перестоявшимися щами, вымокшей кожей. Зеленые стекла, — такое стекло идет на пивные бутылки, — совсем почти не пропускали света. Глеб упал на солому, положил голову на руки, прислушался, как бьется сердце…

— Скоро ли узнают о моей смерти Лена, Быков, Тентенников? Впрочем, им не долго ждать, — вслух проговорил он, снова вспомнив про васильевские листовки. — Они-то, конечно, не поверят, но другие… Неужели так и будет отдано в приказе по армии — «изменника?..

Он закричал. Никто не отозвался. Тогда он стал бить ногами по железной двери. Послышались шаги на дворе, потом тяжелые сапоги зашаркали по каменным ступеням.

— Откройте! — крикнул Глеб. — Мне надо немедленно к полковнику — важные показания.

— Ишь, разошелся! — заорали за дверью пьяные голоса. — Всыпать ему два десятка шомполов — и притихнет.

— А ну, давай!

Два конвоира с обнаженными шашками в руках стояли у открытой двери. Неожиданный крик пленного заинтересовал их, и вот спустились они по грязным ступеням: дескать, не уймешь беспокойного пленника, так и другим повадно будет.

Унижению новой встречи с Васильевым и Здобновым, пустым разговорам об отступничестве и отречении следовало положить конец. Глеб вспомнил далекий вечер на Каме, убегающие огоньки деревенек на белых отмелях, Наташу, и самого себя на борту парохода, и думы о будущем, и чей-то чистый, высокий голос, певший старинную песню о липе, расколовшейся на четыре пня, о звоне сторожевом, о разлуке с любимой. Что же, жизнь прожита, в ней было не только тяжелое — было и счастье. И теперь, в какое-то короткое мгновение оглядываясь назад, он чувствовал, что счастья было больше, чем он думал обычно, — оно было в любимом призвании, в победах над стихией, оно было в великом деле, которому служил Глеб с того дня, когда на Юго-Западном фронте мировой войны улетел с Николаем Григорьевым от преследования царских властей. Счастье было в молодости, оно было и в твердой вере в правоту жизни и в высоких деревьях, подымавшихся к свету у самой ограды…

— Зачем звали? — спросил конвоир, высоко занося шашку и близко подходя к Глебу.

— Дело у меня к полковнику…

— Какое такое может быть у тебя к нему дело? — недоверчиво спросил старший конвоир.

— Тебе говорить не буду.

— Ан скажешь!

Глеб стоял совсем близко от него, в нос ударило запахом грязного, потного человеческого тела, спиртным перегаром. Глеб понимал: расстрел неизбежен. Раз так — самое лучшее теперь же умереть. Если он останется в живых, трудно будет доказывать подделку подписи Пылаева. А то еще пришлют фотографов, снимут перед расстрелом, и к новой листовке Васильева приложат портрет… Нет, лучше сразу все кончить…

— Веди! — сказал Глеб, подымаясь еще на одну ступеньку.

— Ах, вот ты какой!

Глеб схватил его за руку выше локтя и выхватил шашку.

— Держи, братцы, держи! — закричал конвоир, сжимая Глеба в своих могучих объятиях.

Глеб вырвался и рукояткою шашки ударил по широкому бородатому лицу. Бородач упал на землю; второй конвоир судорожным движением руки расстегивал кобуру.

Глеб бежал к забору. Он ясно различал каждый колышек, вбитый над досками.

— Держи его!

Офицер в бурке бежал Глебу наперерез, размахивая саблей. Глеб подпустил его совсем близко и вдруг, пригнувшись, прыгнул навстречу.

— Стой! — закричал офицер.

Глеб ударил его головой в живот, и оба они покатились по земле.

К боровшимся сбегались отовсюду солдаты. Тот самый конвоир, у которого Глеб отнял шашку, стал на колени и старательно прицелился.

Когда грянул выстрел, все разбежались, только Глеб остался лежать на земле, раскинув руки. Изо рта его тоненькой струйкой лилась кровь. Конвоир поднял валявшуюся рядом шашку и с размаху ударил по окровавленному лицу…

 

Глава седьмая

Напрасно в тот день ожидал Быков возвращения летчиков. Совсем уже стемнело, а ни Глеба, ни Тентенникова не было на аэродроме.

— Что с ними случиться могло? — говорил Лене Быков. — Пожалуй, самое лучшее сейчас же полететь за ними.

— Ты беспокоишься?

— Места не нахожу.

Лене передалось волнение мужа, она подошла к нему, взяла его за руку:

— Понимаю, отлично понимаю, но сейчас не надо спешить. Подожди известий с фронта и только потом уже вылетишь на поиски.

— И надо же было так опростоволоситься с нашей задержкой в городе. Даже не попрощался я с ними перед вылетом.

— Я постоянно беспокоюсь о Глебе, — сказала Лена. — Но сегодня почему-то кажется, что полет кончился благополучно.

— Может быть, вынужденная посадка?

— Кто знает…

— И подумать только: теперь в отряде остался один я. Даже послать на розыски некого! Скоро ли настанет время массовых призывов в авиацию, какие знает теперь лишь современная сухопутная армия? Вот возьмут вдруг и призовут по России сто тысяч человек в наши летные части.

— Ты фантазируешь, и это на тебя не похоже. Такое слово скорее от Глеба можно услышать, — изумленно сказала Лена.

— Ну, может быть, я перехватил. Пусть хоть двадцать тысяч! Ты сама посуди: какое у нас тогда воздушное воинство будет! И разве не вспомнят о нас, как мы крутили здесь карусель смерти на крылатых наших гробах?

— Мы до тех дней не доживем, — сказала Лена. — С тех пор как я себя помню, неизменно война и война. Я в зеркало вчера на себя посмотрела и, знаешь, невольно взгрустнула: ведь молодость-то проходит… Столько испытать довелось…

— И все-таки нам вместе легче, как-то спокойней.

— Может быть, и спокойней, но только до первого полета, а как вылетите — никто не знает, где соберут кости…

— Это уже риск. Видишь ли, Лена, — о смерти в такие минуты я никогда не думаю… Я как вылечу — тотчас начинаю говорить: «Ты самый сильный в небе». И странно: сразу наступает спокойствие. Если бы ты знала, как легчает на сердце, когда удается раздобыть хоть немного хорошего бензина! Дай мне хороший бензин — и мы облетим всю Россию, до мыса Челюскина и Камчатки… Но летать на газолине…

— Неужто ты думаешь, что я не знаю ваших мучений? — спросила обиженно Лена, но Быков, словно не слыша ее слов, продолжал:

— Летать на газолине — все равно, что летать с человеком, который в любую минуту может тебе всадить нож в спину. Летишь — и трясешься: а вдруг начнет заливать мотор? Нечего и думать о прибавке газа! Прибавишь — и если зальет мотор, замолчит он, как немой. Перестанет реветь над ухом, ободряя тебя. Тогда принимай только одно решение — посадка на любом месте, хоть у дьявола на рогах… И странно, часто волнуешься, будто кто-то подмывает — возьмись да возьмись за сектор газа! Так и чешутся руки. И злость одолевает: неужели, думаешь, никогда в жизни не доведется летать на исправных самолетах, с порядочным горючим в баке? А ведь у беляков сейчас самая лучшая техника, отличный бензин. Их интервенты снабжают в надежде на большие барыши после войны… То, чего нашим машинам не хватет, мы возмещаем своей волей, и храбростью, и верностью родине…

Так просидели они, разговаривая вполголоса, всю длинную ночь. Лена подогревала чайник на спиртовке, но обоим им не хотелось пить, и Быков чувствовал, что жена это делает только для того, чтобы хоть ненадолго отвлечься от своих дум.

— Неужели они погибли? — громко сказала Лена. — Они жить должны, — повторила она сквозь слезы, — наверно, горючее подвело, и у них вынужденная посадка. Скоро с места посадки придет известие…

Быков с невыразимой нежностью смотрел на ее побелевшие губы, на ее опухшие от слез веки.

— Нервы у тебя не в порядке…

День прошел в невыносимом ожидании. К ночи собралась гроза. Быков открыл окно, увидел синий, мерцающий огонек за рекой. Хмурые, потемневшие облака низко нависли над громадой соседнего леса; стучала где-то вдалеке на огородах колотушка ночного сторожа, и, словно зажатое тисками, на мгновение замерло сердце…

И снова никто не спал в штабе. Быков достал с полки карту губернии, усадил Лену за стол и заставил ее переводить карту на кальку. Собственно говоря, работа эта была никому не нужна, и Быков выдумал ее для того, чтобы хоть немного отвлечь Лену от мучительных мыслей о брате. С глазами, полными слез, с красными пятнами на внезапно подурневшем, усталом лице она обводила красной и черной тушью границы волостей и уездов и, время от времени протягивая руку к мужу, говорила:

— Дай папиросу! Папироса немного успокаивает меня.

Быков ходил по комнате, заложив руки за спину, и, как арестант, подсчитывал шаги — от окна до двери и от стены до стены.

«Неужели оба погибли? — думал он. — Но что же делать тогда? Где искать их, как помочь Кузьме и Глебу?» Впервые и жизни он почувствовал, что очень трудно, почти невозможно принять нужное решение. Порой казалось ему, будто не следовало соглашаться с Леной — надо было немедля лететь, не раздумывая, не ожидая вестей. «Нет, было бы совсем плохо, — решил он через несколько минут. — А если они дадут о себе знать? Если нужно будет лететь на выручку, а меня не окажется на месте? Разве лучше будет тогда?»

На тот случай, если сведения о Глебе и Тентенникове придут на телеграф, Быков отправил Ваню к коменданту города с приказанием немедленно же скакать в отряд, как только будет получено какое-нибудь известие от летчиков. Но час проходил за часом, а Вани еще не было.

«Если до семи утра ничего не узнаю, раздумывать не буду и сразу же стартую. Сначала полечу искать Глеба, а потом за Кузьмой».

— Ты спать не будешь? — спросила Лена, отрываясь от карты.

— Не хочется что-то.

Лена подошла к нему, прижалась щекой к его щеке.

— Неужели жизнь наша пройдет в вечной тревоге, и всегда будем мы беспокоиться, волноваться, страдать?

— Кто знает?

— А думал ли ты когда-нибудь, что мне приходилось так мучиться почти ежедневно: то волноваться за тебя, за Глеба, то за твоих друзей. Тебе, когда ты в полете, гораздо спокойнее. А мне, как и жене всякого летчика, — невыносимо: сколько раз в день бегаю к ангарам узнать, не прилетел ли, нет ли вестей, не случилось ли чего ненароком. Сейчас мы хоть вдвоем страдаем, а тогда я была одна, совершенно одна, если не приходил только твой отец и не начинал какого-нибудь несусветного рассказа о своих приключениях.

Быков пристально посмотрел на нее, словно находя что-то новое в родном, до последней черточки знакомом лице жены.

— Знаю, знаю! И часто, поверишь ли, в самые трудные минуты думал не о себе, а о том, как ты останешься без меня.

— Будь Глеб в другом месте, может быть, мне было бы спокойней. Но тут, ты подумай, каждое утро перед вылетом кормить вас завтраком, кипятить чай, сидеть рядом, за одним столом, — и вдруг, когда самовар еще шумит, как бесноватый, уже следить, как тает в небе тень Глебушкиного самолета. А через час и тебя собирать в дорогу. И думать каждую минуту, что вот…

Она расплакалась, положив голову на его плечо. И ее неожиданное красноречие, — ведь обычно она так же молчалива, как и он сам, — и простые слова, полные для обоих глубокого внутреннего смысла, и то, что не было сказано, но и без того обоим понятно без слов, еще раз напоминает: они вместе, навсегда, какие бы испытания ни ожидали завтра, они неразлучны до последнего вздоха в груди…

— А знаешь: ведь ничего не случилось! Они оба живы, — сказал он и не узнал собственного голоса.

— Ты утешить хочешь? — спросила Лена, наморщив высокий лоб.

— Успокоить хочу, хотя ненадолго.

— Узнал, узнал! — закричал Ваня, вбегая в комнату и протягивая названому отцу телеграмму. — Тентенников жив. вынужденная посадка, просит помочь.

— А Глеб? — кусая побелевшие губы, спросила Лена.

— О нем никаких известий.

Почти уже к утру Тентенников вернулся — хмурый, усталый, в порванных сапогах, с волдырями на лице.

— Не повезло, — сказал он виновато. — И вот ведь как было: какой-то дурак дал знак на посадку на отвратительнейшем пахотном участке. На каждом шагу то камни, то пни, то выемки и ложбинки. Я доверился, сел. Да и ты ведь сел бы, раз знак выложен! И вдруг такая посадка получается… Если можно так выразиться — на одну точку и на множество запятых. Я как только коснулся колесами земли, сразу почувствовал непорядок. И на самом деле… Да что тут рассказывать: теперь мой самолет придется неделю чинить…

Он помылся, почистился, попросил Лену смазать йодом все царапины и синяки и только потом, усевшись за стол и придвинув к себе чайник, оглянулся и удивленно спросил:

— А Глеб где?

— Не прилетел еще, — как можно спокойнее постаралась ответить Лена.

— Не прилетел? — изумился Тентенников. — Чего же вы ждете тогда?

— Утра ждем, — ответил Быков. — Как только рассветет, я вылечу на поиски.

— Мне бы лучше всего полететь!

— Куда уж тебе! — махнул рукой Быков. — Один гроб сегодня разбил, завтра, того и гляди, со вторым разделаешься.

— В первый раз!

— Но мне ведь не легче! Пойми, Кузьма: из самолетов, бывших у меня, одного уже нет — на нем перелетел к белым Здобнов. Второй самолет изволила повредить ваша милость. Стало быть, из строя вышли уже два самолета. Если с Глебом что-нибудь случилось — тогда и третьего самолета не будет. Значит, у меня всего два самолета осталось. Как ты думаешь, за это меня по головке погладят?

Тентенников и рукой махнул от огорчения.

— Ну что ж, если не веришь — лети сам! Только не нанятый же я, чтобы каждый день по самолету гробить.

* * *

После обеда Быков вылетел на своем стареньком самолете. Лена провожала, в платке, в сандалиях, в легком ситцевым платьице. Быков долго прикладывал руку к уху, чтобы лучше разобрать ее прощальные слова, но мотор уже ревел, и ничего, кроме его неутомимого рева, нельзя было расслышать. Скоро все уже было позади: и Лена, и ангары, и городок. Высоко над полями и желтыми просторами перелесков шел самолет.

Ветер развел тучи. Они проплывают высоко над самолетом, разорванные на сотни мелких облачков, — словно огромная льдина раскололась во время ледохода и обломки ее плывут навстречу кораблю… А ветер бил в лицо, поддавал с борта, подымал крыло, подбрасывал самолет, — и тот же бескрайний простор расплывался внизу, и дороги длинные и прямые, как казачьи пики, врезались в дымную даль перелесков.

Пути, по которым совсем недавно двигались бесконечные обозы, теперь казались безлюдными. «Не оттянули ли уже отсюда наши части?» — подумал Быков.

Он взял курс на юг. Вскоре показались железнодорожные пути, станционные строения, дымок паровоза.

По дороге двигалась колонна конницы — в четыре тысячи сабель, определил он на глаз.

Конники начали обстрел самолета из винтовок. Он скоро ушел и от дымков выстрелов и от движущейся на север конницы. Снова степной простор расстилался внизу, казалось — нагнешься, приглядишься к тому, что делается на земле, и будто уловишь внезапно горький запах полыни.

Вдруг он увидел идущий навстречу самолет. Вот уже можно разобрать очертания. Опытный глаз сразу определяет: «сопвич». Значит, самолет белый — в ближних красных отрядах «сопвичей» больше не осталось.

«Сопвич» шел на Быкова. Приближалась минута боя. Быков не менял курса, еще немного — и, казалось, самолеты столкнутся. Противник совсем близко. Вот и настал он, долгожданный день битвы…

Быков видел только самолет врага, приближающийся, грозный, застывший в неуловимом порыве вперед.

— Еще, еще немного! — говорил Быков, приказывая врагу приблизиться, словно вражеский самолет подчинялся теперь только его воле.

Он говорил громко, почти кричал, хотя сам не слышал собственного голоса.

— Ты так, ты так! — кричал он с нестерпимой ненавистью к человеку, летевшему на него, может быть, с того самого берега, где погиб Глеб.

И вот начинается автоматическое, привычное движение, расчет, который исполняется движением всего тела, слившегося с машиной: неумолимый порыв смертельной схватки самолета с самолетом и человека с человеком на страшной высоте поднебесья…

Разворот на сто восемьдесят градусов, — и он заходит в тыл «сопвичу».

Враг не ждал этого мгновенного разворота. Беспомощный со «спины», он теперь уже не может сопротивляться стремительному порыву красного самолета…

Он совсем близко, белогвардейский аэроплан, с синими, красными и белыми полосами на фюзеляже.

Пулемет начинает работать… И вот выхлоп черного дыма появляется над мотором, противник пытается прибавить газ, но уже поздно. Бросок в сторону. «Сопвич» рушится вниз с работающим мотором.

— Победа! — крикнул Быков, делая вираж влево.

Грозовая туча шла с севера. Словно тень приближающейся тучи, протянулась за узкой рекой черная полоса вспаханных полей. Река блестела внизу за оврагами и лесами. Вспышки яркого пламени на горизонте, дымок, тянувшийся вдалеке над перелесками…

На месте, где упала вражеская машина, пылало пламя. «Сопвич» горел…

И все-таки Быкову приходилось лететь назад: еще час — и настанут сумерки, в полусвете постепенно будут пропадать очертания полей, дорог и лесов, придется садиться на первом же попавшемся месте.

Вскоре он увидел очертания знакомой рощи, похожей на огромную синюю грушу. Потом побежали, сутулясь, пригорки, потянулся дымок над строениями Эмска, и качнулось пламя сигнальных костров, уже зажженных заботливыми руками на аэродроме.

Лена встретила печальная, строгая. Быков ужаснулся происшедшей в ней за последние дни перемене: черные круги под глазами, новые морщинки у рта, растерянная улыбка темных, словно обугленных губ.

Она равнодушно выслушала рассказ мужа о победе над вражеским самолетом.

— Я знала, что ты вернешься. Быть не могло, чтобы я сразу потеряла обоих.

* * *

— Никаких известий не было? — спросил Быков через неделю, вернувшись с очередного полета.

— Ничего не было. Часа два назад приезжал нарочный. Тебя вызывают в Реввоенсовет, к Григорьеву.

Не переодевшись и не умывшись после полета, поехал Быков в Эмск. С тревогой думал он о предстоящей беседе с Николаем.

— Дома? — спросил ординарца, открывая знакомую дверь.

— Дома — и ждет вас…

Одернув куртку, Быков вошел в комнату Николая.

Николай стоял у карты и старательно перебивал гвоздики с черными шляпками, отмечая продвижение противника. Привыкший уже к этой пестро раскрашенной карте, Быков с интересом взглянул, как прихотливо извивается серая полоска шпагата вдоль линии фронта.

— Отступаем? — промолвил он тихо, подходя ближе к столу и протягивая руку Николаю.

Николай, не обернувшись, боком как-то вынес свою правую руку, крепко сжал ладонь Быкова и громко сказал:

— Наконец-то явился! Я за тобой уже третьего ординарца посылаю.

— В полете был…

— А может быть, не решался прийти? — язвительно проговорил Николай. — Отсиживаться спокойней?

— Я не понимаю.

— Вот и плохо! — ответил Николай, перебивая последние гвозди. И сразу же, не давая опомниться Быкову, строго спросил: — Что за человек Победоносцев?

Быков ждал всего, но не этого вопроса. Он никогда не видел Николая таким чужим, неприветливым, раздраженным и, отступив немного, сердито сказал:

— Теперь, когда человек погиб, ты мог бы и не спрашивать о нем с раздражением!

— Ты меня, знаешь ли, не учи, а отвечай прямо, когда тебе задают вопросы!

— Пожалуйста, — с бешенством ответил Быков. — Этот человек — мой родственник.

— Брат твой, что ли?

— Брат моей жены.

— А где сейчас находится твоя жена? Не у белых?

— Если ты будешь задавать нелепые вопросы, отвечать не стану.

Николай подошел почти вплотную к Быкову, схватил его за плечи и, в упор разглядывая карими колючими глазами, сурово сказал:

— Я тебя позвал не для шуток.

— Изволь! — ответил Быков, передернув плечами. — Спрашивай, если тебе нужно. Я, по-моему, никогда не врал…

— Что он за человек?

— Ты его сам должен бы помнить. Или забыл, как в семнадцатом году, незадолго до февральской революции, когда за тобой охотились царские жандармы, он спас тебя и на самолете доставил до городка на Днестре?

— Я не о том спрашиваю, что раньше было. Ты прямо ответь: как он вел себя на фронте сейчас?

— Плохо вел.

— Плохо? — садясь на стул, сказал Николай.

— Очень плохо, — улыбаясь недоброй улыбкой, ответил Быков. — Отвратительно себя вел: как только встречал белый самолет — сразу же его расстреливал в воздухе.

— Ты шутить сюда пришел или разговаривать по-серьезному?

— Ты спрашиваешь — я отвечаю. Я спрашиваю — ты не отвечаешь и еще кричишь на меня.

— Мы подозреваем летчика Победоносцева…

— Тогда заодно подозревай уж и меня! — крикнул Быков.

— …в измене, — глухо сказал Николай.

Быков отошел к самому окну и медленно начал расстегивать портупею. Николай молча наблюдал за ним, собирая разбросанные по столу гвозди.

— Вот! — сказал Быков. — Я человек прямой. Раз ты его подозреваешь — то и меня подозревай! Если его будешь расстреливать — то и меня расстреляй!

Он вынул из кобуры браунинг и протянул его Николаю.

— Принимай от меня оружие и зови караульных — пусть берут под арест красного летчика Петра Ивановича Быкова.

Николай взял браунинг, разрядил его для чего-то, щелкнул курком и вдруг с обычной своей отходчивостью сказал:

— У меня ведь характер — порох. Вспыхну — и не унять.

Он опять был тем Николаем, которого знал Быков много лет, и летчик почувствовал, как страшно было бы навсегда потерять такого друга. Но губы его дрожали, и, не в силах вымолвить ни слова, он молчал, потупив глаза.

— Бери браунинг, — сказал Николай.

Быков взял браунинг, зажал его в правой руке.

— Теперь заряжай, положи в кобуру, застегни портупею и вообще приведи себя в приличный вид! А то стоишь, как полковая стряпуха. Да волосы бы все-таки на досуге подстриг, а то уж начинаешь походить на свободного художника!..

Прошло минут десять, пока Быков решился, наконец, спросить:

— А теперь скажи откровенно, зачем ты меня звал сегодня?

Николай расстегнул полевую сумку и вынул большой конверт, густо залепленный сургучом.

— Вот, — сказал он, — бери и читай! Да только, гляди, не сажай редьку! По-простецкому, коленки не подгибай со страху, когда чтением займешься!

Быков сел на подоконник, вынул из конверта несколько листков и сразу же увидел знакомую подпись.

— Полковник Васильев, — воскликнул он с ожесточением. — Новые, что ли, листовки?

— Я же тебе говорил: читай без расспросов!

Быков читал по складам, словно малограмотный, и все-таки не сразу понял написанное. Прочитав две строки, он 424 обязательно возвращался к первой и снова перечитывал ее, не понимая. Буквы прыгали, расползались, и ни одного слова нельзя было составить из них.

— Послушай, — сказал он, еле шевеля побелевшими губами. — Я ничего разобрать не могу. Прочитай-ка вслух, пожалуйста!

Николай покачал головой, взял листовку из рук Быкова и медленно начал читать, отчеканивая каждое слово:

«Господа красные летчики, — писал Васильев, — я снова обращаюсь к вам с весьма интересными сообщениями — разоблачениями, и пикантного свойства. Кроме двух безалаберных дураков — Тентенникова и Быкова, теперь никого нет в ближайших красных авиаотрядах. Все разбежались кто куда. А самые умные перешли к нам… Я по-солдатски пишу, может быть, нескладно, но крепко — шашкой вырубаю каждое слово. Так вот! Где красный воздухолет Победоносцев Глеб Иванович? Он каждый день вылетает бомбить вас».

— Ну, дальше читать невозможно! — сказал Николай, откладывая в сторону листовку. — Обычная беллетристика и похабная ругань.

— А подпись?

— Ты же читал: полковник Васильев.

Быков поднялся со стула и тихо спросил:

— Что же делать теперь? Глеб не из тех людей, которые путают «нет» и «да». Он честно служил Советской власти. Его слово крепко. А у Васильева против Глеба — старая злоба. Мало того, и по женской части они когда-то поспорили. Не верю ничему, ни единому слову.

— И я не верю после твоих слов, — сказал Николай. — Но ведь каждый день запрос за запросом. Дескать, почему у вас тают летные кадры? Почему есть летчики-перебежчики? И главное: кроме вас троих, никого я сам не брал сюда. Остальных в Москве комплектуют. И с меня же за перебежчиков спрашивают. Мне уж кажется, что в отдел комплектования пробрался чужак. И вот в один прекрасный день я пишу письмо в Москву, сообщаю, что за летчиков, присланных ими, ответственности не несу и могу поручиться только за троих: тебя, Тентенникова и Победоносцева, которых знаю еще по прошлой войне. И вдруг одновременно с моим письмом приходит в штаб фронта эта листовка…

— А они что делают?

— Присылают сюда листовку с нарочным и вдобавок пишут язвительное письмо.

Он прошелся по комнате легким, порывистым шагом и, немного помедлив, сказал:

— Я тебя знаю много лет и верю тебе. Стало быть, тут какое-то недоразумение или, попросту, ложь. И вот тебе задание — выяснить: почему солгал Васильев? Если, конечно, не набегут со временем более важные дела, — добавил он, подумав. — Положение-то наше сейчас не из легких!

Он подвел Быкова к карте и долго водил по ней узловатым, толстым пальцем.

— Кто знает, может быть, скоро придется уйти отсюда. Нас теснят теперь со всех сторон. Погляди на карту России; я нанес то, что знал о положении на других фронтах, и видишь, какая тяжелая получилась картина. Если красной краской вот так, как я сейчас делаю, обвести оставшиеся в наших руках губернии, то ты сразу обратишь внимание: фигура эта похожа на сердце. Это и есть наша Великороссия. Великорусские коренные губернии бывшей Российской империи. А дальше, куда глаз ни кинешь, всюду фронты…

— Трудное положение!

— Я от тебя ничего не скрываю, — сказал Николай, медленно прохаживаясь по комнате. — Каждый день приносит неожиданности, и сегодня узнаешь такое, о чем не мог и думать вчера.

Тревожно загудела в соседней комнате трубка телефона. Ординарец подбежал к Григорьеву, шепнул что-то на ухо.

— Сейчас! — сказал Николай, подтягивая ремень и оправляя сборки на гимнастерке. — Меня вызывают в Реввоенсовет. Ты посиди, подожди, а я скоро вернусь. Может быть, новости будут.

Быкову пришлось ждать очень долго. Сидя у окна, он оборачивался каждый раз, когда слышал в соседней комнате шарканье сапог или звон шпор. Он мог думать теперь только о судьбе Глеба. Страшен будет расчет с Васильевым, если доведется встретиться с ним на земле! Задушить собственными руками, только узнав сперва, почему он надумал так подло оболгать Глеба…

Пришел ординарец, зажег свет, принес стакан чаю.

— Скучаете? — спросил ординарец. — А я, прямо скажу, измучился, ожидая товарища Григорьева. Бывает, за ночь раз по десять его вызывают. Заснет он только под утро, а в семь часов всегда на ногах, как встрепанный.

— Иначе нельзя, — отозвался Николай, входя в комнату.

Ординарец вышел, притворил за собой дверь. Николай сел на кровать, опустив голову и упираясь локтями в колени.

— Ну вот что, — сказал он, — стало быть, дела ухудшились за несколько часов. Сильная кавалерийская группа противника прорывается к Эмску. Срочно принято решение перенести наш штаб в Воронеж. В Эмске пока остаются две роты. Тебе надо подумать об эвакуации. Место, куда будешь эвакуировать, укажем. Жди от меня приказа! А теперь марш домой. Мне надо кое-что подготовить к отъезду.

— Слушай, Николай, — сказал Быков, вскидывая на него светлые, усталые глаза. — Ругань твою я позабыл, конечно…

— Еще бы!

— Но сказать тебе хочу: пока я жив, пока жив Тентенников, рассчитывай на нас! Любой приказ партии выполним, самое трудное боевое задание выполним без страха.

 

Глава восьмая

С тех пор как штаб армии выехал из Эмска, здесь стало неспокойно. Войск в городе осталось немного: караульная рота стояла на базарной площади да команда выздоравливающих обосновалась в монастыре. По вечерам красноармейцы не выходили поодиночке на окраинные улицы: там могли и пулей нечаянно угостить и ножом подколоть. И сколько потом ни разыскивали преступников, никак не могли дознаться, кто был виновником ночных убийств.

На аэродроме жили теперь, как на осажденном острове. После восьми часов вечера Быков никому не позволял отлучаться, и наличный состав отряда нес по ночам караульную службу.

Почти каждую ночь случались на аэродроме чрезвычайные происшествия, и не бывало утра, когда бы не вели караульные на допрос к Быкову одного или двух соглядатаев, пытавшихся под покровом ночной тьмы пробраться поближе к ангарам и к складу горючего. Быков допрашивал их, вел подробные записи. Не пробрались ли уже в Эмск белогвардейские офицеры и участники рассеянных кулацких банд, прослышавшие о скором падении города?

Быков ни с кем не делился своими опасениями. Поздними вечерами, сидя в штабе, он слышал, как ворочалась за перегородкой и кашляла Лена, и часами не сдвигался с места, просматривая для чего-то копии старых донесений и сводок. Но чаще всего, — в который раз уже, — перечитывал он дело о безвестном исчезновении Победоносцева. Как странно было по выцветшим, косым каракулям снова воссоздавать, шаг за шагом, минута за минутой, память о том страшном, мучительном дне!

Нет, что бы ни говорили, он никогда не поверит, что Глеб мог изменить, отказаться от своих убеждений, перелететь к белым, навсегда оставить отряд, сестру, верных старинных друзей.

Он открывал окно, садился на низкий покосившийся подоконник и вглядывался в тьму теплой насторожившейся ночи.

Кто знает, может быть, в такую же душную ночь, над заброшенной балкой в степи, где упал подбитый противником самолет Глеба, так же набухало грозой это тяжелое небо, и Глеб смотрел вверх, истекая кровью, и в последнюю минуту, сквозь дрему предсмертного забытья, грезился ему летящий на выручку самолет друга? И хотя тогда, в тот день, и нельзя было лететь на поиски Глеба, Быкову казалось, что он виноват в чем-то перед верным, испытанным товарищем молодой поры.

О, каким счастьем было бы, если бы он сам мог пожертвовать своей жизнью, лишь бы только жил Глеб! Он не мог теперь смотреть в затуманенные слезами, строгие глаза Лены без того, чтобы не чувствовать своей вины, какого-то тайного укора жены, не высказанного словами, существующего, может быть, только в его собственном воображении… Но как тяжело было это чувство ему, прошедшему плечо к плечу с Глебом большую часть своей сознательной жизни…

Пережитое приходило на память: трудная, невеселая пора скитаний, молодость, затерянная на последних страницах провинциальных газет, в мелком, слепящем глаза петите, среди уголовной хроники и сообщений о смерти купцов третьей гильдии, среди объявлений о полетах, падениях, состязаниях, о спорах летчиков с антрепренерами и их приказчиками…

Да, была могучая, притягательная сила в руле, за который брались они, первые русские летчики! В конце концов они так часто жили предчувствием собственной гибели, что между собой почти никогда не говорили о смерти.

«И все-таки смерть пришла и к нам и вырвала самого молодого из нас», — думал Быков, прислушиваясь к глухому, неутомимому шуму деревьев.

Ему трудно было думать о Глебе, но не было минуты, когда бы он забывал о нем, и в бессонные ночи, и утром, во время обхода аэродрома, и за обедом, и вечером — какая-нибудь мелочь напоминала о безвестно пропавшем друге. И тогда Быков не мог ни говорить, ни есть, ни отвечать на самые простые вопросы…

И в отношениях с Леной что-то сломалось в ту пору. Она была такая же, как прежде, любящая, внимательная, заботливая, но это еще больше огорчало Быкова. «Хоть бы сердилась она на меня, и то было б легче!» — думал он в такие минуты. И по многим известным ему адресам, от штаба армии до московских организаций, посылал он письма и докладные записки, в которых опровергал листовку Васильева.

«Я считаю наглой ложью листовку белогвардейского командования, в которой говорится об измене красного летчика Победоносцева, — писал он в одном из таких писем. — Я верю ему так же, как самому себе, и не могу ни на одну минуту допустить, что Глеб Победоносцев мог стать изменником и предателем. Он из людей, не допускающих лжи, компромисса, обмана. Вместе с ним начал я служить в Красной Армии, и не было дня, когда бы я не был в курсе его настроений и дум… Я прошу срочно расследовать дело, окончательно выяснить правоту моих слов, смыть пятно с имени Победоносцева. Не сомневаюсь, что он попал в плен и был расстрелян врагами».

Одно из таких писем случайно нашла Лена на столе, когда Быков обходил на рассвете аэродром.

Быков вошел в комнату осторожными, тихими шагами: думал, что жена спит. Тяжело было ему увидеть слезы Лены, и, остановившись на пороге, он внимательно смотрел на нее усталыми, красными от бессонницы глазами и никак не мог решить, что следует сказать теперь.

Лена почувствовала его растерянный, печальный взгляд и обернулась.

— Петя, — сказала она сквозь слезы, — я прочла твое письмо. Если бы ты знал, как это ужасно.

Она не могла говорить, — голос ее дрожал, обрывался, судорога рыдания сводила лицо, — и, плача, она бросилась на шею Быкова.

— Умер, — повторяла она, кричала, как казалось ей, а на самом деле твердила слабым, еле слышным шепотом: — убит, может быть, на куски растерзан озверевшими врагами и, подумай, еще опозорен после смерти!

— Ты же читала! — отвечал Быков, прижимая ее к себе и тихонько проводя руками по ее плечам. — Ты же читала мое письмо! Я ни одному слову плохому о Глебе не верю. Я жизнью готов за него ответить. Без слова стану под расстрел, если ошибся. Но я не верю, не верю…

* * *

После этого объяснения обоим стало легче, и теперь Быков не только не таил от Лены своих огорчений, но каждую минуту старался провести вместе с нею, чтобы снова обсудить события недавних дней и поговорить о предстоящих испытаниях.

Они решили не писать пока о случившемся в Петроград, отцу Лены и Глеба. Написать о страшной провокации Васильева было невозможно, а сообщить о смерти Глеба сил не было — оставалась подсознательная вера в то, что Глеб жив и неожиданно вернется.

Тентенников сильно сдал, посерел как-то, мешки под глазами набрякли. Он шумно вздыхал и постоянно настраивал Быкова и Лену на печальный лад.

— Трудное наше житье, — говорил Тентенников в такие минуты. — Как вспомню сейчас, что доводилось обижать Глеба и подсмеиваться над ним в давние годы, так, поверишь ли, слезы сразу начинают душить… Не сразу я понял его, не сразу узнал золотое его сердце… Но верю: отыщется след Глеба, встретимся еще с ним, расцелуемся по-братски…

И не было дня, когда не ждали бы они весточки о судьбе Глеба. Но тем временем в Эмске произошли новые события, изменившие распорядок привычной жизни отряда.

Две недели уже не было полетов, и со дня на день ожидал Быков приказа о переезде на новое место. Но напрасно он слал телеграмму за телеграммой в штабы армии и фронта. Никто не отвечал, словно забыло начальство об эмском отряде. И Быков злился, слушая рассуждения Тентенникова, утверждавшего, что отныне им предстоит стать караульной командой при самолетах.

Мотористы обленились, спали целыми днями в ангарах, а после обеда, наскоро побрившись и попрыскавшись одеколоном, отправлялись на свидания в городской сад. К вечеру они возвращались и обязательно приносили какие-нибудь новости. Новости эти они не решались рассказывать командиру отряда, но с Тентенниковым делились городскими сплетнями. За вечерним чаем Тентенников рассказывал обыкновенно об эмских происшествиях и случаях Быкову и Лене.

Неприятнее всего было то, что появился в городе отряд некоего Грымжи, неизвестно когда и кем сформированный. Он наводил страх не только на городских обывателей, но и на больных красноармейцев из команды выздоравливающих.

О командире отряда, яростном Грымже, рассказывали много небылиц. Быков заинтересовался Грымжей, — кто-то говорил, будто в начале нынешнего года Грымжа приехал из Галиции с десятком таких же непоседливых парней и с тех пор по соседним уездам шумит со своей ватагой… Рассказывали, что Грымжа взял такое прозвище, чтобы имя его казалось необычным и устрашающим, а на самом-то деле именуется он Сидором Агафоновичем Пеклевановым и родом откуда-то из-под Моршанска, где была у его отца большая мельница. После того как выросли по деревням комбеды, мельницу у Пеклевановых отняли, реквизировали и два каменных дома в Моршанске. Грымжа узнал об этом, возвращаясь с фронта домой с пьяной компанией таких же, как он, кулацких сынков. Оружие у них было, и, объявив себя партизанским отрядом, шайка Грымжи стала кочевать по прифронтовой полосе, будто бы выискивая место, откуда удобнее выйти в тылы белых, а пока что занималась мелкими поборами с населения.

В той губернии, где прежде орудовал Грымжа, ЧК начала следствие о нем, и он вынужден был бежать в район Эмска. Но и здесь его положение не стало лучше: уездные организации должны были в ближайшие дни разоружить отряд, и Грымжа в страхе ускакал из Эмска.

Быков обрадовался: теперь в городе станет спокойней. Велико же было удивление летчика, когда однажды утром всадники на низеньких кривоногих конях подскакали к аэродрому и, свирепо горланя, ворвались на летное поле. Быков выбежал на крыльцо.

— Кто таков? — спросил чернобородый всадник в папахе, подъезжая к Быкову и насмешливо щуря темные с узкой прорезью глаза.

— Ты сперва объясни, кто дал тебе право врываться сюда без разрешения?

— Кто право дал? — не переставая щуриться, спросил чернобородый. — Не твое дело, — ответил он грозно, и его спутники захохотали.

— А раз не мое дело, то и тебе делать здесь нечего! — сказал Быков, вынимая из кармана револьвер.

— Ну, ты потише. Не на тебя же поглядеть приехал! — ответил чернобородый и рванул повод. — А с Грымжей лучше не связывайся — пропадешь…

Через минуту ни его самого, ни его спутников уже не было на аэродроме.

Так и не узнал Быков, зачем приезжал Грымжа, но в тот же вечер усилил караул, а утром поехал к коменданту города. Поехал он вдвоем с Тентенниковым на легковом автомобиле. Тентенников вел машину и огорченно покачивал головой:

— Заваруха скоро начнется! Ты помяни мое слово — всякого еще наглядимся!

Комендант города радостно встретил летчиков.

— Наконец-то приехал! — сказал он, обращаясь к Быкову на «ты», хотя только сегодня впервые встретился с летчиком. — А я, признаться, сам к тебе давно собираюсь.

Маленький, коренастый, с крохотными, аккуратно подстриженными усиками, он был нетороплив и задумчив. Он медленно цедил слова, и Быков не вытерпел, громко спросил:

— Зачем вы ко мне собирались?

— Предупредить кой о чем хотел. Мое положение, знаешь, какое?

Комендант, не торопясь и не меняя позы, спокойно рассказал о таких вещах, что Тентенников от волнения заерзал на стуле. Оказывается, уже был получен приказ об эвакуации, и она начата, но много военного имущества не погружено. На вокзале исправных паровозов не осталось, а транзитные составы больше через эмскую станцию не идут. К тому же и отряд Грымжи появился снова, а разоружить его трудно теперь, когда основная часть войск уже эвакуирована. Конники Грымжи рассыпались по городу, производят реквизиции в складах. С минуты на минуту комендант ждет, что и за него самого возьмутся.

Договорившись о связи посыльными, Быков поехал обратно на аэродром. Теперь он убедился, что надо действовать только своими силами и сразу же готовить отряд к эвакуации.

«Советоваться не с кем, надо самому принимать решение», — думал он, пока автомобиль мчался по широким улицам Эмска.

— К твоему отцу не заедем? — спросил Тентенников.

— Надо заехать, пока еще есть время. А то, того и гляди, потом не удастся минуты свободной вырвать.

Отец сидел в низенькой комнате с бревенчатым потолком и старательно переливал какую-то смесь из миски в стаканы.

— Вовремя пожаловали! — сказал он, не прекращая своего занятия. — Воистину рад я гостям. А у меня для вас подарочек такой припасен — все отдай, да мало!

Он был в благодушном настроении, расцеловался с обоими и торжественно произнес:

— Не обессудьте старичка, не обижайте!

— Наверно, какое-нибудь новое варенье? — спросил Быков. — Ты у меня на такие вещи большой баловник был.

— Еще бы, — самодовольно сказал старик. — Что уж мне горевать? Такое, можно сказать, яство приготовил, что люди завидуют.

Он налил каждому по стакану чая и, скрестив руки на животе, мечтательно промолвил:

— Очень страдаю от жары, — вот и приходится весь день в комнате сидеть. Тут, по крайности, можно в одних исподниках оставаться. Сижу да на небо зыркаю: грозы дожидаюсь.

— В баньке бы тебе попариться, вот бы пот и отбило, — сказал Тентенников, слизывая с ложки варенье.

Быков медленно ходил по комнате, не прислушиваясь к разговору старика с Тентенниковым. Теперь его мучила только одна мысль: оставлять в городе самолеты и моторы нельзя. Со дня на день Эмск могли эвакуировать, и тогда авиационное имущество попадет в руки белых. Помощи ждать не от кого, приходилось действовать самому и решать быстро. Кто знает, может быть, через день будет уже поздно…

— Вот что, папаша, — сказал он, — время теперь беспокойное, надо бы тебе сегодня же ко мне перебраться.

— Да что ты? — встревожился старик. — Для чего я тебе вдруг надобен стал? Отсюда уезжать не хочу: садик хороший, сирени много, канареек на рынке накупил. Тут бы мне и жизнь доживать, а ты опять — уехать…

Босыми ногами он тяжело ступал по свежевыструганным половицам.

— Никуда отсюда не поеду…

Быков улыбнулся, подошел поближе к растерянно моргающему старику.

— Дело, конечно, твое. Но если ты сам не поедешь, я вас с Ванюшей силой увезу.

Старик сморщился, лицо его стало маленьким, с кулачок, и, с опаской поглядывая на сына, он взмолился:

— Дай мне век довековать по-моему!

— Я тебе дело говорю, а ты шутишь. Слушай внимательно: не сегодня-завтра красные покинут город. Мы уедем отсюда. Тогда тебе тяжело придется, если останешься здесь: хозяин дома на тебя докажет, и сразу же белогвардейцы в тюрьму повезут.

— В тюрьму? — недоверчиво спросил старик.

— Обязательно арестуют.

— За что же меня в тюрьму возьмут?

— За сына. За меня. Не простят тебе беляки, что сын твой — большевик, краском да еще летчик. На первом же фонаре повесят.

Только теперь старик сообразил, что сын говорит всерьез, не подсмеивается над ним, и, всплеснув руками, заботливо спросил:

— А сам ты отсюда уедешь?

— Конечно, уеду.

— Значит, и я собираться буду. — Он торопливо начал надевать штаны, от волнения никак не попадая ногой в левую штанину, и сердито сказал: — Вечные напасти! Что и за жизнь — прямо как в цирке! А отчего ты, думаешь, летчиком стал? От мамаши твоей, не иначе. Очень она цирк обожала, особенно полеты под куполом. Тобой тогда тяжелая была. И вот, поверишь ли, совсем уже на сносях, а меня, бывало, торопит: «Пойдем в цирк да пойдем!» Не иначе, как и ты в нее, — тоже высоту полюбил. Не раз я тебе уже говорил об этом.

Он смахнул рукавом слезу и, забыв обо всем, сел на стул.

— Что же ты опять расселся? — сказал Быков. — Беда с тобой, папаша! Ванюшу покличь.

— Ванюша с утра еще к вам на аэродром пошел. А меня не торопи. Я потихонечку соберусь и доберусь до вас кое-как.

— Может, за тобой машину прислать?

— Отчего ж? Если хочешь, пришли!

Быков договорился с отцом, что машина за ним придет к вечеру. Старик прослезился, обнял сына:

— Спасибо, уважаешь старика! А то я очень стар стал, беспамятлив.

На аэродроме, в домике, который занимал Быков, сидели за столом Лена с Ваней и играли в карты.

— Видишь, — сказал мальчик, — не везет мне в карты, в дураках остаюсь. И решил я, что надо играть с умом, тогда удастся найти систему, по которой выигрыш обеспечен. Главное, надо обдумывать каждый ход.

— Выдумщик ты! — весело сказал Тентенников. — Вечно что-нибудь оригинальное придумаешь. Помнишь, как у нас в отряде на фронте обретался? Я и тогда уже думал: обязательно в жизни какое-нибудь веселое коленце выкинешь.

— Я человек железный, — не без самодовольства сказал Ваня.

Тентенников, повеселев еще больше, поднял отчаянно барахтавшегося Ваню, грозно спросил:

— А не врешь насчет железа?

— Не вру, — отбиваясь, кричал Ваня, а Тентенников, не выпуская его, насмешливо проговорил:

— Если от глупостей не отречешься, я тебя на пол брошу.

— Бросай!

Он был, как всегда, непоколебим, хотя и стыдно ему было играть роль какого-то мальчишки: ведь он, черт возьми, человек почти взрослый, он читал серьезные книжки, о которых Тентенников не имеет никакого представления, — и вдруг его берут за шиворот, подымают как ребенка и, туда же, — еще смеются над ним!

— Пусти! — сказал он визгливо, пытаясь высвободиться. — Да пусти же, Кузьма, наконец! Мне твои шутки надоели.

— Так уж и надоели? — снова усмехнулся Тентенников. — А ты знай свое — и терпи! Без терпенья и шнурка на ботинках не развяжешь.

Ваня совсем огорчился.

— Я кричать буду, — проговорил он со слезами на глазах, вцепившись в могучее предплечье Тентенникова. — Это ни на что не похоже! Это просто издевательство надо мной!

Он еще раз взмахнул ногами в воздухе и заплакал. Огорченный Тентенников усадил Ваню на кровать и стал оправдываться:

— Не хотел я тебя обидеть, а ты — в слезы!

— Нет, Кузьма, я не обиделся, — глотая слезы, твердил Ваня. — Я так просто. Ты, пожалуйста, не обращай внимания.

Лена снова сдала карты, но Ваня уже не прикоснулся к ним. Усевшись в углу на широком полене, поставленном тóрцем, он вытирал слезы и, стараясь не смотреть на своего обидчика, чтобы не спала обида, затеял разговор с красноармейцем, чистившим оружие Быкова. Но красноармеец был неразговорчив и на Ванины расспросы отвечал односложно.

Ваня тоже замолчал и хотел было уйти совсем из комнаты, но потом, прислонившись к стене, стал припоминать обиды нынешнего дня, огорчился еще больше и решил, что надо сделать какой-нибудь необыкновенный подвиг, и обязательно в самую ближайшую пору, — тогда Тентенников удивится и не будет уже больше относиться к нему как к несмышленышу-мальчишке. Он задумался, закрыл глаза и задремал.

— Считаю, — слышал он сквозь сон, — считаю. Спень-спнем весь день ходил, оттого и злой был сегодня. Вставай скорей!

Он приподнялся, протер глаза. Тентенников низко наклонился над ним, веселый, улыбающийся, добрый.

— Сердишься? — спросил Тентенников, скаля белые с синеватым блеском зубы.

— Нет, не сержусь больше, — с готовностью ответил Ваня. — Только ты, пожалуйста, Кузьма, надо мной не смейся. Я, конечно, не обижаюсь, но мне это бывает неприятно…

— Больше не буду.

Они помирились, и Тентенников шепнул ему на ухо:

— А за это мы берем сейчас тебя на станцию. Поедешь?

— Я тебя очень люблю, Кузьма, — сказал Ваня, прижимаясь к Тентенникову, — и Быкова люблю, и Лену, а Глеба мне очень жаль. Как бы хорошо было, если бы он теперь был с нами!

— Ладно, ладно! — с обычной своей грубоватостью прервал Тентенников. — Я тоже любил очень одну женщину — и вот потерял ее негаданно. Даже и придумать не могу, как найти ее. По-моему, тот, кто никогда не любит, — счастливее, чем мы. Особенно женщин любить сложно…

— Я, кроме Лены, ни одной женщины не люблю и не полюблю вовек, — торжественно провозгласил Ваня.

— Аминь! — сказал Тентенников.

* * *

Автомобиль снова помчался по пыльным улицам Эмска. На окраине чернели срубы, дымные и закоптелые, как после пожарища. Начали здесь люди строиться до войны, да так и забросили недостроенные дома, словно чувствовали, что не скоро вернется старинное житье в заросшие травой переулки.

Конники в развевающихся бурках скакали по проселку. Заслышав рожок автомобиля, кони шарахнулись в сторону. Конники махали нагайками и кричали что-то вдогонку, но Тентенников уверенно вел машину, и по заросшим вербой пригоркам быстро домчался автомобиль до станции.

— Не иначе, как Грымжа тут хозяйничает, — сказал Быков, показывая на людей в бурках и черных плащах, суетившихся на перроне.

— Он, на самом деле он! — промолвил Тентенников, выходя из машины и оглядываясь по сторонам.

Ваня остановился возле кипятильника. Кто-то прислонил к баку притащенное с огорода чучело, и отрядники Грымжи развлекались, как могли: шашками рубили они сшитого из разноцветных лоскутков урода.

— Соскучились, небось? — сказал Грымжа, щуря темные глаза и постукивая стеком по лакированным голенищам сапог. — В отлет собрались? Не надо шутить, бей его, да и только! Слётчивей нас на свете нет никого. Скоро чужое гнездо покинем, в родное полетим. А где гнездо свое будем вить — вовек никому не скажем.

Заметив летчиков, он нахмурился, покачал укоризненно головой, сплюнул сквозь зубы и прошел мимо, тяжело громыхая по деревянному перрону подбитыми железом каблуками.

— Ой, сердит! — ухмыльнулся Тентенников. — Поглядишь на него — и голову потеряешь. Вдруг да учить станет!

— Ничего, дождется еще, что самого будут стеком по морде бить, — засмеялся Быков.

Услышав смех, Грымжа обернулся, снова сплюнул сквозь зубы и носком сапога растер плевок, словно хотел показать, что так и всех своих супостатов тяжелым сапогом раздавит.

— Было похожено тут! — вздохнул Тентенников. — Каждый день сюда приходил, ждал, не появится ли вдруг, не приедет ли моя женушка…

Он нахмурился, замолчал, сердито зашагал по перрону. Издалека донесся свисток паровоза, взлохматилось над ближним перелеском искрометное облако дыма и пара, ожил захолустный вокзал. Отрядники Грымжи отовсюду сбегались к кипятильнику, кто-то уже выстрелил вверх для острастки, и конник в развевавшемся по ветру черном плаще скакал по длинному деревянному перрону, размахивая нагайкой и горланя непристойную частушку.

— Видишь? — спросил Быков.

— Крепко он ругается, слышу! — ответил Тентенников.

— Не то, — торопливо сказал Быков, — на вокзале никого нет, кроме этой шпаны. Теперь Грымжа хозяин вокзала, а может быть — и всего города. Белые от Эмска верстах в пятидесяти, не больше. Вот и представь, что Грымжа вдруг объявит себя хозяином города, нападет на нас и на коменданта.

— С него станется…

— Он самолеты наши тогда загубит…

— Придется мозгами пораскинуть, — задумчиво протянул Тентенников.

— Надо любой ценой отсюда вывезти людей и нашу технику…

Состав уже подошел к перрону, но, не останавливаясь, прямехонько вкатился в тупик на запасные пути. Тотчас с криком и воем бросились к поезду отрядники Грымжи. С поездом никто не приехал, кроме нескольких кондукторов, и большинство теплушек было запломбировано. Предчувствуя легкую добычу, Грымжа самолично сорвал пломбу с почтового вагона, вскарабкался по широким ступенькам. Он недолго оставался в вагоне и минуты через две появился в тамбуре с лицом, искаженным злобой.

— Срывай отовсюду бломбы! — хрипло закричал он. — Нет ли тут какого подвоха?

Дружинники бросились к теплушкам. Загрохотали отодвигаемые двери, ходуном заходили сплетенные из веревок стремянки. У каждого вагона слышался раздраженный сердитый рев недовольной грымжинской вольницы: вагоны были пусты. Это-то и считал Грымжа чьим-то невыносимым подвохом.

Дружинники побежали к паровозу. Грымжа отчитывал машиниста. Размахивая стеком, он порывался ударить по лицу усталого старого человека с почерневшими от копоти и дыма седоватыми баками.

— Кто велел сюда подавать пустопорожний состав, — кричал Грымжа, — да еще и бломбировать его, словно для смеху? А мы слышали, будто золото должны были с поездом везти. Не украли ли вы его дорогой?

Он погрозил кулаком машинисту и, сердито сплюнув, пошел к вокзальному помещению. За ним потянулись разозленные отрядники, и возле поезда не осталось никого, кроме машиниста и кондукторов, со злобой глядевших вслед Грымже.

— Наше время приспело, — сказал Быков, ухватив за рукав Тентенникова, и жарко зашептал ему в самое ухо: — Если теперь поезд провороним — погибли мы, да и только!

Тентенников недоверчиво уставился на него.

— Сейчас они обозлены и бросили поезд. Но если состав простоит здесь еще несколько часов, он обязательно намозолит им глаза, и они тогда отправят его на другую станцию. Пока же это имущество, как говорится, бесхозное. Вот и надо нам немедля прибрать его к рукам.

— Толково придумано. Мне твой план по сердцу… Только с чего же начать?

— Начать придется с разговора с машинистом. Ты подожди меня здесь, а я пойду к паровозу.

Тентенников ждал недолго. Минут через двадцать вернулся Быков, улыбающийся, веселый.

— Ну как? — спросил Тентенников, всегда завидовавший умению Быкова сразу расположить к себе незнакомых людей после первой же короткой беседы, хотя, по правде говоря, и сам он легко и быстро завязывал новые знакомства.

— Великолепно! — ответил Быков. — Они соглашаются доставить отряд в Воронеж. Только ждать долго не будут: через три часа надо погрузиться.

— Не успеем.

— Ваня поможет.

— Я не подведу, — вмешался в разговор Ваня, не спускавший глаз с названого отца.

— Тебе вот какое задание. Пойдешь сейчас к паровозу и подружишься с машинистом!

— Мы с ним дружить будем, — ответил Ваня, сплевывая сквозь зубы и растирая плевок сапогом, совсем так, как сделал недавно Грымжа.

— У Грымжи научился? — спросил Быков.

— У Грымжи, — простодушно признался Ваня.

— Ты эту привычку брось, если не хочешь со мной поссориться. Так старые полицейские сплевывали да сморкались, а тебе подобная привычка не пристала.

— Как хочешь, — без обычной строптивости сказал Ваня. — Если нельзя плевать — не буду.

— Вот и хорошо! Стало быть, подружишься с машинистом и от него ни на шаг. Если же Грымжа станет отбивать состав и угонит его со станции, ты подслушай, куда его угоняют, спрыгни с паровоза и жди нас на вокзале. Понятно?

— Больше половины понятно, а остальное все я и сам соображу. Не подведу вас, в случае чего — на коне прискачу…

— Вот и соображай! А мы постараемся поскорей вернуться.

Ваня пошел к паровозу. Тентенников и Быков бросились к автомобилю.

— Прямо захолонуло, — признался Тентенников, взявшись: за баранку. — Я вдруг подумал, что автомобиль-то угнать могли, пока мы с тобой тут прохаживались.

— Они, на наше счастье, управиться с машиной не могут, а то, конечно, угнали бы. А пока что — у них только самые простые инструменты на вооружении: револьвер, да штопор, да отмычка…

Снова мелькнули улицы Эмска. За городским садом играли в лапту мальчишки. Тентенников с завистью поглядел на них и, вздохнув, тихо промолвил:

— Эх, задрать бы штаны до колена да с ними в лапту! Я сызмала большой был удачник в мальчишеских развлечениях. Весной, бывало, в сильные ветры, как цвет с груш облетает, мы домой и ночевать не приходили.

Лена ждала летчиков у входа на аэродром.

— А я уж волноваться начала, — сказала она. — Никак не могла решить, где вас следует искать, а то обязательно за вами вдогонку бы бросилась.

— Уезжаем, Лена, — сказал Быков. — Надобно собираться, да поскорей!

— Белые близко?

— Судя по всему, очень близко. Не стал бы Грымжа так безобразничать, если бы не ждал скорой подмоги. У него за нынешний день и банда побольше стала. С минуты на минуту он может захватить власть в городе, напасть на нас и уничтожить наши самолеты. К тому времени, если подойдет к Эмску белая армия, большие ей трофеи останутся.

— Тебе телеграмма была только что. Я распечатала, думала, что личная…

— От кого?

— От товарища Григорьева. Приказывает срочно эвакуировать отряд и…

— И еще что?

— А один самолет оставить на аэродроме. Да ты сам прочти…

В штабе, на письменном столе, лежала телеграмма.

Быков прочел вслух, и Тентенников сразу спросил:

— Для чего же надобно оставлять один самолет на аэродроме?

— А ты не разобрал, голова садовая? Сказано ясно: надо доставить на самолете нашего армейского работника в тыл белых…

— Зачем?

— Об этом в телеграмме ничего не сказано, да такие вещи никогда и не объясняют.

— Как им угодно, — ответил Тентенников, озорно улыбаясь и расправляя могучие плечи. — Стало быть, решено, я останусь и доставлю его.

Лена сидела на скрипучей табуретке, потупясь и стараясь не прислушиваться к разговору летчиков: ведь сейчас решалась судьба близких ей людей… Она знала: самое трудное и опасное Быков обязательно возьмет на себя. И хотя сама же она осудила бы мужа, если бы он неожиданно проявил малодушие и согласился бы подвергнуть опасности своего старого друга, она шептала теперь про себя: «Только бы Петя не остался!»

— Нет, уж позволь мне самому решать, кто останется и кто поедет с отрядом! — холодно сказал Быков. — До тех пор пока отрядом командую я, я сам буду отдавать приказы, без твоей помощи.

Тентенников насупился и с мольбой посмотрел на Лену, словно у нее искал поддержки и помощи. Лена поднялась было с табуретки, но Быков стоял вполоборота к окну и не смотрел на жену.

— Теперь слушай, — так же спокойно, как и прежде, сказал Быков. — Немедленно начнешь приготовления к отъезду! Возьмешь старшего моториста и поручишь ему сейчас же грузить самолеты. В легковой автомобиль клади бумаги, всю нашу походную канцелярию и садись сам. Забирай оружие, бери гранаты. Сейчас поезжай на вокзал, грузи все и, хоть кровь из носа, — пробейся к Воронежу. Теперь вот что! Довезешь до Воронежа Лену, родителя моего и Ванюшку. Приедешь в Воронеж — сразу явишься к Николаю Григорьеву. Доложишь ему о том, что мы видели тут, а о Грымже в первую очередь. Если не поздно, пусть шлют сюда отряд на выручку. Я же, как только высажу своего пассажира, сразу вылечу назад. А если самолет мой будет поврежден, пешком доберусь в Воронеж. Понятно?

Тентенников молча кивнул головой и снова поглядел на Лену. Но Лена сидела потупясь, медленно перебирая пальцами пышную бахрому платка. Она, казалось, не интересовалась разговором летчиков и думала свою трудную и печальную думу. Быков взял Тентенникова под руку, громко сказал:

— Кстати, я тебе хочу один мотор показать.

— Что еще придумал? — сердито спросил Тентенников, когда Быков вывел его в палисадник.

— Ничего не придумал, просто не хотел говорить при ней.

— Она и без того понимает. А ты вздор городишь!

— Самое трудное я должен на себя взять…

— Сущий вздор! У тебя столько народу, о котором надо заботиться, а у меня — никого. Гол, как сокол, и к тому же в единственном числе в именительном падеже… — (Не сильный в грамматике Тентенников всегда считал почему-то, что единственное число называется еще именительным падежом.) — Умру — и плакать некому обо мне. А ты умрешь — сколько народу осиротеет… Да что я, — прервал он вдруг самого себя и махнул рукой. — С кем спорить взялся? Ты упрям, как козел!

— Я тебя не затем звал, чтобы спорить попусту. Другое хочу тебе сказать. Ты вот что: если меня убьют, тяни уж тот воз, который я тебе оставлю! Всех трех не забудь!

— Будет сделано, — дрогнувшим голосом ответил Тентенников.

Их взгляды встретились, и на мгновение мелькнула в чуть прищуренных добрых глазах Тентенникова обычная озорная хитринка.

— Прощай, Петр! — ответил Тентенников, обнимая приятеля.

Но самое трудное еще предстояло, и Быков с волнением думал о прощании с женой.

И все-таки он знал — иначе поступить невозможно.

Он ходил по саду, пока Тентенников распоряжался на аэродроме, торопя мотористов и механиков, грузивших самолеты.

«Сидит, не шелохнется, будто и не догадывается ни о чем, — думал Быков о Лене. — А на самом-то деле и минуты покоя не было у нее с самого дня нашей свадьбы».

Он ясно представил воздушные битвы последних лет, так зримо почувствовал снова все эти пикирования, виражи, клубы дыма на местах, где падали взорвавшиеся бомбы, вспомнил сбитые самолеты врага, невольный крик радости, когда видно, как неожиданно замирает атакованный аэроплан, бросается в сторону и вдруг камнем падает вниз с пылающим мотором… «И кто мог решить, что я погибну? Какая чепуха, глупость! Мальчишеский вздор! Буду жить». Ему теперь не хотелось оставаться одному. В такие минуты, когда крепла уверенность в своих силах, он неизменно стремился к жене.

Она сидела на том же самом скрипучем табурете. Глаза ее были полузакрыты.

— Леночка! — тихо сказал Быков.

Она обернулась и, протянув руки к мужу, торопливо сказала:

— А я ждала тебя!

— Вот я и пришел. Слушай, Лена, — сказал он, садясь рядом с ней на самый краешек табуретки и прикасаясь губами к розовому теплому виску. — Мне кажется, будто ты хандришь. Зря!.. Скоро встретимся снова…

— Я знаю, — прошептала она, чуть отодвигаясь.

— Ты понимаешь: Тентенникова я не мог послать — он очень горяч. Сам погибнет и пассажира может погубить. Из него конспиратор скверный, он, сам того не желая, может напутать.

— Зачем ты говоришь это?

— Хочу, чтобы ты знала, почему я решил лететь сам.

На счастье, в комнату вошел Тентенников и с неожиданной сообразительностью вмешался в беседу.

— Ну, что же, я, товарищ начальник, на высоте: все погрузил. Пора теперь собирать и остальное имущество.

Бумаги уже были уложены. Пришел моторист, вынес чемоданы из комнаты, и Лена поднялась со стула.

— Уезжаем? — спросила она.

— Пора, Елена Ивановна, пора! Телохранитель ваш готов, — с грубоватой нежностью сказал Тентенников. — Я сам ваши вещи уложил. Если помял что-нибудь, простите великодушно: у меня всегда дым коромыслом, трубка во рту!

Грузовики, крытые брезентом, стояли у выезда с аэродрома. Мотористы и механики, с винтовками на ремнях и вещевыми мешками за спинами, сидели подле автомобилей. Двор был завален обломками машин, сломанными досками, всякими лишними вещами, от которых теперь решили избавиться, и дальний угол двора казался огромной помойкой. Прижившиеся в отряде собаки, поджав хвосты, бегали вокруг машин, словно и им передавалось беспокойство людей.

Лена вдруг увидела на том месте, где вздымались раньше ангары, одинокую машину Быкова, и сразу что-то оборвалось в груди. В последний раз поглядев на самолет мужа, она пошла к двери. Вслед за ней вышли Быков и Тентенников.

— А где же папаша? — спросил Быков, когда Лена села уже рядом с Тентенниковым.

— Родитель твой? — усмехнулся летчик. — Он только что был здесь и вдруг вспомнил, что банки с вареньем у себя дома оставил. Вот и побежал за ними. Обещался потом на вокзал явиться.

— Вот хлопотун! — рассердился Быков. — Ванюшка характером тверже. Сидит, должно быть, с машинистом на паровозе и о происхождении миров рассуждает!

— Не потеряется старец! — крикнул Тентенников. — Он медь такой: ни снаряда, ни снасти вовек не забудет.

Тентенников первым выехал со двора. Вслед за ним тронулись и остальные машины. Лена не оборачивалась; не было силы у нее еще раз посмотреть на Быкова. Особенно боялась она снова увидеть тот одинокий, словно забытый самолет.

В детстве она читала с Глебом книги путешественников, записки о приключениях и странствиях. О, как увлекали ее тогда повествования о сильных женщинах, с большими, огрубевшими от вечной работы руками, как волновали ее рассказы о смертях, перестрелках, потерянных и вновь обретенных жизнях… Сейчас она сама жила необычайно, странно. Разве так была раньше задумана жизнь? Ведь не верила она когда-то словам первого мужа о грядущей войне, которая захватит десятилетия и со временем выбросит их на новый берег стариками… Странно, о первом муже она давно не думала, а теперь вдруг снова мелькнуло перед ней его лицо со светлыми стекляшками пенсне… Неужели примета? Неужели и Быкова она никогда не увидит больше?

«Назад!» — хотела крикнуть она, но колонна машин уже далеко ушла от аэродрома, и, обернувшись, Лена ничего не увидела, кроме беспорядочно разбежавшихся по пригоркам деревьев да косматого, синеватого дымка, тянувшегося над тихим заречьем.

— Кузьма! — тихо сказала она, превозмогая слезы и снова оглядываясь назад.

— Ну, что вам на самом-то деле нужно? — недовольно бормотал летчик.

— Как вы думаете, скоро он нас догонит?

— Догонит, Елена Ивановна, догонит!

— Вы взаправду верите, что с ним ничего не случится? — спросила она, словно от Тентенникова зависело спасение ее мужа.

— Конечно, верю, Елена Ивановна. Мы будем ждать его со дня на день. А вот и наш состав. Паровоз под парами — скоро тронемся.

 

Глава девятая

Еще совсем недавно на аэродроме было шумно и весело: сновали от ангара к ангару торопливые мотористы, и в каждом помещении ждали Быкова верные люди. В четвертом часу летчики обедали в штабном домике, и если случалось, что к обеду являлся папаша, обязательно на стол выставлялись всякие соленья и варенья, и за непринужденной дружеской беседой быстро летело время. В дни, когда приходилось с утра вылетать в расположение противника, бомбить вражеские эшелоны и сбивать белые самолеты, в низеньком доме обедали поздно. Обеды были торжественны, словно именины справляли в такой день, торжествуя победу и возвращение боевых друзей, — сколько было тогда рассказов, споров, воспоминаний!

Теперь это осталось позади, отошло, промелькнуло, забылось… Будут еще хорошие дни, но то, что пережито, не повторится. И Быков медленно ходил по аэродрому, думая о недавней поре.

Ветер гнал по полю обрывки бумаг и газет, скрипели двери в ближнем доме, догорал дымок костра, разведенного кем-то возле разобранного ангара…

Быков взглянул на часы. Уже третий в начале, а человека, которого он должен доставить во вражеский тыл, еще нет… Только теперь вспомнил Быков о мотористе, оставленном Тентенниковым, — этот здоровый краснощекий парень сам вызвался до конца сослужить свою службу при боевом командире. — Наверно ждет меня у самолета, — решил Быков, направляясь к месту, где стоял раньше ангар.

Быков подошел к самолету. Моторист спал на траве, подложив под голову руку. Он медленно шевелил губами во сне, и спокойное румяное лицо его было трогательно-моложаво, — на верхней губе пробивался светлый пушок, и тень от длинных ресниц падала на щеки.

«Не буду его пока будить… Пусть отоспится». И снова ходил Быков по аэродрому, нетерпеливо посматривая на часы. В телеграмме было точно обозначено, что вылететь придется не позднее часу, но никто еще не появлялся поблизости. Летчик начал беспокоиться: ведь стоит только небольшой группе хорошо вооруженных людей напасть на аэродром — и им удастся отбить самолет. Сейчас у Быкова нет ни людей, ни пулеметов, — вдвоем с мотористом они, пожалуй, долго не продержатся…

Он не мог успокоиться и ходил по тропинкам, заросшим репейником и лебедой. Вдруг откуда-то издалека донесся сухой треск винтовочного выстрела. Быков прислушался, но снова все смолкло вокруг.

«Если не придет, полечу один, — думал Быков. — А не успею улететь — подожгу самолет. Не оставлять же его белякам!»

Неподалеку от самолета стояло два небольших бачка с бензином. Предусмотрительный Тентенников оставил на всякий случай и несколько коробок спичек. «Пригодится, пожалуй… А Кузьма-то совсем не такой растяпа, каким иногда себя изображает посторонним людям. Обо всем успевает позаботиться, ничего не забудет».

Задание, порученное Быкову, казалось бы простым, обычным делом в рядовой летный день, и никто не стал бы тогда долго говорить о нем. Но сегодня, когда фронт уходил на север и белые отряды приближались к городу, задание становилось рискованным и исключительно опасным. И эти часы тревожного ожидания особенно мучили и будоражили Быкова: ведь он не знал, удалось ли Тентенникову погрузить свой эшелон и выбраться со станции, окруженной отрядом Грымжи…

А что если Тентенников так и застрял на станции? А если началась вдруг перестрелка? Жива ли Лена? Успели ли погрузиться папаша с Ванюшей? Что и говорить: чудаковат родитель, того и гляди, какую-нибудь новую бестолковщину затеет…

Моторист вскрикнул, не просыпаясь. Время от времени доносились из заречья одиночные винтовочные выстрелы. Пожар на том берегу реки с каждой минутой полыхал сильней. Шестой час уже был на исходе. «Нечего надеяться, что человек, которого велел Николай доставить в тыл белых, сейчас уже не придет. Может быть, его убили дорогой? — мучительно думал Быков. — Стало быть, подожду еще час — и, если никого не будет, полечу в Воронеж».

Медленно тянулось время. Быков не сводил глаз с минутной стрелки. Она еле ползла. «Пятьдесят четыре минуты осталось, — считал Быков. — Погрузился ли Тентенников? Лена печалится, должно быть… Пятьдесят три…»

Он переждал еще час и все-таки не решался покинуть аэродром. А вдруг человек, которого он должен везти, задержался, — что он подумает, когда явится сюда и не найдет ни летчика, ни самолета?

Быков медлил. Моторист проснулся, достал из солдатского обитого жестью сундучка кусок шпика и хлеб. Он потягивался после сна, улыбался, щурил карие без блеска глаза.

— Не иначе, как снова стреляют, — сказал моторист. — Кто-то чудит…

Да, сомнения не было, стреляли всадники, мчавшиеся по дороге, конники в бурках и развевающихся по ветру плащах, и впереди скакал человек, похожий на Грымжу. Ватага с диким ревом неслась к аэродрому, и передние, останавливаясь на мгновение, прицеливались и стреляли… Совсем уже близко слышались свист и торопливое щелканье пуль.

«Нет, теперь не успеть! Придется бросить самолет и пешком добираться до своих…»

— Беги! — тихо сказал Быков мотористу. — Пробирайся к вокзалу, оттуда вырвешься из кольца, до наших дойдешь. Пока идешь по городу — сними фуражку, — на ней звездочка, сразу решат, что ты красноармеец… А по твоей куртке да по штанам никак тебя не признать…

— А вы как же?

— Твое дело — не рассуждать.

Моторист поднялся с земли, протянул руку Быкову и, петляя, бросился к кустам на берегу. Через несколько минут его большая коротко остриженная голова исчезла за кустами.

Быков остался один. Раздумывать было некогда. Облить самолет бензином, чиркнуть спичкой — было делом простым. Ровное пламя вспыхнуло сразу.

Близко, совсем близко скакали осатаневшие конники. Они кричали высокими, сердитыми голосами, пули свистели рядом, слышался тяжелый храп коней, колыхалось впереди широкое знамя на высоком древке. Не поторопился ли Быков? Может быть, они его приняли за белого летчика, приземлившегося на пустом аэродроме? Нет, он не ошибся. На древке развевается черное знамя. Стало быть, сегодня предатель Грымжа объявил себя анархистом…

— Стой! — кричали конники.

Быков уже не раздумывал. В последний раз поглядел он на пылающий самолет, на домики, в которых прошла первая пора новой войны, и сразу же бросился к реке. Там, за кустами жимолости, на самом берегу, лежали старые лодки. Конники были так близко, что убежать от них было невозможно, догнали бы, расстреляли бы на ходу, растоптали тяжелыми копытами коней.

Быков уже ясно слышал голоса. Конники задержались ненадолго у пылающего самолета. Быков увидел лодки на том же самом месте, где они лежали обычно. Он приподнял самую большую и подлез под нее. Теперь он невидим: на отмели было до десятка лодок, все они перевернуты днищами кверху, и навряд ли кто-нибудь догадается обыскивать это старье. Быков чувствовал, как стучало в висках, и, чтобы успокоиться, принялся считать до ста. Но голоса были слышны рядом, и он сбился со счета. «Не годится, — прошептал он, — придется сначала…»

И все-таки со счетом ничего не получалось. Тогда он решил заняться чем-нибудь другим и начал вспоминать по именам и фамилиям гонщиков-велосипедистов, которых знал в родном городе в дни юности. Это немного успокоило, — с каждым именем приходило на память много смешных и печальных историй.

А копыта цокали где-то поблизости, и несколько мгновений Быкову казалось, что преследователи найдут его в ненадежном убежище под перевернутой лодкой.

Но прошло с полчаса — и тишина наступила на аэродроме. Быков, наконец, приподнял борт лодки.

Уже смеркалось, прохладой тянуло с реки, темное облако наволакивало край неба.

Быков опрокинул лодку, поднялся с земли, отряхнул комья глины с галифе и куртки. То, что произошло, было неожиданно благополучно, и он не верил еще своему избавлению.

 

Глава десятая

Заречье уже давно отпылало, и только синевато-желтое зарево осталось над местом недавнего пожарища. Быкову хотелось сразу сделать многое, но ни на чем определенном он не мог остановиться. Надо узнать: ушел ли с вокзала эшелон, на который должен был погрузиться Тентенников? Уехал ли «месте с ними папаша? На месте ли советские учреждения в городе? Или, может, уже никого здесь не осталось? Стоит ли зайти в местный Совет?

Он решил сначала пойти на вокзал.

По улице, обсаженной липами, скакал конник. Его низенький мохнатый конь с горбатой спиной и толстыми, кривыми ногами походил на сказочного конька-горбунка. И всадник, уютно усевшийся в казачьем седле, тоже был похож на героя сказки — злого карлика. В одной руке держал он повод, а в другой — длинный хлыст, которым подгонял свою быструю лошадь. Он скакал прямо в кровавый закат, нависший над городом, в ярко-красное, огненное полыханье зари, переменным радужным светом озарившей улицы Эмска.

Быков постоял у зеленого палисада, переждал, пока проехал конник, и узкими переулочками вышел к вокзалу. Вокзал был пуст, — ушли все отсюда, только брошенные сундуки и корзины валялись повсюду да рыжие шелудивые псы бегали по путям, затевая шумные свары. Ни одного вагона не было на станционных путях. «Значит, Кузьма погрузился», — подумал Быков и сразу почувствовал облегчение: ведь больше всего волновала судьба близких людей, судьба отрядного снаряжения.

Теперь он мог подумать и о собственном спасении. Но, зная характер Николая Григорьева, он отлично понимал, что старый приятель обязательно потребует от него рассказа о том, что делалось в городе в канун вступления белых. Уходить из Эмска, не зная происходящего здесь, он не мог. «Пойду по старым адресам, а там видно будет».

Неподалеку от вокзала, в большом особняке с фруктовым садом и оранжереями, с первых Октябрьских дней расположились городские и уездные организации. Быкову приходилось бывать в том доме по разным делам отряда.

Обычно у входа в Дом Советов стоял часовой и проверял документы у посетителей. Теперь будка опустела, часового не было видно, только забытая фуражка лежала на стуле да десятки разноцветных пропусков валялись на полу. Быков прошел по аллее.

И здесь никого не было.

Город был не освещен, ни в одном доме не зажигали огней, только время от времени вспышки пламени занимались над далекими перекрестками. Что ж, в город, наверно, вошли мелкие группы белой разведки… Завтра город изменится, станет неузнаваем. Сегодня здесь нет никакой власти, — красные ушли, белых еще мало, — и Быков предоставлен самому себе, если не словят его оголтелые конники Грымжи или кавалерийские разъезды белых… Эту ночь Быкову хотелось провести еще в Эмске: казалось ему, будто не кончены расчеты с тихим заброшенным городком. Он понял вдруг, почему так медлит сегодня: мысль об отце не покидала ни на минуту.

«Папаша, — подумал он с нежностью и раздражением. — От него всего можно ожидать. Вобьет себе в голову какую-нибудь ересь, и потом его сам черт не уговорит. Упрямец старый!»

Дорогу к дому, в котором жил отец, Быков хорошо помнил и теперь надумал обязательно пробраться в старое отцовское жилье. Соседей поблизости не было, в последние недели, после отъезда домовладельца в деревню, старик один хозяйничал в брошенном доме. Значит, переночевать там всегда можно, не привлекая ничьего внимания, а поутру, отдохнув, он пустится в дальнюю беспокойную дорогу…

Он сразу вышел к отцовскому дому. Визгливо тявкнула собачонка, скрипнула подворотня. Быков толкнул калитку. Она была заперта изнутри. «С чего бы? — подумал Быков. — Неужто там кто-нибудь есть?» Он дернул звоночек. Тонкий дребезг расплылся по двору, но никто не выходил открывать.

«Не перелез ли папаша через забор, покидая свое логово? — С него ведь станется, право: дескать, в открытые ворота обязательно скорее вломятся. И зря позвонил я: не услышал бы какой-нибудь недобрый человек».

Быков перелез через забор. Собака тихонько тявкала, но не выходила из конуры. Окна были задернуты шторами. Сквозь штору скупо пробивался свет — два крохотные лучика, как булавочные головки, торкались в ноздреватые оконные стекла.

Теперь Быков уже не сомневался: кто-то коротал здесь бессонную ночь.

Дверь была плотно прикрыта. Быков забарабанил по ней, но никто не отзывался.

— Да откройте же, наконец! — прокричал сердито Быков. — Долго ли мне до вас добиваться?

— А кто такой? — спросил тонкий, визгливый голос.

— Прохожий человек! — ответил Быков. — Переночевать зашел к вам. Он уже узнал голос отца и теперь готов был разнести и двери, и окна, и самый домик: того только не хватало, чтобы в такую пору возиться со старым упрямцем…

— Нешто другого места не мог найти для ночевки?

— Тут понравилось очень.

— А кто такой? — снова повторил старик.

— Сына к себе не пускаешь?

— Будто голосом ты с сыном не схож.

— Брось шутки.

— Нет, ты скажи: подлинно ли сын мой?

— Петр Иванович Быков, собственной персоной.

— А как ты попал сюда?

— Откроешь — тогда расскажу.

— А ну-ка скажи, где мы с Ванюшкой в Москве жили?

— На Якиманке.

— Точно. А мать твою как звали?

— Матрена Игнатьевна.

— А кто твой крестный отец?

— Ты что, жилы из меня вымотать хочешь? — окончательно рассердился Быков. — Не то, гляди, уйду от тебя!

— Нет, не уходи! Так уж и быть, открою, — забеспокоился старик. — Сейчас задвижки отодвину. Одна минута!

— И не стыдно? — спросил Быков, входя в комнату.

Отец с виноватой улыбкой ответил:

— Ты уж не сердись, Петенька! Я запамятовал, голоса твоего не признал…

— И ничего ты не запамятовал… Горе мне с тобой…

— Сам не знаю, как обознался. Тут сидел, роман один читал про железную маску, и до того тошнехонько стало, вдруг в дверь застучали. Мне, поверишь ли, показалось, не сыщик ли ломится!

— Вот ты меня полчаса у дверей и проморил.

— И больше продержал бы, если бы ты ругаться не стал, — чистосердечно признался отец, и оба они рассмеялись.

Смехом обязательно кончались их нечастые ссоры. Отец и сын сели на скамейку, и старик вдруг сказал:

— Духота в комнатах страшенная, я на полу сплю. Есть тут, правда, хозяйская старая перина, да не по нутру она мне. Как только улегся на ней — так, считай, без сна промучишься.

Быков не решался сразу приступить к расспросам о главном и давал старику выболтаться. Вот уж когда наговорится вдоволь, обязательно придется ответ держать…

Но словно чувствовал старик ехидный замысел сына и без передышки говорил, говорил, говорил…

— Тебе, небось, и сотой доли не выпадало, — разглагольствовал он, — а я-то всего навиделся, страшно и вспомнить! Смолоду где только не перебывал! Даже санитаром служил в сумасшедшем доме. Там такое со мной стряслось! Дамочка там одна находилась. Она сама также из сумасшедших была и буйная. У ней такое убеждение было, будто все ей смерти желают и поить хотят кофеем с иголками. И что бы ей на стол ни поставили, она всегда сопротивлялась: принесут ей тарелку, она кричит: «Не буду пить кофей с иголками! От меня потворства злодеям не ждите!» И как ее ни уговаривали, она пустословит…

— Ты что же, думаешь, будто я к тебе пришел небылицы слушать?

— Зачем небылицы? — ответил старик, испуганно моргая красноватыми веками. — Просто к слову пришлось.

— Странный ты человек, право! Расскажи-ка лучше, почему здесь остался, не уехал с отрядом?

— Сомнение меня взяло.

— Всегда ты что-то несуразное придумаешь…

— Сомнение, говорю, разбирать стало.

— Какое же сомнение тебя истомило?

— Сразу и не расскажешь. Я домой по делу побежал, прихожу, а здесь никакого порядка. Собака не накормлена, куры по соседним палисадникам разбежались. Стал собирать — ан и вечер близко. Я бегом на вокзал, а поезд уходит. Ну, и побоялся на ходу прыгать.

— Правду говоришь?

— Ей-богу, не вру! — перекрестился отец. — А они мне шапками машут. И Тентенников и Ванюшка…

— Вот и зарапортовался!

— Неужто зарапортовался? — смутился старик.

— Если бы Ванюша тебя в последнюю минуту увидел, он без тебя ни за что не уехал бы.

— И то, может, мне показалось.

— А то и придумал?

— Может, придумал.

Быков подошел к старику, ухватил его за локти, приподнял и громко сказал:

— Коли правды не скажешь…

— Насчет поезда соврал, — признался старик, тараща неподвижные глаза на сына.

— Неправильно поступил… Теперь нам с тобой не житье.

— Почему так думаешь?

— Я же тебе говорил: войдут белые в город, сразу начнут обыскивать, расспросы да розыски. Доберутся и до твоего дома, найдут тебя с твоими соленьями да вареньями. «Кто такой? — спросят. — Что за птица? Откуда прилетела в Эмск?» Соседи злые докажут: «Красного летчика Быкова отец».

— Чего не бывает на свете? — насупился отец. — Конечно, докажут.

— Вот видишь, сам понимаешь, что дело может обернуться очень плохо.

— Еще неизвестно.

— Тебя не переупрямить. Не можешь понять, что из-за сына тебя белогвардейцы в тюрьму посадят?

— Чай пить будешь? — неожиданно перебил отец. — Ты меня не стращай, — продолжал он, размахивая руками, — я красным армейцам поверил: они мне вчера говорили, что скоро вернутся. А раз вскорости их возвращение, незачем мне, старичку, свои кости трясти. Устал я от бестолочи жизни своей! Каждая косточка слезой исходит, и оттого ломота в суставах, и колотье, и звук трескучий.

Быков безнадежно махнул рукой, — всё равно нужно ждать рассвета, — и согласился чай пить со стариком. Тотчас появились на столе запарнички, эмалированные кружки.

— Житуха! — важно промолвил старик, усаживаясь за стол рядом с сыном и вытирая кружки полотенцем.

Они попили чаю, и старик совсем расчувствовался:

— За меня ты душой не болей! — сказал он. — Я ведь отопрусь, дурачком прикинусь. Такого и мучить не станут.

— А если соседи на тебя докажут?

— А быть того не может! Не первый день тут живу. Здесь соседи в отъезде, они отсюда навсегда уехали.

— От красных бежали богатеи.

— Да что ты?

Старик беспокоился и только губами от волнения почмокивал.

— И как земля устроена! О жизнь земная — суета моя!

На рассвете Быков велел отцу собираться, но барахла не брать: трудно с ним будет в дороге. Старик поспорил было, но сын стал неумолимым и ничего, кроме смены белья, не позволил захватить с собой.

Наспех поели, запили холодной водой и тронулись в дорогу. Отец все-таки запер старательно дом: верил, что доведется еще вернуться в полюбившийся ему городок.

— Пойдём вместе, — сказал Быков, — только — пока по городу — по разным тротуарам. И дальше так же: будто врозь, а вместе!

— Зачем таиться?

— А на тот случай, если меня задержат — ты спокойно иди себе да иди! И сказать можешь, что вот, дескать, никакого такого красного летчика Быкова не знаешь.

— Значит, от родного сына отказываться?

— Экий же ты у меня, старик!

— Я от тебя, Петруха, никогда не откажусь. Хоть ты меня и пробираешь частенько…

Было рано, туман клубился над рекой, пожарище Заречья скрывалось за белесой курчавой дымкой. Зеленые и синие палисады блестели, словно вымытые. Кусты давно отцветшей сирени клонились над заборами. Женщины гнали на пастбище коров, и пастуший рожок звенел невдалеке. Измучившиеся за ночь цепные собаки гремели тяжелыми цепями, в последний раз обегая дворы.

— Суета ты моя! — в который раз уже громко вздохнул старик.

Он шел по другой стороне улицы, маленький, задумчивый, с дорожным мешком за плечами, и Быков глаз не мог отвести от него: жалко стало отца.

— Ну как дела, папаша?

Тот обрадовался, всплеснул руками и сразу засеменил к сыну:

— И то, без тебя соскучился! Такой у нас вчера разговор приятный вышел. А один идешь — и словом перекинуться не с кем. Тоска, да и только!

— Я не к тому, — забеспокоился Быков. — Как шел, так своей дорогой и шествуй! Просто слово ласковое тебе захотелось сказать.

Старик подозрительно поглядел на сына: нет ли тут какого подвоха?

— Ласковость нам ни к чему, — сказал он убежденно. — Ласково с женой говорить можно, а промеж мужиков какая же может быть ласка?

— А коли так — и ступай на свою сторону!

И снова шли они по деревянным тротуарам, и, оглядываясь, примечал Быков немного отставшего старика.

Конники Грымжи, скакавшие по улицам, слишком торопились и не обращали внимания на путников. Быков начал уже надеяться, что все обойдется благополучно. Теперь надо было дойти только до городских ворот. Оттуда по огородам да садам можно было пробираться обходными тропами, а дальше есть лесная дорога, малопроезжая, где почти никогда не бывает прохожих, и за нею уже тянется Воронежское шоссе, — там, должно быть, попадутся красные разъезды…

Сначала так и получалось, как он предполагал. У городских ворот никто не повстречался, а по огородам и садам можно было идти и совсем не таясь. Зато потом, как только подошли они к лесной дороге, сердце Быкова дрогнуло. Конный разъезд скакал навстречу на таких же кривоногих лошадках, каких видел Быков вчера.

Он оглянулся. Отец шел по обочине дороги, то и дело останавливаясь и приседая на придорожные пеньки. Тогда приходилось останавливаться и Быкову, — боялся он слишком далеко уйти вперед и потерять старика из виду.

— Кто таков? — спросил передний конник, останавливая коня и строго оглядывая Быкова.

— Прохожий человек, иду из Эмска, к леснику наниматься.

— Кем же быть хочешь?

— Мы ко всякой работе привычные.

— А ну, перекрестись!

Быков перекрестился.

— Не по-нашему крестишься, щепотью! — строго сказал конник.

— Всю жизнь так пальцы складывал, — огрызнулся Быков.

— Щепотью крестишься, как Иуда, ан он щепотью соль брал. Понятно?

— Понятно, — отозвался Быков.

— Нечего его в староверы обращать, — крикнул подскакавший только что всадник. — Он по-другому учен и вовсе не из мужиков, а сам знаменитый красный летчик Быков.

Быков поднял глаза, и сразу захолонуло сердце: да это же Грымжа! Теперь все кончено, только скорей бы разделались с ним, до прихода папаши. Может, догадается отец еще поотстать, ему-то старику, ничего тогда и не сделают…

— Стало быть, зря перекрестился? — насмешливо спросил конник.

Быков молчал.

— И чего с ним разговаривать понапрасну? — крикнул конник, замахиваясь шашкой.

— Ты не торопись раньше батьки в петлю! — угрюмо сказал Грымжа. — А насчет того, кто как крестится, я сам говорил вам, что бога нет. А когда молод был, одну девчину спросил, верит ли она, в конце концов, в бога. А она сердитая была у меня и отвечает: «Я никому не верю».

— Их дело, известно, — согласился конник.

— Ты шашку убери, — деланно строго сказал Грымжа. — И без того вы у меня за вчерашний день крови напились.

— Ну уж пусть будет по-твоему! — ответил конник со вздохом, вкладывая шашку обратно в ножны, но не спуская глаз с летчика.

Грымжа стал распоряжаться, не торопясь и ехидно посмеиваясь.

— Вы его обыщите! Лишнее берите себе, а ему только папиросы да спички оставьте, — сказал Грымжа.

Конники обыскали Быкова, отняли браунинг и деньги. В это-то время и подошел отец. Быков мигнул старику: проходи, дескать, папаша, я сам выберусь как-нибудь. Но старик только головой мотнул в знак отрицания и остановился посреди дороги.

— Кто такой? — спросил Грымжа.

— Отец евонный, — важно ответил старик, приосанясь и насмешливо оглядывая всадников.

— Очень приятно, — сказал Грымжа. — Садись на чем стоишь, гостем будешь!

Старик только головой покачал, но садиться не стал. Конник, который препирался с Грымжей, толкнул отца ногой, да так сильно, что тот упал.

— Ну, не балуй! — сердито крикнул старик.

Конник сгоряча ударил его по лицу. У старика из носа потекла кровь, вспухла губа, и Быков бросился на выручку к отцу, но четыре дюжих молодца уже держали за плечи и руки летчика.

— Может, тут их и решить? — спросил тот же рыжебородый конник, который давеча заставил Быкова перекреститься.

Конник на буланом коне подскакал к Грымже, протянул красный конвертик, и Грымжа стегнул своего неспокойного жеребца.

— А с ними что делать? — снова спросил рыжебородый, показывая на Быкова и его отца.

— Гони их отсюда, чтобы и духу ихнего не было поблизости! Да только не балуй! — крикнул Грымжа, но рыжебородый не сводил глаз с Быкова, словно решал, какое слово позлее сказать ему напоследок.

Вдруг он приказал:

— Бегите отсюда, да побыстрей!

Старик погрозил ему кулаком. Тогда рыжебородый выстрелил в него и, взмахнув хлыстом, сразу же скрылся за поворотом дороги.

Старик лежал на спине, широко раскинув руки, и грязноседоватая борода его была в крови. «Неужели убит?»

Пока шел нелепый разговор с Грымжей, Быков больше злился на отца, чем на атамана бандитской шайки; ведь сказано же было старику, что надо ему идти самому по себе, — тогда, конечно, никто к нему и не придрался бы! Но старик заупрямился, не послушался сына. «Ну и достанется же тебе от меня», — со злостью думал Быков про отца во время разговора с Грымжей. Но теперь с невыразимой тоской смотрел Быков на распростертое на дороге тело.

— Отец! — крикнул он, все еще не веря самому себе, и притронулся к стариковской руке.

Отец не отозвался; да и мог ли Быков, столько раз видевший смерть лицом к лицу, не узнать ее сейчас, возле пыльной дороги, где вывороченные пни с обрубленными корнями приминали вороний мак и свиной терн, густо пробивавшиеся из земли, где гильзы расстрелянных патронов валялись среди травы и, словно память недавно прошумевшего боя, еще дымились вытоптанные сотнями ног круглые полянки?

Быков провел рукой по лицу, и рука сразу стала красной от крови. Расстегнув синюю отцовскую рубаху, он ухом приложился к его груди. Старик как жил, так и умер с усмешкой, застывшей на сморщенных синих губах…

Быков долго ходил по поляне, не в силах решить, что же следует предпринять теперь, и каждый раз, когда снова подходил к распростертому на земле маленькому телу, сжимал кулаки. Нелепой была эта смерть. Умчись рыжебородый казак прежде, чем ускакал Грымжа, — и жил бы старик, и посмеивался бы над сыном, и рассказывал бы смешные бывальщины, и спорил бы о старине.

Отец ни разу не говорил сыну, что гордится им, очень редко хвалил его, частенько на него обижался… Но как радовали его успехи знаменитого летчика, с какой заботой и с каким волнением следил он за каждым шагом Петра, как много говорил о нем с знакомыми и незнакомыми людьми… Отец был стар, он родился в деревне, еще хранившей следы крепостного права, он рос в нужде, забитый, затравленный хозяевами… И вот уже в пожилые годы начал тянуться за сыном, стремился узнать хоть часть той большой правды, которой жил летчик… Шутка ли сказать, в пятьдесят лет научился читать и с первой же прочитанной книгой пришел к сыну, требуя от него одобрения и похвалы. Как уважал Быков отца в те минуты…

Старик любил приврать, он обожал забавные истории, он был словоохотлив, иным его выдумкам даже ребенок не поверил бы. Но ведь была же у него неодолимая страсть к тому, чтобы сделать жизнь красивой, яркой, богатой, и в рассказах, которые сочинял он со скуки, многое было по-настоящему интересно.

…И вот сейчас он лежит на песке и никогда больше не подымется с земли, не улыбнется, не подмигнет сыну маленькими веселыми глазами, так смешно выглядывавшими из-под седых насупленных бровей…

Быков шел по узкой тропе к выезду на шоссе.

Там-то он увидел место, которое больше всего подходило для могилы.

На перепутье пяти дорог, возле широкого, поросшего молодым лесом пригорка, росло только одно дерево — старая раскидистая липа, с черной, словно обожженной корой. Не один десяток лет она здесь простояла, и немало еще лет придется ей простоять, если молния не расколет ненароком.

Быков выбрал камень поострее и медленно оглядел место, где суждено было лежать отцу. Тут и дикость была какая-то, и величавость, и никогда уже, конечно, нельзя забыть перепутье, — только одно такое место, где сходятся пять дорог, и знал Быков в этом крае…

Когда могила уже была вырыта, он снова вернулся к отцу, завернул его в свою куртку, понес легкое сухое тело к перепутью.

— Прощай! — сказал он, закрывая глаза старику.

Где-то вдалеке стучали по стволам деревьев дятлы, эти могильщики леса, предвестники скорой смерти вздымавшихся окрест старых деревьев.

Он поцеловал узловатую, жилистую руку отца и бережно положил тело в могилу.

 

Глава одиннадцатая

Быков медленно шел по разбитой дорожной колее и поминутно оглядывался; вскоре нельзя уже было разглядеть место, где он похоронил отца. Вот если удастся остаться в живых после войны, обязательно он придет сюда и отыщет тихое перепутье в лесу и поставит памятник. Вытирая рукавом мокрое от слез и пота лицо, с печалью думал о том, как, в сущности, трудно сложилась жизнь: давно ли пропал без вести Глеб, а теперь вот не стало и отца…

«Не чаял старик такой смерти, — думал Быков, шагая по дороге и тревожно оглядываясь, когда слышал крик козодоя за пологим спуском к реке. — Да и мудрено ли, вдруг тут прижился, в тишайшем Эмске». Вспомнил, как прежде отец возился с рассадой, с цветами; палисадничек красил в яркие цвета… И вот, сам того не зная, закончил нежданно свою жизнь.

Долго пришлось идти Быкову по пустынным дорогам, таясь от случайных прохожих. Когда вышел он к расположению красных частей, посчастливилось ему встретить на дороге грузовик, тоже шедший из Эмска. Шофер исправлял зажигание и обрадовался, что на пустынной дороге отыскался попутчик. Он знал Быкова, — в недавние дни доводилось вместе с другими шоферами возить грузы на аэродром, — и сразу согласился довезти летчика до штаба армии.

— Ты бы без меня, пожалуй, пропал, — с грубоватой ласковостью говорил шофер. — Перво-наперво, никто не говорит, где штаб армии. К тому же его теперь, может, и с фонарем не отыщешь.

Быков сел в кабинку, закрыл глаза и изредка, чтобы не обидеть разговорчивого шофера, поддакивал ему. Тот говорил без конца, а Быков, не прислушиваясь к его словам, думал о собственных горестях. А грузовик подбрасывало на ухабах, и вот уже стало клонить летчика ко сну — впервые после тревожных, бессонных ночей. Он забылся быстро, застонал и захрапел так громко, что шофер оглянулся, покачал головой и, обидевшись на невнимательного пассажира, решил не затевать больше разговора, если летчик проснется.

Но Быков так и не проснулся до тех пор, пока грузовик не остановился у въезда в расположение штаба армии.

— Приехали, товарищ! — сказал шофер, хлопая Быкова по плечу.

— Спасибо, довез! А то бы я без тебя, пожалуй, и за два дня не добрался бы.

— Обидели вы меня малость, — признался шофер.

— Что ты, милый? Коли так хорошо всхрапнул — значит, обижаться на тебя не имею права.

— Меня, говорю, обидели.

— Это чем же?

— Пристрастия должного к рассказу моему не имели…

Через двадцать минут, после длинных объяснений с разводящими и карначами, после вызова дежурного по части и трехкратной проверки документов, удалось Быкову попасть в здание Реввоенсовета.

Григорьев обрадовался, увидев Быкова, долго тряс руку и сразу усадил в мягкое кресло.

— Что с тобой? На тебе лица нет, — участливо спросил он, с удивлением разглядывая разорванную одежду Быкова.

Быков рассказал ему о случившемся в Эмске.

— Грымжа, говоришь, орудует? Я пяток его приятелей арестовал, не один раз требовал и его ареста, но кое-кто из начальства его защищал: дескать, есть в нем некоторая доля пережитков анархизма, но ничего, со временем поймет, исправится… При царе, бывало, в тюрьмах, когда политических и уголовных сажали вместе, то неистощимая на выдумку уголовщина говорила о конокрадах, что они сидят за «прокламацию с хвостом». Вот и Грымжа из анархистов, которые пострадали за прокламацию с хвостом. При случае такой и родного отца зарежет не поморщившись.

— Он сразу себя хозяином почувствовал, — сказал Быков. — Мне партизанщина не по сердцу.

— Разные партизаны бывают. В такой партизанщине, как у Грымжи, — сплошь кулачье, и бандиты. Но есть у нас красные партизаны. Орлы! Вот недавно здесь один партизанский отряд появился. Командир ихний — человек замечательный. Мы с ним одно большое дело затеваем, вы ему поможете. Он так и сказал: без летчиков никуда. Со временем мы его людей заберем в регулярную часть, но пока он у нас партизанит…

— Какое же ты дело задумал?

— Скажу, как только в Реввоенсовете согласую.

— Если с фронта нужно уехать, то на меня и на Тентенникова не надейся…

— Для тыла у нас другие люди найдутся. Пока ты отдохни немного в соседней комнате, а потом дам я машину, и довезет она тебя до отряда. Самому-то по здешним местам тебе долго плутать пришлось бы.

— А когда увидимся?

— Сегодня же со своим партизаном приду. А теперь — не прогневайся, занят! Да, кстати… Товарищ, которого ты должен был в тыл белых забросить, не сумел добраться до Эмска, — и мы его отправили с конной разведкой…

* * *

Подъехав к деревне, где помещался теперь штаб отряда, Быков отпустил машину и дальше пошел пешком. Он увидел красный флажок над мазанкой, флюгер со стрелкой на пятке, медленно поворачивавшийся по ветру, невысокую поленницу у въезда во двор и замедлил шаги, словно и тут его ожидала какая-нибудь печальная новость.

Женщина в платке, прикрывая ладонью глаза от яркого света, смотрела на дорогу.

— Лена! — крикнул он нетерпеливо.

Она неподвижно стояла у ворот, словно не слышала его зова.

— Здравствуй, Лена! — снова повторил он. — Неужели не слышишь?

Теперь она увидела его и быстро пошла навстречу. Не сделала она и десяти шагов, как Быков уже пробежал разделявшую их полянку. Близко-близко увидела Лена склонившееся над ней худое лицо с потрескавшимися губами и серые, стального отлива глаза, которые всегда казались ей спокойными, даже в те минуты, когда муж грустил или волновался.

— Вот видишь, жив и здоров. А не чаял вернуться!

— А у нас горе, — сказала она торопливо. — Еще одно горе. Я так и решила тебе сразу, одним духом выпалить…

— С кем же?

— С твоим отцом. Сбежал от нас старик в последнюю минуту и не появлялся с тех пор. Ваня уже решил обратно ехать на розыски.

— Знаю.

— Кто тебе говорил?

— Сам видел.

Он расстегнул ворот куртки, сел на пенек и хриплым, срывающимся голосом начал печальный рассказ о смерти старика на лесной дороге, ведущей к Эмску. Лена смотрела на него полными слез глазами, и сердце замерло на мгновенье при мысли об утратах, которые ждут близких и дорогих ей людей на фронтовых дорогах.

— Трудно терять стариков, — сказала она, помедлив. — Ты с ним и жил мало, и больше он был сам по себе, а все же в сердце оборвалось что-то.

— И главное, горе так и идет всегда: одно к одному. Не успел опомниться после Глеба, а теперь вот старик…

Лена взяла его за руку.

— Как ты жила? Будто сто лет я тебя не видел. Чем больше теряешь, тем больше думаешь о тех, кто живет рядом с тобой…

Тентенников обрадовался Быкову, три раза поцеловал в обе щеки, по старому обычаю.

— Ну как ты, покажись-ка на свет? — твердил он. — Я, поверишь ли, истосковался! Сам посуди, теперь нас только двое осталось. Когда я еще несмышленышем был, по прощеным дням меня матушка на поклон к крестной матери посылала, и носил я ей в подарок пряник узорный, — мы его «фигурой» звали. До того бывало, в тот день исстрадаешься, слезы кругом, все в ноги падают, а я с пряником сам по себе, боюсь, что пряник у меня мальчишки отнимут. Так вот теперь и над тобой, как над тем пряником, трясусь.

— Ладно, ладно! — отбивался Быков. — Меньше бы тряс, а то как обнимешь ручищами — сразу же кажется, будто спину переломил.

— Больше не буду. А ты есть не хочешь ли?

— Ему сейчас полежать надо, — сказала Лена. — Кровать тебе приготовлена. Ваня сенник травой набил. Мягко, легко будет спать.

— А Ваня где?

— С мотористами ушел гранаты бросать. Он целый день только и делает, что пулемет изучает. И никому покоя не дает. У нас теперь постоянно вечера вопросов и ответов.

Быков снял сапоги, завел карманные часы и сразу лег на кровать.

— А теперь расскажи подробней! — попросил Тентенников. — Мне Лена на ухо шепнула…

Быков лежал на кровати, скрестив руки на груди, с полузакрытыми глазами.

— Да ты разве спать не хочешь? — спросила вдруг Лена.

— На грузовике всхрапнул малость под разговор шофера. Ко сну теперь не клонит.

Приподнявшись, он взбил подушку и снова рассказал о последних часах, проведенных в Эмске, и о смерти отца.

— Только Ване сразу не говорите! Он старика любил, тот его сызмалетства вынянчил…

— Я уже слышал, — хриплым, приглушенным голосом отметил из-за двери Ваня.

— Пойти его успокоить? — нерешительно сказал Тентенников.

— Сам успокоится, — строго ответил Быков. — Пусть приучается! Время такое: от ласковых слов голова кружится.

Он закрыл глаза и уронил бессильно руку, как человек, только начинающий выздоравливать после долгой и мучительной болезни.

— Спит? — спросил Тентенников.

— Заснул как будто, — ответила Лена, оправляя подушку, и они вышли на цыпочках из комнаты.

Тентенников покачал головой. Впервые он видел Быкова таким усталым и с сокрушением прошептал:

— Сдаем, Лена, сдаем!

Она пригорюнилась, одернула блузку.

— А раньше какие мы были! — вздохнул Тентенников. — Горы ворочали…

— Ты и сейчас не можешь жаловаться на здоровье, — перебила Лена. — Я видела, как ты вчера подкову разгибал. Видно, много нерастраченной силы в тебе…

— Должно быть, подпиленная та подкова была, — возразил Тентенников. — Цельную бы мне не разогнуть.

Быков спал недолго. Вдруг возникло из забытья что-то донельзя знакомое и родное, а что именно — он сам разобрать не мог.

— Лена! — крикнул он, приподнимаясь на локте.

В комнате было темно. Из-под прикрытой двери тянулась тоненькая полоска света и терялась где-то за кроватью. В открытое окно врывались и гудки пролетавших мимо автомобилей и хмельной запах яблочного осеннего настоя и опавшей листвы.

За дверью слышались чьи-то приглушенные голоса.

Быкову показалось, будто он узнал голос Николая.

«Неужели уже приехал? — подумал с радостью. — Значит — снова возьмемся за боевую работу. Сидеть сейчас без дела — свыше человеческих сил: будет казаться, что отсиживаешься в тылу».

Он сразу спрыгнул с кровати, словно теперь плохое миновало и начинается настоящее, новая жизнь. Не было больше ни усталости, ни тревоги, и воспоминание о недавних утратах звало к новому бою.

— Николай! — крикнул он, шлепая босыми ногами по полу.

— А, проснулся уже! — отозвался Григорьев, входя в комнату вслед за Тентенниковым, осторожно и торжественно несшим керосиновую лампу. — Мы к тебе с товарищем Полевым пришли.

Маленький тучный мужчина в синей поддевке, вошедший в комнату вместе с Николаем, сразу понравился Быкову. Он принадлежал к породе тех толстых здоровяков, которые, задыхаясь и чертыхаясь, умудряются делать самые длинные переходы, карабкаться на снеговые хребты, побеждать своих противников в боксе, во французской борьбе, не уставая в то же время жаловаться и на одышку, и на сердцебиение, и на ломоту в суставах.

Полевой, как только вошел в комнату, так сразу и начал с жалоб:

— Устал, ей-богу устал! Товарищ Григорьев решил верхом проехаться, ну и замучил меня.

— Врешь ведь! Сам признавался, что в седле у толстого человека большая устойчивость, чем у такого сухаря, как я. И одышка у тебя только теперь появилась.

— У таких не бывает одышки, — уверенно сказал Тентенников.

— Спиртику нет ли? — спросил Полевой, скидывая поддевку. — С того дня, как я попал в болото, трясет меня по вечерам. Лихорадку схватил болотную, она каждую косточку по отдельности и перебирает.

— Не знаю, как, — ответил Быков, со смущением поглядывая на Николая.

— А ты что? Боишься угостить при члене Реввоенсовета? — сказал Николай. — Или, может быть, нету у вас?

— Как не быть? — вмешался в разговор Тентенников. — У нас и эфир есть. И то: в иных городах на нас доносики пишут — дескать, объявились эфироманы. А на самом деле — нам без эфира не житье. На газолине ни одного мотора не заведешь. Вот и приходится для запуска мотора эфир добывать.

— Ну, эфира он у вас и не просит! — отозвался Николай. — Пусть им ваши моторы дышат. А спиртику поднести разрешаю, — лукаво улыбнувшись, сказал Григорьев, — конечно, для лечения. Для борьбы с лихорадкой.

Тентенников тотчас принес спирту и сам вместе с Полевым выпил стопку за компанию, чтобы гостю не так уж скучно было.

— Летчиков люблю, — сказал Полевой, постукивая рукой по столу. — Нам глаза нужны, которые бы сверху смотрели, вот и хочу я с ними действовать. Можно рассказать? — спросил он, наклоняясь к Николаю и хрипло кашляя.

— Что ж, говори!

— Задумали мы маленький рейд в тыл белых затеять. Погулять по ихним тылам.

— Как-то легко у вас получается… Погулять по тылам… А если они не пропустят? — усомнился Тентенников.

— Ты так думаешь? — сердито спросил Полевой. — А мы у них спрашивать не будем. Дороги здешние я знаю. Вот и ринется четыреста пятьдесят сабель. Все равно как река, которая плотину прорывает. И сразу же их дороги затопим. А для того чтобы нас не окружили или не заманили случайно во вражье логово, я и беру с собой товарищей летчиков. Вместе такие дела будем делать, что потом песни сложат о нас.

— Рискованный план? — спросил Николай.

— Зато увлекательный! — воскликнул Тентенников.

— Он понимает, — с удовольствием пробасил Полевой. — Ты мне только их дай, а мы совместно на небе и на земле такую карусель завертим, что белякам не продохнуть будет.

— Он человек рассудительный, — сказал Николай, — хоть и кажется горячим. Я на него очень надеюсь. Сейчас белые нажимают, и нам тяжело отбиваться. Но если мы немного по их тылам пройдем и разор у них устроим, они растеряются, замечутся в разные стороны. А для фронта каждый день их задержки — спасенье. Тем временем Москва нам подкрепленье пришлет…

— Конечно, задержим, — сказал партизан, поглаживая рукой волосы и пристально оглядывая всех находившихся в комнате. (Лену пугал острый взгляд прищуренных глаз Полевого: ведь снова с появлением партизана начиналась трудная пора. И муж и Кузьма уедут с ним, и опять она будет жить в одиночестве, в тревожном и мучительном ожидании.) — Первое дело — смелость, второе — умелый поиск, такое правило у охотников исстари. Таким же путем и мы решим свою задачу.

— А наша база где будет? — спросил Быков. (По строгому и обстоятельному характеру своему он все привык предварительно обдумывать, чтобы потом, при неудаче, уже не каяться.)

— Возле самой линии фронта, — ответил Полевой. — Там и место выбрано для аэродрома.

— Самолеты отсюда придется взять?

— Там, милый, такое богатство припасено, что вы на свои старые машины после того и глядеть не захотите! Самолет трофейный… горючее хорошее…

— Какой марки самолет?

— Черт его знает, по-иностранному что-то написано. Его англичане своим наемникам белякам прислали, в счет расчетов по будущим концессиям, но мы отбили у них. Летчики смотрели, хвалили.

— Кого взять мотористом? Как думаешь, Кузьма?

Тентенников подумал, походил по комнате и решительно сказал:

— Обиды не будет, если с тобою вместо моториста я сам полечу. По крайности, вместе веселее.

— Что же, — сказал Быков, — я согласен. Этак мы, пожалуй, сможем добраться и до следов Глеба. Ведь в тех местах и аэродром новоиспеченного белого полковника Васильева.

— Все может быть, — отозвался Николай. — Только поисками Победоносцева вы не увлекайтесь. Будет время — и этим займемся. А сейчас ваша главная задача — поддерживать Полевого.

— Не пропадем вместе! — усмехнулся Полевой. — Кони у меня застоялись, зажирели — страсть. Им бы теперь на волю. Я сам здешних мест уроженец и каждую балку знаю. Там, где у другого и мышь не проскользнет, у меня хоть целая кавалерийская дивизия промчится.

— А народ у вас опытный? — спросил Быков.

— Хороший народ, — ответил Полевой. — А в бою каждого проверим. До боев иной человек самым немудрящим кажется, а как только выстрелы грянут — он герой. О вас не говорю, конечно: вас обоих давно уже в армии знают.

— Слышишь, Лена? — спросил Быков, подсаживаясь ближе к жене. — Значит, снова собираемся мы в дорогу.

— Ты береги себя, — строго сказала она, удерживая руку Быкова. — Когда ты поедешь?

— Сейчас и поедем.

— Так мы с тобой и не поговорили ни о чем…

* * *

Не глядя под ноги, шел Быков по двору.

Кто-то потянул его за рукав. Быков оглянулся и увидел Ваню.

— Петя, — сказал мальчик, не выпуская рукава Быкова. — Ты его похоронил?

— Похоронил.

— И на хорошем месте?

— На перепутье пяти дорог.

— Он обо мне перед смертью не вспоминал? Ничего не наказывал передать?

— Милый ты мой, да разве при такой смерти время на беседы остается! А так, конечно, если бы мог говорить, тебя не забыл бы!

— Мне без него пусто.

— И мне не легко.

— Ты возьмешь меня с собой? Я теперь из винтовки хорошо стреляю и гранату умею бросать.

— Это тебе и здесь пригодится.

— Здесь же нет белых!

— На войне заранее ничего не известно: сегодня здесь тыл, а завтра такое может начаться, что ты сразу прославишься.

— Мне до завтрего не дождаться, я лучше на фронт сбегу. Буду белым за деда мстить…

— Ты уже бегал в Буковину, и ничего хорошего не получилось.

Ваня насупился, шмыгнул носом и обиженно пробурчал в ответ:

— Меня в части любили.

— Еще недоставало, приятель, о тебе беспокоиться! — сердито сказал Быков. — Хватит с меня пережитого за последние дни.

— А что же мне делать?

— Скуки боишься?

— Конечно, боюсь. Без дела мне теперь не житье.

— Ты о Лене заботься! Как она тут без меня жила? В слезах небось?

— Конечно, плакала, да и как ей не плакать? — рассудительно сказал Ваня. — То о Глебе, то о тебе говорила все время.

— Вот ты ее и утешай. Это твое дело.

Ваня сокрушенно махнул рукой, но спорить с Быковым не решился и широкой, размашистой походкой, поминутно оглядываясь, пошел к дому.

Быков скучал, если приходилось подолгу не встречаться с Ваней, но излишнюю нежность считал баловством и строго пробирал приемного сына, если казалось ему, что тот в чем-нибудь провинился.

Полевой ждал на повороте дороги.

— Распрощался? — спросил он. — А нам тем временем автомобиль прислали.

Быков кивнул головой и уселся рядом с партизаном. Впереди с шофером, как всегда, сел Тентенников.

Николай уже уехал в штаб армии, а летчики и Полевой должны были направиться прямо на сборный пункт отряда: там был устроен новый аэродром.

Полевой только свирепо откашливался да вздыхал, когда машину подбрасывало на пригорках и ухабах. Быкову тоже не хотелось говорить, и в который уже раз вспоминал он стихи старого летчика:

Солнце светит — не боюсь, Ветер дует — я смеюсь…

Было очень поздно, когда приехали они на новое место. Отсюда нужно было идти пешком: и партизанский штаб и аэродром были в лесу.

Через полчаса узкий проселок, круживший по дубовым рощам, привел к дымной поляне.

Шофер остановил машину. Стало светлее. Запрятавшаяся в круглом облаке луна освещала его изнутри. Деревья шумели на ветру, пряно пахли травы.

Полевой вышел из машины, о чем-то вполголоса посовещался с встретившими его дюдьми.

— Теперь машину оставим, дальше пешком пойдем, — сказал он.

В лесу он словно преобразился и так быстро семенил коротенькими, толстыми ногами по тропе, что даже длинноногий Тентенников еле поспевал за ним.

Так шли они больше часа, не перемолвившись словом. Наконец с пригорка увидел Быков переползавшие по склону крохотные огоньки. Потянуло дымком, послышались хриплые, простуженные голоса, и сразу, словно по команде, выросли перед ним десятки костров на широкой поляне.

Теперь к тем двум спутникам, которые шли впереди, прибавилось еще человек пять. Полевой в темноте узнавал их по голосу.

— Кони накормлены? — спросил он.

— Сладу нет с ними! — сказал кто-то. — Стреножить хотели — не даются. Гриву по ветру — и в поле.

— Не долго уж ждать осталось.

— Скоро в поход?

— Скоро.

— Вот и хорошо! — отозвался молодой веселый голос. — А то истосковались ребята.

На краю полянки, под высокими дубами, стояла избушка лесника. В ней помещался штаб партизанского отряда.

— Хоромы невелики, — сказал Полевой, — но вы уж, того, не побрезгуйте, тут нам не век жить! А дальше — вразлет: мы — на коньках-горбунках, а вы — на ковре-самолете.

В избушке на столе стоял кувшин с кислым молоком, лежал каравай белого хлеба; чадили, потрескивая самодельными фитилями, керосиновые коптилки. На стене висела карта окрестного района, старательно склеенная из маленьких листов неумелыми руками: кляксы и блестящие полоски расплывались по карте, и стоило только прикоснуться к ней — как руки сразу становились липкими от клея.

— Стало быть, сразу возьмемся за дело, — сказал Полевой, отрезая перочинным ножом порядочный ломоть от каравая. — Я вам по карте точно обозначу, где будет наша дорога. Такую же карту я для вас приготовил. Не знаю, красиво ли подклеили, но уж за точность ручаюсь.

Он подошел к карте и, водя по ней тонкой указкой, обозначил направление своего рейда. Дорога его отряда начиналась в лесу, верстах в двух от сторожевой избушки, шла верст двадцать по пустынному предстепью и сразу сворачивала на Эмск. Не доходя верст тридцати до Эмска, уходила на восток, к железнодорожному мосту, и терялась в яблоневых садах левого берега.

— Там, по слухам, у белых тыловые склады, — сказал Полевой. — Разгромим их — и сразу же обратно. К тому времени нам Реввоенсовет армии новое дело найдет.

Быков и Тентенников договорились, в каком районе следует завтра искать отряд.

— Дальше той рощицы сегодня мы не пойдем, — тихо сказал Полевой, обозначая на карте место первого привала. — Сигналы будем расстилать полотнищами — и по азбуке Морзе. У меня уж и полотнища припасены и люди обучены делу. А разбираться так будем: длинное полотнище — тире, пополам сложенное — точка. Знак же на посадку и того проще будем давать: расстелим рядом два длинных полотнища и одно короткое, значит, садиться можно. А если их выкладывать не будем — о посадке нечего и думать.

Уже рассвело, когда летчики пошли на аэродром, недавно сооруженный Полевым; как только удалось ему добыть трофейный самолет и грузовик с горючим, он сразу же решил оставить у себя это, как говорил он, «богоданное имущество».

Чтобы легче было выпросить в Реввоенсовете армии летчиков, он все приготовил для встречи желанных гостей — и поляну расчистил, и ангар соорудил, и даже в ящиках из-под самолетов две складные кровати поставил для будущих своих воздушных помощников.

К радости летчиков, машина была новенькая — «ньюпор» прошлогоднего выпуска, а горючее такого качества, о каком им и мечтать не приходилось в последние месяцы.

— Нет, ты погляди! — кричал Тентенников. — Ты погляди, бензин какой — объедение! Так и выпил бы его, как шампанское! А то у нас с тобой руки в болячках от плохого горючего. Видишь, как нынче Антанта белогвардейщину снабжает, самые новенькие машины им шлет…

— А я уж в дорогу собрался, — сказал Полевой, подъезжая к сараю на жеребце с короткой, словно пририсованной гривой.

Он еще раз повторил летчикам, что вылетать им надо не раньше пятого часа, сказал, каких сведений ждет от них, и ускакал по тропе. В седле он не казался коротышкой, и выбивавшийся из-под фуражки чуб придавал ему выражение лихости, совсем неожиданное на этом одутловатом лице.

Долго провозились летчики с машиной и еле управились к шести часам.

* * *

…Заревел мотор. Ветер подбрасывал самолет то вправо, то влево, и на виражах отходили вразлет желтые леса, ложбины; летели на юг, по пути отряда Полевого.

Быков увидел внизу конную колонну, двигавшуюся по проселку. Он знал, что это отряд Полевого, и радовался, что привелось ему с Тентенниковым участвовать в смелом набеге.

Сегодня нужно было разведать дорогу до Эмска. Кто знает, может быть, навстречу отряду Полевого идет теперь в набег и белый отряд?

Быков хорошо знал трассу, и через час самолет уже летел над окраиной Эмска, — блеснула, свиваясь лентой, речонка, меж желтыми пятнами осенних садов мелькнули зеленые крыши строений.

Над тем местом, где, по его расчетам, был похоронен отец, Быков снизился и увидел перепутье пяти дорог, отползавших в предстепье.

Он сделал круг над перепутьем. Тентенников тотчас протянул записочку:

«Здесь?»

Быков кивнул головой.

Казалось, дорога до Эмска опустела, и ничего, кроме нескольких крестьянских возов с сеном, не видели летчики на шоссе и объездных дорогах. Вдруг белые клубы дыма скользнули вверх, и ожил казавшийся безлюдным перелесок.

Сразу вынеслись на шоссе кони, пригибаясь, выбежали из лесу пулеметчики со станковыми пулеметами.

«Ньюпор» взмыл вверх. Яснее становились очертания перелесков и рощиц. Белые дымки теперь казались совсем далекими, словно клубились они над самыми верхушками деревьев.

Самолет приближался к Эмску.

Быкова неудержимо тянуло к старому аэродрому. Столько было пережито там! Еще раз взглянуть на него хотелось обоим летчикам.

Они совсем низко прошли над аэродромом. Теперь, как им было уже известно, тут обосновался авиационный отряд Васильева.

«Стало быть, здесь они устроились, — подумал Быков. — Да и немудрено, что именно наше место облюбовали! Ведь Здобнов помнил его хорошо».

Обратный путь был удивителен.

Снова летел самолет над войскам:! которые обстреливали его на подступах к Эмску.

Но теперь никто не обстреливал «ньюпор», и солдаты, задрав головы кверху, следили за его полетом, словно это был свой, белый самолет.

«Ничего не понимаю», — написал в записке Тентенников.

Быков снова полетел по старой трассе. Быстро начинало смеркаться, и следовало поскорее дотянуть самолет до стоянки отряда Полевого.

Вот уже и лесок, о котором говорил Полевой, и внизу, за деревьями, виден какой-то брошенный дом, возле него грузовики, обтянутые брезентом, и партизаны бегают по опушке леса. Свои…

Самолет идет совсем низко. Тому, кто смотрит снизу, кажется, должно быть, что вот-вот заденет он верхушки раскидистых дубов на крутом пригорке.

Быков сделал круг над поляной — единственным местом, где мог бы спуститься самолет. Но там никто не выкидывает полотнища, не дает знака к посадке…

И странно: пока он кружит над партизанским аэродромом, все успевают спрятаться за деревья, залечь в канавы, укрыться в кустарнике. Через пять минут, когда Быков смотрит вниз, он никого не видит на поляне.

Опушка леса опустела, словно появление самолета заставило разбежаться отряд.

Быкова удивила странная встреча, а Тентенников растерялся и сгоряча написал: «Не мерещится ли нам спросонья?»

Быков снова закружил над опустевшей поляной.

Он старался ни о чем не думать, только вести самолет, кружить и кружить без конца, пока не появятся, наконец, на поляне люди, но странное сомнение начало вдруг тревожить его. А что если Полевой ошибся и по карте показал направление неверно? Ведь тогда нужно возвращаться на старое поле, а уж скоро заляжет повсюду тьма, и придется садиться на первом попавшемся месте, и хорошо, если посчастливится самим остаться в живых. И снова будут пробираться двое по безлюдным дорогам, то и дело ожидая встречи с вражеской разведкой.

«Может, еще ниже лететь?» — написал Тентенников.

Быков смотрит на стрелку — высота 20 метров.

Еле различимый в наступающих сумерках, прямо перед носом самолета заклубился сизый дымок.

«Неужели нас начинают обстреливать? — подумал Быков. — Тут уже ничего не понять: белые на обратном пути не обстреливали, а свои бьют».

Он снова набрал высоту.

Стрелка неторопливо взбирается вверх. Триста… четыреста… пятьсот… Еще немного, и они спасены, опасность минует…

«Я на всякий случай вымпел сброшу, — написал в записке Тентенников. — Кажется мне, будто тут путаница».

Тентенников взял тяжеленный болт, специально припасенный для сбрасывания донесений, написал записку: «Я самолет Быкова и Тентенникова, приданный к вам». Он нарочно не написал фамилии Полевого, чтобы посторонние люди, если им достанется записка, не определили, какой отряд действует в белом тылу.

Теперь оставалось только привязать к болту полотнище, в которое завернута записка.

«Готово», — написал Тентенников.

Снова прыгнула вниз стрелка. Вскоре Тентенников выбросил за борт вымпел.

Снизу еще обстреливали самолет, но с обычным своим спокойствием Быков продолжал кружить над поляной.

На поляну выбежали люди с белыми полотнищами и торопливо начали их выкладывать на траву. Длинное полотнище… еще одно длинное полотнище… и вот еще одно полотнище, сложенное пополам. Теперь уже нельзя было сомневаться: отряд Полевого показывал летчикам место посадки.

«Садись!» — снова написал на клочке бумажки Тентенников.

Но Быков и сам уже шел на посадку.

…Первым, кого летчики увидели на поляне, был Полевой. Торопливо семеня по узкой тропинке короткими своими ногами, он издали грозил кулаком и свирепо кричал:

— Тоже путаники какие, прости господи!

Летчики стояли возле самолета и тоже показывали кулаки Полевому: дескать, еще неизвестно, кто из нас путаник — мы или ты, товарищ партизанский командир…

— Живы? — спросил запыхавшийся Полевой, подбегая к самолету и рукавом проводя по потному, раскрасневшемуся лицу.

— Как видишь, — насупясь, ответил Тентенников.

— А я уж и не чаял вас живыми увидеть.

— Еще бы! — сказал Быков. — Если полтораста человек начинают обстреливать свой же самолет, нечего надеяться на хороший исход перестрелки. Хорошо еще, что мы не ответили вам тем же, а то ведь Кузьма у нас стрелок отличный.

— Час от часу не легче! Вам оправдываться надо, а вы туда же, на меня наседаете…

— Ошибку сделали, говоришь? — раздраженно спросил Тентенников.

— Вроде того, — ответил, отдышавшись после быстрого бега, Полевой и торжествующе протянул руку к плоскостям самолета. — Видите? — спросил он, переводя взгляд то на Тентенникова, то на Быкова.

— Ничего не видим, — одновременно ответили летчики.

— А вы поглядите!

И вдруг Тентенников бросился обнимать партизана.

— Что произошло? — удивленно спросил недоумевающий Быков.

— Прослюнтяили мы с тобой маленько, — отозвался Тентенников. — Самолет-то наш — трофейный!

Теперь и Быков понял, почему был обстрелян «ньюпор» партизанами: второпях Полевой и летчики не обратили внимания на то, что на самолете не красные звезды, как на советских самолетах, а красные, синие и белые полосы — цвета царского времени!

— Ошиблись малость! — покатываясь со смеху, сказал Полевой. — Поверите ли, от души отлегло. Ну что же, пойдем к моему костру, а я тем временем прикажу партизанам эту гадость дегтем замазать.

— Ты того, не очень-то торопись! — сказал Тентенников. — Пусть пока так и стоит!

Полевой удивился, но спорить не стал и, поставив у самолета охрану, повел летчиков к своему, как говаривал он, «огоньку».

В глубине леса был на скорую руку сделан шалашик — кривые колья кое-как забросали прутьями и соломой. В шалашике пахло свежим сеном, щами, ружейным маслом, кожей, — и походная канцелярия помещалась здесь же — на фанерной дощечке стояла чернильница и лежала тощая папка с бумагами.

— Вот здесь и помещается мой временный штаб. Пока кашевар будет кашу варить, вы расскажите, что видели сегодня.

— По-моему, белые пронюхали насчет твоего рейда или же сами набег на наши тылы готовят.

— Кто говорил?

— Нам сверху с земными обитателями говорить трудно.

— Стало быть, видел?

— Дороги пусты, а под Эмском не меньше полка. Штаб армии сообщал, что на месте нашего старого аэродрома стоят теперь белые самолеты из отряда Васильева — и верно, на нашем летном поле хозяйничают беляки…

— Так, — вздохнул Полевой. — Значит, нам придется тут денек задержаться. А завтра я свою конную разведку пошлю, и вы полетите. Если окажется, что рейд ихний на нашу сторону направлен, то вы слетайте к нашим, донесение сбросите, а ночевать обратно к нам. Поутру же снова в разведку, и тогда решим, что дальше делать.

— У меня своя думка есть, — громко сказал Тентенников, хватаясь за голову. — И как я раньше до этого не додумался?

Он поглядел внимательно на Полевого, лежавшего на сене и с наслаждением раскуривающего свою длинную трубку, похожую на старый помещичий чубук.

— Для такого дела большая смелость нужна, — вызывающе сказал Тентенников, не сводя глаз с партизана.

— Смелости у нас много, — ответил Полевой, озадаченный тоном Тентенникова. — Нам бы еще немного смекалки, — укоризненно добавил он, вспоминая, как чуть не поплатились летчики за то, что забыли закрасить старые опознавательные знаки самолета.

— А я что говорю? — прервал Тентенников. — Вот именно, смекалки недостает! А теперь слушайте! — И, положив правую руку на плечо партизана, а левой обняв за шею Быкова, он зашептал: — Сегодня, когда мы во второй раз пролетали над белыми конниками, нас не обстреляли. Правильно говорю? — спросил он у Быкова.

— Правильно, — ответил тот, еще не понимая, почему с такой многозначительностью говорит Тентенников о недавнем происшествии.

— А почему во второй раз не обстреляли? Да потому, друзья мои, что приняли наш самолет за белый.

— Это мы и без тебя знаем, — разочарованно пробасил Полевой.

— Ты дальше слушай, — крепче нажимая на плечо партизана, сказал Тентенников. — Вот я и придумал, если, скажем, нам изменить путь отряда? Вместо того чтобы идти на Эмск с той стороны, где беляки таятся, обойти Эмск с юга, со стороны аэродрома?

— Вот теперь начинаю понимать! — отрывисто сказал Полевой. — Ну, ну, дальше давай!

— И вот мы так и условимся, что, в то время как вы будете к аэродрому подходить, мы на нем высадимся. Врасплох их застанем, и машины свои, которые к белякам перелетели, сразу вернем, и ихних самолетов немало захватим. Не успеют белые летчики убежать. Уж тогда мы и рассчитаемся с ними!

— Здорово придумано! — восторженно крикнул Быков. — Да мы и о Глебе разузнаем от пленных.

— Я — ас, победитель смерти, — не без самодовольства ответил Тентенников. — Еще когда я летал на самолете «блерио» с мотором «анзани», я и тогда слыл человеком смекалистым, а ведь потом и получше самолеты видел — работал с таким конструктором, как Григорович, а тот тугодумов терпеть не мог…

Полевой до того развеселился, что сам стал печь на угольках картошку для Тентенникова.

— Тебе нельзя такими пустяками заниматься, — с улыбкой говорил он. — Ты самый башковитый человек на свете.

— Еще бы! — гордо ответил летчик. — И горазд же я был на выдумку в молодые годы!

Он съел десяток картофелин, похвалил повара за гречневую кашу-размазню и развалился на сене.

— И ты, Петр, ложись, — сказал он Быкову. — Нам сегодня отоспаться надо, завтра день будет не из легких.

Тентенников сразу захрапел, заснул вскорости и Полевой, только Быков без сна коротал долгую осеннюю ночь.

«Молодец, молодец! — думал он, вспоминая о хитроумном замысле Тентенникова. — Глеб когда-то рассказывал о хитрости древнего царька, — имя его позабыл Быков, — который сумел ввести во вражеский город часть своего войска в деревянном коне. Так вот и мы на ихнем самолете во вражеский город вкатимся. И сразу: пожалуйте чай пить! Тентенников говорил всегда: «Я не почайпил, ты не почайпил» и ужасно этим словом смешил Лену. А она, бедная, тоже не спит, должно быть… В такие ночи луна светит скупо, словно считанными ковшами льет по небу свет. Оглянешься — и нет ничего вокруг, только кой-где ветки, как гнилушки, светятся, перевитые слабым, тающим светом. Так она всегда говорит. У нее и слова совсем не такие, как у нас с Кузьмой».

Он задремал на рассвете, и пригрезилось ему, будто звал его Глеб куда-то и манил окровавленной рукой.

— Иду, — громко сказал он, и чутко спавший Полевой сразу проснулся.

— Кто там крикнул спросонья?

— Это я…

— Ты? — удивился Полевой, окончательно просыпаясь. — С чего бы?

— Сам не пойму.

Полевой недоуменно покачал головой и сразу стал натягивать сапоги.

— Светает уже. Нельзя больше спать… Пойду проверю, дан ли овес лошадям. Сегодня день будет трудный — надо их ублажить из последнего.

Он вернулся вскоре и стал будить Тентенникова.

— Уже летим? — спросил летчик, не открывая глаз.

— Скоро вылетаем. Вставай!

— Угу, — отозвался Тентенников, перевернулся на другой бок и снова захрапел.

— Теперь с ним сладу не будет, — сказал Быков. — Ну и горазд же спать!

— А мы его за ноги из шалаша вытащим, — отозвался Полевой.

Стали тащить Тентенникова за ноги, но он только улыбался, словно сон хороший видел.

— Ату! — закричал Полевой, наклонясь к самому уху Тентенникова.

Тот сразу вскочил как встрепанный и, ухватив партизана за рукав, сказал сердито:

— Ты что словно сваха с метлой по двору скачешь!..

Протирая кулаками глаза, позевывая и потягиваясь, но все больше и больше гневаясь на Полевого, Тентенников крикнул:

— Да знаешь ли ты, что человеку без сна и жить на свете не стоит?

— Так вот всегда, — сказал Быков. — Очень сердит спросонья. И если не поест долго, тоже гневается. Коли будешь его неделю подряд с постели стаскивать, так и знай — врагом твоим станет.

— Точно, — признался Тентенников. — Ну спит человек, ну чем он тебе мешает? Дай ему, в конце концов, поспать! Тебе самому разве легче, если приятель без сна мыкается?

— Черт с тобой, спи! — рассердился Полевой. — Я тебе тоже не нянька.

— И давно бы так, — ответил Тентенников, снова забираясь в шалаш и укладываясь поудобнее.

— Горазд спать твой приятель, — промолвил Полевой, прислушиваясь к могучему храпу Тентенникова.

— У него это называется «оторвать». Если поспит как следует, обязательно встанет, почесываясь, и сразу же промолвит: «Хорошо оторвал часов под пятнадцать».

— Так, стало быть, и не проснется сегодня? — удивился Полевой.

Вдруг из шалашика послышался глубокий вздох, кашель, и Тентенников сиплым голосом торжественно провозгласил:

— Ну и оторвал же сегодня! Прямо пухнуть начал со сна.

— Куда тебе больше пухнуть? — огрызнулся Полевой.

— И отчего чешешься со сна? — примирительно спросил Тентенников. — У докторов спрашивал. Говорят неправдоподобно: наклонность есть к ожирению. А почему полный человек больше должен чесаться? Невразумительно.

Полевой только сплевывал, не отвечая. Тентенников выполз из шалашика.

— Чего вы молчите? — удивился он, подходя к Быкову.

— Ты Полевого обидел. Как стали тебя будить, ты его ногой в живот двинул.

— Так вот всегда, — с виноватой улыбкой сказал Тентенников. — Как только будить меня начинают, я сразу скандалю. А ты не сердись, я не со зла, спросонья!

Прихлебывая кипяток, Полевой повеселел и ласково сказал:

— Впрочем, чего же злиться! И у хороших людей свои причуды бывают.

Снова вынул он из полевой сумки карту и точно отметил направление обходного пути на Эмск.

— Стало быть, так и договорились. Вы сейчас вылетайте, до Эмска. Я еще трогаться не буду, только разведку пошлю. Когда же сообщите, сразу по коням… Вы идите на посадку, — для верности на старое место, где раньше «ньюпор» стоял. А завтра утречком вылетайте! В десять часов мы на белый аэродром и нагрянем… Я же сейчас двух нарочных послал с донесением в штаб. И ваши приметы сообщил, чтобы по ошибке свои не обстреляли.

На этот раз «ньюпор» находился в воздухе недолго. Как и вчера, пустынны были дороги, ведущие к Эмску: стало быть, не в налет собиралась белая конница.

«Какой-нибудь предатель сообщил, что сюда выступает отряд Полевого, вот они тут и стали, — решил Быков. — А Полевой с юга зайдет».

Ему нравился этот прямой, веселый человек с хитроватым прищуром светло-карих глаз и постоянной усмешкой уверенного в своих силах человека.

Белые конники больше не обстреливали «ньюпор», приняли, как и вчера, за свой самолет, и Быков окончательно уверовал в удачу хитроумной затеи Тентенникова.

«Ворвемся к ним, как гости небесные, они и очухаться не успеют, а мы уже хозяева на аэродроме».

Еще далеко было до полудня, а самолет уже вернулся к отряду Полевого. Отряд был наготове и только ждал приказа о выступлении. Тентенников снова бросил вымпел с донесением. Тотчас появились на поляне партизаны с полотнищами и начали сигналить.

«Выступают», — понял Тентенников и махнул рукой, словно по рассеянности решил, что внизу заметят его одобрительный жест.

Самолет сделал несколько кругов над рассыпавшимся в лесу отрядом. Вот уже передовые всадники выехали на шоссе, и самолет низко летит над ними. Тентенников рад, что рев мотора слышен внизу; каждый конник невольно запрокидывает голову кверху и с веселой усмешкой смотрит на крылатого друга и окликает его ласково, рукой машет, совсем так, как махнул сейчас Тентенников.

Долго еще кружил самолет над отрядом. Наконец Тентенников решил образумить увлекшегося Быкова и написал записку: «Поворачивай обратно, не то много бензина изведем».

На другой день, в часу десятом, самолет снова вылетел к Эмску. И сегодня самолет вел Быков, хотя Тентенников и намекал с вечера, что теперь следовало бы одному из них отдохнуть после невзгод недавних полетов. Но Быков и слышать не хотел:

— На тебя самая трудная часть дела выпадет. Из пулемета будешь беляков поливать.

— Хитришь, Петр! — отозвался Тентенников. — Так уже получается, если вместе с тобою летим. Ты всегда веселый, как жених, а мне впору слезами умыться.

— Как хочешь, не уступлю.

— Другого ответа я от тебя и не ждал, — рассердился Тентенников и больше в тот вечер не затевал беседы с Быковым.

Так и вылетели они, не разговаривая. Тентенников злился и чертыхался про себя, а внизу уже замелькали узкие дорожные колеи и ломаные очертания дубовых рощиц.

Белый отряд стоял в том же самом лесу, где встретили его летчики в первый день полета.

На эмском аэродроме было многолюднее, чем позавчера: несколько человек возилось возле самолетов; дверь в ангар была открыта, и там тоже стояла небольшая группа солдат.

Быков взглянул на часы: ровно десять. Точно в это время должны появиться на аэродроме и конники Полевого. Тентенников злился и лениво зевал, словно его не интересовала предстоящая посадка. Быков сделал еще один круг над аэродромом. Здесь все оставалось по-старому.

Он взял ручку от себя и на мгновение закрыл глаза: только не козлить, сесть на три точки, так, чтобы показать свое уменье людям, с которыми предстоит через несколько минут встретиться в жестокой схватке.

И вот уже посреди аэродрома стоит «ньюпор», и яркими кажутся три разноцветные полосы на его крыльях: красная, синяя, белая — цвета, под которыми водили его старые хозяева.

Летчики стояли молча возле своего «ньюпора», не зная, чем кончится неожиданная посадка на вражеском аэродроме.

Взглянув на Тентенникова, Быков увидел, что приятель держит правую руку в кармане, и сам тоже положил руку на кобуру. К машине отовсюду уже бежали мотористы, механики, солдаты. Ни одного офицера не было среди них.

— Откуда? — прищуриваясь, спросил один из мотористов.

— Не твоего ума дело, — ответил Быков, прохаживаясь возле самолета.

Моторист вытянул руки по швам и отошел в сторону.

— Начальников чувствует, — усмехнулся Тентенников и жарко задышал в ухо приятелю: — А ты сомневался! Видишь, как легко приземлились?

— Рано еще праздновать, — ответил Быков.

 

Глава двенадцатая

Васильев и Здобнов сидели за тем самым колченогим столом, за которым Здобнов совсем недавно распивал чаи с Тентенниковым. Они играли в шахматы. Собственно говоря, Здобнов умел только передвигать фигуры и в каждом трудном случае обязательно советовался со своим партнером. Васильев шутя говорил, что Здобнов только переставляет фигуры, а играет он, Васильев, сам с собой.

— Вы никогда не будете играть хорошо в шахматы, — морщась, говорил Васильев, — а по правде говоря, если вдуматься, именно эта игра была бы вам полезна. Рассказывали мне, что вы до войны увлекались картами и потеряли свое состояние. Игра в шахматы не связана с расходами и в то же время помогает убивать время. Вот раньше заключенные в тюрьмах лепили из черного хлеба шахматы и на самодельной доске умудрялись за день сыграть по тридцати и сорока партий.

— Ну и мы с вами сегодня не менее пяти партий сгоняли, — щурясь, сказал Здобнов. — А вообще-то я, признаться, одолеваем скукой. За последнее время только о тех веселых днях и вспоминаю, когда служил у большевиков в отряде. Беспокойство, знаете ли, — враг скуки: ходишь весь день, словно акробат по проволоке, и дух захватывает. А вдруг арестуют, раньше чем успеешь перелететь? А вдруг в полет не пустят?

— Как же они жили здесь? — спрашивал Васильев. — Мне почему-то начинает казаться, будто наши листовки их нервировали чрезвычайно.

— С того дня, когда вы первые листовки выпустили…

— Неприятно раздражает меня иногда ваше словоупотребление, — переставляя фигуры, сказал Васильев. — Ведь еще фельетонист Буренин в «Новом времени» очень справедливо отмечал, что выпустить можно птичку из клетки, а выпускать журнал, или книгу, или листовку совершенно невозможно, кроме как разве выпустить из рук — уронить.

— У вас очень строгое отношение к словам, — сказал Здобнов, отодвигая шахматную доску. — Но листовки ваши в те дни я прямо с удовольствием читал. Меня, правда, удивляла некоторая, как бы это сказать, энергичность выражений.

— Школа приснопамятного графа Ростопчина, — не без самодовольства ответил Васильев. — Сами знаете, с солдатом без некоторой грубости нельзя.

— На слово нужно обращать внимание, я с вами согласен.

Они помолчали, снова расставили шахматы, постучали трубками по доске.

— Открывайте! — закричал кто-то за дверьми с яростью и злобой.

Васильев, пожав плечами, поднялся со стула, толкнул ногой дверь, и тотчас в комнату вкатился совершенно запыхавшийся, взволнованный Пылаев.

— Ну и дела! — сказал он. — Ну и дела! А я-то к вам с наисрочнейшими известиями, и притом интимного свойства.

— Мне выйти? — спросил Здобнов, привыкший к тому, что Пылаев любил секретничать с полковником: частенько приходилось Здобнову оставлять Васильева и Пылаева для продолжительных бесед наедине…

— Нет, зачем же? — добродушно сказал Пылаев. — Нам нужно пройти в ангар. А вы подождите, мы скоро вернемся. У меня к вам письмецо.

* * *

— Зачем вы затеяли такую спешку? — спросил Васильев. — Мы так хорошо говорили сейчас со Здобновым.

— Дайте руку! — шепнул Пылаев.

— Вы с ума сошли?

— И скорей!

— Я ничего не понимаю.

— Доверьтесь мне!

Они бежали по шоссе. Васильев чертыхался, плевался, недоумевал, но не отставал от Пылаева.

Вдалеке вспыхнул на мгновение сизовато-синий огонек.

— Изволите видеть, — заговорил, наконец, Пылаев, — двухместный автомобиль-крошка, как я его называю, «Бебе».

— Что там случилось? — спросил Васильев, усаживаясь в машину.

Пылаев взялся за руль, ухмыльнулся, укоризненно посмотрел на Васильева.

— Маленькая неприятность, от которой мы удираем со скоростью тридцати пяти верст в час.

— Я вас не понимаю.

— Красные захватили аэродром.

— Из-за вас я бросил Здобнова, — с раздражением сказал Васильев через десять минут, опомнившись после страшных слов своего спутника. — Подлость сделал из-за вас…

— Осмелюсь спросить, какую? — полюбопытствовал Пылаев.

— Оставил Здобнова в руках большевиков. Они его считают изменником и, сами понимаете, разделаются с ним…

— Всего два места в машине было, — ответил Пылаев. — Если бы он уехал, кому-нибудь из нас пришлось бы остаться.

— И остались бы! — все более сердясь, ответил Васильев.

— Сейчас говорите такое, когда опасность миновала. А если бы пришлось ту минуту пережить, — еще неизвестно, какой бы выбор сами сделали. Чем вы хуже его? Почему именно вы должны идти под расстрел?

Васильев безнадежно махнул рукой, словно знал, что никогда не удастся ему переспорить Пылаева, и громко спросил:

— Вы, наверно, и счет потеряли случаям, когда приходилось спасаться бегством?

— Ох, не говорите! — вздохнул Пылаев. — Вся жизнь моя — как на гигантских шагах: то вверх, то вниз, и ни на минуту нельзя отдохнуть ногам. Я никогда не мог отдохнуть или заболеть — жизнь без праздников, один сплошной понедельник.

Он помолчал, а потом с горечью проговорил:

— И вещами теперь не обзавожусь — мешают, препятствие большое в моей бродячей жизни.

— Стало быть, так вас навек «в бега» и пометили?

— Именно, именно! — обрадовался Пылаев, — такие люди, как я, нужны государству…

— Не такими ли и царствующий дом держался?

— Как вам сказать? — задумался Пылаев. — Конечно, и ими.

— И каждого человека, с которым вам доводилось встречаться, вы неизменно обманывали?

Пылаева сердила бесцеремонность вопросов, которые задавал Васильев, но разговор почему-то показался интересным, и, морща лоб, он ответил:

— Вас первого неистребимой любовью любил — и как еще выручал!

— Меня?

— Забыли? — съязвил Пылаев. — Так вот всегда, если человек плохое сделал — помнят всю жизнь, а хорошее — обязательно забывают.

Васильев недоумевающе пожал плечами.

— А на фронте что было? В отряде? Когда одна из ваших девчонок, которую вы оставили спать в канцелярии, скрылась с секретными документами? Разве я не сделал ради вас рискованную инсценировку? Потом ведь говорили даже, что документы украл я, да еще стрелял в вас вдобавок, убегая.

— А, вы об этом случае! — с деланным равнодушием проговорил Васильев. — Тогда вы действительно выручили меня.

— Еще бы! Ведь вы на коленях передо мной стояли.

— Стоял, — с ненавистью глядя на Пылаева, сказал Васильев.

— Просили спасти, выручить, освободить от позорнейшего подозрения.

— Было, было и это!

— А потом еще требовали, чтобы я инсценировал нападение на вас.

— Да, да, просил, — буркнул Васильев.

Ему хотелось, чтобы скорей закончились воспоминания Пылаева. Но Пылаев сегодня был особенно разговорчив и навязчив и все быстрее гнал автомобиль по безлюдной дороге.

— Вы не волнуйтесь, — с улыбкой сказал Пылаев, — поезд на Харьков уходит через час. Может быть, последний поезд, но мы на него обязательно попадем.

— Постараемся, — сказал Васильев, обрадованный неожиданной улыбкой Пылаева.

Но Пылаев уселся удобнее и спокойно продолжал рассказывать о былом:

— Вы просили стрелять в вас, и обязательно из револьвера. Я отличный стрелок и не стал спорить с вами. Вы вытянули правую руку, и я легонько задел только мякоть предплечья. Долго потом пришлось на перевязки ходить?

— Раза четыре, не больше того.

— И вы же еще надо мной подсмеивались. А ведь секретные-то документы все-таки не девчонка украла, а я, и собственноручно… — воскликнул Пылаев.

Вскоре они увидели за крутым поворотом первые строения железнодорожной станции.

— Не думаете ли вы, что в бегстве есть что-то постыдное? — задумчиво проговорил Васильев.

— Как вам сказать, может быть, и постыдно бежать, но еще постыднее было бы в своих грехах признаваться, если бы мы в руки к большевикам попали… Они бы уж до всего докопались.

Пылаев и Васильев бросили автомобиль у въезда в вокзальный сад и побежали к перрону, стараясь не отставать от толпы, атаковавшей теплушки и зеленые вагоны третьего класса.

— Трогается! Нет, вы поглядите, на самом деле трогается! — простонал Пылаев, размахивая руками и внимательно глядя под ноги, чтобы не споткнуться ненароком о придорожный камень.

А поезд и на самом деле тронулся. Загремели буфера, загромыхали площадки, со свистом вырвался отработанный пар…

Конный отряд рассыпался по вокзальной площади.

— Красные! — крикнул Пылаев.

Васильев на мгновение оглянулся.

— Не задерживайтесь, — прохрипел Пылаев. — Скорее…

Они уже бежали по перрону. Только на площадку предпоследнего вагона можно было еще прыгнуть: состав замыкала закрытая наглухо теплушка.

Пылаев увидел людей, стоявших на площадке, сундуки на буферах, корзины над головами, шляпы, бекеши, развевавшиеся на ветру шелковые платья и, выбросив вперед руки, сильным и быстрым движением рванулся вперед, — левая рука на поручне, тело в судорожном броске. Кто-то подхватывает за руки, кто-то подталкивает сбоку — и вот он уже на площадке…

— Прыгайте, прыгайте скорей! — крикнул он запыхавшемуся, безнадежно отставшему от вагона Васильеву, и тот, не замечая грозящей ему опасности, так же стремительно, как Пылаев, взмахнув руками, бросился вперед. Вагоны дребезжали, грохотали колеса, истошный нестерпимый крик на мгновение заглушил грохот движущегося поезда…

— Оступился! — громко сказал Пылаев и, усевшись на подножку вагона, долго глядел назад, туда, где под колеса теплушки упал Васильев…

«Стало быть, снова дорога», — раздумывал Пылаев, посасывая трубочку и не прислушиваясь к торопливой беседе попутчиков. Ему не хотелось теперь ни думать, ни рассуждать, ни спорить с самим собой, он только тихо бормотал про себя: «Кривая и на этот раз вывезет. Я как пружина, — чем больше сожмусь, тем сильнее ударю впоследствии. На Дон мне податься, что ли? Или в Одессу? Да и в Германии примут за старое…»

* * *

Прежде чем Здобнов услышал стрельбу на аэродроме, дверь штабной комнаты распахнулась, и на пороге появился Тентенников.

Предчувствуя близкую расплату, Здобнов поднялся со стула и с ужасом смотрел на летчика, не чувствуя силы взяться за кобуру.

«Тентенников страшнее всего, — подумал Здобнов. — Он, наверно, всерьез был уверен в моих дружеских чувствах. Он и застрелить может».

Он стоял посреди комнаты, одергивая френч и виновато глядя на Тентенникова.

Тентенников взвыл, увидев Здобнова, и сразу же бросился к нему, сжимая кулаки.

— Довелось все-таки встретиться! — сказал он, с ненавистью глядя на изменника. — Я поклялся собственными руками тебя задушить, когда суждено будет увидеться снова. И близко уже исполнение моей клятвы.

Здобнов не спеша прикурил от зажигалки и зло сказал, не глядя на Тентенникова:

— Спорить не могу. Конечно, вы теперь хозяин положения.

— Мерзавец! — закричал Тентенников. — Да я, может, ночей не спал, о встрече мечтал!

— Меня виноватым считаете?

Тентенников оторопел. Ему показалось, что Здобнов обязательно на колени упадет, будет молить о пощаде, в ногах валяться станет, а Здобнов только усмехался лениво да постукивал каблуком по полу.

— А за измену тебя, прохвост, совесть не грызет? — спросил Тентенников.

— За перелет к Васильеву я буду отвечать, как мне указы пали при зачислении в отряд, перед судом Ревтрибунала. Стало быть, нечего задавать пустые вопросы.

— Перед судом? — окончательно рассвирепел Тентенников. — Да я безо всякого суда тебя пристрелю, как бешеную собаку!

Выхватив пистолет, он подошел вплотную к своему врагу.

— Ты что, белены объелся? — тихо спросил Быков, входя и комнату. — Сейчас же отдай мне пистолет!

— Никак не сговоришься! — заревел Тентенников, не выпуская из рук браунинг.

— Повторять тебе, что ли, придется?

Тентенников, сердито ворча под нос, положил в кобуру браунинг и укоризненно сказал:

— Тебе, Петр, не угодишь: по-твоему, то я слишком добрый, то слишком злой.

— И верно, — спокойно проговорил Быков. — Твоя горячность к добру не приводит. Здобнов сегодня для нас человек нужный, он и сам это понимает: прежде чем расстрелять, его допросить надо.

— Вам видней, — глядя в упор, ответил Здобнов. — У меня на такие вещи взгляд простой: война — игра, случай.

— Ну, вашими взглядами я не интересуюсь, — сказал Быков. — Мало ли о чем всякий мерзавец думает. Другое дело есть у меня.

— Готов к услугам.

— Расскажите, как погиб Победоносцев?

Здобнов задумался, провел рукой по загорелому черепу, искоса взглянул на летчика.

— Я бы вас просил не медлить с ответом, — сухо сказал Быков.

— Нужен ли вам мой ответ? — медленно проговорил Здобнов, глядя поверх Быкова.

— Необходимо свидетельство очевидца.

— Что же, извольте! О чем прикажете рассказывать?

— О многом, — с угрозой сказал Тентенников.

— В борьбе все средства хороши, — ответил Здобнов. — Вот вы спросите, зачем я перелетел к белым. Что я вам отвечу? Только одно можно сказать: нужно было мне от вас улететь…

— Значит, и Васильеву нужно было оболгать Победоносцева после смерти? Где его похоронили? — взволнованно спросил Тентенников.

— Погоди, погоди, вечно торопишься! — раздраженно перебил Быков. — Я хочу подробно узнать.

Тентенников обиженно поджал губы, сел за письменный стол и начал открывать ящик за ящиком, пачками вытаскивая бумаги. Вдруг он заметил толстую красную папку, на обложке которой было крупными буквами выведено по старой орфографии, с ятями: «Дело летчика Победоносцева». Он громко закричал:

— Петя, гляди-ка!

Быков подошел к нему, выхватил папку и, не отрываясь, перечел старательно подшитые и пронумерованные бумажки, листочки и донесения.

— Ну что? — спросил Тентенников, когда Быков, не выпуская папки из рук, закрыл глаза.

— Мы не нуждаемся больше в показаниях Здобнова, — тихо ответил Быков. — В протоколе допроса и записях Васильева рассказано о том, как геройски погиб верный присяге наш Глебушка.

И, не в силах сдержать слезы, он положил голову на грязный заваленный бумагами стол.

 

Глава тринадцатая

С того тихого осеннего вечера, когда летчики впервые познакомились с Полевым, прошло всего десять дней, а многое уже успело измениться на фронте, и по тому пути, где недавно проходил на рысях небольшой отряд старого партизана, ринулась в прорыв пехотная дивизия.

Полевой уверял летчиков, что хитроумный план Тентенникова немало помог красному командованию, и намекал далее, что за этот подвиг и его самого и летчиков наградят новым революционным орденом, который учрежден Центральным Исполнительным Комитетом. Скоро отряд получит новое назначение, может быть, вместе с ним опять пошлют Быкова и Тентенникова.

— А пока суд да дело, посидим тут немного, поскучаем вместях! — сказал однажды Полевой. — Хлеб да соль у нас есть, чем не житье?

— Без дела скучно сидеть, — ответил Тентенников. — У меня, знаешь, характер какой? Чтобы руки чем-нибудь заняты были. Если делать нечего, я тогда с горя все, что под руку подвернется, разбирать начинаю: часы, велосипед, мотор. Ну и, конечно, порой их гублю, а как только до настоящего дела дойдет — тотчас механизмы бросаю.

После удачи рискованного и трудного дела Быков всегда придумывал себе новые задания. В давнее время в такую пору он любил пешие прогулки, а теперь просто лежал на кровати, листал старые иллюстрированные журналы и курил без конца папиросу за папиросой, до тех пор, пока не начинало клонить ко сну. Но и спалось в такую пору плохо. Однажды он вдруг сказал Тентенникову, желая вызвать приятеля на спор:

— А душа-то все-таки есть!

Лицо Тентенникова расплылось в доброй недоумевающей улыбке:

— Может, и есть, да мне, по правде говоря, без надобности: не болит…

Спор не затевался сейчас… и чем несбыточней были чудеса, описываемые в журнале, тем больше злился Быков. В такие минуты Тентенников хитро щурился и громко спрашивал:

— Чья затея была с аэродромом?

— Твоя.

— Смело придумал?

— Смелей того невозможно.

— Что теперь делать надобно?

— Надобно думать, что еще какая-нибудь мысль в твою умную голову западет.

— Вот я и думаю.

И он сидел за столом, неподвижный, как каменный Будда, подняв, как говорил Быков, «очи горе», и раздумывал, как следует изменить нынешнюю спокойную жизнь.

— Пойдем самолеты трофейные посмотрим! — предлагал он Быкову.

Быков швырял в угол журналы, надевал фуражку и шел на аэродром.

Трофейные самолеты отливали новенькой краской и были нарядны. Без приказа командования летчики не решались летать на них. Покачав головой, Тентенников вел Быкова к реке и предлагал искупаться, хотя в эти холодные дни каждый купальщик рисковал схватить воспаление легких.

— Холодно! — отнекивался Быков. — И к тому же какая здесь река? Два раза руками взмахнешь — и уже на другом берегу. Вот в Питере на Неве воистину наслаждение плавать.

— Ну, уж с Волгою Неве не сравняться. Я — волгарь и Волгу ни на какую реку не променяю. — Тентенников вздохнул и негромко спросил: — Что же нам все-таки делать?

— Ума не приложу.

— Давай отпросимся у Полевого на несколько дней и поедем к Николаю. Оттуда махнем к Лене, с собой захватим ее — и в новую дорогу.

— Здорово придумано! — обрадовался Быков. — Нет, воистину у тебя, Кузьма, смекалки много. Как же я сам не догадался?

— Где уж тебе! — самодовольно пробасил Тентенников.

Полевой удивился, заметив, что у летчиков недавней хандры и следа нет.

— Неужто знаете? — спросил он.

— Как не знать, — ответил Тентенников, — я такое придумал…

— Я о телеграмме говорю…

Летчики переглянулись.

— Так вот, ребята, пришла пора расставанья!

— Кто тебе сказал? — недоумевая, спросил Быков.

— Телеграмма от товарища Григорьева: требует вас обоих…

— А ну, пляши! — крикнул Тентенников и, грохоча тяжелыми каблуками, прошелся по комнате два раза вприсядку.

— Жаль расставаться с вами, особенно с Кузьмой Васильевичем — у него характер легкий, — сказал Полевой и, подумав, добавил: — когда он не спит. Ну, да что уж тут, прощайте, ребята! Ввек вас не забуду…

Рано поутру они приехали в штаб. Николай в тот день был очень занят, принял их только на несколько минут и сразу объяснил, что Быкова посылает в срочную командировку в Москву, Тентенникову дает пятидневный отпуск, а потом обоим надо собираться в дальнюю дорогу.

Летчики вышли на улицу. Был дождливый день, деревья дымились вдалеке, и сапоги хлюпали по осенним лужам.

— Как же быть теперь? — спросил Быков. — Уеду в Москву и о Лене ничего не узнаю…

— Ты не грусти… Я к ней поеду, а в Москву дам тебе до востребования телеграмму.

* * *

В тот же день Тентенников поехал в отряд.

Лену он нашел в постели. Когда Тентенников приехал, она бредила и громко звала то его, то Быкова, то Глеба. У кровати сидел пожилой мужчина в пенсне и, озабоченно покачивая головой, вычерчивал кривую температуры. Увидев Тентенникова, он встрепенулся и сразу, скрестив на груди руки, пошел навстречу летчику.

— Вы муж Быковой, летчик? — спросил он, с опаской глядя на могучую, крепко сколоченную фигуру Тентенникова.

— Я его товарищ. Вернее сказать, лучший его друг. А вы кто такой будете? Доктор или фельдшер?

— Пленник, не больше и не меньше, — беспокойно оглядываясь, ответил мужчина в пенсне.

— Не понимаю вас.

— Что же тут непонятного? — обиженно ответил человек, назвавший себя пленником. — Меня этот несовершеннолетний дикарь в плен забрал.

Тентенников посмотрел в угол и сразу увидел Ваню, сидевшего на сеннике.

— Ты почему в угол забрался? — недоумевая, спросил летчик.

— Престранная история! — покачивая головой, сказал мужчина в пенсне.

— Я не вас спрашиваю, — строго перебил Тентенников. — Мне от него хочется правду узнать.

Ваня молчал. Он осунулся, веки у него были красны, казалось — вот-вот заплачет. Он даже не попытался улыбнуться Тентенникову, как бывало когда-то.

— Онемел, что ли?

— Третью ночь не спавши, — жалобно ответил Ваня.

— Кто же тому виной?

— Из-за него не сплю, — прохрипел Ваня, шашкой показывая на человека в пенсне.

— Что же он тебе сделал?

— Позвольте уж, я расскажу. Я врач соседней больницы, фамилия моя Егорчин. Вдруг несколько дней назад ко мне в квартиру поздно ночью является этот молодой человек, приказывает немедленно идти следом за ним и никаких вещей с собою не брать.

— Спешить нужно было! — зло сказал Ваня.

— Вот сами изволите видеть, каково ко мне отношение. Я, конечно, иду за ним, не прекословя, так как у него в руках обнаженная шашка. У подъезда ждет таратайка. Он усаживает меня, сам садится рядом и приказывает немедленно трогать. Я уж не рассказываю вам о своих переживаниях… Едем мы долго, чуть ли не полтора часа. Он сердится, торопит кучера…

— Прибавлено малость, — перебил Ваня.

Доктор сердито посмотрел на мальчика и, волнуясь, продолжал свой рассказ:

— Можете себе представить, я измучился, когда ехал с ним по лесу! Как назло, навстречу ни единой души. Наконец подъезжаем мы к этому помещению. Он берет меня за руку и ведет в комнату. И вот я вижу несчастную женщину, в жару, на кровати…

— Значит, он не напрасно привез вас.

— Конечно, не напрасно, — согласился врач. — Только зачем же было так обставлять вызов к больной?

— Мне отец велел Лену беречь, нельзя было медлить, — тихо сказал Ваня.

— Он сам-то еще молокосос, — наставительно проговорил Тентенников, — а вы на него жалуетесь.

Егорчин опасливо поглядел на Ваню. Мальчик уже дремал, уткнувшись лицом в сенник, но не выпуская из рук шашки.

— У него странное понятие о медицине, — сказал Егорчин. — Даже на минуту не отпускал меня отсюда, ходил следом за мной и не спал ни единого часа, — должно быть, боялся, что я убегу.

— Теперь дело поправим, — сказал Тентенников. — Только насчет лечения у меня взгляд такой же странный, как у него: пока ей чуть не полегчает, никуда вас не отпущу.

— Но моя жена сойдет с ума: уже третий день никаких известий.

— Семейные ваши дела я мигом улажу… Пишите записку! Сам ее вашей жене доставлю…

Егорчин склонил голову и снова сел на стул возле кровати Лены.

— Температура снижается, — сказал он через несколько ми пут, — пульс становится наполненней, ритмичней. Не сомневаюсь, выживет.

— Какой же вы молодец! — восторженно сказал Тентенников. — Сразу чувствуется знающий человек. Я сам, поверите ли, никогда не хворал, только в детстве бабушка от чирьев деревянным маслом со скипидаром лечила. Но медицину уважаю. Вот только насчет патентованных средств у меня особое мнение; лысею, и ничто не помогает.

Сняв фуражку, он провел ладонью по голове и сокрушенно вздохнул:

— На собственном горьком опыте проверено.

…Только поздно вечером Тентенников догадался спросить, чем же больна Лена.

— Испанка в тяжелой форме, — отозвался только что проснувшийся Ваня. — Я так боялся, что ей будет плохо. Отец перед отъездом наказывал беречь ее, а я вдруг опростоволосился бы.

«Упрямец, — думал в ту ночь Тентенников, ложась на сеннике на полу, рядом с Ваней, — своего сумел добиться. Таким и я был с самой ранней поры. Да и надо было стараться, ведь нас только четверо и осталось».

И он хорошо спал в ту ночь, видел веселые безалаберные сны. Под утро, открыв глаза, увидел устремленные на него сухие, без блеска, глаза Лены и сразу понял, что она выздоравливает.

— Где Петя? — спросила она беспокойно, высвобождая руку из-под одеяла.

— В Москву уехал, в командировку, — ответил Тентенников, пряча под одеяло ее руки.

— Ты правду говоришь? — недоверчиво спросила она.

— Какой же мне смысл врать? Неужто ты думаешь, что я спокойно сидел бы, если бы что-нибудь с ним случилось? Ты ведь знаешь, я притворяться не умею, артист из меня плохой бы вышел.

* * *

…Лена быстро выздоравливала. Через несколько дней, старательно укутав больную в платки и шали, Тентенников и Ваня вывели ее на прогулку. На крылечке был для нее приготовлен стул, и она долго не хотела возвращаться в комнату. Полузакрыв глаза, рассказывала она Тентенникову и Ване о своем детстве, о том, как росла рядом с Глебом в старой квартире на далекой Подьяческой. Ваня слушал ее неторопливый рассказ, и жизнь Глеба, и названого отца, и Тентенникова, и самой Лены казалась ему чем-то необычайно фантастическим, ярким, и он завидовал им и мечтал о том дне, когда станет наконец взрослым человеком и возьмется за руль самолета; о другой судьбе он никогда не думал.

Доктора Егорчина наконец освободили от непрерывного дежурства у кровати Лены. Он теперь бывал в отряде только наездами и каждый раз, входя в комнату, с опаской поглядывал на Ваню.

— Очень меня удивляет молодой человек, — признавался Егорчин Тентенникову. — Он далеко пойдет с такой волей.

— Действительно, парень — кремень, — согласился Тентенников. — Настоящий солдатский сын, с самого малолетства привыкал к пороховому дыму. Ему совсем мало лет было, а он уже воевал вместе с нами на Румынском фронте.

— Что вы говорите? — с удивлением сказал Егорчин. — Как он туда попал?

— Сам прибежал…

— Удивительный паренек! У него и в глазах что-то есть, — меланхолически заметил Егорчин.

Через неделю Лена стала сама хозяйничать, и никто уже не вспоминал о ее недавней болезни. В отряд вернулся Быков.

* * *

…Поздно вечером вчетвером сидели они за круглым столом. Быков рассказывал о московских новостях и встречах, а Ваня вздыхал.

— Ты что? — спросил Быков. — Нервы у тебя разыгрались, что ли?

— Похоже, что нервы, — слишком поспешно согласился Ваня.

— Как будто рановато еще на нервы жаловаться, — строго сказал Быков.

— Терпеть не могу больше.

Быков удивленно поднял брови.

— Хочется знать, как у нас дела на фронтах и скоро ли мы отсюда уедем.

— На фронтах большой перелом, — сказал Быков. — Царицын — нерушимая крепость. Там Сталин руководит обороной. Завтра мы туда выезжаем с Кузьмой принимать авиационный отряд.

 

Глава четырнадцатая

Еще задолго до того, как пароход подошел к Царицыну, Быков и его спутники вышли на палубу. Как назло, пароход был очень старенький, шел медленно, — капитан признавался, что «Забияка» совершает свой последний рейс и будет сдан на слом в Царицыне или другом городе, — это зависит от начальников пароходства.

Штурвальные, натужась, вертели колеса и, посасывая трубки, с обидой говорили об одряхлевшем «Забияке». Тентенников не вытерпел, подошел к ним и стал укорять за такое безжалостное отношение к хорошо потрудившемуся на гноем веку пароходу.

— Вам хорошо говорить, товарищ летчик, — сердито отвечали штурвальные, — а у нас с ним такое мученье, что силушки нету. Бурлакам — и тем не так хлопотно было со своей бечевой, как нам с «Забиякой».

В этот теплый осенний день по широкому простору реки еще несколько барж и пароходов шли к Царицыну. С утра дул сильный ветер, и скоро стали плохо различимы кудрявые ивняки на речном берегу: серо-голубоватая дымка прикрыла берег, и солнце потускнело, словно вокруг него кружились песчаные вихри. Медленно, очень медленно шел «Забияка»…

Лена и Ваня сидели на скамье у борта, Тентенников продолжал нескончаемый разговор со штурвальными, а Быков стоял возле ящиков с грузом, нетерпеливо ожидая того часа, когда сможет наконец спуститься по трапу на песчаный волжский берег.

В жизни Быкова многое было связано с Царицыном. Здесь он встретился когда-то с Леной, прокатил ее на аэроплане, когда внове еще были полеты с пассажирами, здесь впал в немилость у Илиодора, чье имя в недавние годы так славилось по Поволжью. Тогда Царицын был богатым купеческим городом, и после отъезда, вспоминая о нем, Быков не мог преодолеть странного ощущения, словно за все время, проведенное в Царицыне, ни разу не мог он вздохнуть полной грудью; казалось, будто и на легкие оседала желтая пыль, так противно скрипевшая на зубах…

Кончив спор со штурвальным, Тентенников подошел к Быкову, стал рядом с ним.

— Ну как, — спросил он, — доволен дорогой? Ведь мы, почитай, как в мирное время на пароходе едем. А для меня — счастье неописуемое. Правда, родные места мои выше, но и здесь Волга еще такая, какою мы, волгари, любим ее. Вот ниже, к Астрахани, уже другие места пойдут, мне непонятные, — словно другая река. По ильменям и ерикам я тоже скитался, рыбачил там несколько месяцев, — но среднюю Волгу больше люблю: роднее мне она, ближе…

Скоро показался вдалеке Царицын, и Быков узнал строения сталелитейного завода французской компании, цистерны нефтяного городка и дальше — низкие деревянные, сползающие к берегу, дома.

— Адрес Николая знаешь? — спросил Тентенников.

— Знаю. Да и как мог я его не узнать, если еду вместе с тобой: ведь ты, приезжая на новое место, любишь заранее знать, куда следует направляться.

— Правильно говоришь, — подтвердил Тентенников. — Не люблю попусту плутать на новом месте. А главное — не терплю расспросов…

— В последний раз мы с Николаем целый вечер беседовали, между прочим и о тебе много говорили.

— Не подсмеивался он надо мной?

— Наоборот, очень хвалил. Но вообще-то сказал, что ты — человек стихийный.

Тентенников с опаской посмотрел на Быкова, будто в словах приятеля почуял подвох, и замолчал. Штурвальные, сразу выделившие этого пассажира из всех остальных, зачем-то позвали его, и Тентенников снова оказался возле колеса.

Чем ближе к Царицыну, тем медленнее шел «Забияка». Быков снял фуражку и, подставив под ветер лицо, с радостью вдыхал свежий воздух. Оглянувшись, он заметил, что Тентенников кончил разговор со штурвальными и быстрыми, размашистыми шагами ходит по палубе. Он был чем-то озабочен, лоб его морщился, губы были плотно сжаты.

— Что с тобой? — спросил Быков. — Чем ты встревожен, Кузьма?

Тентенников остановился и, вздохнув, сказал:

— Хоть ты на меня обижайся, но я из твоих слов ничего не понял.

— А что я тебе говорил?

— Из слов Николая, говорю, я ничего не понял. Как его определение понимать надо: «человек стихийный»? На что он намекает? Мне, по правде, невдомек.

— Чудак человек, — усмехнулся Быков, внимательно глядя на покрасневшее лицо Тентенникова. — Ничего обидного в словах Николая нет. Ну как бы тебе объяснить? Он хотел сказать, что ты человек размашистый, широкий, что порой, умом не поняв чего-нибудь, сердцем, нутром понимаешь быстрей…

— А Глеб был стихийный?

— Нет, Глеб как раз стихийником не был. Он умел легко понять самые трудные и запутанные вещи, но хватки твоей, тентенниковской, у него не было. Вот именно, волгарь ты, широкий человек, и характер твой особый. Ты иной раз такое делаешь, чего никто от тебя не ждет, вот именно неожиданное, — вспомни первый свой полет или недавний захват белого аэродрома.

— Так, так, — удовлетворенно сказал Тентенников. — Теперь я начинаю понимать, а то спервоначалу, поверишь ли, огорчился…

— Ты частенько зря обижаешься.

— Есть грех, — повеселев, ответил Тентенников и тихо спросил: — А Николай-то рад, что мы идем в Царицын?

— Конечно, рад, — ответил Быков. — Нас он хорошо знает, верит нам, немало земных дорог вместе с нами прошел. А в Царицыне нужда в летчиках большая. Ведь здесь сейчас главный узел гражданской войны. Здесь решается судьба революции. Недаром именно в Царицыне сейчас Сталин.

— Хотел бы я его увидеть, — задумчиво проговорил Тентенников. — После частых рассказов Николая я всегда мечтал Сталина повидать. Но раз ты командир отряда, то, конечно, тебя Николай к Сталину поведет, а на мою долю останется только твой рассказ…

— Я буду просить, чтобы и тебя вызвали вместе со мной, — если, конечно, у товарища Сталина найдется время для разговора с нами.

— Милый мой, дорогой! — воскликнул Тентенников. — Умоляю тебя, не забудь о своем обещании. Ведь это моя самая большая мечта в жизни — Ленина и Сталина увидеть.

Пароход причалил к пристани, и вскоре, распростившись с капитаном и штурвальными, летчики пошли в город.

— Я думаю, что лучше нам с Ванюшкой к моей тетке пойти, — сказала Лена. — Я, правда, с ней с тринадцатого года не переписывалась, но уж если жива старуха, то обрадуется нам. Подумай, Петя, она ведь не знает, что я за тебя замуж вышла. То-то удивится, если признает в тебе того самого летчика, который доставил ей столько тревог и волнений в десятом году, когда мы с тобой летели в Царицын.

— Да ведь вы тогда не в городе жили…

— Встретились мы под Царицыном, но там летняя дача была, а зиму тетка жила в самом городе.

— Ты, Леночка, там можешь пока отдохнуть, — весело сказал Тентенников, — и насчет обеда распорядиться. Вот мы и поболтаем потом на досуге, когда дела закончим. Ты только нам адрес скажи. Мы от Николая зайдем на пристань, выясним, когда прибывает отряд и наше имущество на барже, — и сразу к тебе, на новоселье.

— Сговорено, — сказал Ваня, но через мгновение, передумав, громко спросил: — А может, меня с собой возьмете?

Быков ничего не сказал в ответ, только посмотрел на Ваню, и тот замолчал, почувствовав по взгляду названого отца, что зря предложил себя в попутчики.

— Я тебя не отпущу, — сказала Лена, — мне одной скучно, да и неудобно тебе уходить: вдруг дорогой мне плохо станет, я ведь еще не совсем поправилась, вот и сейчас голова кружится…

— Я и не спорю, — хмуро ответил Ваня.

Летчики шли быстро и скоро свернули в переулок возле собора.

— Товарищ Григорьев здесь живет, — сказал Быков, оглядывая дом с мезонином, выходивший окнами в сад.

— Дома ли он теперь?

— Сейчас выясним.

Они открыли калитку и вошли в сад. Красноармеец с винтовкой, шедший навстречу, не ответил на расспросы летчиков до тех пор, пока не проверил документы. Внимательно прочитав удостоверения и даже поглядев их на свет, строго сказал:

— Вы не обижайтесь, но мы теперь всех проверяем. В Царицын враги посылают много шпионов. — Он еще раз оглядел летчиков и тихо промолвил: — А вам повезло. Иной раз товарищ Григорьев по трое суток сюда не заходит, а сегодня, на ваше счастье, дома обедает. Он вас примет, если к нему серьезное дело…

— Мы и без тебя знаем, что примет, — сказал обидчивый Тентенников. — Нас он, почитай, пораньше, чем тебя, знает.

— А вы не обижайтесь, — ответил красноармеец, — я вам ничего плохого не хотел сказать.

* * *

В низкой комнате с завешенными окнами было прохладно, и вкусно пахло свежими щами. Тентенников, как только поздоровался с Николаем Григорьевым, сразу же признался:

— Очень есть хочется.

— А я вас сегодня могу обедом накормить, — сказал Николай, — день нынче удачный: хозяйка мне на обед сварила целый котел щей…

Обедали молча, и только потом, когда с едой покончили и закурили, — Тентенников — свою витую трубочку, Григорьев — папиросу, Быков — аккуратно скрученную козью ножку, — беседа стала оживленной.

— Летчиков-то здесь нет еще? — спросил Тентенников.

— Летчики, конечно, есть, — сказал Николай, — но сколько их сюда ни посылай, все мало будет. У белых на Царицынском фронте не один авиационный отряд, а у нас самолетов еще маловато. Так что вам рады… Вовремя приехали.

— Мы торопились, — признался Тентенников. — Ведь здесь товарищ Сталин, а мы его мечтаем повидать.

— Если хотите повидать Сталина, то я вам могу оказать помощь в этом деле. Сегодня митинг на заводе, Иосиф Виссарионович выступает, вы его там и увидите.

— А как же мы туда попадем?

— Со мной поедете!

Теперь Тентенникову не сиделось на месте, он растерянно смотрел то на Николая, то на Быкова и, наконец, спросил:

— А когда же мы туда поедем? Не опоздать бы…

— Не опоздаем, — весело отозвался Николай.

— И скоро пойдем?

— Через полчаса.

— А вдруг нас не пропустят?

— Со мной пропустят.

Тентенников отошел к окну, отдернул штору и долго глядел на пыльную царицынскую улицу, по которой шли редкие прохожие. Тем временем Быков, подвинувшись ближе к Николаю, рассказывал ему шепотом о недавнем огорчении Тентенникова.

— Вот ведь как, — громко произнес Николай, сдерживая улыбку, — оказывается ты, Кузьма, на меня в обиде?

— Это за что же?

— За то, что я тебя стихийником назвал.

— Было дело — очень обиделся, — чистосердечно сказал Тентенников. — Я человек самолюбивый. Да вы в биографию моей жизни вдумайтесь, неспроста я так обидчив. Ведь с малых лет как жил? В нужде, в лишениях. И если бы не было у меня силы да упрямства в характере, то я бы, может, плохим человеком стал бы. Но я с первых дней юности умел за себя постоять, — и сколько раз хозяева меня прогоняли с работы за то, что кланяться не хотел, унижать себя не позволял…

— Это мне по душе, — сказал Николай. — Знаний у тебя, друг, не хватает, а характер хороший, сильный, и умеешь ты на своем настоять. Вот, конечно, выпивать нужно меньше, — да здесь тебя, пожалуй, сразу не переделаешь.

— Верно, смолоду въелось. Но Быков знает: перед полетом и рюмки в рот не возьму…

— Не такой он был, когда я его впервые встретил, — подтвердил Быков. — Пообтерла Тентенникова жизнь, переделала. Он в давнее время в пьяном виде как-то признался, что разбогатеть хочет, деньги иметь. «А зачем тебе деньги?» — спрашиваю. Он смеется: «Чтобы взять эти деньги да помахать ими перед носом у моего хозяина, как ты сделал, когда с банкиром Левкасом рассчитывался…»

Тентенников усмехнулся, сел на табуретку, закинув ногу на ногу, и с удовольствием стал прислушиваться к рассказу Быкова.

— А как его честолюбие заедало, как к славе он жаден был! Когда я в Питер приехал в десятом году и петербургские газеты стали про меня помещать статейки да портреты мои печатать, он сильно обижался…

— Насчет славы теперь жадничать не надо, — сказал Тентенников, — видишь, какое время пришло, всем нам славы хватит…

— Да, другими людьми мы стали, — задумчиво сказал Быков, и Тентенников, поднявшись со стула, недоуменно развел руками.

— Что вы меня так хвалите, как будто я уже со своим самолетом разбился, — умоляюще сказал он. — Позаглазью, конечно, человека и похвалить можно, а в глаза лучше поругать, не то зазнаюсь.

— Вот как ты правильно рассуждаешь! — сказал Николай. — Мы уж твое замечание учтем и как-нибудь против тебя же и обернем…

— А нам не пора еще?

— Теперь, пожалуй, пора.

— Пешком пойдем? — нетерпеливо спрашивал Тентенников, не сводя глаз с Николая.

— Пешком — далековато, автомобиль придется взять. Только шофера у меня нет.

— А мы тут зачем? Мы с Быковым не только летчики — и шоферы неплохие. Правда, я в Царицыне проездом бывал и улиц здешних не знаю. Так что лучше, если Петруха за дело возьмется. Он ведь с Илиодором в Царицыне до революции счеты имел…

— С Илиодором? — удивился Николай. — Что же ты мне о нем никогда не рассказывал?

— К слову не приходилось.

— А я как раз в последнее время очень заинтересовался бесноватым этим. Мне ведь приходится много всяческих дел вести, иной раз и арестованных допрашиваю, в тех случаях, когда задерживаем проходимцев не по линии ЧК, а собственной армейской властью. И, надо сказать, именем Илиодора тут кое-кто и доныне пользуется, хоть самого Илиодора в Царицыне давно нет.

В атомобиле Николай сел рядом с Быковым, заменившим на сегодня шофера, и летчик рассказал о своем давнем столкновении с царицынскими последователями Илиодора.

— Да, тогда в Царицыне сильна была черная сотня, — сказал Николай, — а теперь он стал городом, на который так много надежд возлагает революция; но и белогвардейская нечисть рвется сюда, и, надо прямо сказать, связи у нее тут немалые остались…

— Осторожней! — закричал Тентенников, толкая Быкова в спину, — ты погляди-ка, встречная машина прямо на тебя мчит, — видать, шофер пьяный…

— Какой ты нервный! Быков и без твоего совета сообразил бы, что нужно ей дать дорогу, — сказал Николай, когда вихлявшая из стороны в сторону машина проехала мимо.

— В таких случаях мы, летчики, частенько нервничаем, — пояснил Быков. — Ведь сам и на плохонькой машине летишь уверенно, а если другой ведет аэроплан, так за полет изнервничаешься: замечаешь малейшую ошибку в пилотировании.

На перекрестке стоял человек в длиннополой шинели и отчаянно размахивал руками — просил остановить автомобиль.

— Стой, — сказал Николай, — останови на минуту. Это мой адъютант. Понять не могу, как он тут очутился…

— Товарищ Григорьев, — торопливо сказал адъютант, — вас срочно на телеграф вызывают.

— Неужели поедешь на телеграф? — с огорчением сказал Тентенников. — Ведь мы на митинг опоздаем.

— Что же делать — раз срочно вызывают, нужно сейчас же ехать.

— Я сам на митинг пешком пойду.

— Не чуди, — сказал Николай, — без меня на завод не пропустят, проторчишь в проходной будке. Я постараюсь скорее на телеграфе управиться…

Как ни хотелось Николаю поскорей освободиться на телеграфе, но задержался он надолго.

Тентенников сокрушенно сказал:

— Может, и ехать не стоит, раз мы опоздали?

— Все равно поедем, — ответил Николай, и видно было, что его тоже огорчает непредвиденная задержка.

Теперь дорогой уже никто не говорил, и Быков непрерывно надавливал грушу гудка. Быстро мчался автомобиль по пыльным царицынским улицам мимо низких домиков окраин с их подслеповатыми тусклыми окнами.

— Вот и приехали, — сказал наконец Григорьев. — Здесь за поворотом въезд в заводской двор…

Едва успел Николай выйти из машины, как мимо него с лихим присвистом промчалась упряжка с орудием. Ворота были закрыты, и взмыленные кони остановились неподалеку.

— Откуда гоните коней? — спросил Николай, обращаясь к ездовому — здоровенному парню в выцветшей гимнастерке.

— Дело спешное, товарищ комиссар.

— С фронта?

— С самого переднего края.

— Орудие разбили?

— Снарядом малость повредили. Да малость эта — самая нужная: без нее орудие отказывается действовать. Вот починим сейчас — и обратно в полк.

— А где же пристреливать хотите?

— Ну, насчет пристрелки дело простое, — весело отозвался боец, прищуривая левый глаз и хитро поглядывая на Николая, — пристреливать сразу по белякам будем…

В эту минуту ворота открыли, и упряжка с орудием въехала в заводской двор.

— Видели, как живет город-фронт? — спросил Николай, обращаясь к летчикам. — Быстро у них дела делаются, без задержки. Через несколько часов орудие снова начнет бить по врагу.

Автомобиль въехал вслед за конной упряжкой.

— Гляди-ка, митинг уже кончился, — вздохнул Тентенников, — так я и знал, что из-за телеграфа мы опоздаем…

Возле каменного приземистого здания тесным кругом стояли рабочие, ненадолго покинувшие свои цехи, лица их были в копоти и дыме, темные куртки лоснились от машинного масла. Тентенников никак не мог пробиться вперед. Зато вот уж где ему пригодился его высокий рост! Он увидел автомобиль, на подножке которого стоял человек в кожаной куртке. Голова его была обнажена, взгляд карих глаз был внимателен, но под усами, казалось, пряталась усмешка, делавшая его лицо очень моложавым. Человек в кожаной куртке беседовал с рабочими, тесно обступившими его, и Тентенников, обернувшись к Николаю, спросил громким шепотом:

— Кто это?

— Сталин! — ответил Николай, и Тентенников уже не в силах был оторвать глаза от автомобиля и от стоявшего на его подножке человека.

Он напряженно прислушивался к разговору Сталина с рабочими, но, стоя так далеко, не мог разобрать, о чем шла беседа. Вдруг Сталин улыбнулся, громко засмеялись стоявшие возле него люди, и, провожаемый ими, он пошел к заводским воротам.

Не доходя до ворот, Сталин увидел Григорьева и подозвал его. Григорьев подошел к Сталину, протянул ему пачку бумаг, перевязанную шпагатом. Летчики стояли в сторонке.

Тентенников заметил, что Николай оглянулся, словно искал кого-то…

— Не нас ли ищет? — спросил Быков.

— Кто знает, — неопределенно сказал Тентенников. — Только едва ли: у Николая и без нас теперь дела много…

Николай увидел, наконец, летчиков и помахал им рукой. Оба бегом бросились к нему.

— Куда вы запропастились? — спросил Николай.

Летчики молчали.

— Я о вас с товарищем Сталиным говорил…

Сталин внимательно посмотрел на них, надел кожаную фуражку с красноармейской звездой и протянул обоим руку — сперва Тентенникову, потом Быкову.

— Хорошо, что так быстро прибыли в Царицын, — негромко сказал Сталин. — Нам опытные летчики нужны, а товарищ Григорьев вас хвалил.

— Опыт у нас, действительно, не маленький, — сказал Быков, — но самолеты не так уж хороши. Хоть мы и на них беляков били. А ведь у них машины лучше наших. Недаром мы радовались, когда удавалось на трофейных аэропланах летать…

— Настанет время, и у нас будут хорошие самолеты. А сейчас ничего не поделаешь, приходится воевать на тех машинах, какие есть.

— Они оба — люди в авиации известные, — сказал Николай. — Первые русские летчики. Быкова я еще с девятьсот пятого года знаю.

— Если будет нужно — приходите ко мне без стеснения, всем, чем можно, вам помогу, — сказал Сталин, прощаясь.

Он сел в автомобиль, а летчики долго еще стояли у заводских ворот, следя за быстро удалявшейся машиной.

— Вот видите, — сказал Николай, — хоть и опоздали на митинг, а поговорить со Сталиным удалось…

— Теперь у меня только одна мысль, — сказал Тентенников: — сразу же — в небо и сбить беляка, чтобы можно было товарищу Сталину доложить: летчики свое слово держать умеют…

— Полетите тогда, когда получите приказ, — сказал Николай и, помолчав, добавил: — а вообще сегодняшней встрече можете радоваться: память о таком дне останется на всю жизнь. Товарищ Сталин летчиков любит, о них заботится, в любое время дня и ночи готов принять и выслушать авиатора, вернувшегося с оперативного задания. Здесь — центр авиации южного фронта, и дорог нам каждый человек, умеющий драться в небе.

Молодо блестели глаза Тентенникова, и, низко на лоб надвинув козырек фуражки, он громко сказал:

— Хорошо вы говорите, Николай Алексеевич! Мне особенно чувствительны ваши слова. Ведь для летчика нет ничего на свете выше сознания, что он кому-то нужен, что помнят и думают о нем… В старое время не было у нас этого чувства…

Вернувшись в город, поехали в штаб Северокавказского фронта, и Николай, оставив летчиков в автомобиле, пошел к Ворошилову — доложить последние известия с фронта.

Ждать пришлось долго, и Тентенников успел выкурить не одну трубку.

— И ваши дела обсудили, — сказал Николай. — Вы будете действовать в составе нового авиационного отряда, которому придадут еще два прибывших самолета. Командиром отряда назначается Тентенников.

Тентенников изумленно поглядел на Николая, пожал плечами и испуганно сказал:

— Что ты? Разве можно? Почему же не Быков? Он толковее меня, и опыт у него солидный, и летчики будут его больше уважать, чем меня…

— Ему дано другое назначение: уж больше года, как он в партии, и товарищ Ворошилов утвердил представление о назначении Быкова комиссаром отряда. В самом деле, гораздо хуже, если комиссаром в летной части становится человек, плохо знающий авиацию. А комиссар Быков сможет учить летчиков не только словами, но и собственным примером в бою. — Он вынул из кармана френча большие часы и поглядел на них, прищурясь. — Время… Вы, значит, поезжайте на пристань, узнайте, когда прибывает баржа с самолетами, и можете отправляться домой. А завтра утром ко мне, — дам точные указания, что делать дальше. Стало быть, до утра вы свободны. Машину мою можете взять, она теперь будет прикреплена к вашему отряду, а я возьму автомобиль своего заместителя.

* * *

Уже смеркалось, когда летчики поехали по адресу, указанному Леной.

— Наконец-то, — сказала Лена, — а мы уже вас заждались. И, главное, я беспокоилась, что вы голодны оба. Ванюшка у соседей рыбу купил, замечательную мы уху сварили…

Было как-то странно после всех событий дня снова вернуться к обычным бытовым мелочам, и летчики не сразу смогли начать разговор, — ведь и дорогой они молчали, только Быков сказал, когда ходили по пристани, отыскивая представителя пароходства:

— Сегодня мы с тобой, Кузьма, пережили самый большой день в нашей жизни: видели Сталина и говорили с ним. Видишь, как наша жизнь повернулась: значит, правильный путь мы выбрали с тобой смолоду, если смогли дойти до этого города, где сейчас решаются судьбы истории…

— Что вы такие неразговорчивые? — спросила Лена.

Вышла в садик тетка Лены, Евгения Петровна, в темном платье с пышно взбитыми рукавами, — она мало изменилась за восемь лет, даже седых прядей не прибавилось в ее гладко причесанных волосах.

— Вот и снова увиделись, — смущенно сказал Быков.

— Я уже знаю, — с обычной своей восторженностью сказала Евгения Петровна, — и очень рада; ведь Леночка с вами счастлива, а это главное.

Она посетовала на летящее быстро время, повздыхала, внимательно оглядела Быкова и его широкоплечего приятеля, и сразу же вернулась в дом — заправлять салат к обеду.

Неугомонный Тентенников был молчалив, и Лена тревожно спросила его:

— Ты почему так тих сегодня?

— Думаю, — ответил Тентенников, глядя строгими спокойными глазами на жену друга. — И радуюсь: ведь не на долю каждого выпадает такое счастье, какое досталось нам. Мы теперь будем воевать на самом главном фронте Советской России.

Лена стала расспрашивать, где они успели побывать за день, кого видели, с кем разговаривали, и Быков рассказал о многом, но о главном, о встрече со Сталиным, он ничего не сказал жене: трудно было говорить об этом сразу, хотелось выносить в себе, чтобы еще глубже почувствовать радость встречи с человеком, чье имя уже с давних дней стало таким близким и дорогим.

Он с волнением думал о своем новом назначении и несколько раз повторял про себя: «комиссар Быков». Он стал большевистским комиссаром в летной части, в той самой авиации, которой посвятил жизнь, и как ни трудно будет ему на первых порах, он оправдает доверие партии, он сделает все, что в его силах, для дела победы…

Как тяжело жил он смолоду, сколько нужды перенес, сколько узнал лишений… До революции он никогда не мог жить так, как хотел; профессия летчика, которая в дни молодых мечтаний казалась ему освобождением от мелкой зависимости и хозяйского гнета, обернулась другой стороной: ему так и не дали полностью развернуть свои летные способности.

С радостью вспомнил Быков день, когда забастовал вместе с рабочими на авиационном заводе в Петербурге. С того времени выделили его питерские рабочие из летной среды, полюбили по-настоящему, считали своим. Да собственно говоря, чем отличался он от хорошего, квалифицированного рабочего? Разве тем только, что так часто рисковал жизнью…

Чем больше он думал, тем ясней чувствовал, как закономерен был его жизненный путь, как правильно было новое назначение… Да, он жизни не пощадит, чтобы его отряд добился успеха, участвуя в выполнении плана победы под Царицыном…

За последние месяцы часто доводилось Быкову встречаться с людьми, лично знавшими Ленина и Сталина. С какой жадностью слушали рассказы этих счастливцев бойцы и командиры! В личном общении с великими вождями социалистической революции простые, рядовые люди находили ответы на волновавшие их вопросы, эти встречи давали возможность с особенной силой ощущать кровную связь широких народных масс с молодым Советским правительством.

Сегодняшнюю встречу со Сталиным на всю жизнь запомнил Быков. Он понимал, конечно, что без совета с Григорьевым не решится беспокоить Сталина своими просьбами, что собственными силами будет стараться выполнить порученное ему дело. Но одна мысль о том, что Сталин пригласил его заходить в штаб, если будет нужна помощь в работе, окрыляла и воодушевляла летчика. Быков понимал отныне, что в общем героическом усилии народа будет всегда учитываться и то, что свершат в боях летчики его отряда…

 

Через 20 лет

Два человека сели в автомобиль у Ярославского вокзала. Оба широкоплечие, седоусые, с медленной повадкой бывалых людей, и под старость уверенных в своей силе, они попросили шофера включить радио. Автомобиль свернул в переулок, выехал в широкий обсаженный низкими кустами проезд и помчался дальше по вечерним чуть тронутым желтым тлением ранней осени бульварам Москвы.

Радио сообщало о близком окончании большого арктического перелета. Отряд летчика Толубеева возвращался в Москву после полугодового отсутствия. «За это время было сделано около тридцати тысяч километров», — передавал радист флагманского самолета Иван Быков. Его басовитый голос ненадолго ослабел, словно приглушенный далекой волной, но через мгновение ехавшие в автомобиле снова услыхали повествование о пути воздушного отряда, пролетавшего над горами Урала.

На площади Свердлова, у большого перекрестка, произошла задержка движения, и автомобиль долго стоял в длинной очереди легковых машин, растянувшейся на десятки метров вдоль тротуаров. Таким же длинным хвостом тянулись когда-то по площади извозчичьи пролетки в зеленоватые осенние вечера, озаренные косым светом скупых фонарей, и сидевшие в машине невольно разговорились о давнем дне 1910 года. Тогда они уезжали из Москвы в трудную гастрольную поездку по провинции, — в захолустных губернских и уездных городах все газеты извещали о показательных полетах первых русских летчиков.

— Сколько же лет прошло с той поры? — тихо спросил тот, который выглядел постарше, лысый великан в военной гимнастерке, туго перетянутой лакированным ремнем.

— Двадцать восемь, — ответил его спутник, сухой, подтянутый, в синем габардиновом плаще, в высоких охотничьих сапогах, еще забрызганных болотной грязью.

Они снова замолчали, как люди, давно уже привыкшие друг к другу и давно переговорившие обо всем, что могло интересовать обоих, а голос диктора, побеждая вечерние шумы города, опять сообщал о перелете.

Сквозь сетку лениво падавшего дождя открывался широкий простор. Низким казалось теперь здание бывшего Дворянского собрания возле новых огромных домов, и добротные колонны манежа выглядели старомодно среди разлета площади, на которую вбегал длинный голубоватый троллейбус.

По дороге в Усачевку, проезжая по старым, внезапно расширившимся улицам, по местам, где чуть ли не с прошлого столетия еще сохранялись деревянные дома, друзья не уставали удивляться переменам, происшедшим в городе за месяц, проведенный Быковым в отпуску, в глухих вологодских лесах.

— Может, проедемся попросту по Москве? — предложил Тентенников. — Лена лишний часок подождет, право. Зато очень уж хорошо прокатиться. К тому же такие вечера нынешней осенью бывают не часто.

Он так же, как и прежде, по-нижегородски налегал на «о», но голос его стал еще гуще, басовитее, и хрипота появилась в нем — память давней простуды.

— Прокатимся, — согласился Быков, и они попросили шофера свернуть к Москве-реке.

Было по-особенному приятно встретиться в этот вечер, и то, что они видели теперь, проезжая по московским улицам, радовало обоих.

Теплоходы шли по Москве-реке, а там, вдалеке, начиналось Московское море, и лодки, и гранитные ступени, сбегавшие прямо в темную воду, и узкие стремительные байдарки с белыми лопастями гребных весел, высоко занесенных над водой, — непривычное еще очарование новой Москвы — напоминало о прожитом, отошедшем навсегда, о жизни, прошумевшей так же стремительно, как сегодня утром грозовая туча над поездом.

Быков думал о предстоящей завтра торжественной встрече в аэропорту и, по свойственной ему неразговорчивости, радовался, что Тентенников не затевает беседы о Ване.

Тени на облаках становились все темнее, перекрестки таяли в мглистой дымке заката, постепенно, одна за другой, начали выплывать из прожелти осеннего вечера разноцветные полосы огней: голубых — над вывесками больших магазинов, зеленых, красных и желтых — на перекрестках, малиновых и лиловых —? на фонарях трамваев.

— Видишь, какую закатили нам торжественную иллюминацию, — добродушно усмехнулся Тентенников. — Только не мало ли, братец?

— Это лишь начало…

— Конечно! — важно сказал Тентенников и велел шоферу повернуть к Усачевке.

— Гляди-ка, окошко освещено! — задумчиво промолвил Тентенников, запрокинув голову и глядя вверх на окна седьмого этажа.

Быков распрощался с шофером и сразу заторопился. Ему стало вдруг непонятно, как мог он надолго покинуть Лену, жить вдалеке от нее целый месяц, сидеть в одиночестве у костра, ходить с легавой за тетеревами по старым гарям и молодым вырубкам, по только что сжатым полям…

Дверь была открыта, Лена ждала на пороге. После обычных приветствий вошел он с Тентенниковым в низкую комнату, увешанную выцветшими фотографическими снимками десятых годов. Большой портрет Глеба, нарисованный каким-то художником-летчиком, висел на широкой стене.

— Соскучилась? — спросил Быков, обнимая Лену. — А я-то сам тоже, словно двадцатилетний, — как только от тебя известий нет, сразу начинаю телеграммами донимать. Небось, целая пачка уже накопилась?

— Ждала, очень ждала, — медленно проговорила Лена. — Днем, на работе, обязательно кто-нибудь начинает расспрашивать или о Ване, или о тебе. Ну, о Ване-то и радио сообщало. А от тебя иногда ничего нет, и вдруг телеграмма за телеграммой: «Телеграфь здоровье», «Как Ваня?», «Где Кузьма?» — и так без конца.

— В театр звал — не ходила, — басил Тентенников. — В кино — только на хронику. Как с работы придет — сразу же за стол и целый вечер только и делает, что пасьянс раскладывает. Даже меня всевозможным карточным тонкостям выучила.

— А ты сразу жаловаться! — обидчиво сказала Лена.

— Нет, почему же жаловаться? — оправдывался Тентенников. — Просто рассказываю, как без него жила…

— Помыться бы с дороги! — сказал Быков, приглаживая ладонью седые волосы. — И потом поспать хоть часок.

Кто-то постучал в дверь настойчиво и торопливо.

— Кого еще несет нелегкая? — удивился Тентенников.

В комнату вошел юноша в модном широком пальто, в шляпе.

— Вы, собственно говоря, по какому делу? — спросил Быков.

— По срочному делу, — сказал юноша, протягивая Быкову удостоверение — синюю книжечку с золотым тиснением. — Я к вам за материалом.

— Пожалуйста! Гостям мы всегда рады. Только сегодня у меня мало времени…

— Он только что с дороги, — тихо сказала Лена. — Уж очень вы неожиданно пришли.

Молодой человек прищурился, покивал головой, словно все, что скажет Лена, он знал заранее…

— Я ненадолго к вам, товарищ Быков. Слышал, что вы только сегодня должны были вернуться из отпуска, и решил навестить вас именно теперь. Ведь вы человек занятой, в другое время вас никак не поймаешь, а мне обязательно в ближайшие дни надо сдавать материал в газету.

— А позвольте вас спросить, для какой газеты собираете вы сведения? — недоверчиво спросил Тентенников. — Я, признаться, до революции газетчиков боялся. Столько они о нас врали в давние времена… Поверите ли, недавно старые газеты перелистывал и такое о себе нашел, что диву дался. Особенно здорово было написано, как я в Индонезии летал, а там моей ноги никогда не бывало. До революции был во Франции, при Советской власти ездил в Германию, Италию, в Англию — в служебные командировки, а в Индонезию, извините, никаким ветром меня занести не могло. Целую неделю припоминал и только потом сообразил, что меня спутали с другим летчиком.

— Вас и товарища Быкова я давно знаю, даже статейку о вас несколько лет тому назад написал. Вот посмотрите, пожалуйста, — журналист протянул Тентенникову пожелтевшую газету.

Тентенников надел очки и углубился в чтение статейки о первых годах авиации, о смелых полетах над древними городами России.

Молодой человек искоса поглядывал на Тентенникова: плохо будет, если летчику не понравится статья, — тогда начнется длинный спор, и никаких сведений получить не удастся.

Быков сел на подоконник и взглянул вниз. Заводными игрушками казались автомобили, бесшумно скользившие по бульвару. Грозовое небо мутилось, как плохо промытое стекло, и тучи набухали с каждой минутой, будто тысячами насосов в них накачивали воду. А там, вдалеке, над громадой освещенных домов, бороздили вечерний простор ярко-желтые стрелы молний.

Он еще жил полнотой недавних страннических дней, когда вдалеке от проезжих дорог странствовал один по лесу. Рассказать бы теперь о пережитом за месяц Лене и Тентенникову, но незнакомый молодой человек сидит в комнате, и снова надо вспоминать давнее, полузабытое…

— Вы о чем, собственно говоря, хотели бы разузнать? — спросил он нелюбезно, стараясь как можно скорей отделаться от посетителя.

— У меня уже вопросы приготовлены. Только самые неотложные сведения. Я старался упростить вашу задачу. Наша газета хочет печатать больше материала об авиации, и я не могу обойтись без разговора с вами. Мы хотим рассказать современному читателю о судьбе первых русских авиаторов…

Молодой человек вынул из портфеля длинную алфавитную книгу и сразу же принялся за расспросы.

— Не знаете ли вы, какова теперь судьба Аванаса?

— Аванаса? — переспросил Быков. — Не помню, право.

— Что ты, Петя? — снимая очки и откладывая в сторону газетную полосу, сказал Тентенников. — Мы же с тобой его хорошо знали, если не путаю, он штабс-капитаном был, хороший мужик, компанейский, он очень тебя любил. Разбился.

— И в самом деле, вспомнил! — воскликнул Быков.

Человек, неожиданно появившийся в квартире Быкова со своим длинным вопросником, сразу почувствовал, что начинается серьезная беседа. «Это как в карты играть, — радостно подумал он, — сначала иного упрямца не уговоришь, а потом, как увлечется, ни за что от стола не оттащишь».

— А об Агаркове ничего не помните?

— Рекламист! — запальчиво проговорил Тентенников. — У меня с ним, когда он в Петербург прилетал, большая стычка была.

— По-моему, ты ошибаешься, — перебил Быков. — Он был человек неглупый и погиб ужасно. Ведь его, кажется, летчица убила.

— Из ревности? — тревожно спросил молодой человек, разбрызгивая кляксы по блокноту.

— Какая тут ревность! Ведь мы, когда говорим о том, что летчик кого-нибудь убил, иной смысл в слово вкладываем, чем в обычном словоупотреблении. Он когда-то одну летчицу обучал. А во время учебного полета у нее вдруг заело руль высоты. Посадка была неудачна. Сама летчица жива осталась, а вот Агарков на следующий день умер.

Молодой человек, торопясь, записывал рассказы Быкова. Он не решался даже посмотреть на своего собеседника. Жизнь раскрывалась перед ним неожиданно и сурово, чужая, далекая, словно, толкнув дверь и войдя в эту квартиру, он стал старше на двадцать лет.

— А Вабрикова, авиационного инженера, вы знали?

— Его в марте восемнадцатого года убили. Талантливый человек, много бы пользы мог принести! Дикая история с ним случилась. Он приехал с фронта в Петроград и собрался сразу же в баню. Взял саквояж — и в Казачий переулок, там тогда знаменитые бани были. А в это время анархисты-бандиты поджидали кассира, который возвращался из банка. И у кассира тоже саквояж был. Вот из-за саквояжа они Вабрикова и спутали с кассиром. Представьте, его на Фонтанке настигли и пулю в лоб. А когда саквояж раскрыли — не обнаружили ничего, кроме чистой смены белья, да мочалки, да мыльницы с мылом. Они в него, мертвого, со зла целую обойму выпустили.

Еще около часу просидел в комнате журналист, и Быков, не сходя с подоконника, рассказывал ему о людях минувшей поры — о первых русских летчиках. Кого только не вспомнил он в этот вечер: и величайшего летчика своего поколения Петра Нестерова, и разбившегося в Варшаве Габер-Влынского, и могучего смельчака Михаила Ефимова, которого, по слухам, убили белые в Каче, и умершую в пятнадцатом году отважную Звереву, и проходимца сына сенатора Жилинского, дружившего с пройдохой Распутиным, и тех, кто остался в живых и время от времени напоминал о себе короткими письмами, телеграммами, телефонными звонками.

— Ты не устал? — спросила вдруг Лена, входя в комнату. — С дороги помыться бы надо, а ты говоришь, говоришь…

— Сам не понимаю, как получилось, — недоумевающе развел руками Быков. — Хотел несколько слов сказать, а вдруг будто ком подступил к горлу: душит былое, душит, и больно и сладко наново все вспоминать.

— Да и я заслушался! — признался Тентенников.

— Вы уж извините, — сказала Лена, глядя на посетителя светлыми спокойными глазами. — Петру Ивановичу спать пора. Ведь он целый месяц в лесу на охоте провел, а отдохнуть сегодня не успеет: рано утром ему на аэродром надо.

— А мы, собственно говоря, уже кончили беседу, — сказал журналист, надвинул на лоб шляпу, уложил в портфель свои записные книжки, блокноты и, распрощавшись, вышел из комнаты.

— Насилу выбрался, — сказала Лена. — Сидит, как памятник, и ничем его с места не сдвинешь.

— А я не в обиде, — задумчиво сказал Быков. — Оказывается, вовремя пришел он, — пока я с ним говорил, жизнь заново приснилась. Сколько прошло перед глазами хорошего и плохого…

* * *

Квартира была наспех обставлена: Лена переехала сюда в те дни, когда Быков бродил по вологодским лесам. Быкову все казалось отменно подобранным: он радовался и дешевеньким древтрестовским стульям и причудливо-нелепому буфету, напоминавшему старинный ларь, на который поставлены два ночных столика, радовался даже лежавшей на подоконнике сшитой из материи кукле.

— Давно я мечтал о том, чтобы найти портрет Глеба, — сказал Быков жене. — Где ты его достала?

— Кузьма подарил. Пришел на новоселье с подарком. Сам место выбрал, где надо повесить, сам гвозди вколотил.

— И сам же жаловался на одышку, когда пришлось забираться на табуретку, — промолвил Тентенников. — Зато портрет отменный: Глеб здесь прямо как вылитый.

Они долго глядели на изображение старого друга, и чувствительный Тентенников даже всплакнул: ожидая поезда, он несколько раз подкреплялся в станционном буфете. Не окликни его Лена, он, пожалуй, еще долго простоял бы перед портретом. Да, Глеб был изображен здесь совсем молодым. Таким он был в первый день знакомства, в поезде, ранней весной 1910 года… Приятель, перерисовавший портрет со случайно сохранившейся у Тентенникова фотографической карточки, придал удивительное выражение глазам Глеба: в каком бы углу комнаты ни находился Тентенников, всюду преследовал его этот добрый, восторженный, чуть затуманенный взгляд.

— Сегодня исполнилось ровно двадцать лет с того дня, как мы в последний раз видели Глеба, — тихо сказал Быков. — Вчера мне не спалось. Вагон был наполовину пуст, и никто не отвлекал расспросами и разговорами. Я стоял у окна. Лес дымился, будто повсюду разводили костры. Озера, речки, мосты проплывали в тумане. И странно, вологодские края в те минуты чем-то напоминали Эмск. Казалось, будто снова, как двадцать лет назад, на раннем рассвете готовим мы к вылету машины…

— Поэтически сказано, черт возьми! — растроганно промолвил Тентенников. — У меня последние годы, знаешь, глаза стали на мокром месте: как только услышу какой-нибудь рассказ про природу или семейное счастье, обязательно приходится носовой платок искать. А недавно мне Кубарина снилась. Потерял я тогда жену безвозвратно и до сих пор опомниться не могу. Единственная она у меня была, настоящая!

Лена молча слушала, потом поднялась из-за стола, включила радиоприемник и снова села рядом с Тентенниковым. По радио продолжали передавать сводки о полете отряда Толубеева. Отчетливо и громко перечислял диктор фамилии участников перелета.

— Послушай-ка, о Ванюше сказали! — громко вскрикнула Лена.

Все прислушались: радист флагманского самолета Иван Петрович Быков передавал привет Москве.

— Скоро будем встречать, — обрадовался Быков.

— Я давно хотел вам сделать одно признание, — перебил Тентенников, — да почему-то стеснялся. А теперь вот, наконец, решился.

— Тайна какая-нибудь? — улыбнувшись, спросил Быков.

— Конечно, тайна… Если б не тайна, я бы эту историю давным-давно рассказал бы тебе. Но как раз недавно получил я письмо из Свердловска, — и теперь моя история пеплом посыпана, тайны больше нет.

— О ком же ты сегодня расскажешь? Прежде у тебя от Быкова тайн не бывало. Да и в твоем ли характере скрытность?

— Мою тайну мы с Леной от тебя скрывали.

— Неужели о Кубариной ты хочешь рассказать?

— Она самая! — торжественно провозгласил Тентенников. — Дело много лет назад началось…

— Что же, я слушаю…

— А я начинаю рассказ. Итак, в двадцать первом году, когда война кончилась и мы окончательно переехали в Москву, я начал почему-то снова думать о Кубариной… В ту пору в наших газетах появлялись объявления людей, разыскивающих своих родственников. Все, кому довелось разбрестись за годы гражданской войны, взывали к потерянным отцам, сыновьям и братьям: откликнитесь, отзовитесь! Однажды и я дал объявление в газете. О том, что, дескать, прошу бывшую свою жену Кубарину откликнуться и написать мне до востребования в Москву, на Главный почтамт. И представь себе, наконец настал вечер, когда я получил письмо из большого уральского города. История ее оказалась очень простой. После того как она по ошибке села не в тот поезд и поехала в другом направлении — тогда, в восемнадцатом, отбившись от отряда, — и начались ее несчастья. Письма ее, конечно, ко мне не доходили. Она долго ждала, а потом вышла замуж за какого-то бухгалтера в Миассе. И живет с той поры счастливо, родила сына.

— Печальная история! — тихо промолвила Лена. — Меня Кузьма в курсе своей переписки держал, но тебе почему-то просил не говорить. Я и берегла его тайну.

— Ты у меня скрытница… Но зато как Кузьма не проговорился, понять не могу…

— С той поры и завязалась у меня с ней переписка, — печально продолжал Тентенников. — А в двадцать седьмом году поехал я в отпуск на Урал, будто нечаянно попал в Миасс, остановился в доме для приезжающих и встретился с нею. Ее совсем не узнать. Вот Лена у нас никак не изменилась за двадцать лет, такая же, как и была, — ни худая, ни толстая, а моя Кубарина расплылась, ноги отекать стали — и одышка: ста шагов не пройдет в один прием. Погрустили мы с ней, поплакали. И решили оба: не судьба. Как я ее нашел случайно, так и потерял ненароком…

— И больше с ней не виделся?

— Нет, с тех пор я еще два раза на Урал ездил. И вот две недели назад получил письмо от ее приятельницы: умерла моя голубка. От водянки скончалась. И завещала она мне карточку фотографическую, снятую, когда мы познакомились впервые. На карточке она тоненькая, молодая, с озорными глазами.

— Обычная история нашей жизни, — после долгого молчания сказал Быков. — Мы ведь спокойно не жили, для наших погодков ни минуты легкой жизни не было. Потому никто больше нас и не знает цены любви и дружбы… И все-таки как бы мне хотелось еще раз пережить жизнь сначала, — богата она была большими делами, и много довелось нам свершить и увидеть.

Они помолчали. Голос диктора снова ворвался в мглистую прохладу осенних улиц. Отряд Толубеева давно уже пересек Каму. Лена зябко куталась в пуховый платок. Тентенников дремал.

— Что же, поспать надо, — сказал Быков. — Ведь скоро нам уж надобно на аэродром. Ты где постелила Кузьме? — спросил он у Лены.

— В Ваниной комнате.

Тентенников поцеловал руку Лене, похлопал по плечу Быкова и пошел в ванную комнату — принять душ перед сном.

— Соскучилась без меня? — спросил Быков, когда они остались одни.

— Ужасно, — ответила Лена. — Когда от тебя не было писем, я прямо места себе не находила. Если бы Кузьма не жил здесь, я бы, пожалуй, с ума сошла от грусти.

— Прежде мы так часто расставались, и спокойно обходилось. А теперь разбаловались, пожалуй.

— Время идет, старость выросла перед нами нежданно, как гора в пути.

— А я хорошо отдохнул: спал в лесу, постреливал со скуки, ни газет не читал, ни книжек, только жил, дышал хвоей, плавал, спал. Это, знаешь, лучше курорта.

— В будущем году и я с тобой поеду.

— Обязательно. А меня очень взбаламутил нежданный сегодняшний посетитель, и снова проплыло все перед глазами, как в былые годы. Словно с палубы парохода смотришь на уходящие назад берега. И Кузьму так жалко стало после сегодняшних рассказов.

— Стареет он…

— Да и мы с тобой не молодеем. А почему нам прошлое так часто о себе напоминает? Да потому, что мы… Как бы проще сказать? Тридцать лет назад несколько десятков молодых русских взялись за руль и сели на самолет — пошли по дороге Ивана Голубева, — помнишь, я рассказывал тебе о нем, он был механиком у Можайского и поднял в небо самый первый в истории самолет… С тех пор, какие коловращения ни ожидали нас в жизни, мы верны остались своей первой любви. И жизнь нашего круга связана воедино навеки…

Только теперь нас уже не несколько десятков, а много, много тысяч…

Зазвонил телефон.

— Сказать, что тебя нет дома? — спросила Лена, снимая трубку.

— Нет, зачем же. Ведь неизвестно, кто позвонит, — может быть, дело какое-нибудь срочное…

Лена честно призналась, что ей было бы приятней, если бы сегодня не было этих надоедных звонков, — ведь рано утром надо быть на аэродроме, и поговорить, как всегда в день приезда, еще ни о чем как следует не удалось…

— Слушаю, — спокойным, негромким голосом сказал Быков и сразу же весело отозвался. — А кто спрашивает?

Лена сидела рядом, и, на мгновенье прикрыв трубку ладонью, Быков шепнул:

— Какая-то девушка справляется о Ване…

— Она часто звонит… И главное, не сказала ни разу, как ее зовут и откуда она его знает.

Быков лукаво улыбнулся, отвечая своей невидимой собеседнице:

— Ждем его рано утром. О времени его прилета вы могли бы узнать и без телефонного звонка, — стоило только включить радио. Ведь каждый час передают сводки о перелете Толуоеева.

Он помедлил мгновенье и ласково спросил: — А что ему передать? Как вы говорите? Женя? А отчество ваше? Без отчества можно? Просто Женя? Что же, просто Женя, когда он прилетит, мы сразу ему расскажем о вашем звонке.

Покачав головой, он повесил трубку.

— Голосок у нее приятный… Собственно говоря, давно следовало ждать, что появится, наконец, девушка, которая будет с волнением справляться о полетах Вани и о его делах. Ведь в его годы я уже женат был.

— Не от нее ли письма Ване приходили? — спросила Лена, протягивая мужу пачку узких зеленоватых конвертов. Ванин адрес на каждом конверте был выведен очень старательно, прямыми и ровными буквами, а фамилия отправителя писалась небрежно, с крутым росчерком, словно для того, чтобы никто посторонний не смог прочитать ее.

— Жениться ему давно пора, — распахнув окно, проговорил Быков, — но уж как там ни хочет, а жить и после женитьбы должен с нами. Ты ведь свекровью злой не будешь?

Лена засмеялась, подошла к мужу, обняла его, и долго простояли они у распахнутого окна, жадно вдыхая влажный осенний воздух и внимательно следя за скользившими по мостовой красными, зелеными и желтыми полосами сигнальных огней. Радио молчало, редкие гудки автомобилей не доносились на седьмой этаж, и вдруг снова нарушил тишину телефонный звонок. На этот раз звонил начальник конструкторского бюро завода, на котором работали Тентенников и Быков, — инженер Свияженинов. Новости, сообщенные им, были, очевидно, так радостны и неожиданны, что Быков ударил каблуком по паркетному полу, словно собираясь пуститься в пляс, и сразу же постучал в дверь Ваниной комнаты.

— Не спишь еще, Кузьма?

— Не спится почему-то, — ответил Тентенников, открывая дверь. — Сижу над книгой, — и читать не хочется и ко сну не клонит — все думаю…

— А у меня новости!

— Новости? — удивился Тентенников. — Никто не приходил сейчас, а ты говоришь — новости…

— А телефон на что существует?

— Зачем же тогда томить меня? Сам знаешь — нетерпелив я. Сразу рассказывай…

— Звонил сейчас Свияженинов…

— Так, так.

— И рассказывает, что был вчера в Управлении военно-воздушных сил…

— Он там, почитай, каждый день бывает, — разочарованно сказал Тентенников.

— Нет, ты дальше послушай. Он сказал, что беседовал с Ваниным начальством и узнал такие новости… Да ты пляши, пляши…

Но Тентенников плясать не собирался, и Быков, еще раз пристукнув каблуками, радостно проговорил:

— И узнал там, что Ваня больше радистом не будет. Понимаешь ли, скрытная его душа, что он придумал? Летчиком, оказывается, стал!

Вот тут-то Тентенникова уже не нужно было уговаривать плясать, и Лене пришлось вмешаться в разговор друзей:

— Не надо, Кузьма, сапоги у тебя с подковами, такой грохот подымешь, что с нижнего этажа жильцы прибегут.

— Что ж, раз хозяйка не велит — не буду, но радость для стариков сегодня большая. Мы-то с Петрухой больше всего мечтали, что Ваня летчиком станет, не нравилось нам его увлечение радио. А он, оказывается, без шума и треска все по-нашему сделал… И правильно: характер у него самый летный, он со временем большим авиатором станет.

Так и не заснули они до рассвета, вспоминая Ванину жизнь с самых первых лет и мечтая о предстоящих изменениях в его судьбе.

Когда диктор сообщил, что отряд Толубеева уже подходит к Владимиру на Клязьме, внизу загудел приехавший за Быковым автомобиль.

Гладко выбритый Тентенников торопливо надевал кожаное пальто.

— Не опоздать бы! — простонал Тентенников. — Обидится Ванюшка, если не найдет нас на аэродроме.

Радостно улыбаясь, открыл шофер дверцу, и все трое уселись на заднее сиденье: рядом с шофером на обратном пути поедет Ваня.

Москва еще только начинала просыпаться. С тяжелым шарканьем неслись по рельсам первые трамваи. На грузовиках, прикрытых брезентом и рогожей, развозили по магазинам коровьи туши, караваи свежевыпеченного хлеба, ящики с пивом и папиросами. Серый дым тянулся над крышами домов, и птичий гомон на окраинных бульварах с каждым часом становился упрямее и громче.

— Не опоздать бы! — беспокоился Тентенников.

У въезда на аэродром уже стояла длинная очередь автомобилей. Тентенников побежал за пропусками и через пять минут принес три белых листочка.

Из соседней группы отделился светловолосый коренастый человек в кожаном пальто и неторопливо подошел к Тентенникову.

— Здравствуй, земляк, — сказал он, потирая руки. — Что не заходишь? Забыл? Загордился?

— Зря говоришь… Кто же посмеет перед Чкаловым нос задирать? Не родился еще такой летчик на свете!

— Ну, перед Чкаловым, конечно, нельзя, но перед Валерием Павловичем можно, — улыбаясь, сказал Чкалов.

— А перед Валерием Павловичем тем более нельзя возноситься земляку, нижегородскому уроженцу. Горький да ты наш город прославили. Каждый мальчишка об одном мечтает: таким, как Чкалов, стать. К тому же: начну нос задирать — ты и напомнишь, какие небылицы про меня в Нижнем сочиняли.

— Будто уж и сочиняли? — усмехнулся Чкалов.

— Нет, я верно говорю, не выдумываю. Я как-то приехал в Нижний лет десять назад, остановился по старой памяти в «России» — и спрашиваю у старого маркера, — он еще в девяностых годах начал бильярдные шарики по зеленому полю катать, — не помнит ли он знаменитых уроженцев нижегородских. «Как же, — говорит, — помню! Взять хотя бы летчика Тентенникова — веселый человек покойник был. Бывало, за обедом по две сырых стерляди съедал». Я и спорить не стал.

— Ту историю и я слышал… А ты вот что: как молодой Быков приедет, собирайся ко мне со всеми своими в гости. Рад буду земляку.

Тентенников прошелся по полю с Чкаловым и снова вернулся на старое место. Встречающих с каждой минутой становилось больше. К летчикам подходили знакомые и незнакомые люди, расспрашивали о Толубееве, о штурманах и летчиках толубеевского отряда, о молодом Быкове, радисте флагманского корабля.

Неподалеку от Быкова стояла девушка, высокая, худенькая, внимательно прислушивавшаяся к разговору о Толубееве.

Ее оттеснили было от летчиков, но немного погодя она снова подошла к ним и остановилась подле Тентенникова.

Тентенников приосанился, на самые брови надвинул форменную фуражку, посмотрел на нее ласково — и под старость был он неравнодушен к женской красоте. Он давно уже заметил эту девушку в светлом берете с крохотным букетом гвоздики на отвороте плаща. У нее были удивительно ясные светло-карие глаза, и, что бы она ни говорила, всегда казалось, что глаза ее смеются.

Она очень волновалась, должно быть, и внимательно глядела в ту сторону, где стояли Быков и Тентенников. Было мгновение, когда показалось Тентенникову, что она хотела подойти к ним. Она была так свежа и молода и такие розовые были у нее щеки и такие пухлые губы, что Тентенникову невольно взгрустнулось…

Он не сводил глаз с нее, и девушка, почувствовав вдруг его пристальный взгляд, отвернулась. Но что-то все-таки тянуло ее к ним, и через несколько минут она снова стала смотреть на Тентенникова.

* * *

— Ну что же, — сказал Ваня, подходя к Быкову. — Сегодня вечером нас приглашают на прием в наркомат, а до той поры я свободен.

Тентенников взял Ваню за руку и отвел в сторону.

— Ты погляди-ка, — сказал он вполголоса, — эта девушка почему-то очень интересуется вашим отрядом.

Девушка подбежала к Ване и протянула ему букетик, который только что сняла с отворота своего плаща.

— Вот, — сказала она, — я так волновалась!

Ваня едва успел поздороваться с девушкой, как в разговор вмешался Тентенников:

— Какой ты пентюх! Не предупредил заранее… Мы бы ее обязательно сюда на автомобиле доставили…

— Я не знал, захочет ли она меня встречать.

— О господи! — проговорил Тентенников. — И почему только так устроено: вечно в сердечных делах какая-то неразбериха. Проще надо, ребятушки, проще!

— Ты думаешь? — насмешливо спросил Ваня. — А сам, небось, тоже мудрил смолоду?

— Вот оттого нынче запутанных отношений и боюсь.

Чем дольше Тентенников разглядывал девушку, тем больше она ему нравилась, и он сразу же предложил Ване:

— Ты с ней особенно тут не разговаривай, мы ее с собой в машину возьмем. Я вместо шофера сяду, вот все и поместимся.

И сразу же повел девушку к Лене.

— Полюбуйся, — сказал он, — Ванина знакомая, тоже встречать его пришла. И как вы только пропуск раздобыли?

— Из-за пропуска я ужасно намучилась, — призналась девушка, и голос ее понравился Тентенникову: мягкий, грудной, очень похожий на голос Лены в молодости. — Из бюро пропусков меня чуть не прогнали. Но я сказала, что мне обязательно нужно быть на аэродроме. Они посмеялись, а пропуск все-таки выписали.

— А мы с вами уже знакомы, — ласково проговорила Лена, протягивая ей руку. — Ведь вы и есть та самая девушка, которая упорно не хотела сказать мне, как ее зовут, когда звонила по телефону. А вот мужу моему вы сразу признались, что вас зовут просто Женя…

Девушка была взволнована, от смущения она и слова не могла выговорить, но глаза ее смеялись, и самой Лене, глядя на нее, стало легко и весело.

Ваня и Быков стояли в сторонке. Как всегда, встретились они просто, суховато, даже без поцелуев и ласковых слов. Но в крепком рукопожатии, которым они обменялись, пристальном взгляде Быкова и чуть растерянных движениях Вани, иногда отвечавшего невпопад на простые вопросы названого отца, сказывалось истинное отношение этих людей друг к другу. И Лена, во время разговора с новой знакомой наблюдая за мужем, невольно вспомнила давнее признание Вани, сказавшего когда-то, еще в ранней юности, что он за Быкова, ни на минуту не задумавшись, отдаст свою жизнь.

«Такой не обманет, — радостно подумала она, глядя на коренастую, крепко сколоченную фигуру приемного сына Быкова. — И о чем они разговаривают? Готова об заклад побиться, что обсуждают преимущества самолета с тянущей винтомоторной группой перед самолетом с толкающей винтомоторной группой». И оставив на минуту Женю и Тентенникова, она подошла к мужу. Конечно, она не ошиблась. Спокойно и неторопливо, словно не виделись только со вчерашнего дня, обсуждали они какой-то новый самолет и случай, когда осрамился конструктор: колеса не втянулись во время полета внутрь фюзеляжа.

— Я об этом уже в позапрошлом году слышала, — сказала Лена. — Не пора ли нам все-таки домой собираться?

Иван Быков снова подошел к Жене, и она, обернувшись к нему, смеющимися светло-карими глазами своими, казалось, говорила о том, как рада снова встретиться после долгой разлуки. Суровое, строгое лицо неулыбчивого Ивана Быкова сразу раскраснелось, он крепко прижал к груди своей ее маленькую, сильную руку, но не успел еще ничего сказать, как почувствовал вдруг, что кто-то дергает его за рукав. Он оглянулся. Перед ним стоял невысокий подросток, на вид лет четырнадцати-пятнадцати, белобрысый, коротко остриженный, с маленькими плотно сжатыми губами, с испуганным взглядом широко расставленных голубых глаз.

— Это вы меня за рукав дергаете? — недоумевая, спросил Иван.

— Я, — чистосердечно признался подросток.

— Что скажете?

Подросток смущенно мигал, но не отходил.

— Что же, разговор наш закончен?

— У меня к вам большая просьба.

— Просьба? И почему именно ко мне? Ведь вы меня не знаете.

— Не знаю…

— Какая же у вас может быть просьба к незнакомому человеку?

Подросток потупился и не решался больше промолвить ни слова. Внимательно разглядывая его, Иван обратил внимание на пакет, старательно перевязанный тонкой веревкой. Этот пакет подросток крепко прижимал к груди и время от времени ощупывал левой рукой.

Иван молча смотрел на подростка, и тот, преодолев смущение, снова заговорил:

— Я спросить вас хотел, нет ли здесь Героя Советского Союза Валерия Павловича Чкалова?

— Товарищ Чкалов здесь. Видите самолеты?

— Вижу.

— Вот он и стоит около самолета, окруженный товарищами и учениками.

Ничего удивительного не было в том, что веснушчатый стеснительный подросток хочет увидеть Чкалова, — ведь в то. время всенародной стала слава великого летчика, и не было человека, который не мечтал бы о встрече с героем, проложившим легендарные маршруты через материки и океаны. Но, казалось бы, теперь-то разговор уже закончен и Иван Быков может наедине поговорить со своей невестой…

Но не тут-то было… Подросток все еще не отходил от них, и Ивану пришлось снова спросить:

— Значит, теперь мы можем попрощаться?

— Вы знаете, я очень стесняюсь, — с отчаянием человека, прыгающего в разбушевавшееся море с палубы тонущего корабля, проговорил подросток.

— По вашему поведению я этого не почувствовал…

— Я с Чкаловым хотел поговорить, но стесняюсь с ним первый заговорить.

— Со мной же вы спокойно вступили в беседу, даже за рукав дергали…

— Ну, вы же — другое дело. Вы же — не Чкалов, — прямодушно сказал подросток, и Иван Быков улыбнулся, — ему все-таки всегда нравились откровенные люди, а этот мальчишка, видать, хитрить не умеет.

Подросток подумал, что лукавый взгляд Быкова не сулит ему ничего хорошего, и умоляюще посмотрел на Женю, — в ее смеющихся глазах, почудилось ему, мелькнуло на миг дружеское сочувствие и одобрение.

— Наверно, у вас к товарищу Чкалову какое-нибудь важное дело? — улыбаясь, спросил Иван.

— Очень важное дело…

— Познакомь его, Ваня, — нерешительно сказала Женя, и Быков, еще раз оглядев подростка с ног до головы, громко ответил:

— Для этого я должен сначала сам с вами познакомиться. Моя фамилия — Быков. Зовут меня Иван Петрович. А вас?

— Неужели вы и есть Быков? — радостно вскрикнул подросток, надвигая на самые глаза козырек кепки. — А я-то не знал! Ведь я все ваши радиопередачи во время перелета слушал. Эх, и здорово же вы рассказывали, как Толу беев непредвиденную посадку сделал…

— Ну, обо мне говорить нечего, — ответил не любивший похвал Иван. — Вы все-таки себя не назвали. Как же вас-то зовут?

— Сергей Степанович Уленков, — важно выговорил подросток.

— Здешний?

— Москвич. На Плющихе живу.

— Что ж, Женя, придется тебе немного подождать. Уж не сердись — сама за него просила.

* * *

Когда Уленков рассказал Чкалову о своей заветной мечте, о том, что хочет стать летчиком и участвовать в больших перелетах или, если это недостижимо, летать хотя бы на машинах, которые борются с саранчой, — Чкалов отнесся к просьбе подростка так же, как относился к просьбе десятков и сотен обращавшихся к нему людей: записал адрес, пообещал похлопотать и своевременно известить о сроках приемных экзаменов.

Уленков глядел на великого летчика восторженными глазами. Казалось, еще немного — и громко заплачет от счастья.

Прощаясь, Чкалов протянул ему руку и вдруг спросил, покачав головой:

— Главное-то спросить забыл. А лет вам сколько? Ведь вас по возрасту в школу ни за что не возьмут. Вам, наверно, и пятнадцати нет?

— Шестнадцать скоро исполнится, — с гордостью ответил Уленков, и все стоявшие рядом с Чкаловым летчики не смогли сдержать улыбки.

— В военную школу не примут, — сказал Чкалов, — но, все равно, звоните через недельку, — что-нибудь придумаем…

* * *

И все-таки Ивану Быкову никак не удавалось остаться наедине с Женей. Вместе с ним вернулся и Уленков. Подросток был так занят своими мыслями, что и невдомек было ему, что этот неулыбчивый светловолосый человек и тоненькая девушка с быстрым взглядом веселых, словно вечно смеющихся глаз хоть ненадолго хотят побыть без непрошеного свидетеля. Теперь и Жене стало неприятно присутствие постороннего человека, и она громко спросила Ивана Быкова:

— Вы обо всем договорились?

— Кажется, дело ясное, — пробасил тот, понявший с полуслова намек невесты. — Что же, Уленков, записывайте мой адрес — и милости просим, если будет нужда, в гости. Хорошему человеку мы всегда рады помочь.

— Большое вам спасибо, очень вы мне помогли. Но знаете, я так волновался, что позабыл передать товарищу Чкалову мой подарок — модель АНТ-25. Может быть, вы ему передадите?

— Вы теперь сами с ним знакомы. Как-нибудь и занесете ему домой.

Подросток быстро зашагал по летному полю, крепко прижимая к груди свой заветный труд — модель чкаловского самолета, завернутую в газетную бумагу и старательно перевязанную тонким шпагатом. Наконец-то Иван Быков и Женя остались одни, но уже новая беда подстерегала их — от ворот, размахивая руками, к ним шел Тентенников.

— Ты только два слова скажи, — торопливо проговорил Иван. — Как жила без меня?

— Очень скучала, — прошептала она, притронувшись губами к его небритой щеке.

* * *

Уже немного автомобилей оставалось у въезда на аэродром. Тентенников пересадил шофера на другую машину и сам взялся за руль. Ваня сел рядом с ним, а на заднем сиденье поместились обе женщины и Быков.

— Вы — невеста Вани? — с обычной своей прямотой спросил Быков.

Девушка опустила голову, словно не решаясь взглянуть в глаза собеседнику.

— Точно! Мы с ней послезавтра пойдем в загс, — сказал Ваня.

— Лучше бы уж завтра! — укоризненно сказал Тентенников. — Я вот раньше свои дела откладывал и не раз за то платился.

— Завтра я не смогу. Надо в Наркомат обороны зайти, взять направление…

— Ты что же, снова в полет? — спросил Быков.

— Да, на Дальнем Востоке дела есть, — ответил Ваня, надевая перчатки. — Вот и вылетаю туда через три дня.

Все сразу замолчали, каждый по-своему переживая неожиданное известие.

Девушка прижалась к Лене, словно искала у нее поддержки и от нее ждала ободряющего, ласкового слова.

Моросил мелкий дождь. Автомобиль рвался навстречу темно-синей завесе дождя, сгустившейся над громадой Москвы.

— Знаете, — сказала Лена, взяв за руку девушку и глядя на нее светлыми глазами, — вам многое предстоит узнать в жизни, и многое вам расскажут со временем, но одно я хочу обязательно сама посоветовать вам: если не хватит силы жить вечным ожиданием, когда родной человек далеко и через час надо ждать известия о его славе или о смерти, если только этой силы не хватает, — не становитесь тогда женой летчика. А выйдете замуж — и сразу же заводите детей! Мы с Петром Ивановичем так и остались бездетными, и до сих пор страшно думать, как я жила бы, если бы он погиб в бою или разбился во время испытательного полета. О, как часто я приезжала на аэродром и сидела с механиками, ожидая известия о муже, и мы смеялись до упаду только потому, что боялись заплакать! И когда приходили известия с пути, как часто я боялась дотрагиваться до телеграммы, и вдруг снимала телефонную трубку, чтобы никого не слышать, выключала радио и не читала газет, только бы забыться, заснуть, ни к чему не прикасаться, в спячку впасть, что ли, на время ожидания. Как трудно — и в то же время как благородно быть женой летчика. Да, жизнь неспокойная, трудная — вечные переезды: то в Москве, то на дальнем Севере, то в туркменских песках. Спокойной жизни не будет, но будет жизнь хорошая. Ведь именно потому, что летчик вечно в пути, так дорога для него семья…

Девушка подняла на нее блестящие глаза и вдруг, схватив теплую мягкую руку Лены, прижалась к ней губами.

— Мне столько о вас говорил Ваня! — прошептала она сквозь слезы. — Я только об одном мечтаю, чтобы быть похожей на вас. Чтобы хоть капельку походить на вас и на вашего покойного брата!

Она плакала, сжимая руку Лены. Слезы девушки, и дождь, барабанивший в окна автомобиля, и огромный, с грохотом и звоном распахнувшийся простор площадей, и серое осеннее небо — все это разволновало Тентенникова, и он промолвил с неожиданной дрожью в голосе:

— Мы свое уже доживаем… А все-таки, черт возьми, проснешься иногда ночью, закуришь — и вспомнишь былое, как сон…

Ваня прислушивался к его словам, полузакрыв глаза, и снова — в который раз уже — грезилось ему вечернее монгольское небо, он вновь видел пылающий закат над простором степей, и рыжие клочья пламени над озерами, и темные силуэты самолетов, пробивающихся сквозь душную теснину грозы…

— Часто бывает, что с разлуки и начинается жизнь, — проговорил он, открывая дверцу остановившегося автомобиля. — Скоро снова дорога. А сегодня… Да что же, сегодня мы дома, и все вместе, и много сможем пересказать друг другу…

Они медленно поднимались по лестнице, останавливаясь на каждой площадке. Шире становился простор, раскрывавшийся за высокими окнами, и с площадки седьмого этажа они увидели весь город в лесах, в клочьях утреннего дыма.

— Итак, — сказал Быков, — запомним сегодняшнее число: осенью тысяча девятьсот тридцать восьмого года снова собралось наше Большое гнездо…