Небо и земля

Саянов Виссарион Михайлович

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Снова в пути

#i_014.jpg

 

 

Глава первая

Часто Быкову не спалось по ночам. В часы бессонницы он подымался с кровати, надевал любимую пижаму — всю в шнурках, нашивках, узорах — и в валенках, по-стариковски, шел на кухню. Там ставил он самовар — тульский, медный, пузатый — и распивал в одиночестве чаи до рассвета. Иногда он брал с собой книжку, а порой случалось так, что и книгу читать не хотелось: просто сидел за столом с полузакрытыми глазами, пил чай вприкуску и вспоминал прожитую жизнь. Теперь, на пятьдесят седьмом году, собственная жизнь казалась ему очень длинной, и он не скучал в одиночестве: было что вспомнить и о чем самому с собой поговорить.

Иногда такие ночные бдения Быков проводил вместе с Еленой Ивановной. Она сидела тогда рядом с ним на диване, курила и листала какой-нибудь иллюстрированный журнал, или вышивала, или раскладывала пасьянс. Они мало говорили в эти часы, но сегодня Быков был по-необычайному разговорчив, и Елена Ивановна невольно встревожилась: за долгие годы семейной жизни привыкла она к тому, что муж становится говорливым, когда хочет что-нибудь скрыть от нее — какие-нибудь очередные неприятности и огорчения. Самовар весело шумел, в зеркале отражалось румяное бритое лицо с седыми волосами и высоким покатым лбом. Елена Ивановна испытующе посмотрела на мужа.

— Что ты сегодня скрываешь от меня? Опять на работе с кем-нибудь поругался?

Быков не успел ответить. На лестнице послышались чьи-то голоса.

— Неужто гости в такую позднюю пору?.. — огорченно сказала Елена Ивановна, откладывая в сторону книжку.

— Едва ли гости так поздно пожалуют, — промолвил Быков.

— А вот Кузьма, пожалуй, и может заявиться. У него издавна повелось, как только надумает что-нибудь, обязательно мчится к нам, хоть на утренней зорьке, хоть в полночь.

Он зашаркал валенками по паркету, и вот уже щелкнул французский замок.

— Телеграмму, Леночка, принесли. От Вани! — крикнул Быков, возвращаясь на кухню.

Узенькая глянцевитая полоска фототелеграфного бланка была исписана мелкими прямыми буквами, и Елена Ивановна сразу узнала почерк приемного сына.

— Что пишет Ванюшка? — спросил Быков. (Он стал теперь таким дальнозорким, что без очков не мог читать.)

— Телеграмма хорошая.

— Читай.

— Стало быть, так… «Дорогие мои, страшно скучаем без вас — не расскажешь словами. А повидаться нужно бы — время. Я приехал на днях в Ленинград со своего аэродрома. Женя встретила меня блинами с икрой и сметаной. Вот уж жалел, что не было рядом Тентенникова! Почему бы и на самом деле вам не тряхнуть стариной? Купили бы под выходной день билеты и на «Стреле» из Москвы к нам! Хоть денька два вместе пожили бы, право… Пароходики сейчас по Неве бегают — красота! На Островах цирк, и такая там есть воздушная гимнастика, что Тентенников обязательно одобрил бы… Вот, значит, и приезжайте. И тезка мой — Иван Петрович — на старости лет без вас скучает. Может, и правда, приедете?»

Быков тихо сказал, откашливаясь:

— Айв самом деле, почему бы не катнуть в Ленинград?

— Наверно, ты уж с Тентенниковым и Ваней о поездке сговорился, а меня только потому спрашиваешь, что знаешь, какая я домоседка и как не люблю покидать дом…

— Ничего мы не решили, — лукаво усмехаясь, ответил Быков. — Но уж, конечно, если соберемся в дорогу — без Тентенникова дело не обойдется… К тому же у тебя завтра начинается отпуск…

С лестничной площадки донесся в кухню дребезг и шум. Кто-то, не доверяя звонку, решил известить хозяев о своем появлении ударом сапога в обитую войлоком входную дверь.

— Наверно, Тентенников пришел, — сказал Быков, с тревогой посмотрев на жену.

И на самом деле это был Тентенников. Когда он появился на кухне и радостно заулыбался, сердце Елены Ивановны невольно сжалось: то, что он весел, — неспроста. Все подстроено: и телеграмма, и ночной визит Тентенникова, и разговор мужа. «В дорогу, снова в дорогу…» Она с опаской поглядела на Тентенникова. А он, глубоко вздыхая, начал рассказывать о том, как сумбурен был сегодняшний вечер и как засиделся он допоздна с приехавшими из далекой командировки летчиками в «Метрополе», а оттуда надумал заехать к старым друзьям, благо на Театральной площади стоянка такси, и домчали его оттуда, как говорится, мигом.

— А я думаю, что у вас с Петром все заранее сговорено, — с упреком сказала Елена Ивановна.

— Неужто я-то, бесхитростнейший из людей, — и заранее буду подстраивать поездку?

Елена Ивановна невольно улыбнулась: сам того не желая, он уже проговорился.

— Дипломат из тебя плохой, — вмешался в разговор Быков, — и это мне давно известно. Раз говоришь: «Я ничего нового не придумал», значит, план какой-то в голове имеешь. А раз так, то и нечего спорить. Прямо и честно открывай Лене наши карты.

Тентенников поглядел в светлые добрые глаза Елены Ивановны и, шумно вздыхая, сказал:

— Таиться нечего… Свияженинов внизу дожидается и просил меня, если хозяева не спят, его вызвать…

— Что же, зовите, — сказала Елена Ивановна. — Мы чай подогреем…

— А у нас и шампанское есть, — с гордостью ответил Тентенников и, подмигнув Быкову, побежал вниз за Свияжениновым.

Свияженинов был маленький седой человек, с быстрым взглядом и озорной юношеской улыбкой. Уже несколько лет дружил он с Тентенниковым и Быковым, и Елену Ивановну всегда радовал его приход, — он весел, насмешлив и рассказчик неистощимый.

— Совсем как в картинке из старой «Нивы», — сказал запыхавшийся Тентенников, когда уселись за круглым столом.

— Я тогда мальчишкой был, — тихо сказал Свияженинов. — Для меня ваша «Нива» вроде истории. Я там, бывало, в детстве об авиации все выискивал. И ваши портреты впервые в «Ниве» видел.

— Писали тогда о нас! — отозвался Быков. — А теперь наше поколение уже начало в тираж выходить. Стары… Кто нам теперь машину доверит? Вот и осталось нам одно — на подсобных работах сидеть, техниками работать. А в небо мы только как пассажиры подымаемся.

— И на земле для вас работы много, — сказал Свияженинов, умными темными глазами оглядывая собеседников. — Я так привык с вами вместе на заводе работать, что до тех пор, пока с вами не поговорю, ни одну конструкцию не решаюсь сдавать. Ведь обычные техники — люди, знающие только машину, а вам ведом и полет. Вы, как говорится, животом машину чувствуете, и не раз я переделывал многое по вашим советам. Да что говорить: ведь и орденами вас одновременно со мной наградили. Стало быть, ценят ваши труды. И кого ни спросите, каждый знает вас.

Тентенников встал из-за стола, широкими и быстрыми шагами заходил по комнате.

— Шампанского надо выпить, — сказал он, подходя к Елене Ивановне. — И мне почему-то хочется вам об одной своей давней мечте рассказать…

Откупорили бутылку шампанского, выпили по бокалу, и Елена Ивановна спросила Тентенникова, какая давняя мечта его мучит.

— Очень простая. Смолоду, вы помните, я никак не мог большим летчиком стать, условия были такие в царской России. А ведь о моем «почерке» при посадке даже в научных статьях говорили… Потом — мировая война; затем белых бил, интервентов… А какие самолеты у нас были в гражданскую войну? Летающие гробы… Потом — снова мирные годы. И вот теперь, когда у нас замечательные машины, приходится только их готовить к полету. А пилотируют их другие. Раньше меня в небо провожали, обо мне волновались, а теперь сам я на аэродроме сижу и жду, — кто-то из моих парней первым вернется обратно… Вот и мечтаю… А если и летаю, то только в аэроклубе, к военным машинам не подпускают.

Он провел рукой по лысой голове и тихо сказал:

— О том мечтаю, что, когда наша родина воевать снова будет, — увидят еще в небе и Тентенникова, мое имя услышат… Как коршун налечу на врага и пощады не дам…

— Что ж, может быть, твоя мечта и свершится, — сказала растроганная Елена Ивановна, женским чутьем чувствовавшая, как мучительно приближение старости для размашистого и крепкого Тентенникова, так расточительно разбрасывавшего смолоду свою неуемную силу. И теперь еще не хотел он смириться, работал и пил, как в молодые годы, и никогда не ездил отдыхать. «А что касается всяких лекарств, разных скляночек и порошков, то я никогда не лечился», — говаривал он.

— Спасибо, Леночка. И хотя я не специалист по международной политике — все же чувствую: воевать будем. Тучи собираются на Западе, готовятся враги нашу мирную жизнь нарушить. Когда я недавно был в командировке в Прибалтике, там, в одном городке, в ресторане за соседним со мной столиком сидел немецкий офицер. Мы с ним одновременно из ресторана вышли. Был он, должно быть, членом какой-то комиссии по репатриации немецкого населения из Прибалтики. И вот вышли мы из ресторана, идем по улице — он по одному тротуару, я по другому, — видим, шагает навстречу батальон с оркестром, знамя на ветру колышется, барабаны бьют, песня веселая, — страсть их люблю. И вот замечаю вдруг, что фашист засуетился и в первый попавшийся подъезд забежал. Заинтересовало меня: какая тому причина? Остановился под липами напротив, за ним слежу. Вижу вдруг: и его богомерзкая рожа из-под подъезда выглядывает. Увлекся он, меня не замечает. А я не схожу с места. И вот как только орлы наши прошли, — что бы вы думали? Он в спину им кулаком грозится. Не выдержал я, к нему подошел, — плевать, думаю, мне на нормы международного права. «Ты что, говорю, сволочь, делаешь?» А он длинный такой, грудь в крестах, а трус.

Все захохотали.

— Дальше рассказывайте, дальше, — сказал Свияженинов. — Люблю вас послушать, когда вы в ударе.

— Ушел он тогда… А дальше просто было: на другой день прихожу в ресторан и вижу его за столиком. Ну, думаю, теперь, наверно, жалобу подал, и пойдет писать губерния — обвинит меня в нарушении пакта о ненападении. Да не тут-то было: как только меня увидел, сразу поднялся из-за стола и — поминай, как звали.

Долго еще рассказывал Тентенников и под конец сказал:

— Хоть бейте меня, хоть режьте, а я утверждаю, что с гитлеровцами воевать будем. Вероломные они, международные договоры клочками бумажек считают и пакт могут нарушить… Только не скоро… Хоть, по правде говоря, трудно заранее предсказать…

— Там видно будет, — сказал Свияженинов. — Но я как авиационный конструктор опасность вражеской агрессии учитываю. Я всегда сравниваю немецкие модели с нашими. Наши должны быть лучше, чем немецкие. И — в главном: в скорости, маневре. Скорость — интеграл нашего времени. Кто в небе быстроходней, тот и господствует в нем. Десять тихоходов не стоят одного небесного скоростника. И вот теперь я занят только одним: скоростью. Несколько опытных ястребков уходят на днях в Запсковье, на тот самый аэродром, где командиром Ванюша… Испытания предстоят ответственные, работа трудная. Ваня мне телеграфировал, что сам будет испытывать, но нужны хорошие техники — такие, которые могли бы по-настоящему за все ответить. Вот и решили мы с Ваней…

Быков забеспокоился и, подсаживаясь поближе к Елене Ивановне, сказал с опаской:

— Вот и решили мы, Леночка, стариной тряхнуть, снова в дорогу, и там — за дело. А ты тем временем поживешь у отца на Подьяческой… Тем более, что…

Лена удивленно поглядела на мужа, — в его застенчивости было что-то неожиданное, трогательное…

— …что тебе Женя хочет что-то рассказать — и непременно в Ленинграде.

Елена Ивановна не стала переспрашивать и накрыла плечи пуховым платком, словно ей стало холодно.

— Поступайте как нужно, — ответила она. — Конечно, и я с вами поеду… Что мне одной, без вас, делать? На службе мне отпуск все равно уже дали…

— Стало быть, так и записывайте, — торжественно провозгласил Тентенников: — восемнадцатого апреля тысяча девятьсот сорок первого года с «Красной стрелой» отбываем из Москвы. Кстати, и билеты уже в кармане.

В ту же ночь Елена Ивановна начала дорожные сборы.

* * *

Свияженинов усадил Тентенникова в автомобиль, а сам пошел домой пешком. Он любил ночную Москву, ее Садовое кольцо, ставшее теперь таким просторным, любил новые дома с их высокими окнами. Особенно любил те часы, когда на улице мало прохожих и легко думать, вышагивая от площади по широким тротуарам, — он даже сказал однажды, что мысль становится шире там, где ничто не ограничивает взгляда…

В последние месяцы он жил ощущением предстоящих перемен. Сообщения о воздушной войне на Западе заставляли думать о возможных испытаниях и для советской авиации… В войне моторов, бушевавшей на Западе, испытывалась техника. Скорость и вооружение самолета, дальность беспосадочного полета, потолок машин, высоты, на которых происходят боевые схватки, аэронавигация, приспособление человеческого организма к высоким требованиям, предъявляемым новой техникой, взаимодействие авиации с другими родами войск, противовоздушная оборона — все эти вопросы, с особенной силой занимавшие конструкторскую мысль в последнее десятилетие, теперь заново решались над полями европейской войны.

Каждая машина, создаваемая Свияжениновым, была для него не только производственной новинкой, которую приятно и радостно решать, как трудную техническую задачу, — она становилась для него выполнением патриотического долга. Он всегда чувствовал свою ответственность перед летчиками. Ему посчастливилось однажды присутствовать при осмотре Сталиным модели самолета, сконструированной знаменитым советским ученым, и навсегда запомнил Свияженинов, с какой заботой говорил Сталин о необходимости обеспечить экипажу возможность покинуть машину в случае аварии в воздухе. С тех пор, разрабатывая любую новую машину, Свияженинов особенно много думал о человеке, который поведет ее в бой.

Может быть, поэтому он больше дружил с летчиками, чем с конструкторами, и своим техникам Быкову и Тентенникову особенно доверял, — ведь у каждого из них был большой летный опыт.

В боковом кармане пиджака Свияженинов всегда носил маленькую записную книжку. Она была испещрена цифровыми данными о мировых авиационных рекордах, летными показателями новейших иностранных машин.

В середине тридцатых годов самолеты зарубежной военной авиации резко увеличили скорость полета, маневренность, мощность огня. И Свияженинов ясно понимал, что Родина требует от него, как и от других конструкторов, создания самолета, способного летать дальше всех, лучше всех, выше всех иностранных машин.

Прогулка по Москве освежила его; как-то хорошо думалось в ту ночь; он вернулся домой уже утром.

Спать не хотелось. На столе лежали свежие номера газет, письма, утренняя почта, — писали ему со всех концов. Свияженинов развернул номер «Правды». С широких ее полос, казалось, доносилось в пятый этаж большого московского дома суровое дыхание рабочего дня Родины. Макеевские доменщики добились новых успехов в социалистическом соревновании. Самолет Черевичного продолжал свои замечательные полеты в высоких широтах Арктики и готовился к новой посадке на лед Северного Ледовитого океана. Фонтан чистой нефти ударил в новом нефтеносном районе под Грозным. Газета сообщала о большом успехе четвертого спектакля декады таджикского искусства — балета «Ду гуль». Много сообщений было напечатано об отчетно-выборных собраниях парторганизаций. Найдены новые документы о революционной деятельности Фрунзе, строятся колхозные электростанции на Украине, открываются звуковые киноустановки в Бессарабии… И рядом с сообщениями о трудовом подвиге великой страны — военные сводки с Запада… В ночь на семнадцатое апреля гитлеровцы подвергли разрушительной бомбардировке Лондон… Германские рейдеры топят корабли в северной части Атлантики, в водах Индийского океана.

Свияженинов знал, что сейчас, продолжая выполнение пятилетнего плана, напряженно трудится родная страна, стремясь как можно лучше использовать мир, обеспеченный пактом о ненападении… Он с болью думал о неизбежном дне, когда этот мир кончится, — пламя войны с каждым днем приближалось к советским границам, — буря бушевала то на севере Атлантики, то в восточной части Средиземного моря, то, перемахнув через материк, гремела в Ираке, и все меньше становился счет километров, отделяющих поля боев от наших пограничных застав.

Как авиационный конструктор Свияженинов особенно хорошо понимал это. Ведь теперь в небе проверяются истинные качества боевых самолетов, накапливается бесценный опыт, — и даже в том случае, если бы Гитлер вдруг решился вероломно нарушить пакт, каждый день отсрочки давал возможность готовить силы отпора…

Он так и не заснул тогда, — неожиданно возникли перед глазами очертания новой высотной машины. Он непрерывно курил, быстрыми, тонкими штрихами разноцветных карандашей исчерчивая один большой лист за другим.

Только в полдень он задремал, положив голову на заваленный бумагами и чертежами письменный стол.

 

Глава вторая

…И вот уже родной дом на Большой Подьяческой, квартира, в которой прошли детство Елены Ивановны, и ее юность, и юность ее покойных братьев. Отец встретил радостно Лену, ее мужа, Тентенникова и нового знакомого — Свияженинова.

— И давно бы пора, — сказал старик, разглаживая седую пушистую бороду. — А то уже пять лет вас не видел, да и Женя частенько сетовала, что не едете в гости.

Не снимая пальто и шляпки, Елена Ивановна обошла всю квартиру, — здесь за тридцать лет мало что изменилось, и каждый пустяк напоминал о прожитой жизни. Только в кабинете отца стало еще душней и темней из-за новых полок с книгами, да в дальних комнатах, где жила теперь Женя, появилась новая мебель. Остальное не изменилось: даже телефон оставался здесь старой системы, и эта большая темная милая квартира казалась Лене каким-то уголком десятых годов, чудом уцелевшим после стольких перемен и потрясений.

— Мне, знаешь, сколько исполнилось? — спросил отец. — Конечно, не догадаешься сразу: восемьдесят один год… Родился в тысяча восемьсот шестидесятом, университет кончил в тысяча восемьсот восемьдесят пятом. Понимаешь, какой я старик! А ты о себе говоришь: годы…

Он был еще бодр для своего возраста. И теперь, как и в давние годы, был упрямцем: на все — свой собственный взгляд, возражений не терпел, не соглашавшихся с ним называл спорщиками… Много времени отдавал любимому труду, — Иван Петрович писал историю русской медицины и говорил, что ему нужно еще два года, чтобы довести до конца эту большую работу. Он дружил в молодые годы с одним известным историком и с упоением рассказывал о своем покойном друге.

— Не скоро, не скоро еще завершу свой труд, — повторял Победоносцев. — А ведь обдумываю и вынашиваю его без малого тридцать лет. Рукописей сколько у меня собрано — и редчайших. Старинные источники изучил, даже филологией на старости лет занялся. Все нужно, чтобы найти дельные материалы. И Параклитики пришлось перечитать, и Прологи, и Толковую Палею, и многое другое… Всюду ищу, и, представь, всюду что-нибудь дельное отыскиваю. Вот недавно приехал человек из Новгорода, рассказывал о новых раскопках и умилил меня. Оказывается, в Новгородском кремле древние деревянные тротуары обнаружили. Их в те времена строили, когда нынешние европейские столицы еще деревнями были… И водопровод там в эту пору был и многое другое… Вообще, только теперь стал я понимать, как высока была древняя русская культура. Потому-то и обидно умирать: жизненного предначертания своего до конца не выполнил. О том же, мне помнится, один старый знакомый говорил. «Часто, — замечал он, — сомневаешься, удастся ли довести до конца дело, которому посвятил жизнь. И главное, то плохо, что раньше смелей был, больше обобщал, решительней был в приговорах…» Ну, здесь-то мы с ним расходимся: я и раньше был резок и сейчас рублю сплеча, хоть и не пристало это моим сединам…

Он заставил Елену Ивановну выслушать несколько страниц из своей работы, показал ей оттиски последних статей, переворошил старые рукописи.

Вечером старик особенно оживился и так интересно рассказывал, что Свияженинов пришел в восторг.

— Жаль, что раньше не был с вами знаком, Иван Петрович, — сказал Свияженинов. — Ведь в ваших рассказах много интересного именно из той области, которая меня волнует. Мы, авиационные конструкторы, всегда проявляем особый интерес к медицине. Не раз нам приходилось сетовать на недостаточную предусмотрительность природы. Не предугадала она необходимости некоторых особых качеств нашего организма. Возьмите хотя бы вестибулярный аппарат. Он у человека слабей, чем следовало бы. И вот теперь, знаю, лучшие отолярингологи работают над тем, чтобы натренировать будущих летчиков в быстроте, в маневре…

— Над этим работает мой знакомый академик, — сказал Победоносцев. — Хотите, позвоню ему, познакомлю вас заочно? А вы к нему и пожалуйте: много интересного увидите.

— Обязательно съезжу… Только не знаю, как со временем. Нам надо очень торопиться, — моя машина проходит сейчас последние испытания на аэродроме. В такую пору я обычно делаюсь сам не свой: бессонница, головные боли, нервы раздражены, из-за малейшего пустяка скандалю… Если бы любил горячительные напитки, наверно, допивался бы до чертиков!.. Да вот, к счастью, к водке меня никогда не тянуло…

— И хорошо, что не тянет! Поверьте старику: алкоголь мозги сушит. Об этом даже у одного современного поэта есть стихи, — он так прямо и говорит в своей поэме.

— Ну, мой-то пока еще не высохли, а врать не буду: пил немало, — усмехнулся Тентенников. — Да и много ли мне жить осталось?

— Если до моего дотянете, так еще уйма времени у вас впереди…

— Не дотяну, — угрюмо ответил Тентенников, не терпевший поучений и, как он говаривал, прописной морали…

И обрадовался же он, когда в комнату вошел Ваня…

— Здравствуй, дружище, здравствуй! — закричал Тентенников. — Неужто и ты на меня набросишься?

— Ни за что не посмею, — весело отозвался Ваня. — Помню, мальчишкой раз на тебя напал, так потом не возрадовался…

Здоровались, целовались, вспоминали старое. Елена Ивановна и Женя всплакнули, и вышло все так, как положено между людьми, давно не видевшими друг друга и после долгих лет разлуки снова встретившимися в родном гнезде.

Собрались за большим столом за вечерним чаепитием. Разговором, как всегда, завладел Победоносцев. Собственно, беседа стала длинным монологом, и сидевшим за столом разрешалось лишь задавать вопросы и односложно отвечать «да» и «нет».

У старика было издавна установлено так, что любого собеседника он считал человеком, кровно интересующимся его, победоносцевским, делом, и о своей работе он говорил как о чем-то хорошо известном каждому присутствующему. Один только Тентенников не скрывал совершеннейшего равнодушия к истории медицины и простодушно зевал в самые неподходящие моменты.

— Вам, конечно, неинтересно, Кузьма Васильевич, — обиженно сказал старик, — а для будущих поколений мой труд будет необходим — без него и история русской культуры будет неполной… Даже знаменитый мой друг профессор-металлург Воронов, и тот одобряет мою работу, — а он человек требовательный и нелицеприятный.

— Вы уж меня извините, Иван Петрович, — просто сказал Тентенников, — я, по правде говоря, только раз пять в жизни имел дело с докторами, да и то, когда мне после неудачных полетов нужно было руки-ноги чинить… А так — не знаю, не сталкивался… Раз не приходилось к ним обращаться, значит, и не понимаю ничегошеньки в медицине. И, стало быть, в ваших трудах, простите, — сказал он, прямо глядя в строгие выцветшие стариковские глаза. — А вас люблю, и крепко люблю, как мало кого в жизни, — ведь вы отец Глеба и Лены, стало быть, и для меня родной человек…

Старик растрогался и, забыв недавние обиды, сказал просто:

— Разве можно на него сердиться? Прямей его человека не знаю.

И снова стал рассказывать, уже не обращая внимания на Тентенникова, а тот, успокоившись, листал альбом.

Разговор с Иваном Быковым был для старика интересней, — вспоминали оба Дальний Восток, своеобычную природу этого действительно далекого края, где летчик впервые получил боевое крещение, а Победоносцев с увлечением рассказывал о днях, когда боролся с чумной эпидемией, о горе, которое тогда видел на маньчжурской стороне, китайском народе и его будущем.

— Китай напоминает мне нашего русского богатыря Илью Муромца. Долго ждать пришлось Илье, пока настало время его подвигов, — зато уж потом как пошел он шагать! То же и с Китаем будет, если он по нашей дороге пойдет. Народ в Китае трудолюбивый, дисциплинированный, любая работа ему по плечу…

Когда время подошло к десяти, старик вспомнил, что ему пора ложиться спать, и, обняв дочь на прощанье, зашаркал ногами по комнате.

— Завтра утром спите подольше. Дождь будет с утра, — ни тебе погулять, ни на балконе посидеть: я — ревматик, и мой барометр не наврет…

С его уходом в комнате стало оживленней. Женщины сидели на диване и вязали, а мужчины курили и вели беседу на свою излюбленную тему — о самолетах, о летчиках, о мировых рекордах. Свияженинов с особенным вниманием глядел на Ваню: от этого человека в значительной степени зависел успех его начинаний за последние годы. Ваня начал свою летную жизнь радистом, а с Халхин-Гола вернулся водителем самолета. За боевые заслуги он был награжден орденом Красной Звезды.

Потом Ваня снова удивил друзей: ушел на завод испытателем новых машин. Случилось это после того, как он подружился с Свияжениновым. Где и как возникла их дружба, они оба никогда не рассказывали, а Тентенников сразу решил: где-нибудь поругались, вспылили до чертиков, а потом этой самой своей прямотой и резкостью понравились друг другу и уже не могли дня провести в разлуке. Сегодня Свияженинов впервые рассказал о начале своей дружбы с Ваней.

— Я тогда сдавал новую машину. Первое испытание прошло трагично: летчик разбился вместе с машиной. Собрались, стали обсуждать, летчики на меня напали, и всех яростней — Ванюша. Мы с ним поругались. Он чуть не с кулаками на меня лез. Прошло полгода, кое-что я в машине обдумал по-новому, но вообще убедился в своей правоте. А Ваня и смотреть на меня не хочет. Обсуждаем снова… Ваня берет слово — и сразу тысяча упреков. Вот, думаю, дела. Стали говорить о верткости машины. Ваня — опять свое: «На такой разве вывернешься? Гробиться — и только». Другие летчики его поддержали, я тогда говорю: «А не просто ли вас заело потому, что риск пугает?» Ну, тут уж Ванюшка на меня волком посмотрел… «А чтоб вы, товарищ Свияженинов, так не думали, я вам докажу, что я прав. Сам полечу». Я разозлился — и ему в ответ: «Согласен. Только парашют с собой понадежней берите. А то, если разобьетесь, — меня винить будут». Он слова в ответ не сказал, — так рассердился. А потом после полета, когда я подошел к нему на аэродроме, он вдруг хорошо, знаете, улыбнулся и руку мне протянул. «Выходит, товарищ Свияженинов, что мы, летчики, ошиблись, а машина ваша действительно хороша…» С того самого дня и началась наша дружба. И так уж повелось: как только очередную машину сдаю, первым ее всегда испытывает Ванюшка…

— Теперь о старых спорах даже приятно вспомнить, — сказал Ваня. — Больше начинаешь человека ценить, когда чувствуешь в нем силу характера, волю. Иные люди как кисель: хоть с ними легко и весело, а уйдет такой из твоей жизни — и не заметишь даже. А другой — ершист, горяч, с ним и пяти минут спокойно не проведешь, а ведь вот, гляди же, как любишь его…

— И мы не сразу сдружились, — сказал Быков, вспоминая первое знакомство с Тентенниковым и Глебом Победоносцевым. — Особенно с твоим братом порою Тентенников не ладил, — сказал он, обращаясь к Елене Ивановне.

— Зато теперь о нем каждый день вспоминает, — отозвалась она.

Было как-то удивительно хорошо в тот вечер. Словно из какого-то давнего забытого сна снова приходило на память пережитое. После долгих лет снова собрались они вместе, на старой квартире, за тем же самым столом, за которым сиживали в давно прошедшие годы. И только Глеба да Николая Григорьева, убитого антоновцами в конце гражданской войны, недосчитывались сегодня. Большое победоносцевское гнездо было сейчас в сборе. Но по тому, что разговоры касались больше всего дел Вани и Свияженинова, а Быков, Елена Ивановна и Тентенников охотней и чаще вспоминали о прошлом, можно было понять неумолимое движение времени.

Елена Ивановна прислушивалась к разговорам этих таких дорогих и близких ей людей с каким-то необыкновенным волнением. Каждое произнесенное слово казалось ей уместно сказанным именно сегодня.

Словно итог жизни подводился в сегодняшний вечер, и велико в ней было чувство благодарности к друзьям минувших лет. Человеку суждено с первых лет жизни узнавать горе утрат, томиться в разлуке, искать утешения в своих печалях и все-таки ясней помнить только хорошее, светлое. Так и Елене Ивановне, за далью прожитых лет, огорчения и волнения давней поры казались смешными и вздорными, а главное — чувство любви к мужу, к приемному сыну, к сварливому, но доброму отцу, к взбалмошному богатырски-размашистому Тентенникову — с годами становилось сильней и крепче. Буря, бушевавшая в начале столетия, подхватила их когда-то, закружила в вихревом порыве, хотела разделить, разлучить, раскидать навсегда в разные стороны. Прошли годы — и сквозь сотни преград они пробились друг к другу, снова нашли родных, расселились по квартирам, растопили в первый раз печь на новом месте, спекли в первый раз хлеб (запах этого свежего, румяного ржаного каравая с подгоревшей коркой и доныне помнился Елене Ивановне), и в пламени печи была теплота внезапно наступившего покоя, который, как казалось Елене Ивановне, был им сужден надолго.

Жизнь окружавших ее людей была с самых первых дней полна риска, поисков, безумной отваги, споров, сложных расчетов, непрерывного движения. Но все то настоящее и большое, что случалось с ее близкими, становилось дорогим и ей, хоть жило в ее душе каким-то особенным, незабываемым светом, — о том, что происходило с ними, она узнавала только тогда, когда тяжелее было уже позади. Но кто мог понять ее мученья в дни разлуки? Быков и Тентенников где-нибудь в дальнем полете… С каким волнением ловила она газетные извещения о перелете, как волновалась, когда на несколько дней вдруг исчезали сводки в газетах… И не догадывались они, пожалуй, обо всем, что переживала она в отгремевшие годы… Нет, она никогда не считала себя героиней, она просто жила так, как складывалась жизнь, работала в технической библиотеке при заводе, составляла списки рекомендуемой литературы для стахановцев и инженеров — и довольна была своим скромным трудом… А уж если бывали в их жизни изменения, то они зависели от воли и решения мужа… Так случилось и теперь, с поездкой в Ленинград. Но после вечера в родной, старой, милой, несколько запущенной квартире, она была рада перемене обстановки, и ей стало казаться, будто именно здесь и должна была завершиться их жизнь. Может быть, нужно окончательно переехать сюда, поселиться в отцовской квартире и — благо у нее нет детей, а приемный сын уже стал взрослым, женатым человеком — помочь старику-отцу, скрасить его одинокую старость…

Часу во втором, наконец, закончили затянувшуюся беседу, и все разошлись по своим комнатам, а Быков и Елена Ивановна долго еще молча сидели в столовой, и, изредка отрываясь от своего вязания, Елена Ивановна видела спокойное, словно помолодевшее лицо мужа, так любившего перемену обстановки, странствия, полеты, простор бесконечных дорог. Что касается Елены Ивановны, она была решительно домоседкой. И сейчас она уже обдумывала, как надо переставить мебель в столовой, и какой новый абажур нужно повесить, и как надо перелицевать занавески, выцветшие за много лет на северном солнце.

* * *

С Варшавского вокзала уезжали веселой и шумной компанией. Тентенников неожиданно расчувствовался и, отозвав Елену Ивановну, вдруг спросил, застенчиво улыбаясь:

— Помнишь, Лена, ты мне стихи читала о поздней любви?

— Стихи? — удивилась Елена Ивановна; за многие годы впервые услышала она, как Тентенников произносит это слово.

— Не помню, как звали поэта. А стихи ладные были.

— Если бы ты сказал, чьи стихи, мне легче было бы вспомнить…

— А ты вспомни…

— Да как же я вспомню, чудак человек?..

— Ты просто на память все стихи, которые знаешь, прочти, а я тебе сразу и скажу, какое стихотворение мне нужно вспомнить.

— До отхода поезда не успеть. Ведь я стихи смолоду любила и помню их очень много…

— А ты попробуй… Прямо так и начинай читать, все куплеты подряд с самого начала…

— Ты хоть словом намекни, о чем в тех стихах говорился. Тогда и вспоминать будет легче…

Растерянный и даже несколько испуганный вид Тентенникова заинтересовал Быкова, привыкшего к причудам и своенравным затеям старого друга.

— Не помешаю? — спросил он, подходя к Тентенникову.

— Конечно, не помешаешь. Только помоги вспомнить…

Словно наитие какое-то помогло Быкову, и он сразу сказал:

— Он хочет, должно быть, чтобы ты, Лена, прочла ему стихи о том, как любят люди на склоне лет, — я точно не помню, но там слова есть про нежность и суеверие. Ты в последние годы часто их читала.

Елена Ивановна прочла, неторопливо и тихо, строки стихотворения о том, как «на склоне наших дней нежней мы любим и суеверней», и лицо Тентенникова расплылось в улыбке, и он блаженно повторил за Еленой Ивановной негаданно полюбившиеся ему стихи.

— Слова, главное, какие легкие… Каждое, как воробушек…

— Неужели ты влюбился? — спросил Быков.

Но Тентенников честно признался, что ни в кого он не влюбился, а просто куплетики ему очень понравились и он безо всякой любви захотел их вспомнить. На том и порешили; да и пора уже было прощаться.

Когда Елена Ивановна увидела, как тронулся поезд, сердце ее дрогнуло, но веселое лицо Быкова, высунувшееся из окна вагона, и руки Тентенникова, издалека протянутые к ней, и лукавая усмешка приемного сына успокоили ее. Женя бежала за поездом до конца платформы и, запыхавшись, вернулась к Елене Ивановне.

День был такой светлый и солнечный, что не хотелось сразу возвращаться домой.

— В Летний сад сходить бы теперь, — сказала Женя. — Там так хорошо сейчас!.. Пойдем пешком…

«Странно, какие у нее глаза, — подумала Елена Ивановна, — ведь вот только что плакала, а слез уже не видно, и снова кажется, что смеются ее глаза, лучатся радостным светом…»

На улице было много гуляющих, и сутолока воскресного дня, раздражавшая обеих женщин, невольно отвлекла их от печальных мыслей. Из магазинов выходили люди с пакетами и свертками, и Елена Ивановна сразу вспомнила, что ей нужно кое-что купить из мелочей по хозяйству. Они заходили в магазины, побывали в «Пассаже» и Гостином дворе, и вскоре у каждой было по нескольку свертков.

— Теперь нам не попасть в Летний сад, — вздохнула Женя. — Покупок много…

— И главное — не вспомнишь даже, что купили, — согласилась Елена Ивановна. — Так вот всегда: как будто ничего и не нужно дома, а зайдешь в магазин — и возвращаешься с покупками.

На перекрестке, ожидая, когда загорится зеленый сигнал семафора и можно будет перейти на другую сторону проспекта, Женя вдруг покраснела и тихо проговорила:

— А главного я вам еще не сказала…

— Главного?

— Пожалуй, главного… — и, чуть приподнявшись на цыпочках, Женя на ухо шепнула несколько слов, и обрадовавших и опечаливших Елену Ивановну.

И хотя только что приняли решение ничего больше не покупать, — снова направились они в магазины и опять из каждого выходили с объемистыми свертками и пакетами. Чего только не было там! И белье для будущего новорожденного, и особые какие-то свистульки, которые понравились Елене Ивановне, и какао, и сгущенное молоко.

— Потом пригодится, когда нужно будет ребенка подкармливать, — упрямо повторяла Елена Ивановна.

Елена Ивановна мало знала Женю до нынешнего приезда в Ленинград, а теперь ей начинало казаться, будто эта тоненькая кареглазая женщина, сделавшая такое неожиданное признание, стала самым близким ей человеком на свете. Привыкшая всегда заботиться о ком-нибудь, она была счастлива, что теперь у нее есть забота: Женя и будущий Женин ребенок…

Когда вернулись домой и сели обедать, Елена Ивановна невольно улыбнулась: родится ребенок — сразу станет меньше капризничать и привередничать отец. Все внимание будет отдано ребенку, и отец будет немного ревновать к нему свою дочь…

— А я уже волновался: не случилось ли что дорогой, — сказал старик, прихлебывая чай из любимой китайской чашки.

— Покупок было много. Еле дошли.

Сыздавна запомнила Елена Ивановна семейные обеды в победоносцевском доме. Обычно, если не было гостей, отец садился за стол с книгой и во время обеда ни разу, бывало, не посмотрит на еду: просто диву давались дети, как умудрялся он не пронести мимо рта ложку. Но когда в доме бывали гости, отец много разговаривал, долго и утомительно спорил и откладывал в сторону книги. Сегодня дочь уже не была гостьей, и Иван Петрович разложил на столе несколько номеров свежих научных журналов.

После обеда женщины сели у окна на кухне и снова начали разговоры о том, что следует переставить и переменить в квартире, когда родится ребенок, и какую нужно искать няньку, и где будут для него покупать молоко. Во втором часу ночи Елена Ивановна легла спать. В кровати она долго читала, а заснув, позабыла погасить лампу. Печальные сны снились ей в ту ночь. Мелькнуло крылатою тенью милое лицо погибшего брата, крылья самолетов реяли над рекой, белые паруса скользили по взморью, а когда они стали приближаться, Елена Ивановна ясно увидела, что паруса — зеленые, и девушка с длинными косами плакала, и кто-то за длинные, распущенные косы волок ее на каменистый, обрывистый берег. Елена Ивановна проснулась в холодном поту. Яркий сноп света ударил в глаза. Она не могла больше заснуть, надела халат, решила пойти к Жене, рассказать ей о своем сне. Шлепая туфлями по полу, вышла в коридор. Идти в Женину комнату нужно было через столовую. Елена Ивановна протянула было руку, чтобы повернуть выключатель, и остановилась в изумлении. В столовой было светло. Отец стоял у окна возле радиоприемника. Хриплые слова незнакомой песни на чужом языке наполняли комнату.

— Ты что? Не спишь? — спросила она.

— Заснуть не могу… Музыку слушаю… — Старик подошел к ней совсем близко, и она так ясно увидела его морщинистое, чуть одутловатое, бородатое лицо, что сразу стало тепло и спокойно, как в детстве, и, схватив теплую стариковскую руку, она припала к ней губами.

Старик и сам расчувствовался.

— Нервы у нас, нервы… А ты вот что, — словно спохватившись и опять переходя в свой обычный насмешливо-поучающий тон, сказал он, — ты вот что, я ведь слышал, о чем вы с Женей говорили. Ей-то простительно, по молодости, а ты-то… Неужели ты не чувствуешь и не понимаешь, — вскрикнул он, как человек, которого ударили чем-то очень тяжелым, — предгрозья во всем — и в тех вестях, которые идут к нам из-за границы! Я не могу ошибиться, я знаю: скоро гроза…

Но когда Елена Ивановна рассказала ему о мучительном сегодняшнем сне, отец иронически покачал головой:

— Сумасбродница… В этом уж что-то, знаешь ли, мистическое, а я к мистике всегда отношусь с недоверием. Ведь я человек того поколения, вдохновителем которого был Чернышевский, и он приучил нас бояться умственных экивоков…

Они посидели вместе еще с полчаса. Вглядываясь в подвижное лицо отца, Елена Ивановна подумала, что он остался таким же, каким она помнит его всегда: только походка была теперь неверной да пожатие руки совсем легкое — не то крепкое, победоносцевское, о котором в старое время даже рассказы ходили.

— Ну иди, отдохни еще немного, — полусердито, полунасмешливо проговорил отец, уходя в свою комнату.

 

Глава третья

Тентенников неожиданно закапризничал в поезде. Когда все легли спать, он накинул на плечи Ванину кожанку, вышел в тамбур и долго стоял у окна, разглядывая пролетавшие перелески, деревни, дорожные строения. Он дымил трубкой; густым хрипловатым голосом напевал полюбившуюся ему песенку из нового фильма.

Ночь была ясная, озера казались запотевшими синеватыми стеклами. Озера, мхи болот, громада соснового бора, ветряная мельница с широкими крыльями напоминали детство.

Друзья частенько подтрунивали над Тентенниковым, и нынче не обошлось без добродушных шуток. Вот потому-то он закапризничал, рассердился даже, ушел в тамбур и там в одиночестве простоял до рассвета. В последние дни Тентенникова тянуло к разговору, и если бы друзья знали, что происходит в душе приятеля, серьезная беседа обязательно бы состоялась. Но у этого размашистого человека, так открыто и шумно прожившего жизнь, было столько застенчивости, что иные признания Тентенников делал только через много лет после того, как пережитое переставало его волновать и мучить. Иногда, слушая его повествование о давних горестях и печалях, и Быков, и Елена Ивановна, и Ваня невольно удивлялись, как это он мог таить свои переживания, не проговориться… Ведь он всегда был, что называется, душа нараспашку, и не в его обычае было скрывать заботы и думы… И все-таки друзья понимали его лучше, чем люди, случайно сталкивавшиеся с Тентенниковым, — тем он казался попросту весельчаком, выпивохой, забубенным, размашистым человеком с хорошей русской хитринкой, и только… А Елена Ивановна знала и другое: женским чутьем угадывала горести и увлечения Тентенникова, знала, как он казнит себя за жизненные промахи и ошибки, и с ней он всегда был откровеннее, чем с другими.

* * *

…Он вернулся в купе на рассвете. Все спали. Быков похрапывал во сне, скрестив на груди большие сильные руки. Лег спать и Тентенников. Проснулся он только в Пскове. Поезд стоял у перрона.

На вокзальной площади шофер приветливо закивал издалека:

— Наконец-то… А мы уже заждались… Думали, что и сегодня не приедете…

— На какой вы машине? — спросил Ваня.

— На вашей любимой, товарищ майор; на малолитражке.

— Для малолитражки такие пассажиры, как я, пожалуй, громоздки… — угрюмо сказал Тентенников.

Шофер не сразу понял, а поняв, заулыбался и решил: в годах, но компанейский парень…

— Надо было на «эмке» приехать, — сказал Ваня. — Нас ведь четверо — все в машину не влезем…

— А ты не беспокойся, — промолвил Тентенников. — До аэродрома сколько отсюда?

— Километров десять…

— Вот вы и поезжайте, а я пешком пойду…

— Ни к чему это… Устанешь, намучаешься. Лучше мы разделимся на две очереди, — и во втором эшелоне он нас с тобою свезет.

— Нет, нет, я не хочу ехать. Мне пройтись надо, Ванюшка. Понятно?

— Капризничаешь.

— А ты с ним не спорь, — вмешался в разговор Быков. — Чего хочет — добьется. Переупрямить его невозможно. Пусть делает по-своему. Раз решил пешеходом стать — пусть идет…

— Вот уж спасибо! — обрадовался Тентенников. — Ты-то знаешь: раз я решил, значит, нужно…

Он помахал рукой вслед отъезжающему автомобилю, подтянул пояс, нахлобучил на лоб кепку и весело зашагал по переулкам псковского предместья. Ему хотелось теперь побыть одному, и неожиданная пешая прогулка была как нельзя более кстати.

Однажды, в такое же тихое светлое утро, он шел пешком по тропе по отлогому волжскому берегу, — он был тогда молод, жизнь только начиналась. Хоть много несвершенных надежд и несбывшихся мечтаний суждено ему было пережить впоследствии, а ведь и теперь, если бы пришлось начинать сначала, он жил бы так, как жил, ничего почти не меняя. Вот разве женился бы после разлуки с Кубариной, — под старость не было бы щемящего подчас чувства одиночества и неустроенности…

Что ждет его теперь на новом месте? Он любил Свияженинова, верил в него, предсказывал ему большую будущность. «Стар я стал, беда, — говаривал он иногда. — А вот если бы помоложе, сам бы испытывал твои машины. И уж, наверно, ни разу бы не подвел…»

Но разве можно было ему мечтать об этом? Смолоду не удавалось летать так, как хотел, потому что никто не давал ему ходу: ни заводчики, ни предприниматели, ни антрепренеры. А теперь, когда при Советской власти каждому открыта дорога в небо, годы взяли свое, оставили на земле, редко-редко удается самому вести учебный самолет…

Но все-таки жила еще в нем сладкая и волнующая мечта о небе. И, летая пассажиром на быстроходных новых самолетах, не раз ловил себя на самом бесстыдном, с его точки зрения, человеческом чувстве — чувстве зависти к тем, кто был моложе и искусней его…

…Вот уже и последние строения города. Одуряющий запах весеннего пышного цветения, ветки сирени, перевешивающиеся через забор, песня жаворонка в высоте над простором дальнего поля веселили его. Разве он увидел бы это, если бы ехал вместе с товарищами в малолитражке? Он подошел к перекрестку и вдруг заметил низенькую будку пивного ларька.

Пока Тентенников пил пиво, словоохотливый продавец успел ему так много рассказать о сегодняшнем гулянье в саду, что Тентенников, поглядев на часы и вздохнув, решил побродить по аллеям. Ведь дни теперь длинные, а десять километров лучше идти по холодку.

В саду было много гуляющих. Глядя на свои запыленные сапоги, Тентенников чувствовал себя не очень приятно, но уж таков был у него характер: приняв какое-нибудь решение, он не успокаивался, пока не доводил его до конца. Так было и сегодня. «Им смешно, — думал Тентенников, — что этакий здоровенный лысый старикан один-одинешенек бродит по саду, а я все-таки буду делать то, что хочу, и ни у кого не стану спрашивать совета». И он долго ходил по пыльным дорожкам под веселый раскат труб духового оркестра. Потом пошел в далекий уголок сада, к липам, где гуляющих было меньше.

На доске объявлений висела пестрая афиша ленинградского цирка, и Тентенников вдруг надумал пойти поглядеть на цирковое представление. У кассирши оставалось только два билета в первом ряду, и Тентенников взял один из них, — второй билет купил молоденький паренек в летной форме с нашивками старшины. Паренек был худенький, узкоплечий, невысокий, голова его была обрита наголо и вся в шрамах. «Наверно, в детстве драчуном был», — решил Тентенников, не любивший тихих мальчиков, которые не ввязывались в драки и обычные мальчишеские свары.

Они вместе прошли в зал, когда представление уже началось, и сели рядом.

Первым выступал жонглер, одетый в синюю бархатную курточку и малиновые штаны, чернявый, с огромной копной вьющихся волос и с такими быстрыми движениями, что казалось, будто он непрерывно машет пустыми синими рукавами.

Тентенникову нравился хищный прищур его глаз. Кажется, что разноцветным шарикам и пестрым обручам, которые он подбрасывает кверху, просто невозможно, сделав круг по воздуху, снова не вернуться к этому решительному и уверенному в себе человеку.

Потом вышел на эстраду маленький старичок на кривых ножках и разыграл с жонглером коротенькую сценку. Действие происходило в поезде, и оба они пили чай в купе. Вдруг жонглер сорвал скатерть со стола. Старичок на кривых ножках в страхе зажмурился и забегал по купе, но когда он открыл глаза, оказалось, что стаканы стоят на столике по-прежнему. Жонглер предложил старичку самому повторить фокус, тот рванул скатерть, и, понятно, оба стакана были разбиты.

Тентенников и его сосед хохотали громче всех. Потом вышли на сцену велосипедисты, и один из них показал трудный номер — пробег по стене вверх. Тентенников, наклонившись к юноше, весело проговорил:

— Смолоду и я на такие номера был мастак…

Юноша удивленно поглядел на Тентенникова, потом тоже что-то сказал об одном из следующих номеров, и к концу представления они уже разговаривали, как старые знакомые.

Представление кончилось. Тентенников и его сосед вместе вышли из зала.

— Что же, пожалуй, нам познакомиться надо, — сказал Тентенников, протягивая юноше загорелую, обросшую белым пухом руку.

— А я ведь вас узнал, Кузьма Васильевич, — признался юноша. — Только не решался сразу заговорить. Да и вы меня, должно быть, видели у майора Быкова, Ивана Петровича.

— Погодите, погодите, — радостно заревел Тентенников, сжимая руку юноши с такой силой, что тот присел от боли. — Это не вы ли лет пять назад на аэродроме, когда Быков прилетел с отрядом Толубеева, все докучали ему и не давали с невестой наедине поговорить…

— Точно, это был я, — сокрушенно сказал Уленков. — Но до чего же я рад вас снова увидеть, — столько о вас рассказывал майор, что я давно уже мечтал с вами познакомиться. Ну и дела! — восклицал он, не выпуская из своей маленькой, но сильной руки могучую руку Тентенникова. — Удивительно, что мы с вами так случайно встретились. Ведь о вашем приезде нас телеграммой еще вчера известили. И тут вдруг такое знакомство…

— А вы что на аэродроме делаете?

— Я? Я — летчик!

— Уже летчиком стали? — удивился Тентенников, сверху вниз рассматривая худенького верткого юношу с голубыми детскими, удивленно глядящими на мир глазами. — Молоды очень…

— И то — ведь еще только старшина, — удрученно проговорил Уленков. — Самый молодой летчик в округе: мне только на днях исполнится восемнадцать лет…

— И на чем летаете?

— Истребитель! — гордо сказал Уленков. — Я, знаете, с самого начала, как только надумал летчиком стать, сразу же решил: буду истребителем.

— Чем же вас истребители привлекли? Ведь это очень трудное дело.

— А честь зато какая! Мне один старый летчик так прямо и сказал: истребители — самое ценное, ловкое, умелое изо всего, что есть в авиации. Он даже говорил, будто такое предложение было — форму особую для истребителей изобрести, ну, пуговицы особые, блестящие, что ли.

— Пожалуй, такое предложение не прошло бы…

— Конечно, не прошло бы. Но я просто к тому припомнил, что хотел сказать, какое значение истребителям придавали и как сам я этим был увлечен…

— А летать часто приходится?

— Конечно. Но ведь сколько ни делай полетов в мирное время, истинную цену истребителю узнаешь только в военную пору. На маневрах одно, а в бою — другое. Только война нас по своим местам расставит…

Они долго ждали автобуса, но машина не появлялась.

— Может быть, пешком пойдем на аэродром? — спросил Уленков.

— Конечно… По холодку приятно пройтись.

Они свернули на пыльный проселок, а потом по заповедной, только Уленкову известной тропе, миновав старинную дубовую рощу, кладбище, водяную мельницу, плотину, вышли к новой дороге, выведшей их прямо к аэродрому.

— Вот здесь и живем, — сказал Уленков, подводя Тентенникова к двухэтажному каменному дому с верандой. — Теперь нас немного, в одном доме размещаемся. А когда народу прибавится, и другое помещение займем.

— Немного устал, — со вздохом признался Тентенников. — А вы?

— Мне-то совестно было бы…

— И то верно. Ну что же, ведите меня к моим друзьям.

Уленков прошел с Тентенниковым по коридору, потом по узкой лестнице поднялся во второй этаж и стукнул в обитую клеенкой дверь.

— Войдите, — отозвался из-за двери знакомый густой голос, и Тентенников, войдя в комнату, сразу увидел Быкова, разбиравшего пачку свежих газет.

— Наконец-то, — шумно вздохнул Быков. — А мы-то уже думали, Кузьма, что ты загулял и не скоро будешь на новоселье.

— Где тут загулять, — обиженно сказал Тентенников. — Сам понимаю, какие у нас дела…

— То-то же… Дела на самом деле серьезные. С завтрашнего утра приказано начинать испытания новой машины. И теперь так уж день изо дня и пойдет. Без передышки…

— Мне не привыкать стать…

— Знаю… Только выспаться надо перед работой, а тебя, поди, с пешего хождения разморило…

— Нет, что же… Мы с одним молодым человеком много разговаривали дорогой, время незаметно прошло.

* * *

Тентенникову показали комнату, в которой он будет жить с Быковым. Это была просторная комната с лепным потолком, заставленная добротной дубовой мебелью. Кровати были большие, двуспальные, с отличными пружинными матрацами.

— Для меня слишком жирно на таких спать, — капризно вытянув толстые губы, сказал Тентенников. — Я ведь привык попросту, на соломенном тюфячке.

— Плоть истязаешь? — насмешливо спросил Быков.

— Нет, зачем же истязать… Просто привычка… Ты ведь знаешь, как дома я сплю…

— Здесь уже неудобно людей беспокоить. Неужто на пружинном матраце не заснешь?

— Конечно, не засну.

И Тентенников не успокоился до тех пор, пока не принесли ему мешок, набитый соломой.

— Вот теперь хорошо спать буду, — весело проговорил он, снимая пружинный матрац.

— С дороги всегда хорошо спится…

— А я сегодня по душам поговорил с очень хорошим пареньком, — сказал Тентенников.

Он рассказал о своей встрече с Уленковым и о сегодняшнем цирковом представлении.

— Уленкова хвалят. Говорят, способнейший летчик. С редким чутьем машины… Такие не каждый день рождаются, — сказал Быков.

За стеной слышались голоса споривших людей, но громкий разговор не помешал Быкову и Тентенникову заснуть.

А Свияженинов и Иван Быков вспоминали в эту ночь годы жизни в Москве. Рождение каждого свияжениновского самолета начиналось обыкновенно с их совместных бесед, с длинных и утомительных полночных споров, с перелистывания толстых кип советских и иностранных технических журналов, Свияженинов был неутомим. Он мог иногда по три-четыре дня не спать, сидеть в своем кабинете «на верхотуре», в пятом этаже нового дома, и курить, безостановочно курить, прикуривая папиросу от папиросы. И каждый посетитель, приходивший в его большую комнату, заставленную шкафами, моделями и чертежными столами, невольно начинал кашлять от табачного дыма.

Летом после нескольких дней напряженной работы Свияженинов любил «освежиться». Тогда он открывал настежь окна, и оба приятеля уходили из прокуренной комнаты. Они то уезжали за город купаться в Москве-реке, то просто садились в троллейбус и отправлялись на Сельскохозяйственную выставку. Целые дни проводили они в выставочных павильонах, пили чай, ели плов в узбекской чайхане, бродили по широким дорожкам. На день, на два Свияженинов, по любимому выражению своему, совершенно «выключался» из работы. Беседовали о чем придется, спорили о пустяках, но о самолете, над которым так напряженно работал Свияженинов, не вспоминали ни разу. И вдруг Свияженинов снова говорил Быкову:

— А все-таки хочется подымить немного… Папиросы на прошлой неделе прислали замечательные — из лучшего сухумского табака. Поедем ко мне.

Они снова возвращались на пятый этаж свияжениновского «верхотура», и опять конструктор усаживался за свой рабочий стол.

Жена Свияженинова была доцентом в далеком провинциальном университете и гостила у мужа по два-три месяца в году. Это была уже немолодая женщина в пенсне, с гладко зачесанными на пробор темными волосами. Она ничем не походила на Свияженинова, — он был порывист, резок в суждениях, нетерпелив и, если ему что-нибудь не удавалось, становился страшным брюзгой. У Ксении Федоровны все было размерено, точно распределено, ничем, казалось, нельзя было ее огорчить и вывести из равновесия. И хотя специальность ее не имела никакого отношения к конструкторскому делу, Свияженинов любил советоваться с женой. Он ценил ее сильный, спокойный ум и неторопливую логику суждений. Нынешним летом Свияженинова впервые не приехала на побывку к мужу: послали ее с экспедицией в какой-то горный район, и в отпуск она собиралась только зимой. Свияженинов загрустил. Так, пока она дома, в Москве, сидит за письменным столом и листает толстые фолианты, он ее целыми днями и не замечает, а вот теперь, когда пуста ее комната и пылятся книги на полках, очень одиноко стало в свияжениновской квартире. А тут еще новый удар: Ваню Быкова перевели из Москвы на дальний аэродром, в Запсковье. Свияженинов ездил в наркомат, хлопотал, спорил, убеждал, доказывал и все-таки добился немногого: в последний раз было ему разрешено испытать новую модель с майором Иваном Быковым, а в дальнейшем придется работать с новым испытателем…

Проводив в Псков Ивана, Свияженинов сразу приехал к Тентенникову.

— Ты вот что, — сказал он Кузьме Васильевичу, — собери-ка, дружок, потребные тебе вещицы — ну, там, что ли, полотенце, зубную щетку, пару белья, — да и перебирайся ко мне. А то мне без Ванюшки очень пусто стало. Оба мы с тобой — бобыли, и все-таки вдвоем веселее.

— Когда перебираться?

— Сейчас же. Машина внизу ждет…

— У меня дома такой ералаш… Приберусь — и в трамвае приеду.

— Нечего ломаться, — рассердившись, сказал Свияженинов. — Раз уж решил что-нибудь, делай сразу, не откладывая… Так у меня заведено с юношеских лет, и убедился я, что это самое золотое жизненное правило…

— Меня мои правила не раз подводили, — вздохнул Тентенников, — а ведь и я всегда так же рассуждал…

— Спор мы с тобой потом продолжим. А теперь собирайся… Понимаешь, тоскливо мне одному. Когда рядом хороший товарищ, с которым можно хоть раз в день посоветоваться, то и думается лучше…

Тентенников в тот же день водворился на свияжениновской квартире. И снова начались беспокойные, суматошные дни. Могучая энергия Свияженинова передавалась Тентенникову, так крепко смолоду полюбившему силу и сильных людей. Он ездил со Свияжениновым по городу, по лабораториям и институтам, вместе с ним захаживал в библиотеку, и по ночам, когда Свияженинов, не разгибая спины, при ярком свете стосвечовой лампочки исправлял чертежи, Тентенников тоже не ложился спать, хотя конструктор и упрашивал его лечь в постель и отдохнуть немного.

— Раз ты не спишь — и мне не спится, — отвечал обычно Тентенников. — Мне с тобой не скучно, хоть и словом за ночь не перекинемся. А у меня винишко белое есть (ты подумай только — к сухим кавказским винам на старости лет пристрастился!), сырок, колбаска, — мне и не скучно. А «Мира приключений» у тебя столько томов, что мне, при моей медлительности в чтении, и на сто бессонных ночей хватит.

С рассветом они укладывались спать. Теперь, под старость, Тентенников спал чутко, как солдат, только что вернувшийся с поста и снова ждущий очередного развода караула. По утрам, когда Свияженинов просыпался, на столе уже шумел самовар, и Тентенников разливал чай в чашки. К этому времени обычно приходил автомобиль, и они уезжали на завод.

— Мой долг — всегда давать что-нибудь новое, — говорил Свияженинов Тентенникову за утренним чаепитием. — Где-то в Германии живет изобретатель, которого я отродясь не видывал — да, должно быть, никогда и не увижу. А работает он в той же области, что и я. Изобретает новые самолеты. И мой долг — подобно опытному шахматисту, предугадывать все возможные ходы противника и партию не только за себя, но и за него продумать. В любом деле ошибки возможны, но моя мельчайшая ошибка может стоить жизни тысячам людей. Так ведь?

— Конечно, так. Наш народ — революционер в технике, и советские конструкторы должны быть впереди…

— Вот и не спишь ночей, мучаешься, страдаешь. А кто знает об этом страдании и муках, когда видит гудящий в высоте самолет? Потому я так и привык к Ване, — ведь он каждую деталь со мной вместе обдумывал, вынянчивал, как малое дитя.

— Неспроста его на командную должность перевели, — ответил Тентенников. — Неспроста, право. Видно, фашисты на наших границах собирают войска, и нам приходится нужных людей ладить к отпору.

— Это верно, — отвечал Свияженинов и с туго набитым портфелем подымался из-за стола.

День за днем рождался новый скоростной самолет. Путь от первой модели до аэродинамической трубы был труден, и у Свияженинова появились новые морщины и участились сердечные перебои. Когда собранный самолет взвесили наконец на мощных весах, Свияженинов впервые радостно улыбнулся.

— Наконец-то! — сказал он. — На сто кило облегчил я его вес. А экономия веса в воздухе — большое дело.

Через несколько дней поехали на аэродром. Увидев в воздухе свою машину, Свияженинов облегченно вздохнул:

— Победа полная! Теперь начнутся длительные испытания перед пуском в серийное производство. Производить испытания буду на Ванином аэродроме.

В тот же вечер и была решена поездка в Ленинград и в Запсковье. Через несколько дней Свияженинов и Тентенников вместе с Быковым и Леной уехали из Москвы.

…В день последнего испытания самолета Иван Быков поднялся в небо веселый как никогда. Он знал, что назавтра, если полет пройдет благополучно, назначен отъезд в Москву. Поедут они со Свияжениновым, доложат по начальству, еще раз испытают новый самолет, — и сразу же знаменитый завод начнет серийный выпуск. Первые пять машин обещаны Быкову. Он возьмет с собой пять лучших летчиков полка и в течение месяца будет с ними работать на подмосковном аэродроме. А потом вернутся на облетанных машинах назад…

Провожая Ивана в полет, Свияженинов крепко его обнял и поцеловал.

— В руки твои предаю дух мой, — полушутливо, полуторжественно сказал он.

— Не беспокойся… Не первого твоего младенца крещу. Это у меня уже девятая «крестница» из твоих детей.

— Что же, в час добрый.

* * *

…Иван Быков заканчивал полет. Теперь предстояло поднять самолет до «потолка». А потом — несколько трудных испытаний машины, и колеса самолета побегут по земле, посадка «на три точки», победа…

«Как он там внизу переживает, — подумал Быков, — у него характер до ужаса беспокойный. Только бы не огорчить его теперь… Переворот через крыло, иммельман, мертвая петля, бочка… хорошо… вот мотор приглушен… вот полный газ… чуть рябит в глазах… нет, черт возьми, слушается, слушается меня машина».

Последнее… конец испытаний… Теперь уже близко земля… Свияженинов повеселел, должно быть… И Тентенников смотрит ввысь своими добрыми, чуть красноватыми глазами, и названый отец там же, и все, кто был в полку, собрались на аэродроме.

Еще немного — и новый истребитель вступит в строй. В новую машину вложено немало его труда, его умения и воли… Но что это?

Почему теперь ему кажется, что руки не слушаются, и самолет мчится к земле, не подчиняясь воле пилота?

Погибнуть, сдаться, отдаться во власть той слепой силе, которая толкает сейчас к земле, тянет вниз, влечет к смерти?

Нет, никогда не случится этого! Он стиснул зубы, прикусил до крови губу и дал полный газ.

— Врешь, не возьмешь! — крикнул Быков. И на самом деле — машина выравнивалась…

Земля, которая еще мгновение назад казалась такой невозможно близкой, снова начала отдаляться. Быков вздохнул полной грудью и повел самолет на снижение.

И вот уже встречают его друзья. Щуря темные глаза, улыбается Свияженинов. Тентенников, размахивая руками, подходит к нему широким шагом, названый отец молча становится рядом, — он не из тех людей, которые умеют красиво говорить, но Быков чувствует, как волновался сильный человек с седой головой.

— Еще одной крестницей стало у тебя больше, — сказал Свияженинов.

— Долгая будет жизнь у нее…

— Теперь именины отпраздновать надо и гостей на праздник созвать. Только мы с тобой их не здесь праздновать будем, а в Москве, как и прежде, бывало…

— Когда же?

— С сегодняшним поездом выедем. Только что телеграмма пришла из наркомата: требуют нас с тобой.

— А как же самолет?

— Поездом повезут, сопровождать его возьмем Петра Ивановича. Тентенников пока тут останется.

— Мне без вас одному скучно будет, — сказал с огорчением Тентенников. — Нехорошо получается… Выехали вместе, а теперь я один остаюсь.

— Мы скоро вернемся, — ответил майор Быков. — Да к тому же у тебя теперь и товарищ есть хороший… Он оглянулся, подозвал Уленкова. — Вот с ним и не будет тебе скучно…

Тентенников недовольно насупился, но юноша с таким волнением заглядывал ему в глаза, что старый летчик, почувствовавший, как быстро привязался к нему Уленков, растроганно ответил:

— Только чтоб нас тут одних не бросили…

— Кто тебя бросит? — сказал Петр Быков. — Все могут тебя забыть, да уж только не я… С тех пор как Глеба на свете нет, я в тебя, как в зеркало, привык глядеться… Вместе жизнь начинали, вместе, старик, и помрем…

Майор Быков наблюдал за ними, и предчувствие щемило его сердце: неужто и старость этих дорогих ему людей будет такой же беспокойной и трудной, как и вся прожитая ими жизнь?

 

Глава четвертая

На аэродроме теперь наступила пора отдыха. Заместителю своему, капитану Ларикову, майор Быков приказал пока полетов не производить и ждать возвращения командира с новыми машинами. А насчет старшины Уленкова специально предупредил капитана:

— Парень горячий, мало ли как начудить может без присмотра… Пусть отдыхает… А скучно станет — можно изучать устав…

Уленков расстроился и долго рассказывал Тентенникову, как строго воспитывает его молодой Быков.

— Он на меня обижается за медвежонка…

— За медвежонка? Где ж вы его раздобыли?

— У проезжих людей купил.

— Давно?

— Да тому уже месяца три будет.

— А где он сейчас?

— Хозяевам пришлось вернуть…

Вздыхая, рассказал Уленков историю о медвежонке:

— Я возвращался из города и вдруг вижу подвыпивших парней, а за ними — медвежонок выступает… Парни ко мне пристали: «Купи да купи медвежонка. Он вырастет, на задних лапах ходить будет, ситро пить станет». Я взял да и купил. Веду в часть, а дорогой думаю: куда же мне деть его, окаянного? Надумал, что помещу его у одной знакомой старушки, она в деревне неподалеку живет. Прихожу, вызываю ее за ворота. Выходит она — думает, что я ей путное скажу, — а я насчет медвежонка, изволите видеть. Она испугалась. «Я ни за что, — говорит, — его не возьму. У меня дома внуки малые, еще он их покусает». И все, кому я ни предлагал, отказываются. Что мне делать? А я жил сам в маленькой избушке, за аэродромом. Один жил: сосед мой в госпиталь Запел лечиться. Вот и решил медвежонка у себя в избушке поселить. Прожил он так у меня три дня, я ему еду носил. Он ко мне привык. Бывало, у окна сидит, ждет меня, а как я приду, он лапой по стеклу бьет: дескать, иди скорей, есть хочу! Жили мы с ним — душа в душу. И вот накануне Первого мая майор Быков решил нас побаловать — хороший обед устроить. Он приказал десяток кур по этому поводу зарезать. Курицу под бешамелью обещал повар приготовить. Я весь день был на аэродроме, возвращаюсь домой под вечер — и что же вижу? Ведут моего Мишку, как проклятого, а на земле пух, да перья, да кровь… «Не иначе, как ты, Уленков, мог такую вещь устроить?» — спрашивает Быков. Я, конечно, покаялся. «А зачем же ты у соседей медвежат крадешь?» — И тут, представьте, летчик с соседнего аэродрома подходит к Мишке, гладит его, и тот, негодяй, тычет мордой ему в колени, а на меня никакого внимания, как будто мы с ним и не дружили. «Ворованный медвежонок, — говорит летчик. — Вам, значит, ворованного и продали». Увезли медвежонка, — очень я обиделся. А Быков велел мне перебраться из избушки в общий дом. «Кто тебя знает, — сказал он. — Начал с медвежонка, а там еще, того и гляди, целый зоологический сад устроишь…»

— А медвежонок хороший был?

— Замечательный, — с увлечением сказал Уленков и начал повествование о смешных шутках и проделках медвежонка.

Тентенников чувствовал, что отныне без этого задорного, нетерпеливого, сумасбродного юноши ему скучно было бы жить. Он полюбил его сразу отцовской любовью, — такой маленький, верткий, щупленький, он был еще дороже волжскому богатырю. И желая развлечь юношу, Тентенников предложил:

— Отпросимся у капитана да махнем дня на два на рыбалку.

Уленков съездил на попутной грузовой машине в Псков, купил там два спиннинга и другие принадлежности для рыбной ловли.

Трату на спиннинги Тентенников счел излишним делом.

— Не люблю я заморских выдумок, — сказал он. — Мне в каждом деле главное — простота. И удить рыбу я люблю простой удочкой, такой, какую по детским годам помню. Я сам их тогда, бывало, ладил… И каких стерлядей лавливал, — ты таких, братец, и не видел… Лесу сам из конского волоса ссучу, крючок на поводце прикреплю, пониже крючка — свинцовое грузило, а поплавок смастерю из волчка… И такая получалась красивая удочка, что я с ней ни на минуту расстаться не решался.

— Нынче вам лень было бы такую же удочку мастерить. Лучше уж со спиннингами поедем.

— Нет, спиннинги ни к чему, — ответил упрямый Тентенников. — Пока для нас обоих хороших удочек не смастерю — с места не сдвинусь.

Два дня он возился, готовя удочки, а на третий день, рано утром, задолго до завтрака, разбудил Уленкова и весело сказал:

— Отпуск нам разрешен, теперь два денька погуляем на свободе… Лафа. И ушицы наварим на целый полк…

Они сразу собрались и по холодку тронулись в путь.

Место, где предстояло ловить рыбу, Уленков облюбовал давно — верстах в двадцати от аэродрома, на берегу озера. Место тихое, спокойное, дачников там почти не бывает, никто мешать не станет, ходи хоть голый, загорай на солнышке да вари уху…

— Замечательный денек выпал, — сказал Тентенников после того, как они прошли добрую половину дороги и присели на бревно отдохнуть. — Вот когда совсем состарюсь, из большого города уеду и буду век доживать на природе. Воздухом, как табачным дымом, глубоко затянешься, и сразу душа запоет… — Он посидел, помолчал и вдруг тихо спросил: — Может, по стаканчику барзачка оторвем?

«И любит же он по стаканчику отрывать!» — с огорчением подумал Уленков, начиная понимать, что Тентенникова привлекает не столько рыбная ловля сама по себе, сколько возможность отдохнуть и выпить на вольном воздухе.

— Я пить не стану…

— И не надо: мне больше останется…

Через полчаса они пошли дальше. Тентенников повеселел и радовался теперь каждому цветку, который попадался на дороге, каждой птице, вылетавшей из густого ивняка на прибрежье, каждому встречному человеку; любил он останавливать прохожих, беседовать с ними, толковать о видах на урожай, о покосах и после долгой беседы угощать крепкой папиросой собственной набивки. Незнакомые люди, распрощавшись, долго глядели ему вслед, — удивляла их размашистая веселость этого человека. И Уленков никак не мог примениться к быстрой смене тентенниковских настроений: от хандры к безудержной веселости, к упрямой настойчивости, проявлявшейся по любому поводу и приводившей к жестоким нескончаемым спорам. И вот — вдруг наскучит спорить Тентенникову, рассмеется он, похлопает Уленкова по плечу и шутя заметит:

— Сварлив я стал, как старая баба… Не к добру…

Затеял он спор и из-за места, где решил Уленков раскинуть палатку.

— Здесь плохо, — сказал он убежденно. — Тени тут нет совершенно… Солнцепек… А я солнца не люблю: сердце пошаливает…

Оставив Уленкова на берегу, он сам отправился на поиски и минут через сорок вернулся, торжествуя: место он действительно выбрал укромное, тихое, в тени, и сразу же соорудил из принесенных плащ-палаток хорошее укрытие от дождя и ветра. Потом на маленьком самодельном плотике Тентенников отправился на дальний островок и вернулся оттуда только вечером.

— Заживем теперь, как буржуи, — ухмыльнулся он. — Пока что закусим и спать ляжем. А на ранней зорьке проснемся — и к озеру. В ранние-то часы рыба клюет отменно…

Он удобно устроился на траве, под настилом плащ-палатки, накрыл голову кожаной курткой и сразу же заснул. Под его могучий храп задремал и Уленков. Часу в пятом Тентенников разбудил юношу.

— Послушай, как птицы распелись, — сказал он. — Оркестр, какого я давно не слыхивал!..

Уленков сел рядом с Тентенниковым и внимательно стал приглядываться к пролетавшим над ивняком птицам. Но он вырос в городе, в детстве мало бывал в лесу и знал мало птичьих пород. Зато Тентенников, по сотням одному ему известных примет, узнавал всех крылатых жителей приозерного края.

— Гляди-ка, гляди-ка, — говорил он, запрокинув вверх большую лысую голову, — мухоловка летит и хвостиком медленно поводит то вверх, то вниз. А крапивник… нет, ты только погляди, как крапивник хвост держит! Коротенький у него хвостик… Он, крапивник, низко летает… Да какое летает… Просто перепархивает и так надоедно трещит: тик-трик-трик-трик…

— Откуда вы так хорошо знаете их приметы, Кузьма Васильевич?

— Мальчишкой птиц ловил, купцам продавал по пятачку за штуку, вот и выучился…

Минут через двадцать это занятие наскучило Тентенникову; и он предложил Уленкову собрать завтрак.

— А не лучше ли сперва рыбки наловить для ухи? — спросил Уленков.

— Ухи на обед наварим. А завтракать теперь будем: время приспело.

…И верно, удочки, которые смастерил Тентенников, были лучше, чем спиннинги… Рыбы за два дня наловили столько, что можно было бы наварить ушицы на целую эскадрилью…

Обратно пошли ночью и неожиданно сбились с дороги. Пришлось на рассвете постучать в низкое подслеповатое окошко стоявшей у самой дороги избы. Дверь открыла старушка в платке, надвинутом на самые брови.

— Молочка не попьете? — спросила она.

Они выпили по кринке молока и хотели было расплатиться с хозяйкой, но она в ответ только замахала руками на Уленкова:

— Что ты, голубчик, слыханное ли дело с военного человека брать!

Старушка поглядела на него исподлобья, дотронулась морщинистой рукой до его загорелого локтя и тихо сказала:

— Ничего мне не надо… все дома есть… внучек мой такой же, как и ты, молоденький… и тоже в летчиках… да только карточки не присылает доселева, — так вот и не знаю, вырос он али нет…

Уленков вынул из кармана гимнастерки свою фотографию, — снят он был в лыжном костюме, во время зимних соревнований, и сказал старушке:

— Тогда хоть мою возьми… на память…

Старушка фотографию взяла, тотчас положила ее в окованный железом ларец, стоявший на полочке в углу, и обняла летчика дрожащей рукой. Уленкову, выросшему сиротой и не знавшему с малых лет материнской ласки, было непривычно это материнское благословение. А старушка тихо сказала:

— Будешь еще в наших краях — приходи, милок, с папашей. (Тентенникова она приняла за отца летчика.)

Скоро вышли на проселок. Уленков торопливо вышагивал вслед за быстро шедшим Тентенниковым.

«Хороший он человек, — думал Уленков, тоненькой вичкой сбивая пыль с сапог, — очень хороший… и держится со мной, как с равным… И старушка очень хорошая…» И все казалось ему очень хорошим, милым, красивым в тихий июньский день. Они свернули с проселка на лесную тропу и скоро вошли в сосновый бор. Здесь было спокойно и тихо. Запах смолы смешивался с горьковатым запахом цветов, синеватый дымок стлался впереди, пахло так, будто от костра тот дымок тянулся, и Уленкову казалось, что никогда не кончится тихая дрема, что так, шаг за шагом, будет он идти по бесконечному бору…

Но вот уже и знакомая развилка троп, а от нее, как говорится, рукой подать до берега. В лицо вдруг пахнуло прохладой: начинался спуск к озеру. Росли там кусты жимолости, из высокой травы неторопливо выпархивали птицы, и много было цветов у дороги, а трава была желтоватая, словно ее посыпали каким-то порошком.

* * *

Увидев на перекрестке паренька, мчавшегося галопом на неоседланном коне, Уленков остановился: было что-то донельзя удивительное в неоседланном коне и в растрепавшихся на быстром скаку желтых волосах паренька.

— Стой! — крикнул ему Уленков вдогонку, но подросток даже не оглянулся и, припав головой к черной гриве коня, поскакал дальше.

— Да чего ты нервничаешь? — недоуменно спросил Тентенников, но, видать, и сам он был удивлен странным поведением паренька.

Они хотели было пойти дальше, но снова донесся со стороны озера конский топот. «Что бы могло случиться? — подумал Уленков. — Пожар, что ли, в соседней деревне?»

Протарахтела по дороге телега. Возница стоял на передке, туго натянув вожжи. Его за плечи обнимали молодые парни.

— Что случилось? — крикнул Уленков.

Один из парней оглянулся и отозвался на голос Уленкова:

— Война началась…

Телега унеслась вдаль. Уленков и Тентенников, проводив ее взглядом, медленно пошли по тропе.

Стало быть, случилось то, о чем говорили столько лет… Как-то не по себе стало молодому летчику. «Зашумит, загудит война-непогодушка…» — подумал он словами давно запомнившейся песни.

Тентенников шел, сняв фуражку и не вступая в беседу. Тяжело было Уленкову молчание бывалого солдата. Наконец юноша громко сказал:

— Что ж вы молчите, Кузьма Васильевич? Ведь мы уже воюем, слышите вы — воюем. Но они ведь не сказали нам, с кем началась война…

Руки Тентенникова дрогнули, морщины на лбу стали крупными, набрякшими.

— С кем воюем? Гитлер нарушил пакт…

По тому, как сказал это Тентенников, Уленков сразу понял, что старик давно уже думал о надвигающейся войне.

— В часть надо скорей, — сказал Уленков. — Там нас ждут. Может быть, сразу и в бой придется.

— Все может быть.

— Медленно идем.

— Зачем же спешить? Остановимся отдохнуть, ушицы наварим, закусим — и снова в дорогу.

— Какая тут ушица, — взмолился Уленков. — Нас ждут, небось, а вы об ушице!

— Не пропадать же рыбе, — строго ответил Тентенников. — И вообще теперь уже дергаться нельзя. Нервничать мы могли в мирное время, а теперь, как говорится, нервы положено в архив сдать…

— Я есть не хочу.

— А я вот с превеликим удовольствием закушу. Послушай старого солдата, присядь у костра рядом со мной. Война не на день началась, не на месяц… Да и когда еще нам с тобой доведется такой ушицы отведать? Садись, я тебя прошу…

Уленков присел у костра рядом с Тентенниковым, но есть не мог, сидел просто так, чтобы не обидеть спутника.

Он давно думал о том, что настанет день, когда поведет в бой за Родину свой самолет. Этот день всегда казался ему днем победы и славы, но как непохоже было начало дня на его юношеские предчувствия и грезы. Вот уже началась война, а вокруг ничто еще не изменилось, и на озере такая же мелкая рябь, как вчера, и так же зеленеют сосны на островке, и Тентенников неторопливо прихлебывает ушицу, и дымок стелется по траве…

— Скоро кончите есть? — нетерпеливо спросил Уленков.

— Уже кончил! — со вздохом ответил Тентенников. — А теперь можно и в дорогу собираться.

Внимательно оглядев Уленкова, он понял, что волнует юношу, и спокойно сказал:

— Теперь мне кажется, что я не на один день наелся, а на всю войну. Долгое и тяжелое предстоит нам дело, дружок… Одному завидую: не могу, как ты, в небо подняться… А как бы хотелось таранить самолеты врага, расстреливать их из пулемета, — ведь это они на счастливую нашу жизнь пошли, на все, что нам дорого и свято…

— Вам и на земле немало придется делать…

— Верно… Только в небе радостней драться…

— Очень вы спокойны сегодня…

— Кто тебе сказал, что я спокоен? — ответил Тентенников. — У меня каждая кровинка кричит… Но я же тебе сказал: о нервах теперь забыть надо… А так-то, вообще, — это моя четвертая война…

 

Глава пятая

В штабе Уленков и Тентенников встретили майора Быкова. Он разбирал бумаги, накопившиеся за время его отсутствия, некоторые перечеркивал красным карандашом, на других ставил замысловатые разноцветные значки.

— Вернулись?

— С рыбалки возвращались — и вдруг узнаём: война! — сказал Уленков.

— А ты давно ли прибыл? — спросил Тентенников.

— Рано утром. Я уже митинг провести успел и распоряжения получил сверху. К тебе дело есть, — сказал Быков, положив руку на плечо Уленкова.

Уленков покраснел от волнения, лицо его как-то сразу пошло пятнами, он не привык к такому ласковому обращению майора, — обычно командир бывал с ним строг, никогда не шутил и порой жестоко пробирал за мелкие провинности и ошибки. Особенно часто посмеивался Быков над его любовью к сладкому. Однажды Уленков всю получку сразу истратил на шоколад и пирожные. Понятно, заболел и три дня провалялся в кровати. Врач никак не мог определить причину заболевания и винил повара части. Пожалев повара, Уленков чистосердечно рассказал о своем пристрастии к сладкому, и с тех пор товарищи и начальники прозвали его сладкоежкой. Немало шутили и над его дневником, — со своими записями Уленков под величайшим секретом знакомил товарищей каждого в отдельности, и через короткое время ни для кого уже не были тайной его заветные думы… Уленков огорчался, требовал от приятелей, чтобы они относились к нему как к взрослому и самостоятельному человеку, и все-таки оставался для них только милым, хорошим и прямодушным подростком. Когда собиралась компания выпить или просто посидеть в ресторане — Уленкова обычно не звали.

Только Тентенников с первого дня знакомства относился к Уленкову с той удивительной простотой, какая позволяла волжскому богатырю в течение его долгой жизни дружить с людьми всех возрастов и всех профессий. Уленков платил ему за это восторженной любовью и фотографическую карточку Тентенникова носил в том же кармане гимнастерки, где хранился комсомольский билет. Но то был Тентенников, горячий, суматошный, раздражительный и в то же время отходчивый, умевший быть великодушным, если ему казалось, что он обидел своего молодого приятеля. А майор Иван Быков совсем другой человек. Смеется мало и редко, ошибок не прощает, строг, неразговорчив. Уленков, по правде говоря, немного побаивался его. И вдруг теперь Быков по-другому заговорил с ним… Тут было чему удивляться…

— Вы со мной, товарищ майор, прежде так не разговаривали…

— Раньше такого разговора быть не могло. А теперь — многое предстоит тебе совершить…

— Бои скоро начнутся?

— Каждую минуту можно ожидать начала. Сила идет на нас большая. Именно поэтому так важно теперь побеждать. Ты — молод, а тебе уже Родина крылья дала, чтобы драться в небе. И я в тебя верю. Драться будешь в звене Ларикова. И смотри — в первом же бою открой истребительный счет.

Уленков закашлялся. Быков понял, как волнуется юноша, и тихо сказал, обращаясь к Тентенникову:

— Я тебя огорчить должен, Кузьма Васильевич.

— Меня? — удивленно спросил Тентенников. — Какие же тут могут быть огорчения? Война пришла — значит, воевать надо, а не огорчаться…

— А огорчаться придется.

— Почему?

— А потому, что не все здесь на месте и в сборе.

— Уж с твоим батькой не случилось ли чего?

— Вот именно! Случилось!

Тентенников громко вскрикнул:

— Не пугай только!

— Нет, ничего особенного, — быстро проговорил майор, чувствуя, что Тентенников по-настоящему напуган его словами. — Просто не отпустил моего старика Свияженинов. Он получил важное задание из Москвы, будет разрабатывать проект нового скоростного самолета, — вот и оставляет помощника. Еще и тебя грозится вызвать…

— Ну, теперь не очень-то вызовешь, — пробасил Тентенников. — Ведь Петра он еще до войны оставил, а теперь письма быстро ходить не будут.

— Вместе, значит, воевать станем?

— Конечно, вместе… Хоть и плохую ты привез весть для меня. Три войны мы вместе с Петром провели, а в четвертую порознь пошли. Боюсь, не встретимся больше…

— А ты не унывай…

Тентенников только махнул рукой в ответ и подошел к окну. Он так привык за долгие годы дружбы к Быкову, что и в мирную пору удручался разлукой. А теперь-то! Он думал сосредоточенно, глядя на неподвижное белое облачко в голубом до приторности небе. Вдруг он увидел две движущиеся в высоте точки. Приставив к глазам бинокль, сразу распознал очертания фашистских самолетов.

— «Юнкерсы» идут!

Они выбежали из комнаты и, прислонившись к стенке сарая, наблюдали за «юнкерсами».

Они шли на большой высоте, и белые полосы следов, оставляемые ими в разреженном воздухе, тянулись по небу. Гитлеровцы не знали, должно быть, об аэродроме, не обнаружили отлично замаскированных самолетов и прошли стороной. Широко расставив ноги и надвинув фуражку на лоб так, что козырек прикрывал глаза, Уленков следил за полетом. Это были самые первые самолеты врага, которые он видел. Там, в быстрых и тяжелых машинах, сидят люди, ненавидящие родину Уленкова, несущие смерть ему самому, Тентенникову, обоим Быковым, родной стране, всему, что было дорого сердцу до боли.

И, ненавидящим взглядом провожая самолеты врага, Уленков мечтал сейчас о том, чтобы подняться в небо, набрать высоту, ринуться следом за ними и там, над облаком, налететь на них, расстреливая огнем пулемета, пока не задымятся вражеские машины, пока не рухнут они на мелкий кустарник…

На другой день утром Быков провел два учебных боя с Уленковым. Уленков в первом бою дрался хорошо, но во второй раз был слишком самонадеян и дал возможность Быкову близко подойти к своему самолету. Майор жестоко наказал его за самонадеянность: он прижал молодого летчика к земле и заставил посадить машину на аэродроме. Через несколько минут пошел на посадку и Быков.

Уленков с виноватой улыбкой шел навстречу командиру.

— Виноват, товарищ майор, погорячился, — говорил он, не поднимая глаз и ожидая жестокого нагоняя от Быкова.

— Виноватых бьют. Вот ты и побит сегодня. А горячиться нельзя, — бой выдержку любит. Особенно важно все точно рассчитывать, когда будешь летать звеном или в паре…

— Я больше одиночный бой люблю…

— Конечно, и одному драться придется, но опытный летчик всегда предпочитает идти в бой в группе, с хорошо слетавшимися товарищами.

— Мы с Лариковым слетались…

— Знаю… Так смотри же — не горячись попусту в бою…

После этого разговора Уленков еще настойчивей мечтал о настоящей схватке с врагом. Но только через несколько дней довелось ему подняться в небо для боя.

* * *

…Вражеский «юнкере» появился возле аэродрома. Быков приказал Уленкову готовиться к полету, и молодой летчик так волновался, что впоследствии, вспоминая этот день, чувствовал какой-то провал в памяти. Только с минуты взлета помнил он все отчетливо и ясно до мельчайшей подробности.

Самолет быстро набирал высоту. «Юнкере» кружил в стороне. Пилот «юнкерса» еще не видел взлетевшего «ястребка», а Уленков уже шел на вражеский самолет.

Это был первый воздушный бой Уленкова, его боевое крещение. Как часто в пору учебы видел он во сне синее, безоблачное небо, по которому несется его самолет, грозным ревом мотора заглушая земные шумы! Как часто, бывало, вводя машину в отвесное пике и потом выравнивая ее у самой земли, он мечтал о воздушном сражении, о сбитых самолетах, о неутолимой ярости боя! И вот все, о чем мечтал он, пришло к нему в теплый светлый день, в небе над оврагами древней Псковской земли.

До войны, летая с Уленковым, Быков постоянно напоминал ему:

— Не будь длинным фитилем! Длинному фитилю в бою житья не будет! Даже ленивый будет его бить.

«Длинным фитилем» он называл обыкновенно копуш, людей, у которых, как утверждал он, «от головы до рук медленно доходит сознание», то есть, попросту говоря, летчиков с замедленной реакцией. И, помня слова командира, Уленков внимательно смотрел по сторонам, — истребитель, тратя на обзор как можно меньше времени, должен видеть все, чтобы в решающее мгновение сразу ринуться на врага.

* * *

Уленков шел на «юнкерса». Теперь вражеский летчик заметил его и отходил, отстреливаясь. Прошитое снопом светящихся пуль, искрилось небо возле самолета. Заходя сбоку, открыл огонь и Уленков. «Юнкере» был совсем близко. Уленков нажал на гашетки своих пулеметов и вздрогнул от огорчения и злобы: все патроны были расстреляны… Он погорячился, как мальчишка, теперь «юнкере» сможет уйти…

Уленков вспомнил, что у него осталось только одно средство уничтожить врага, и даже в мучительной напряженности боя почувствовал на мгновение, как учащенно забилось сердце. Нет, он не был «длинным фитилем» и никогда не будет им! И в то же мгновение, когда пришло решение таранить врага, он уже шел на уходящего «юнкерса».

Враг отстреливался, но уйти от Уленкова не мог, — может быть, он не догадывался, что русский летчик решил таранить. Уленков накренил самолет левой плоскостью и рубанул пропеллером по крылу вражеской машины. «Юнкере» падал, и Уленков уже больше не имел возможности следить за ним: разбито управление его собственного самолета. Он почувствовал себя ослабевшим, ныло плечо, кровь текла по лицу, и, облизнув губы, он вздрогнул от соленого привкуса крови. Уленков выбросился из машины, отсчитал пять секунд и дернул вытяжное кольцо, — сразу после сильного толчка над ним развернулся купол парашюта.

Он заметил внизу опускающийся парашют: значит, один из немецких летчиков уцелел и опускается на перелесок, неподалеку от родного аэродрома.

Еще раз взглянув вниз, Уленков понял, что ветер относит его в сторону, к тому самому перелеску, где пылают обломки «юнкерса». Уленков был теперь один в небе.

Земля приближалась. Сначала Уленкову показалось, что он падает на деревья, но потом ветер отнес его парашют в сторону, к распаханному полю.

Взглянув еще раз вниз, Уленков увидел за деревом человека, целящегося в него из пистолета. Это был, очевидно, летчик с «юнкерса».

Уленков увидел красноватую вспышку выстрела, но ничего не услышал и не знал, близко ли пролетела выпущенная гитлеровцем пуля.

Парашют приближался к земле. Уленкову казалось, что он может пересчитать все кусты, подымающиеся возле обочины дороги. Но это лишь на мгновение привлекло его внимание. По-настоящему он видел только казавшуюся маленькой фигуру врага с запрокинутым вверх лицом, со вскинутым кверху пистолетом, из которого вырывались красноватые вспышки выстрелов.

«Он кровь мою хочет увидеть. Сбить на парашюте, раз не мог сбить на самолете», — подумал Уленков. И следя за торопливыми движениями врага, отсчитывая секунды, оставшиеся до приземления, с необыкновенной быстротой он отмечал: «Перезаряжает. Целится. Сейчас выстрелит… Теперь попасть легче…»

Уленков чувствовал, как стучало сердце. «Только бы опуститься теперь поскорей, — с мучительным напряжением думал он. — Только бы опуститься… Я схвачу его за горло и так стукну, что он сразу сдохнет…» Но Уленкову не довелось самому расправиться с врагом. В то самое мгновение, когда он снова прицелился в Уленкова, из-за кустов выбежали два бойца. Один из них ловким ударом сбоку сбил фашистского летчика с ног, другой ударил его в живот и выхватил пистолет. И прежде чем Уленков успел приземлиться, один из бойцов уже вел пленного к перелеску.

Обтерев лицо от крови носовым платком и чуть прихрамывая, в сопровождении второго бойца Уленков пошел к аэродрому.

— Вот сволочь-то фашист, — говорил высокий краснощекий боец, поддерживая Уленкова под руку. — Видать, он надеялся вас подстрелить под парашютом и потом наутек пуститься… А бой ваш мы видели — сам командир за ним наблюдал.

Уленков молча улыбнулся. Шел он медленно и только через час подошел к аэродрому. А в это время в штабной комнате Иван Быков уже допрашивал фашистского летчика. На допросе присутствовал Тентенников, очень интересовавшийся первым пленным. Вражеский летчик оказался капитаном, опытным асом, и о нем сразу же было сообщено в штаб фронта.

Вот когда впервые пригодилось Ивану Быкову знание немецкого языка! Недаром он так много времени уделял занятиям, — ведь Женя была его учительницей, он с ней и познакомился-то впервые на вечерних курсах, где она преподавала. Как было бы приятно, если бы она присутствовала сейчас на допросе…

Гитлеровец сидел на диване, низко опустив коротко остриженную голову. Его руки лежали на коленях и вздрагивали, будто их сводила судорога. Тентенников стоял в углу, возле окна. И все, что он видел, — и жирная, складками свисающая над воротником шея, и уши, поросшие у мочек рыжим пухом, и шрам на щеке, и железные кресты, и фашистские значки, — злило Тентенникова, и даже сама поза пленного раздражала: деланное его спокойствие выводило из себя старого летчика.

«Лучше бы он проще держался, — думал Тентенников, чувствуя, что не в силах отвести взгляд от этого розового лица с белыми, словно пустыми глазами, с длинным и узким, без единой морщинки лбом. — А то ведь и здесь лицемерит: в небе, гляди-ка, с Уленковым справиться не сумел…»

Тентенников, не скрывая волнения, начал ходить по комнате быстрыми шагами. Ему казалось, что майор Быков ведет допрос не так, как следовало бы, спрашивает не о главном. Его раздражал Быков, разговаривающий с пленным с обычной неторопливостью. Глядя со стороны на Быкова, нельзя было даже понять, волнуется ли он в эту минуту. Он спокойно допрашивал летчика, спокойно вел протокол допроса, спокойно чинил карандаш, а Тентенникову ужасно хотелось нарушить спокойствие, громко крикнуть, устрашить фашиста, заставить его разговаривать по-иному… За спиной пленного он делал умоляющие знаки Быкову, но майор, казалось, не примечал этих быстрых движений Тентенникова и, низко склонившись над листом допроса, с какой-то странной, раздражающей Тентенникова щеголеватостью выговаривал длинные немецкие слова. Пленный, стараясь не смотреть в глаза Быкову, отвечал так же тихо и медленно, и Тентенников никак не хотел поверить, что враг говорит правду.

Пленный сидел теперь, положив ногу на ногу, и с иронической улыбкой поглядывал на майора. Иван Быков записывал короткие, отрывистые фразы ответов и вдруг, совсем неожиданно для всех находящихся в комнате, отложил в сторону протокол допроса, закрыл крышку чернильницы и сказал по-немецки:

— Пожалуй, на этом можно и кончить ваши показания.

Гитлеровец недоуменно посмотрел на Быкова, но через минуту недоумение невольно сменилось вызывающей улыбкой, и выражение самодовольства, так раздражавшее Тентенникова, застыло на пухлом, сытом лице. «Неужто так ничего и не добьется Ванюшка от него?» — с огорчением подумал Тентенников.

Если бы не военная дисциплина, Тентенников обязательно вмешался бы и сумел бы добиться от пленного более обстоятельных ответов. Но он знал крутой характер молодого Быкова и не решался вступать в пререкания при пленном. Но вот потом, когда немца уведут, он обязательно скажет два теплых словечка майору…

Соскребая ногтем грязь с колена, гитлеровец проговорил:

— Я тоже думаю так…

— Отведите его! — приказал Быков конвоирам.

Немец поднялся со стула и повернулся к двери, но в эту самую минуту, с каким-то странным, рассеянным видом перелистывая бумаги на столе, майор сказал:

— Впрочем, нет, уводить его еще рановато…

Пленный снова сел на стул, и на лице его отразилась теперь растерянность, а самодовольная улыбка казалась судорогой, сведшей его губы.

— Вы будете меня допрашивать дальше? — спросил он.

Быков не ответил. Развернув записную книжку пленного, он перелистывал ее все с тем же рассеянным видом, так раздражавшим Тентенникова.

Послышались шаги в коридоре, и скрипнули ржавые петли входной двери.

Уленков вошел в комнату, чуть прихрамывая и исподлобья поглядывая на своего командира. Занятый записной книжкой пленного, Быков не сразу заметил Уленкова, и молодой летчик, разглядывая исписанные мелкими буквами листы бумаги, лежавшие на столе, молча наблюдал за майором.

— Ну как? — спросил Быков, отрываясь от бумаг и протягивая руку Уленкову. — Тебя, значит, можно поздравить!..

— Машину я угробил, — угрюмо ответил Уленков.

— Об этом не думай. Раз я говорю, что можно поздравить, значит, не зря говорю. Вслед за героями Харитоновым и Здоровцевым ты показал фашистским асам, что русские летчики свято хранят наследие Нестерова и смело идут на таран… Видишь, сейчас я занят, а ты пока посиди, с Кузьмой Васильевичем поговори. Только потише разговаривайте, не мешайте вести допрос. А то ведь из меня следователь плохой, к юридической службе я не готовился. Мое дело — солдатское, но раз у нас сегодня такой подарок, от божьего дара отказываться негоже… Верно? — спросил он, неожиданно обращаясь к гитлеровцу.

Вопрос был задан так неожиданно и таким громким голосом, что тот, побледнев, ответил:

— Верно…

— Значит, по-русски-то вы говорите? — спросил Быков. — Зачем же вы уверяли меня, что никогда Россией не интересовались, и знать ее не знали, и думать о ней не думали?

Пленный молчал, но в его молчании уже не было вызова, и окаменевшая судорога улыбки делала его лицо жалким и растерянным.

— Капитан Герих, извольте отвечать, когда вас спрашивает майор.

Встав со стула, вытянув руки по швам, не отводя взгляда от серых внимательных глаз Быкова, Герих четко и быстро ответил по-русски на заданные ему вопросы.

Тентенников подошел к Уленкову и, наклонившись, жарко задышал в ухо: «Ну и молодец Ванюшка! Чувствуется в нем хорошая школа. Ведь и меня перехитрил: я уже думал, что фашист сбил его с панталыку. Да не тут-то было… Ну, молодец!»

Чем дальше наблюдал Тентенников за пленным, тем больше мучило его непонятно-острое воспоминание. Будто подхлестываемая ударами хлыста, память гнала сквозь годы и прожитые десятилетия, и где-то в отгремевшей дали прожитых лет видел он это розовое лицо, эти коротко подстриженные светлые усы…

Воспоминания гнали, торопили, вырывали сейчас из прошлого сотни лиц, но каждое сразу же таяло, и было в лихорадочной стремительности воспоминания то мучительное чувство, которое испытывают люди, когда начинают замечать, что не могут вспомнить издавна памятные имена и фамилии.

Где он видел этого Гериха, где впервые в жизни столкнулся с ним? Это могло быть давно: ведь пленный немолод, ему лет под сорок. Смолоду доводилось Тентенникову сталкиваться с летчиками разных наций, разных стран. Встреча могла состояться когда-то в России, но не было ничего невозможного в том, что он увидел Гериха впервые где-нибудь за границей, на одном из иностранных аэродромов. Тентенников сжал правой рукой пальцы левой, сжал больно, с силой, словно надеялся, что боль поможет нестерпимо трудной работе памяти.

Одно воспоминание особенно волновало его.

Он вспомнил давний полет на пассажирском аэроплане международной воздушной линии. Он летел тогда не как летчик, а как обыкновенный пассажир. В середине двадцатых годов самолет шел из Германии в Россию. Обычный пассажирский самолет, на котором не было ни бомб, ни пулеметов. На востоке светился воздушный маяк. Ярко освещенные немецкие города проходили внизу. Тентенникову не спалось в ту ночь. Он видел белые, зеленые, красные огни впереди; знак из белых и зеленых огней на перекрестке воздушных дорог и красный огонь посередине.

И сразу же Тентенников вспомнил, что летел тогда с этим человеком в самолете, уходившем на восток. Тентенников возвращался на родину из командировки, и сидевший рядом с ним молодой немец заговорил по-русски. Было в его манере держаться что-то подхалимское, и Тентенников ничего ему не ответил. Потом, на аэродроме, в часы ожидания они разговорились, и немец восторгался всем русским и расспрашивал, можно ли перейти на советскую службу.

— Ты еще притворялся, что не говоришь по-русски? — уже не в силах сдержать ярость, крикнул Тентенников, совсем близко подходя к нему и в упор глядя на него. — Помнится мне то время, когда ты по-русски говорить учился и извинялся, что акцент у тебя неважный. Иль позабыл?

Герих с недоумением посмотрел на Тентенникова. Они стояли теперь друг против друга, и пленный был еще не в силах понять, почему к нему обращается незнакомый пожилой человек.

— А помнишь, как мы с тобой летели из Берлина в Москву на почтовом самолете и ты подлаживался ко мне и рассказывал, что сдал экзамен на пилота и будешь водить пассажирские машины в Россию? Для того ты, значит, летал на пассажирском самолете, чтобы потом легче было вести на нас бомбардировщик?

Невольно отступив в сторону, боясь стоять рядом с этим могучим, широкоплечим великаном, пленный летчик тихо сказал:

— Я вас не припоминаю…

— Еще бы ты припомнил! — раздраженно сказал Тентенников. (Впрочем, и он сам теперь понял, что сгоряча обознался, спутал лицо пленного с лицом давнишнего своего попутчика.) — А сюда зачем с бомбами явился?

— Я только солдат, — упрямо сказал капитан Герих.

— Зачем ты прилетел к нам? Кто звал тебя, гадина? — с ненавистью скрипнув зубами, сказал Тентенников.

Гитлеровец старался смотреть только на Быкова, в спокойной уверенной речи которого, как ему казалось, не было ноток раздражения. Но Быков молчал, и молчание тяготило капитана Гериха. Оно начинало страшить, так как он все еще не мог понять, куда его направят отсюда и что его ожидает в дальнейшем. На мгновение он представил, как расправился бы сам с допрашивающими его людьми, попади они в плен, но мысль об этом окончательно лишила его последних душевных сил: если русские успели узнать об участи своих пленных, ему этого не простят…

— Я не рядовой летчик, — с усилием сказал Герих. — Я друг Гуго Удета. Вам, должно быть, известно имя лучшего немецкого воздушного генерала. Я представлен к награждению орденом, который до меня имели только четыре летчика. Я должен был стать пятым. Я прошу вас внести мои слова в протокол.

— С удовольствием, — сказал Быков. — Мы можем даже пригласить корреспондентов и просить их, чтобы Они рассказали о вас в печати.

— Очень хорошо…

— А за что вас хотели наградить новым орденом?

— За мою боевую службу.

— За победы в воздушных боях?

— Прежде всего за искусное бомбометание.

— Где вы больше отличались?

Герих молчал.

— Убивали мирных жителей?

— Это меня не касалось, — пожав плечами, ответил Герих и белыми, пустыми глазами посмотрел на Уленкова.

Ему казалось, будто большевики агитируют, и он пожалел уже было, что так ответил. Может быть, лучше сказать о своем раскаянии? Или, еще лучше, похвалить русских летчиков? И, продолжая отвечать Быкову на вопросы о расположении немецких аэродромов, о числе и типах самолетов, называя фамилии старших командиров, он ждал минуты, когда сможет сам задать вопрос.

Поставив свою витиеватую подпись на последней странице протокола, он решил наконец, что настало время заговорить по-другому.

— Может быть, теперь, когда я так искренне отвечаю, вы позволите мне самому задать вам вопрос? — сказал друг Гуго Удета.

— Пожалуйста, — отвечал Иван Быков, откладывая в сторону ручку и внимательно наблюдая за неторопливо-размеренными движениями фашиста.

— Как вы могли убедиться из моего искреннего и откровенного показания, я — опытный летчик, — медленно проговорил капитан Герих, отводя глаза от пристального, насмешливого взгляда майора. — Вы знаете, что я много раз был награжден за боевые отличия, дрался над полями Европы. Но такого летчика, как тот, который сбил сегодня мой самолет, я не встречал еще ни разу. Я должен откровенно сказать, что такого летчика я еще не встречал, — повторил он фразу, которая, как казалось ему, несколько облегчит его дальнейшую участь в плену.

Быков холодно посмотрел на него и, сложив исписанные листы, перевел взгляд на Уленкова.

Уленков отошел от стола и сделал умоляющий жест Быкову, но майор только головой замотал в ответ.

— Ваше желание исполнить нетрудно. Я с охотой покажу вам аса, сбившего ваш самолет… Вы же слышали мой разговор с ним…

Капитан Герих обернулся, и на мгновение взгляд его встретился с растерянным взглядом Уленкова. Слова похвалы, которые, хотел произнести немецкий летчик, были обращены к юноше, почти подростку. Пленный вздрогнул, словно от удара. Но отступать было уже поздно. И, пряча свою ненависть, он низко склонил голову.

— Я бы хотел в знак уважения пожать руку победителя…

Уленков быстрым движением отвел назад руки и тихо сказал, обращаясь к Быкову:

— Я ему руки не подам…

С ненавистью смотрел он на рослого человека во вражеском мундире, еще совсем недавно дравшегося с ним в небе. Вспомнил, как стрелял гитлеровец в него, когда Уленков спускался на парашюте… С дрожью в голосе повторил юноша:

— Не подам…

— И правильно сделаешь, — сказал Быков, вставая из-за стола и делая караульным знак, чтобы они увели Гериха.

Герих круто повернулся на каблуках и в последний раз с недоумением оглянулся на Уленкова. Ему все еще не верилось, что этот худенький юноша мог стать победителем в воздушном бою…

— А вообще-то ты хитро взял его, — сказал Тентенников. — Видно сразу, что допрос — деликатное дело. Я бы страху на него сразу нагнал, он бы и скуксился, пожалуй.

— И ни слова не сказал бы, — добавил Уленков. — А товарищ майор все сумел из него вытянуть, как полагается…

Перелистывая страницы протокола, Быков сказал, обернувшись к Уленкову:

— Сегодня вам повезло: получили боевое крещение, победили фашиста, увидели унижение побежденного врага. Тройная удача…

— Я машину жалею…

— При таране ее не всегда сбережешь! Но ведь и примеров тарана мало было до этой поры… В прошлую мировую войну только русские летчики решались таранить. От этого приема у иностранцев всегда хандра. Вот и Гериха еще подташнивает при одном воспоминании о том: он один из всего экипажа спасся…

— Тут затошнит, — весело добавил Тентенников. — Но ты, Уленков, просто скажи: фашиста видел?

Уленков недоуменно поглядел на Тентенникова, и тот, округлив огромные руки и обнимая юношу, громко пробасил:

— Видел, я знаю, что видел. Ты до сих пор фашиста видел только на картинках да на плакатах. А теперь, позволь заметить, повстречался с живым. И увидел убийцу, у которого нет раскаяния, вора, у которого нет стыда… Теперь тебе и в небе легче будет с ними драться: вспомнишь — и сердце сильней застучит…

— Золотые слова, — подымаясь из-за стола, сказал Быков. — Что ж, товарищ Уленков, поздравляю вас с победой! Сегодня я представлю вас к награде.

И после официального поздравления, подойдя поближе к Уленкову, он провел ладонью по бритой голове юноши и громко сказал:

— А от меня будет тебе личный подарок…

Уленков, не скрывая своей радости, хотел спросить, какой это будет подарок, — ему почему-то казалось, что командир подарит ему чудесный финский нож с отделанной перламутром рукояткой, который так нравился юноше, но, открыв ящик письменного стола, Быков вынул оттуда перевязанный розовой ленточкой пакет.

— Ты, кажется, «Мишку на севере» любишь?

— Люблю, — угрюмо признался Уленков.

— Вот я тебе и подарю коробку «Мишек»…

 

Глава шестая

Тентенников и так души не чаял в Уленкове, а сегодня, после воздушного боя, он и не отходил от молодого летчика.

— Теперь о тебе слава по всему фронту пройдет, — восторженно говорил Тентенников. — Сам посуди: таран — высшее испытание моральных и физических сил воздушного бойца. И это испытание ты с честью выдержал! Был бы жив Валерий Павлович Чкалов, тебя определивший к летному делу, он бы тебе сразу поздравительную телеграмму прислал…

— Часто я о Чкалове думаю, — признался Уленков. — Я ему стольким обязан, — он меня в жизнь направил… И в нашем майоре чкаловская хватка есть…

— Верно, есть. Но ты дальше пойдешь, потому что моложе. А для истребителя молодость — главное…

Они долго сидели на крылечке, и Уленков внимательно слушал рассказы бывалого летчика.

— Неужели народ в фашистских странах не восстанет против своих палачей? — спросил вдруг Уленков, вспоминая сегодняшний допрос гитлеровского летчика. — Неужели в Германии, в Италии нет настоящих людей в рабочей среде?

— Настоящих людей? — переспросил Тентенников. — Конечно, есть там настоящие люди, но в фашистских тюрьмах сидят они, в концентрационных лагерях, и на плахе рубят им головы. Каждому человеку, который стоит за правду, грозит жестокая расправа — истязания, пытки, смерть…

Он вздохнул, провел рукой по лысине и негромко сказал:

— Если не скучно будет слушать, я тебе расскажу один случай из жизни, и ты увидишь, что самому мне довелось встретиться с человеком, не побоявшимся умереть за нашу правду.

— С удовольствием, Кузьма Васильевич, послушаю.

Тентенников задумался, внимательно поглядел на Уленкова и начал рассказ.

— Это все было задолго до первой пятилетки, когда еще только-только начинали мы строить авиационную промышленность. Отправили группу летчиков в заграничную командировку, аэропланы закупать, моторы, знакомиться с западноевропейской техникой. Во Франции встретил я знаменитого нашего академика. Он тогда тоже был в заграничной командировке, закупки делал, следил за строительством заказанных нами кораблей, и не было, пожалуй, в Европе большого завода, которого он не знал бы. Удивительный был человек! Много видел я в жизни больших людей, но и среди них он выделялся своим обличьем. Великий ученый, один из образованнейших людей в мире, — и в то же время хитроватая мужицкая хватка, с самым темным человеком будет говорить, как равный, и тот поймет его с полуслова. Узнал он, что мы едем на один из итальянских авиационных заводов, — и сразу же объяснил, как следует себя вести в Италии, чего нужно остерегаться, много дал дельных советов. Самолеты итальянские мне не понравились, но купил я там на пробу одну машину. И тут возникло непредвиденное обстоятельство. Нужно было аэроплан лётом переправить в Россию, и договорено было с хозяевами завода, что сделает это итальянский летчик. Но когда бумаги уже были оформлены и деньги внесены, прибегает ко мне в гостиницу инженер с завода и, чуть не плача, говорит, будто никто из летчиков не соглашается лететь в Россию — фашисты им угрожают расправой. Как тут быть? Я, конечно, настаиваю на точном выполнении контракта. Инженер руками разводит — ничего, дескать, не выйдет. Хорошо. Прихожу я назавтра на завод и замечаю, что один молодой летчик очень пристально на меня поглядывает и даже, кажется мне, порывается заговорить. Я его с первых дней заприметил: совсем еще молодой и очень застенчивый, в разговоры не вступает, больше слушает и только глядит на нас печальными глазами, коричневыми, как каленые орехи.

Я с ним, однако, первый не заговариваю. Но к концу дня подходит он ко мне с моим переводчиком (я-то ведь по части иностранных языков слабоват, меня всюду товарищ из торгпредства сопровождал) и говорит:

— Я давно уже хотел с вами побеседовать, синьор руша (это по-ихнему — господин русский).

— Пожалуйста, — отвечаю. — Чем могу быть полезен?

— Я слышал, будто у вас недоразумение с администрацией.

— Это верно, размолвка маленькая вышла.

— И они не могут найти летчика, который доставит в Советскую Россию аэроплан?

— По договору они обязаны летчика найти.

Он посмотрел на меня и тихо говорит:

— Я очень хочу в Москве побывать, увидеть, как там живут советские люди после революции.

— Что ж, милости просим, мы туристов принимаем.

— Нет, — говорит, — я не туристом хочу быть, я хочу что-нибудь для вас сделать, полезным хочу быть Советской России.

Я недоуменно плечами пожимаю, — ведь в то время в Италии можно было всякой провокации опасаться, и хоть понравился он мне обличьем своим, но, говоря по правде, не мог я ему довериться.

— Если вам администрация скажет, будто нет здесь летчиков, которые согласны лететь в Россию, вы им ответьте, что они говорят неправду. Я сам поведу самолет. И пусть вас моя молодость не смущает — я уже в больших перелетах участвовал, правда, вторым пилотом.

— Что ж, если вы согласны лететь — я рад буду, но вы все-таки сами со своим хозяином переговорите. Мне ведь неудобно первому о вас разговор затевать.

Он повеселел и крепко руку мне жмет.

— Я, — говорит, — синьор руша, очень хочу покидать Москву, вы даже представить не можете, до чего счастлив буду постоять у стены Кремля и побывать в Мавзолее, где лежит Ленин.

Тут как раз праздники наступили, решил я с одним приятелем по Италии проехаться, страну посмотреть. Посоветовали нам знающие люди на севере побывать, а потом в Неаполь съездить и на остров Капри. Железная дорога в горах на севере Италии, доложу я тебе, удивительная: тоннели. Сперва мне понравилась эта мгновенная смена дня и ночи. Что ни говори, в тоннеле есть что-то удивительно романтичное, особенно когда ты еще не стар и все тебе любо. Но потом эти тоннели стали надоедать мне, как надоедает фокус, повторенный несколько раз подряд. Я считал их, пока на втором десятке не сбился со счета. Хорошо. Остановились мы ненадолго в маленьком ломбардском городке, а потом двинулись дальше, на юг. В Неаполь мы приехали утром, на улицах жара адовая, в гостинице — и того душней. Вышел я на балкон и ахнул: все суетится, движется, поет, цвета яркие, словно каждый предмет только что свежевыкрашен… Под балконом звенит трамвай, а рядом бежит ослик — и кричит благим матом. Мой попутчик был человек добросовестный и минуты не дал отдышаться. Началось наше хождение по мукам. У него в руках вечно путеводитель, и он обводил кружками обозначение каждой местной достопримечательности, которую нам довелось поглядеть. Но я не люблю жить по путеводителю. В чужом городе веселее ходить по улицам, толкаться среди народа, наблюдать, как люди живут. А в Неаполе живут бедно, но народ веселый. Много нищих кварталов, и улицы там узкие, как трещины в ледниках; порой кажется — хорошо разбежишься и с крыши высокого дома на соседнюю крышу через всю улицу перемахнешь. А дома грязные, и балконов больше, чем окон. Первые дни прошли быстро, в суете и спешке. Однажды вечером пили мы вермут в кафетуччио (так у них кафе называется), потом три раза объехали вокруг аквариума, и я вдруг говорю приятелю:

— Весело в Неаполе, но уж больно суетно. Домой хочется, в матушку Москву. Пора уже нам собираться. Решим дело с аэропланом, а уж если заводчик осмелится контракт нарушить — торгпредство с ним судиться будет.

— Что ж, — отвечает мой приятель, — и мне здесь порядком поднадоело. Съездим на остров Капри — и обратно тронемся.

Дорога на Капри интересная. На море тихо, вода такая густая, что, кажется, можно ее резать ножом. Вокруг парохода снуют рыбаки на лодках, тянут сети. На берегу нас обступили мальчишки, предлагают купить ведро с лангустами и тут же показывают тончайшую раковину, в кулак величиной, а к ней ногами присосался какой-то моллюск. Удивительно красивый, с мудреным названием, а за раковину держится он двумя задними ногами. Мальчишки покоя не дают: «купите да купите, у нас, дескать, ученые люди специально про этого моллюска спрашивают, а вы на такую редкость внимания не обращаете…»

Мы, конечно, моллюска не купили, а остров весь обошли, побывали и возле того дома, где Алексей Максимович Горький когда-то жил. Потом забрались высоко, на скалы, но не очень мне понравилось, о кактусы с непривычки ноги ободрал, долго потом болели.

Когда ночью отчаливал наш пароход от Капри, мы глаз оторвать не могли от острова, — весь он словно изнутри светился.

Накануне отъезда из Неаполя зашли в кафетуччио. Там подсели к нам два итальянца, одеты неважно, по виду рабочие. Чем-то мы их заинтересовали, один спрашивает: «Руша?» — «Да, руша, — отвечаю, — не ошиблись». — «Камрад!» — «Верно, — говорю, — рабочим людям я — товарищ». И наши соседи ахают от радости, что настоящих советских русских увидели, повели нас по Неаполю, и поднялись мы на какую-то колокольню: обзор оттуда хороший. Один из итальянцев, чтобы нас развлечь, даже порадовал колокольным звоном: дернет веревку — и ахнет от восторга, будто чудо какое. Я уж подумал было, что несерьезные мне ребята встретились, и вдруг один из них говорит: «Это мы нарочно с вами на колокольню пришли, чтобы фашисты наш разговор не подслушали. А вас просим в Москве всем рассказать, что итальянские рабочие за русских. Вот видите Везувий, какой он громадой поднялся? Так мы за тысячи километров Кремлевские башни видим…»

Тронули меня их простые слова, сердечно расстались мы с хорошими этими людьми и назавтра снова были на заводе.

На другой день инженер официально сообщает о предстоящем полете, но у самого у него вид прекислый. В тот же день мы с товарищем уезжали из Италии обратно в Париж. Там еще кое-какие дела у нас оставались. Перед отъездом простился с юношей, пожелал ему счастливой дороги. Заводская администрация обещала, как только он вылетит, тотчас же телеграмму в Париж прислать. На том и расстались. Уезжал я из Италии в самом лучшем настроении, твердо был уверен, что дело это закончится благополучно.

В Париже заехал к академику, рассказал ему о своей поездке и о юноше-итальянце, добровольно вызвавшемся лететь в Москву на купленном мною самолете. Не запугали его. Решил лететь — и полетит, хоть и могут его за это фашисты в тюрьму запрятать.

Академик усмехнулся, разгладил седую бороду и громко сказал:

— Что ж, это неудивительно: ведь многие простые люди во всех европейских странах тянутся к нашей правде. Но правильно вы все-таки сделали, что в откровенные разговоры с юношей не пустились. Если у него голова на плечах, сам он поймет, что вам иначе поступать было нельзя. А вот уж как узнаете о его вылете из Италии, тотчас же телеграфируйте начальству в Москву, расскажите о молодом итальянце, там его хорошо встретят.

Вскоре получил я телеграмму о вылете аэроплана и сразу же, как советовал академик, протелеграфировал в Москву.

Каждый день с нетерпением жду утренней почты — и ни слова в ответ. Через неделю опять запрашиваю — никакого результата. Телеграфирую в третий раз и получаю, наконец, весточку. Никакого, пишут, самолета в Москву не прилетало. Как быть? Я ночей не сплю — думаю. Запрашиваю торгпредство в Риме. Там произвели проверку, выясняется, что самолет действительно вылетел, но с тех пор о нем ни слуху, ни духу. Без вести пропал, — это в мирное-то время и на таком хорошо освоенном маршруте — лететь он должен был через Мюнхен — Берлин — Каунас. Так, в переписке и бесконечных запросах, прошло месяца полтора. И вот таинственная завеса, опустившаяся над этим перелетом, вдруг приоткрывается. В иностранной печати появляются сообщения о том, что возле одного немецкого озера найдены обломки самолета. И будто механик самолета, по нелепой случайности оставшийся на мюнхенском аэродроме, когда летчик вылетел дальше на восток, признал в этих обломках купленный мною аэроплан, с такими приключениями отправленный в Москву.

Вернувшись на родину, беседую об этом деле с одним умным и хорошо знающим Запад человеком. Спрашиваю:

— Что вы скажете по этому поводу?

— Неприятная история.

— А ничего странного в ней не находите?

— Вот именно, сплошная загадка.

— А что вас больше всего в ней смущает?

— Все, от начала до конца. Во-первых, у юноши, очевидно, появились враги, раз он такое смелое решение принял. Во-вторых, судя по всему, пилот он был хороший. В-третьих, скажите на милость, почему его механик из-за какой-то случайности остается на мюнхенском аэродроме, в то время как летчик продолжает полет? И, наконец, в-четвертых, по точному смыслу договора итальянская компания теперь, после аварии, никакого материального ущерба не понесет. Стало быть, владельцы завода не заинтересованы были в дальнейшей судьбе самолета.

После этого разговора я еще много раз пытался выяснить, почему погиб летчик, но никаких сведений больше получить не удалось.

И только через много лет раскрылись обстоятельства этой таинственной катастрофы.

Фашисты-летчики узнали о решении юноши лететь в Москву и сразу стали его отговаривать, всякие глупости выдумывали. Но юноша оказался человеком стойким и решительным. Никакие уговоры на него не подействовали. Тогда его попытались запугать. И из этого ничего не вышло. Он вылетел с механиком на рассвете из родного города, думая об одном — скорее увидеть Москву, о которой так радостно и часто мечтал. Но он не знал, что участь его уже предрешена: механик был подкуплен. За сколько-то там лир он согласился погубить самолет. В Мюнхене, перед самым отлетом, он поставил в кабину адскую машину… Да что тут говорить, все и без того понятно, ведь сам-то механик в последнюю минуту остался на аэродроме… Я и доныне грущу об этом юноше… Разве и теперь на Западе мало людей, верящих в нашу правду, гибнет от пули наемных убийц и от топоров палачей? Но такова уж сила правды, — там, где за нее погибает один человек, на смену ему приходят десятки и сотни других. Понимаешь? Перед самой войной на партийном собрании у нас хороший докладчик выступал, он так прямо и говорил: «Глубоко копает крот истории…» И я твердо знаю: как оы тяжело нам ни приходилось, победим мы, обязательно победим… Время придет — встанут за нас простые люди во всем мире… Да ты ведь и сам слышал о немецком самолете, который недавно перелетел на нашу сторону: значит, есть люди в Германии, которые борются против фашистского правительства, против гитлерища окаянного…

 

Глава седьмая

После первой мировой войны авиация развивалась так быстро, что многие военные теоретики Германии, Америки, Англии и Франции стали доказывать в своих литературных работах и публичных выступлениях всемогущую силу нового оружия. Будущая война рисовалась им короткой серией молниеносных воздушных боев, стремительных бомбардировок населенных пунктов, массовых десантных операций. Ход рассуждений был несложен: раз авиация обладает огромной разрушительной силой, то именно ей легче всего вести войну на уничтожение противника, и достаточно будет разрушить столицу страны и главные ее города, чтоб любой противник сразу же стал на колени и безоговорочно подписал акт о капитуляции своего государства.

Эта нехитрая мысль доказывалась в специальных работах, она перекочевала на страницы бульварных газет, и даже профессиональные военные брали в руки перо романиста, чтобы шире пропагандировать свои взгляды. Романы, написанные военными, были суховаты, как параграфы военных уставов, но, впрочем, полковники и майоры откровенно признавались, что, сочиняя романы о будущей войне, они ставят перед собой только одну цель: устрашить читателя. Что же, устрашить читателя им действительно удавалось. Один из немецких военных издал роман, озаглавленный «Воздушная война 1936 года». Этот роман предсказывал разрушительную молниеносную войну, в которой решающая роль принадлежала авиации. В три дня должна была закончиться победой агрессора война между двумя крупнейшими государствами Западной Европы.

Паника охватила нервных людей, когда они читали романы, предвещающие подобный быстрый темп разрушительной войны. В тридцатых годах начали появляться на страницах западных газет и специальных журналов нелепейшие проекты защиты от воздушного нападения. Их всерьез изучали, о них спорили, на них не решались помещать карикатуры в юмористических журналах. Один итальянский профессор предлагал покрыть крыши домов броней. Связь между домами должна была поддерживаться коридорами, защищенными от воздушных бомб. Для того чтобы в подземные убежища не проникал отравленный воздух, итальянец предлагал устанавливать на зданиях высоченные трубы. Город, который решил бы обезопасить себя по этому способу, приобрел бы диковинный вид, — такими изображали марсианские города авторы старинных фантастических романов. Но, понятно, подобные проекты не имели никакой практической ценности.

Разрабатывая план молниеносной войны против Советского Союза, германский Генеральный штаб особое внимание уделял своим воздушным соединениям как силе, обеспечивающей стремительное развитие наземных операций. На одной из главных улиц Берлина, в доме безвкусной архитектуры, у входа в который возвышались огромные статуи-грифоны, держащие в своих когтях извивающиеся змеи свастики, разрабатывались планы воздушного вторжения в Советскую страну. В коридоре, длинном и узком, нескончаемыми рядами тянулись гладкие, вделанные в стену, шкафы. В шкафах хранились планы и карты. В канун войны они были розданы пилотам, которым приказывали подвергнуть разрушительным бомбардировкам советские города, шахты, заводы. На пестрые квадраты были разделены необъятные пространства европейской части Советского Союза. Сперва рубежом этих атак считалась линия Архангельск — Волга, потом появились карты, где квадратами были заштрихованы новые рубежи — от северного Урала до побережья Каспия.

* * *

По утрам, в шесть часов, летчики собирались в штабе, включали громкоговоритель и, затаив дыхание, слушали очередную сводку Советского Информбюро. Тревожны были первые известия с фронтов Отечественной войны. Все дальше на восток продвигались немецкие бронированные дивизии. Вслушиваясь в названия оставленных нами родных городов, Тентенников со злобой сжимал кулаки: вспоминал он дни гражданской войны и интервенцию четырнадцати держав, возглавляемую Англией и Америкой. Дымок пожарищ, стлавшийся тогда над русской равниной, казалось, сливался теперь с заревом новых пожарищ, полыхающих над пограничными лесами.

После уленковской победы об отряде заговорили в печати.

Уленков каждый день подымался в небо, уходил в патрульные полеты на запад. Однажды вечером он увидел вдалеке, над лесной стороной, зарево пожара. С тех пор зловещий отблеск становился ярче с каждой ночью, и Уленков ежедневно думал о предстоящих боях. Вечерами с Тентенниковым подолгу обсуждали они положение на фронте.

От Петра Быкова и Свияженинова пришло письмо из далекого тыла, с Урала. Быков рассказывал о том, что работы много, и самой трудной, порой не удается урвать для сна и шести часов в сутки, но зато будет чем вскорости похвастать, и тогда уж, конечно, он сразу получит короткий отпуск, приедет и в Ленинград и на аэродром. «Непривычно сидеть мне в тылу, — жаловался Быков. — Но что же поделаешь, не все в нашей воле… Свияженинов совсем исхудал, да и я поотощал здорово… Особенно волнует меня, что редко пишет Лена. Как у них теперь там, на Подьяческой? Все ли в порядке? Уж если она не пишет, не случилось ли чего? Был бы я тебе, Кузьма, очень благодарен, если бы отпросился ты у Ванюшки на три дня, съездил бы в Ленинград и ихние дела там, как говорится, отрегулировал на месте…» Но, понятно, о поездке в Ленинград нечего было и помышлять: Тентенников не мог и на час покинуть аэродром, — в тылу, должно быть, еще неясно представляли, как складывается военная обстановка под Ленинградом.

Уленков, Лариков и третий летчик лариковского звена — лейтенант Горталов — почти непрерывно находились у своих боевых машин. Они каждую минуту ждали приказа о вылете, и на самом деле порой приходилось подыматься в воздух по четыре, пять, а то и по восемь и девять раз. Тут же с ними, в наспех вырытой землянке, жил и Тентенников, — он сам со своими помощниками осматривал самолеты перед вылетом и в случае надобности на месте делал мелкий ремонт. В штабе полка они теперь бывали редко, но каждое утро говорили с майором Быковым по телефону, да и сам командир обычно по два или по три раза в день появлялся на летном поле и беседовал с летчиками возле замаскированных машин.

Еду приносила официантка Дуня, толстая смешливая девушка, и сейчас, в такую тревожную пору, не изменившая своей веселой повадки.

Однажды, когда Тентенников уехал по срочному делу в город, Быков принес на аэродром телеграмму и четыре «кубика», — кубиками назывались в просторечии знаки различия среднего командного состава.

— Что же, товарищ Уленков, — сказал Быков, с обычным своим тактом легко переходя на официальный тон, — сегодня могу вас поздравить. У нас сразу две радости. Во-первых, командующий авиацией сообщил мне о награждении вас орденом Красного Знамени.

Уленков стоял перед командиром отряда, вытянув руки по швам.

— Во-вторых, поздравляю вас с присвоением комсоставского звания. А для того чтобы вы сразу почувствовали себя командиром, даю вам знаки различия.

— Служу Советскому Союзу, — тихо прошептал Уленков.

Он не мог и слова вымолвить больше и сразу же хотел уйти к своему самолету, но Лариков не отпустил его и сам привинтил «кубики» к голубым петлицам младшего лейтенанта. Старые треугольники — отвинченные знаки различия старшины — были спрятаны в карман гимнастерки, «на память», как объяснил Уленков, не сводя глаз с Быкова.

— Переживаешь? — участливо спросил Лариков, когда ушел командир.

— Переживаю, — честно ответил Уленков, садясь на траву и обхватив руками колено.

— И я волновался, когда получил первую награду, — сказал Лариков. — Дали мне ее на Карельском перешейке, в войну с белофиннами…

* * *

Лариков был лет на восемь старше Уленкова. Иван Быков называл его белым негром, — большегубый, большеносый, с крупными белыми зубами, с темными глазами навыкате, с огромными руками удивительной силы, он был неистощим на выдумки, и человек, побывавший в его обществе хоть один вечер, всегда стремился снова повидать добродушного парня, который признавался, что если не суждено было бы ему стать летчиком, он обязательно стал бы затейником в художественной самодеятельности. Но теперь, после первых боевых дней, характер его изменился — в нем не было уже прежней говорливости. Он почти не улыбался, ходил по широкому полю аэродрома, как человек, томимый одной тяжкой, неотвязчивой думой. Только Иван Быков знал, какая большая и сложная работа происходит в душе летчика: отец Ларикова был в прошлом году переведен на работу в Брест и переехал туда со своей семьей — а ведь Брест расположен на самой границе… «Успели ли они вовремя эвакуироваться?» — мучительно думал Лариков, и не проходило дня, когда он ни звонил бы в штаб — узнать, нет ли ему весточки из далекого Бреста…

Не прошло и пяти минут, как снова был дан приказ к вылету. С каждым днем напряженнее становились воздушные бои, — летчики чувствовали приближение фронта по тому, что теперь начали появляться поблизости от аэродрома не только немецкие бомбардировщики, но и истребители. Стало быть, аэродромы вражеской авиации выдвинулись далеко вперед…

Быстро поднялись в небо самолёты Уленкова и Ларикова. Вскоре они уже патрулировали на высоте в три тысячи метров. Из-за облаков, над горящими лесами, вырвались два «мессершмитта». Лариков и Уленков ринулись им навстречу.

«Мессершмитты» отвернули влево и затем вышли в правый боевой разворот. Тот же маневр повторили и Лариков с Уленковым. Подойдя близко к самолетам, Уленков открыл огонь и с радостью увидел, что «мессершмитт», на который он нападал, сразу же загорелся. Второй «мессершмитт» стал уходить, и Уленков решил, что бой кончен, но как раз в это время на него напали еще два немецких самолета. Уленков вышел из-под удара левым боевым разворотом и тотчас же зашел в хвост второму «мессершмитту», погнавшемуся за Лариковым. В это время Лариков уже зашел в хвост самолету, атаковавшему Уленкова. Сверху появился еще один «мессершмитт». Он не мог вести огонь по самолетам Ларикова и Уленкова, так как бой между четырьмя машинами продолжался на очень короткой дистанции и шедший наверху немецкий аэроплан, вступив в бой, мог обстрелять собственных товарищей. Ему ничего не оставалось, как выжидать. С каждым мгновением уменьшалось расстояние между «мессершмиттом», который атаковал Уленков, и его самолетом. Враг решил уйти и, выходя из боя, стал делать левый разворот. Уленков мгновенно открыл огонь. Пламя полыхнуло перед Уленковым, и он взмыл вверх. Немецкий самолет быстро падал, потеряв управление, — должно быть, летчик был убит или тяжело ранен. В то же время загорелся и самолет, атакованный Лариковым. Третий немецкий самолет спикировал, но, расстрелянный одновременно огнем Ларикова и Уленкова, тоже рухнул вниз.

Горючее кончалось, нужно было возвращаться на аэродром. Еще жила в крови ярость схватки, и Уленков открыл огонь по облаку, из которого, как казалось летчику, выходил немецкий самолет. Но проходили мгновенья, а самолет не показывался.

«Как мы их угробили!» — радостно восклицал Уленков, делая круг над догорающими на земле самолетами врага…

Когда, посадив машину, он ступил на зеленую траву аэродрома, его качало, как пьяного. Лицо Ларикова было буро-кирпичного цвета, и он не мог промолвить ни слова.

— Здорово, молодцы! — восклицал Тентенников, обнимая за плечи Уленкова. — Я-то, поверишь ли, за вас переживал… Ведь тут дело чистое — никакого подтверждения пехоты не надо, — мы с аэродрома бой видели…

Но недолго удалось отдыхать летчикам. Через час опять было приказано звену быть наготове. Начальник штаба полка, однорукий летчик Сивков, после тяжелого ранения на Халхин-Голе перешедший на штабную работу, пришел на аэродром и сказал, что нашими войсками оставлен Симск.

— Симск! — огорченно воскликнул третий летчик звена Федор Горталов, белокурый юноша с широко расставленными серыми глазами. — Да ведь до Симска километров сорок, не больше… Мы ж туда на вечера ездили в мирное время, танцевали… — Глаза его стали задумчивыми и грустными, — смешливая официантка Дуня не раз признавалась подругам, что у Горталова до завлекательности трогательный взгляд. Он был лихой танцор, отличный теннисист, любимец части. Он не раз завоевывал призы на спортивных состязаниях.

— Значит, на другой аэродром перейдем, — вздохнул Лариков, — придется теперь к новому месту привыкать. А мне тут все полюбилось…

Да, теперь уже недолго придется оставаться на старом обжитом аэродроме, — с часу на час можно ожидать приближения немецких танков…

Уленков зашел в командный пункт полка — в блиндаж, вырытый на самом краю аэродрома.

— Ты посиди, пока я в штаб сбегаю, — сказал Сивков.

Уленков сел за стол, наклонился над картой ближнего района и нашел на берегу реки маленький Симск, о котором так часто вспоминал Федя Горталов.

Вдруг зазуммерил телефон, и бородатый заспанный телефонист протянул трубку Уленкову.

— Алло, алло! — кричал кто-то. Голос был женский, высокий; чувствовалось, что эта громко говорившая женщина случайно оказалась возле полевого телефона и не разбиралась в позывных: она только повторяла растерянно и упорно одно и то же слово, будто надеялась, что настанет минута, когда услышат ее голос в пространстве и кто-нибудь отзовется на ее тревожный призыв…

— Кого вам нужно? — спросил Уленков.

— Это я говорю — из Симска!..

— С кем вы хотели поговорить по телефону? Ваши позывные?

— У меня нет позывных.

Уленков недоуменно пожал плечами: ну как тут на самом деле разберешь, кто она такая? По-настоящему следовало бы бросить трубку телефона и прервать нелепую беседу, но была в ее голосе неподдельная забота и настоящая тревога, и Уленков продолжал разговор, досадуя, что нет рядом ни Быкова, ни Сивкова, которые сразу придумали бы, как следует теперь поступить.

— Передайте трубку телефонисту, я с ним договорюсь…

— Тут нет телефониста.

— Тогда соедините меня с кем-нибудь из командиров.

— Здесь нет никого из командиров.

— Но как же вы сами оказались у военного телефона?

— Я случайно пришла в школу…

— В школу? — недоумевая, спросил Уленков. — Но при чем здесь школа?

— Как вы не понимаете, — раздражаясь, отвечал взволнованный женский голос. — Я звоню из Симской средней школы. Когда наши эвакуировались, я пришла сюда, чтобы уничтожить, по поручению райкома комсомола, архивы, и вдруг вижу — лежат убитые снарядом бойцы, а телефон на старом месте — и провода не сняты…

— Вот оно что, — уже начиная понимать, почему его собеседница оказалась возле полевого телефона, сказал Уленков. — Значит, весь городок эвакуирован?

— Весь.

— А немцы вошли в город?

— Только несколько мотоциклистов ездят из конца в конец по главной улице и стреляют в окна из автоматов.

— Как зовут вас?

— Катя.

— А по отчеству?

— Меня все Катей зовут…

— Что ж, Катя, а где телефон находится?

— На чердаке.

— Оттуда обзор хороший?

— Отсюда — город как на ладони.

— Если немецкие танки войдут, увидите их?

— Конечно.

— И сможете позвонить по телефону?

— Обязательно позвоню, а когда совсем близко будут немцы подходить, я линию порву, аппарат брошу в колодец и сама убегу из города. Архив я уже сожгла.

В голосе Кати была такая уверенность и сила, что Уленков даже головой покачал: вот ведь какие бывают у нас бесстрашные девушки, — она еще ни разу, верно, до этого дня не видела, как рвутся снаряды, а поди ж, оказавшись в такой трудной обстановке, сразу сообразила, что следует предпринять…

Когда вошел в блиндаж Быков и вслед за ним из-за двери показалась курчавая голова Сивкова, Уленков вытянулся и доложил о неожиданном происшествии. Быков сел на табуретку и, затягиваясь крепчайшим табаком-самосадом, внимательно выслушал рассказ летчика.

— Значит, самостоятельно связи с немецкими тылами устанавливаешь? — насмешливо спросил он.

— Я, товарищ майор, думал…

— А мне кажется, что ты совсем не думал. Может быть, и не следовало с ней в разговор вступать?

— Нет, девушка она, видать, хорошая, зовут ее Катей.

— Ну, знаешь, решать за глаза — хорошая она или плохая — дело ненадежное. С человеком сперва куль соли съешь, а потом уж говори, каков он, — сказал Быков, но когда снова зазуммерил телефон, взял сам трубку и заговорил с Катей. Уленков внимательно прислушивался к вопросам, которые задавал девушке Быков, и жалел, что не слышит ее ответов на слова майора…

Поговорив с ней, Быков тотчас же связался по телефону с полком штурмовиков, стоявшим в шестидесяти километрах, пообещал, что истребители будут патрулировать над Симском и, в случае, если появятся над городом «мессершмитты», прикроют штурмовиков.

— Слышал разговор? — спросил Быков, уже не улыбаясь и строго глядя на Уленкова.

— Слышал.

— А Катя твоя, видать, и взаправду толковая девушка. Все рассказала обстоятельно. Через два-три часа подыметесь снова в небо и прямехонько на Симск.

Уленков заметил, что майор волнуется, то и дело поглядывает на дверь, словно ждет кого-то.

— Что случилось, товарищ майор? — спросил Уленков, подходя к узенькому, подслеповатому окошечку.

— Ничего особенного. Тентенникова жду.

— А он разве уезжал сегодня?

— Из города вернулся только что, и мы еще поговорить не успели.

— С новостями приехал, должно быть?

Быков не успел ответить: пришел Тентенников, и сразу блиндаж наполнился шумом, раскатом басистого голоса, заскрипел стул, на который сел Кузьма Васильевич, задребезжало подстолье, в которое он уперся коленями, и майор, бросив в пепельницу окурок, уже не закуривал больше.

— Ну как? — спросил он Тентенникова.

— Пакет привезли.

Быков внимательно прочитал приказ и снова вложил его в конверт.

Тентенников и Уленков внимательно наблюдали за ним. Быков наморщил лоб, как всегда, если его что-нибудь огорчало, и с раздражением промолвил:

— Дела…

— Что ж, — громко сказал Тентенников, — военное счастье переменчиво: сегодня уйдем отсюда, полгода или год пройдет — снова вернемся… Я за три войны всякое повидал… И там, где иному обстоятельства в самом черном свете рисуются, мне, старику, безнадежные мысли на ум не идут… Ну, жалко, конечно, насиженное место покидать, с аэродромом мы сроднились, края здесь — золотые… Я сейчас на «эмке» из города ехал, к каждому бугорку, к каждому деревцу приглядывался, чтобы навсегда запомнить. Когда вернемся, может и рощицы той не будет, и деревеньку сожгут, и поле опоганят… Но ты не забывай: злей народ становится. А злости нам больше надобно, самой настоящей злости… Старика встретил по дороге, подвез. Старик бывалый, тертый калач, сразу сказал: «Фашист-то прет, погляди-ка». Я его спрашиваю: «Как думаешь, досюда дойдет?» — «Дойдет», — отвечает. — «А ты что будешь тогда делать?» — «В лес уйду». — «Партизанить будешь?» — «В одиночку ходить по лесу стану». — «Зачем же в одиночку?» — «Укрыться легче». — «Так и будешь укрываться?» — «Так и буду». Зло меня на старика взяло, неужто и на самом деле всю доблесть свою видит в том, чтобы понадежней укрыться от врагов? «Нет, — говорит, — не понял ты меня, я с партизанами уже связался, а в одиночку пойду, потому что в разведку просился. Фашистов буду бить, как волков, глаза не ослабли, вот и буду выслеживать — и бить. Злости у меня против них, — поверишь ли — увижу фашиста, трясет меня, как в лихорадке». — «Натерпелся от них?» — «Было! В восемнадцатом году пришли сюда, дом мой сожгли, сына убили! Вот и жду часа своего: за все рассчитаюсь!» И радостно стало у меня на душе, когда я его слова услышал: значит, и мы научимся зло помнить!.. А раз помним — значит, сдохнет враг, не пробьется… Хоть сто городов сожрет — все равно лопнет! Если каждый куст в него стрелять будет — взвоет фашист, да поздно будет: прикончим. Весь народ подымется, вся страна, как один человек, встанет за родную Советскую власть.

Он простыми словами ответил на то, что в последние дни волновало Быкова, и майор, протягивая руки к Тентенникову, громко сказал:

— Верно говоришь, Кузьма! Ненавидеть надо врага так, чтобы душу ненависть прожгла, как кислота прожигает железо!

— Я не оратор, ты это знаешь. Но если бы меня на собрании выступить заставили, я бы рассказал такое… Я бы один только случай рассказал, как в восемнадцатом году немецкие оккупанты одного нашего партизана поймали, и когда он отказался давать показания, уши отрезали и на спине клеймо выжгли… Я бы и агитировать не стал, а просто рассказал бы и поглядел, кто после моего слова не дал бы клятвы убить фашиста!

— Убью — и не одного! — порывисто проговорил Уленков, сжимая загорелый сильный кулак.

— Ты и так хорошо начал! — сказал Тентенников, подымаясь со стула. — Я на тебя, Сережа, смотрю, и кажется, если бы я мог тебе остаток своей силы передать, — он с такой силой ударил по столу, что проломил столешницу, — всю бы по капле выпустил свою кровь…

— Истребителю не сила нужна, а быстрота, ловкость, сообразительность: он хватом должен быть, — сказал Быков. — Главное — не быть «длинным фитилем». В одно мгновенье увидеть, принять решение, ринуться в бой, сбить врага — это и значит быть хорошим истребителем…

— Во мне уж того не осталось, — с огорчением проговорил Тентенников. — Старость. Слышать стал хуже… Одышка… Только вот на глаза не жалуюсь: читать, правда, с очками нужно, а вдаль зато вижу отлично. И до сих пор нет-нет, да и подымусь в небо…

Долго еще разговаривали они, потом вместе пошли обедать, и много в тот день рассказывал Тентенников о своих приключениях и странствиях. Быков оборвал его повествование и тихо сказал:

— Так вот, Кузьма Васильевич, эвакуацию проведет Горталов, а ты ему поможешь… Завтра днем мы перелетаем на новый аэродром, если сегодня ничего не случится. Последним будет перелетать Горталов. А ты к нам на «эмке» махнешь…

— Это-то и горе мое, что вы на самолетах, а я на «эмке», — проворчал Тентенников.

После разговора с Быковым он уже не уходил с аэродрома. Без фуражки, с расстегнутым воротом, с засученными рукавами бегал он по летному полю и всех торопил, за всем успевал уследить, каждый ящик с вещами и инструментами проверял, и рад был суматошливому напряжению дня, отвлекавшему от неотвязно мучительных мыслей. Он так привык к аэродрому, к летчикам, жившим здесь, что трудно ему было разлучаться с Запсковьем. А уж о том, что, может быть, потеряет на время Уленкова и майора Быкова, и думать боялся, хоть эта мысль неотвязно преследовала его. Если бы не спешное дело на аэродроме, он взвыл бы, пожалуй, от огорчения и печали… Тентенников радовался теперь суете, отвлекавшей его от навязчивых мыслей, быстро бегал по аэродрому, сам помогал укладывать на грузовики отрядное имущество, сам заводил машины, если ему казалось, что канителят и задерживаются шоферы.

Уленков подошел к Тентенникову с виноватой улыбкой, стал рядом и так заморгал, что Кузьма Васильевич недоуменно спросил:

— В глаз соринка попала?

— Нет, я с просьбой…

— С просьбой?

— Вот именно. С аэродрома соседнего приехал летчик…

— Так, так… Погоди минутку, там ящики забыли погрузить на машину, — сказал Тентенников. — Я сейчас, мигом…

Он убежал на другой край летного поля, долго кричал на нерадивых, по его мнению, грузчиков, потом сбегал в ангар и, вытирая носовым платком потную голову, вернулся к тому месту, где ждал его Уленков.

— Запарился я, право… Ну, говори, какая твоя просьба?..

— Я, Кузьма Васильевич, хотел насчет медвежонка попросить.

— Насчет медвежонка? Ну, как там хочешь, а я не могу помочь. Опять с ним неприятности будут…

— Нет, теперь ничего не будет… Я только что летчика видел с соседнего аэродрома.

— Что он сказал?

— Отдают они мне медвежонка.

— А снова за ним не приедут?

— Нет, теперь ничего не будет. Они его решили бросить. Разве можно? Он такой веселый стал. Летчик говорит, что у него теперь доброхотов много…

— Каких доброхотов?

— Ну, тех, которые ему носят лакомства. Тех, кто не носит ему доброхотных даяний, мишка в друзья не принимает. Отдают они мне его… Я уже упросил одного рабочего, чтобы он его на новом месте выгрузил.

— Значит, за ним надо сейчас к соседям ехать?

— Зачем к соседям? Его уже привезли…

— Ну ладно, сажай его в ящик, со следующим грузовиком отправим…

Проводив грузовик, на который был погружен ящик с медвежонком, Уленков повеселел.

Но недолго пришлось размышлять о мишке: запыхавшийся связной сказал, что Уленкова срочно требует майор.

В блиндаже командира полка было теперь пусто, и он казался запущенным и грязным: повсюду валялись брошенные вещи, обрывки газет, разбитые чернильницы; имущество отряда уже было вывезено, и только телефон еще оставался на старом месте.

— Звонила только что твоя Катя! — сказал Быков.

— Звонила? — растерянно спросил Уленков.

— Представь, сумела еще раз до нас дозвониться. Она уже ушла из Симска. К селу подошла немецкая колонна. Сейчас вылетят штурмовики, вы с Лариковым их прикроете. А потом тут заправитесь, передохнете и перелетите на новый аэродром.

…Первым в небо поднялся Лариков. Машина Уленкова полетела вслед за исчезающим в небе самолетом командира звена.

Совсем недалеко было лететь до Симска, но труден был этот путь — ведь все время мучила одна дума: «Скоро придется покинуть эти края…», и опять Уленков увидел дома и рощи, мимо которых он проходил в памятные воскресные дни, когда ездил сюда на вечера с Лариковым и Горталовым. Где теперь Катя, говорившая с ним по полевому телефону? Он представил на мгновение, как идет сейчас незнакомая смелая девушка по перелескам, по придорожным рощицам, по дымным полям, уходя от врага, и невольная грусть защемила сердце: встретятся ли они когда-нибудь на дорогах войны? Неужто их разбросает в разные стороны и он никогда уже больше не услышит, как звучит ее высокий, взволнованный голос?

Вдалеке пылала деревня. Горизонт был в огне. Горел большой дом на окраине Симска. Штурмовики уже уходили, — остатки атакованной ими танковой колонны немцев расползались в разные стороны. Десяток машин пылал на улицах и переездах маленького городка. Самолеты снизились, и Уленков увидел растянувшуюся у развилки колонну вражеской пехоты.

Когда немцы заметили подошедшие со стороны солнца самолеты, было уже поздно укрываться: огнем пулеметов расстреливали Лариков и Уленков подходящих к перекрестку врагов.

Заговорили немецкие пулеметы, кто-то из солдат попробовал обстрелять самолет из автомата. Уленков шел на бреющем полете. Он видел автомобили с поставленными на них пулеметами, видел мечущихся испуганных солдат и, нажимая на пулеметную гашетку, с радостью примечал, как падают фашисты на пыльную дорогу и лежат недвижимо, сраженные огнем, который послал на врага он, советский летчик Сергей Уленков…

Перекресток быстро опустел. Только убитые и тяжело раненные остались теперь на развилке дорог. Движение колонны на несколько часов было задержано. Покружив еще немного над придорожным поселком, самолеты повернули обратно.

 

Глава восьмая

Все изменилось в городе, все изменилось и в старом победоносцевском доме на Подьяческой улице. С детства жила Елена Ивановна в этом старом неуютном доме, а никого из соседей не знала — только дворников помнила, таскавших дрова по узким ступенькам черной лестницы, да еще старенького кавказского генерала из четвертой квартиры, — когда Лена кончала гимназию, он зашел однажды к Ивану Петровичу и с тех пор стал частым собеседником Победоносцева в часы вечерних чаепитий. Остальные жильцы дома были людьми незнакомыми, и даже инженер, живший в соседней квартире на одной площадке с Победоносцевыми, никогда не раскланивался с Еленой Ивановной, — была у старых петербуржцев особенная замкнутость и чопорность, — и дивились же ей приезжавшие в столицу общительные провинциалы… В советские годы жизнь в доме пошла по-другому. Новые жильцы приехали сюда, выработались и новые правила общежития.

А с того дня, как впервые проревела сирена воздушной тревоги и жильцы старого дома собрались в бомбоубежище, все словно стали одной семьей и быстро перезнакомились друг с другом.

Особенно понравилась Елене Ивановне высокая старуха с аккуратно расчесанными на пробор седыми волосами и с искристым веселым взглядом по-молодому озорных глаз. Она приходила в бомбоубежище с книгой, садилась в углу и, медленно перелистывая мятые страницы, успевала прислушиваться ко всему, что говорили сидевшие рядом с нею люди. Она особенно внимательно разглядывала Елену Ивановну и однажды вечером сказала:

— Ты на меня, старую, не обижайся. Тебя еще девочкой помню, когда ты в коротеньких платьицах бегала, а теперь, гляди-ка, и сама ты немолода стала.

С ней было как-то удивительно легко говорить, и Елена Ивановна обрадовалась, когда однажды утром старуха пришла к Победоносцевым.

— А я к тебе по делу, — строго сказала старуха, усаживаясь на краешек дивана.

— Рада вас и без дела видеть! (Так уж впоследствии и повелось: Софья Гавриловна обращалась к Елене Ивановне на «ты», а Елена Ивановна говорила ей «вы».)

— Мне попусту прохаживаться некогда, — еще строже ответила старуха. — Тебя как звать-то?

— Елена Ивановна!

— Аленушка! — решила старуха (она была характера властного, ни в чем не терпела возражений). — А меня зовут Софья Гавриловна.

— Слушаю, Софья Гавриловна.

— Так вот, я тебя в свою команду записала. Ты уж прости — не спросила, сама за тебя решила…

— Вам видней…

— Я ведь в здешней группе самозащиты начальница. Меня муж покойник лет семь назад, когда я в осоавиахимовский кружок пошла, на смех поднял. Куда, говорит, тебя, старую, потянуло? Я с ним тогда крепко поцапалась… И что же? Права оказалась! По уму я, конечно, с ним не сравнюсь, — он главным бухгалтером был в банке, умный человек, знающий… Но мы ведь, женщины, сердцем, как говорится, чувствуем. И иногда догадливее самых умных мужчин оказываемся. Вот как!

Елена Ивановна встала с дивана, прошлась по комнате.

— Я от работы не отказываюсь…

— И хорошо! А уж насчет того, что не струсишь, уверена. Сколько летчиков-то в вашей семье…

— Вы их помните?

— А как же? Я с молодых лет любила к людям приглядываться. И если кто мне поприглядистей казался, то к такому человеку особенный интерес имела…

Очень понравилась Елене Ивановне эта женщина, и с того дня много времени проводили они вместе. Вместе стояли на крыше в часы воздушных тревог, вместе проверяли затемнение в доме, вместе обходили квартиры и вместе учились тушить первые зажигалки. («Вот ведь анафемские свечи!» — сердито говаривала старуха, ловко орудуя лопатой.)

А жизнь в доме шла своим чередом, и особенно много беспокойства доставлял Елене Ивановне отец. Он очень изменился за последнее время, еще больше ушел в себя и в свою работу и только об одном просил близких: чтобы они ему не мешали работать и думать, не отвлекали ненужными разговорами, не докучали заботами.

Сводки с фронтов шли тяжелые, в городе говорили, что Ленинград почти полностью окружен.

— Сводки передают для информации, а не для обсуждения, — сердито сказал Победоносцев дочери, когда однажды в разговоре с ним она вдруг начала оценивать создавшуюся обстановку. — Обсудить положение и без нас с тобой сумеют и выводы нужные сделают. А наше дело — твое, мое, всех нас — понять, что происходит. Вот я и понимаю, что настанет день, когда мы на запад пойдем! А сейчас все нужно испытать, все перенести. — И вдруг он разрыдался, как ребенок. Елена Ивановна до боли почувствовала, как тяжело было старику в уединении его большого темного кабинета в эту трудную пору.

В мглистый сентябрьский день, когда позвонил Воронов, Иван Петрович был особенно взволнован.

Он давно ожидал звонка и все-таки теперь забеспокоился, мелкими шажками заходил по кабинету и, поджидая старого друга, то и дело подходил к секретеру, стоявшему возле окна, и вынимал из ящиков пачки пожелтевших бумаг — давние письма Воронова и оттиски журнальных статей металлурга.

Победоносцев еще раз перечитал строки, набросанные крупным стариковским почерком, вглядываясь в каждое слово, будто надеялся найти еще неизвестное ему объяснение происходящего, признание, которое он хотел обязательно получить от Воронова. Он привык к тому, что где-то неподалеку, через две улицы, в большом угловом доме живет человек, памятный ему по былому и пережитому. И хотя такими разными были их житейские дороги, он чувствовал, что из жизни его с отъездом Воронова уйдет одна из главных и самых сильных привязанностей.

Не обязательно было встречаться: позвонить иногда по телефону, получить в день именин корзину с цветами и поздравительной карточкой, письменно обменяться необходимыми справками… Иногда они не виделись по два, по три года. Но достаточно было и того, что знали все друг о друге, вместе, рядом, по соседству доживали долгую трудовую жизнь. И вот теперь уклад, созданный многими десятилетиями, распадался…

Победоносцев называл Воронова «мой знаменитый друг», и в таком высокопарном обращении не было иронии. Просто ему казалось, будто этими словами он лучше всего сможет выразить свое отношение к Воронову и его жизненному делу. Кто в широких кругах знает имя ученого, посвятившего остаток своей жизни такой специальной теме, как история врачевания в старой Руси? А имя металлурга, по проектам которого строились гигантские заводы на востоке, было известно и маленьким детям, его именем называли новые заводы и рабочие поселки, его награждали орденами, ему посвящали книги, о его трудах писали обширные статьи в газетах. Победоносцев гордился успехами Воронова и в росте его популярности видел признание труда своего поколения.

— Значит, и мы, старики, нужны новому времени, — говорил он в часы дружеских бесед. — Преемственность культуры в нас живет. Без того, чтобы передать эстафету молодежи, нам и умирать нельзя…

Елена Ивановна замечала, что отец дряхлел, все трудней становилось для него неизбежное хождение в бомбоубежище, мучила одышка.

* * *

— Андрей Гаврилович не приходил еще? — спросил старик, садясь на диван и перелистывая толстую книгу в старинном, с массивными застежками, переплете.

— Ты бы услышал звонок. Да и он едва ли стал бы задерживаться в передней.

— Ну и хорошо… Как только придет, сразу проводи его ко мне…

Дочь вышла из кабинета, и старик задремал сидя, — усталость после вчерашней бессонной ночи давала себя чувствовать.

— Дремлешь, Иван Петрович? — громко сказал кто-то хрипловатым густым голосом.

Победоносцев открыл глаза, поправил сползшие на самый кончик носа очки и радостно улыбнулся.

— Наконец-то, — сказал он. — А я уж тебя заждался. Беспокоился. Вдруг, думаю, не придешь.

— И быть того не могло… Разве решился бы я уехать, не попрощавшись с тобой? А ведь до отъезда совсем мало времени осталось. Завтра утром, на самолете…

— И куда?

— Сначала в Москву, а потом — в Свердловск и дальше — на Северный Урал.

— И семья с тобой вместе летит?

— Жену забираю, а от остальных, сам знаешь, — нет вестей давно: сын на Карельском фронте, дочь в госпитале работает на Северном Кавказе… Только мы со старухой и остались…

Он сидел на диване с Победоносцевым, и усталое, землистое лицо его с припухлыми щеками казалось теперь особенно старым. Победоносцев молчал: он понимал волнение друга и не хотел расспросами огорчать его, — знакомые передавали, будто сын Воронова пропал без вести в дни первых боев…

— Как же был решен вопрос об отъезде? — спросил Победоносцев, снимая очки и протирая их лоскутком замши, всегда хранившимся в кармане куртки.

— Самым неожиданным образом. На прошлой неделе пришла телеграмма из Москвы, потребовали немедленно эвакуировать завод, где я был консультантом, на восток. И меня вместе с этим заводом тоже приказано эвакуировать на Урал. Там сейчас будет строиться огромный металлургический комбинат и вокруг него — оборонные заводы. Я назначен главным инженером этой махины. Вечером собрались мы у директора. Пришли старики. Директор показал нам последние директивы. Старики заупрямились, заволновались… Никуда, говорят, с родного завода не подадимся… Тут жили, тут и умрем… Пришлось их уговаривать, доказывать, спорить… Угрожать даже пришлось. «Я обстановку понимаю, — сказал один старик. — Умом понять могу. А как только подумаю, что больше цеха, в котором проработал всю жизнь, не увижу, — в горле першит…» Но все-таки договорились. И вот — в дорогу…

Победоносцев поднялся с дивана и снова мелкими шажками заходил по комнате, заложив руки за спину и медленно шевеля губами.

— А знаешь, Иван Петрович, — сказал Воронов, подымаясь и подходя к Победоносцеву (теперь они оба ходили по комнате: высокий худой Победоносцев и низенький полный Воронов), — я ведь не только попрощаться к тебе пришел…

Победоносцев остановился посреди комнаты, с изумлением посмотрел на старого друга. Остановился и Воронов.

— Дело вот какое, — тихо сказал Воронов. — У меня, знаешь, три места приготовлено на самолете.

— Кто же третий?

— Ты!

— Я никуда не поеду, — сердито вскрикнул Победоносцев и замахал руками, словно отбиваясь от налетевших на него пчел. — Я, как твои старики литейщики, могу сказать: тут жил, тут и умру…

— Нет, ты серьезнее отнесись к моим словам. Ведь ты, старый человек, заканчивающий свой жизненный труд, сейчас здесь не нужен. Там, в тиши, тебе легче будет закончить любимую работу. Книги нужные сможешь выписывать из Молотова, из Свердловска, из Казани…

— Книги? — взвизгнул Победоносцев, подходя к окну и показывая на развалины углового дома. — А это я тоже смогу выписать из Казани? И город этот, и Неву, и жизнь, прошедшую здесь с самого детства! Ведь еще прадед мой переехал когда-то сюда с Волги!

— Но я же уезжаю отсюда…

— У тебя другое дело, совсем другое. Кто ты? Ты — человек, который там будет воевать, в тылу. Тебе приказано — вот и едешь; хоть тебе шестьдесят, а все же солдат…

Воронов знал, что спорить с Победоносцевым бесполезно, и замолчал.

— Знаешь, — сказал он наконец, искоса поглядывая на Победоносцева, — тут многое предстоит пережить. Перенесешь ли ты все испытания? Выдержишь ли ты? И если…

— И если умру? — сердито забормотал Победоносцев. — Но ведь я недаром изучал, среди многих других интересовавших меня вопросов, и проблему долголетия… Ведь как ни вертись, а бессмертия нет. И я, Иван Петрович Победоносцев, доктор медицины, профессор двух институтов, член русских и иностранных научных обществ, несмотря на свои знания, тоже обязательно умру. Не так ли? В восемьдесят лет в чудеса не верят… А раз так, то не лучше ли дожить жизнь до конца так, как она была задумана смолоду? На самолетах теперь мест мало, пусть лучше тех увезут, кто действительно сможет принести пользу… Ведь пойми наконец, что каждая строка моего труда тем и нужней будет народу, что писалась она в такой обстановке, в трудные дни. И про меня потом какой-нибудь добрый человек скажет: умер, как солдат, на посту…

Они помолчали. Приглаживая волосы, Воронов спросил:

— Все?

— Нет, не все, — подумав, сказал Победоносцев. — А вот одну услугу ты мне сделаешь. Второй экземпляр моей рукописи, — там листов сорок печатных, — ты увезешь с собой. Она у меня в отдельном чемоданчике лежит. Ведь я… — тут голос его дрогнул, и он отвел в сторону глаза, словно стесняясь чего-то, — ведь меня скоро не станет в живых. Ты тогда о рукописи позаботься. Может, пригодится со временем.

Они оба молчали. Да и нужны ли тут слова? — ведь главное было уже сказано, и теперь каждое лишнее слово только резало бы слух и звучало нестерпимой фальшью, а оба старика были люди прямые и ненавидели позу…

— Ну, что же, прощай, — тихо сказал Воронов.

— Прощай, — дрогнувшим голосом ответил Победоносцев. Он понимал, что прощаются они навсегда, и не верил в предстоящую встречу.

Торопясь, словно боясь оглянуться, Воронов вышел из комнаты. В руках у него был чемоданчик с рукописью старого друга. Через минуту Победоносцев услышал, как щелкнул французский замок. Старик подошел к окну. Воронов шагал по двору с чемоданчиком в руке, в сером плаще, в мягкой фетровой шляпе. Он шел, низко наклонив голову, сутулясь, и теперь казался совсем маленьким, плечи его как-то обмякли, широкие рукава плаща пузырились на ветру.

— Прощай, — громко сказал Победоносцев. Прошлое его уходило, и вот теперь, в глубокой старости, ждали его новые испытания, о каких и подумать нельзя было в давние годы. Что же, он не боится трудностей, лишений, страданий, по-молодому он не боится во время грозы идти сквозь ветер… Надо жить так, как жил: строго, не теряя попусту ни одного часа. «Ни одного часа без строки», — пробормотал он латинскую пословицу и сел за стол. Когда Елена Ивановна вошла в комнату, старик погрозил ей пальцем — не мешай, дескать, — и снова зашуршал бумагами. Скрипело перо, исписанные страницы высокой стопкой подымались на письменном столе.

Победоносцев работал. И что бы ни ждало его, он не сойдет с этого места, не отойдет от стола, где каждый предмет лежит на своем определенном раз навсегда месте по двадцать, по тридцать, а то и по сорок лет…

Когда стало смеркаться, он задернул занавеску, зажег свечи и снова склонился над столом. Обедали в тот день поздно.

В шелковой шапочке, в просторной удобной куртке, в мягких, отороченных мехом туфлях ходил Победоносцев по комнате. В окно были видны крыши соседних домов и угол дома, разбитого во время бомбардировки, с повисшими на потолочных перекрытиях кроватями, с разбросанными по этажам обломками мебели, с развороченными взрывом стенами. Этот дом был напоминанием о том, что происходило в городе, и не раз Победоносцев думал о судьбе своего архива и библиотеки, в которой было столько редких, неповторимых изданий. Но не увозить же их в другой дом! Разве в другом доме книги обязательно сохранятся?

Пришла Елена Ивановна, принесла только что полученные газеты и письма.

— Как Женя? — спросил Победоносцев, наклонив голову.

— Спит.

— И хорошо. Знаешь, я ее очень полюбил и порою мечтаю дожить до дня, когда у Жени родится ребенок. Все вокруг меня стареет, — и ты, Леночка, немолода уже, — а тут рядом начнется новая жизнь… Спать надо Жене побольше.

— Она как только до кровати дойдет — сразу же ложится, накрывается с головой одеялом и спит, спит. А снов, говорит, никаких не видит…

— Зато ты у меня мастерица видеть несуразные сны, — проворчал старик. — Новых предчувствий не было? — насмешливо спросил он.

— Не было, — смущенно ответила она.

— Вот и хорошо. А то я уж начинал опасаться, что ты скоро превратишься в какую-то ясновидящую. Помнишь, как в «Плодах просвещения» у Льва Николаевича Толстого?

И хотя Елена Ивановна не понимала, почему отец заговорил о старой толстовской пьесе, она не стала переспрашивать его: было приятно видеть его гладко расчесанную, пахнущую одеколоном бороду, слышать его медленную, спокойную речь, видеть его руки в синих склерозных жилах.

После обеда разошлись по своим комнатам. Женя ненадолго зашла к Елене Ивановне, поцеловала ее в щеку и села на скамеечку рядом.

— Ну, что ты? — спросила Елена Ивановна.

— У меня все хорошо…

— Умница. А теперь — ложись спать.

— А вы сами что будете делать?

— Платье буду шить мальчику. (Они обе уже заранее решили, что Женя родит мальчика, и имя ему даже придумали — Никита.)

— А знаешь, Женя, я сегодня с утра о тебе думаю.

Женя испуганно посмотрела на нее, предчувствуя по тону Елены Ивановны неприятный разговор, — и не ошиблась: речь снова зашла об эвакуации.

— Уезжать тебе надо. Вот и Ваня о том же недавно писал. Положение Ленинграда с каждым днем становится трудней. Нечего тебе тут делать…

— Я работаю в медпункте, и мною довольны…

— Знаю, довольны… А дальше ты что будешь делать, беременная? За тобой самой уход потребуется. А родишь, и в тылу себе дело найдешь. Вот ты Ваню научила по-немецки говорить, а разве нет сейчас нужды в людях, знающих немецкий язык? Тебя в любую военную школу возьмут преподавателем…

Долго еще спорили они, но так ни до чего и не договорились. У Елены Ивановны заболела голова, ей захотелось побыть одной, и она была рада, что Женя ушла в свою комнату. Любила Елена Ивановна помечтать в такие поздние вечера, и мечталось ей лучше всего, когда руки были заняты каким-нибудь немудреным рукодельем.

Ёй захотелось вдруг разобрать сундук, в который она, выходя замуж за Загорского, уложила свои детские платья, и вот сейчас, подняв крышку сундука и прислонив ее к стене, Елена Ивановна снова почувствовала себя девочкой в коротеньком платьице, с большим бантом в светлых волосах, повязанным неумелой рукой, — ведь выросла она без матери, и повязывать бант выпадало всегда на долю покойных братьев, и, господи, сколько было с этим связано споров и слез…

Но так и не удалось Елене Ивановне разобрать старый сундук. Дрогнув, остановился и замер звук в громкоговорителе. «Уж не тревога ли?» — подумала она.

Елена Ивановна обошла еще раз квартиру, проверила, хорошо ли затемнены окна, есть ли в ведрах вода, стоит ли возле вешалки чемодан с теплыми вещами, — каждый раз во время ночной тревоги чемодан относили в бомбоубежище.

Отец шутливо прозвал его «новая жизнь», и на самом деле заботливая Елена Ивановна аккуратно уложила все, с чем следовало начинать жизнь на новом месте, если бы старая квартира была разрушена во время воздушного налета.

В квартире было тихо. Женя уже спала, из комнаты отца сквозь щель тянулась в двери узенькая полоска света: старик читал перед сном. Ровно и спокойно стучал метроном. Елене Ивановне спать не хотелось. Сняв туфли и с ногами усевшись на диван, она разложила возле себя толстую кипу фотографий из отцовского альбома и медленно перекладывала их. Как странно было уноситься теперь в позабытый мир юности! Многих людей, которых она знала тогда, уже не было в живых, и она ясно представляла, как растерялись бы старые петербуржцы, если бы увидели вдруг затемненные улицы города, если бы услышали ровный-ровный и мучительно волнующий своим однообразным звучанием стук метронома, если бы приметили над ближним пригородом дымные отблески артиллерийских зарниц… Ей вспомнился сейчас ярко освещенный каток в один из давних дней молодости, медный грохот труб военного оркестра и потом прогулка по городу. В теплом капоре и беличьей шубке шла она с первым мужем, Корнеем Загорским, по набережной, и мелкий снежок падал на шубу, и лицо было мокрым от снега, и хотелось смеяться и петь, и лихач, промчавшийся мимо, с концами туго натянутых вожжей в огромных руках, весело окликнул прохожих, а небо над Невой было в красных прожилках. Вдруг увидела она вдалеке, над самой чертой горизонта, на мгновенье прорезавшую мглистое небо неяркую вспышку, снопы какого-то непонятного света, вздрагивающие на облаках.

— Что это? — спросила она, останавливаясь возле гранитной скамейки и щурясь.

— Дар Арктики, — ответил Загорский, стряхивая снег с воротника шинели. — Ведь вечные льды не очень далеки от нас. И вот когда на побережье океана играют столбы и отблески северного сияния, отблеск яркого света порой доходит и до Балтики…

Часто вспоминался тот вечер Елене Ивановне. Она, бывало, сядет у камина, положит руку на подлокотники старого облезлого кресла, щурясь, вспомнит отражение северного сияния, проблестевшее над Невой, и тихо повторяет почему-то полюбившиеся ей слова: «дар Арктики». Арктика, такая близкая и в то же время такая далекая, ожила тогда перед нею в синих и малиновых бликах…

В первые же дни нынешней войны думала она о том удивительном вечере. Когда-то казалось ей, что настанет день — и ленинградское небо станет необычным, невиданным и заиграет яркими красками северного сияния. Теперь пришла невиданная пора, но разве об этом темном небе, навалившемся на застывшие громады каменных зданий, мечтала она когда-то? И все-таки как рада была она, что снова живет на старой квартире с отцом, что день за днем, час за часом переживает вместе с родным городом испытания его многотрудной судьбы…

Она отложила в сторону фотографии, тонкими пальцами свернула папироску и закрыла глаза. В городе, в квартире в мире, казалось, властвовала тишина. Только неутомимо, как дятел, долбил тишину размеренный звук метронома. Как в дреме детского сна, ширился, рос, расплывался мир каменеющей ночи. Вдруг он распался, словно сотни кругов от брошенного камня поплыли по дремлющему простору озерных вод. Тишина раскололась. Сирены воздушной тревоги ревели над настороженным городом. Елена Ивановна спрыгнула с дивана, быстро надела туфли, накинула на плечи кожаную куртку и громко позвала отца.

— Папа, иди сюда. Тревога!

Из кабинета сквозь щель тянулась узкая полоска света, но старик не отзывался. Войдя в кабинет, Елена Ивановна увидела, что отец сидит в любимом кресле, накрыв ноги пледом, и склеивает обрывки какой-то старинной рукописи.

— Что случилось? — недовольно спросил он, ставя банку с клеем на стол. — На тебе лица нет…

— Тревога! — проговорила быстро Елена Ивановна, подходя совсем близко к отцу и сняв плед, которым были накрыты его ноги.

— Я просил никогда не напоминать мне о ней…

— Я не могу одного тебя оставить в квартире. Ведь мне надо на пост, на крышу.

— Вот и хорошо. Иди на пост, а я тут с Женей посижу.

— Женя меня слушается. Она будущего своего ребенка хочет сберечь и не капризничает. Как только тревога начинается, она сразу же со своим вязаньем и с чемоданом уходит вниз.

— Ее дело. А мне и одному не скучно.

— Ты снова шутишь, — раздраженно сказала Елена Ивановна.

В коридоре послышались шаги: проснувшаяся Женя надевала пальто.

— Вы идете, Иван Петрович? — крикнула она из коридора.

— Идите, голубушка, идите, — громко сказал старик. — Я уж постараюсь от вас не отстать…

Где-то совсем близко неистово загрохотали зенитки, зазвенели стекла в оконных рамах.

Ты меня задерживаешь! — с отчаянием вскрикнула Елена Ивановна. — Я из-за тебя на пост опаздываю…

— Нет, не задерживаю. Иди, куда тебе надо.

— Как ты упрям, — заплакала Елена Ивановна. — И так каждый раз… Никак тебя не уговорить. В самую трудную минуту из-за твоего упрямства приходится нервничать… Неужели ты не понимаешь, что я за тебя боюсь!

— Не плачь, не плачь, — сказал отец, проводя рукой по ее седеющим волосам. — Смолоду женских слез я не выносил, и уж если слезы в ход пошли, готов, голубушка, отступать без барабанного боя.

Зенитки неистовствовали, но сквозь несмолкающий грохот артиллерийского раската доносилось в комнату металлическое гудение пролетающих над городом самолетов, и Елена Ивановна, невольно вздрогнув, сказала:

— Я ухожу.

— Иди, иди, и я сейчас спущусь вниз…

* * *

Подымаясь по черной лестнице, Елена Ивановна услышала шаги шедшей следом Софьи Гавриловны.

— Аленушка! — крикнула старуха. — На крышу идешь?

— Да, Софья Гавриловна…

— Уговорила своего упрямого старца?

— Только слезы и помогли.

— А ты начинай плакать, как только завоет сирена. Тогда не придется долго заниматься уговорами.

— Теперь уж буду сразу реветь.

— И лучше! Я-то ведь его мысли хорошо понимаю. Дескать, если придется умирать, так лучше сразу помереть, не играя со смертью в прятки. Как хочешь, а мне подобные рассуждения не нравятся. В этом что-то наигранное есть, этакое никому не нужное молодечество… Конечно, он очень стар, но ты его не распускай…

— Не буду…

Они подымались по крутым скользким ступеням. Вот и знакомый последний пролет лестницы перед чердаком. Сквозь отверстие в крыше виден кусок полыхающего алым пламенем неба. Осколки зенитных снарядов стучат по железу. Через слуховое окно Елена Ивановна вылезла на крышу.

— Руку подать? — спросила Елена Ивановна, обернувшись к своей спутнице.

— Я сама, — упрямо ответила Софья Гавриловна.

Она встала рядом на свое привычное место возле трубы. Кругом было светло, как днем, и десятки прожекторов освещали далекие облака. Вспышки над расположением ближних зенитных батарей становились ярче. Мерный рокот моторов не стихал: где-то высоко, над облаками, шел воздушный бой. Лучи прожектора поползли над ближними кварталами. И тотчас увидела Елена Ивановна, как в широкий сноп лучей попал самолет. Он почему-то показался ей похожим на жука, которого пронзила гигантская светящаяся булавка.

— «Юнкере» ловят, — сказала Софья Гавриловна.

— Точно!..

— Зенитки, гляди-ка, зенитки.

Свет прожектора, скользнув, снова пробежал вниз, а на том месте, где еще недавно ширился сноп яркого света, теперь вспыхивали разрывы зенитных снарядов. И сразу послышался чудовищный грохот, с которым можно было сравнить только гул обвала в горах, и пламя взметнулось над соседним домом. Словно вихрь подхватил Елену Ивановну, и на мгновение она потеряла всякую власть над собой. Заныло сердце, ноги подкосились: падая, она ощутила всем телом холод железа и сразу почувствовала, что катится вниз по скату.

Это длилось, может быть, только одно мгновение… Елена Ивановна вскрикнула. Все, что знала, видела, помнила, — промелькнуло пестрой чередой. И небо, полыхающее пожаром, и снопы прожекторов, и глухие разрывы снарядов, и холодное ребристое железо, и столбик у самого края крыши, деревянный, невысокий, шаткий… В нем, только в нем одном ее спасение, жизнь, надежда… За столбиком начиналась дымная, темная бездна, где-то внизу, под обрывом, знакомый тротуар родной улицы, тумбы, булыжники, киоски газетчиков, ларьки чистильщиков сапог, — как страшно будет лежать посреди панели с раскинутыми широко руками, с залитым кровью лицом… Огромным напряжением воли Елена Ивановна в это мгновение вытянула руки. Она почувствовала, как прикоснулись ее руки к чему-то очень шаткому, скользкому. И сразу же оборвалась инерция падения — крыша уже не Двигалась под ее телом. И хоть было очень неудобно лежать на холодном ребристом железе, спокойствие начало возвращаться. Теперь, когда опасность миновала, хотелось зажмурить глаза и кричать, — так страшно было видеть, ощущать всем телом неумолимо обступающую нахлынь осенней темной ночи, струящейся за скатами крыши.

— Аленушка, голубушка!..

Софья Гавриловна стояла на коленях неподалеку от нее, тоже оглушенная взрывом, и, должно быть, давно уже окликала ее, но то, что происходило вокруг, сейчас не существовало для Елены Ивановны — она вся была полна всепоглощающим стремлением к спасению, и никакой голос, шедший из окружающего мира, не доходил до нее. Когда все миновало и пришел страх, которого она не чувствовала в минуту падения, ей захотелось зажмурить глаза, чтобы не видеть обрыва, начинавшегося за последним желобком крыши, и знакомый грудной голос стал нужен Елене Ивановне, как поддержка, пришедшая в самую трудную минуту. Громко откликнувшись на зов старухи, Елена Ивановна ощутила желание заплакать.

— Ну что это такое? — добродушно и ласково сказала Софья Гавриловна. — Называют нас героями, а мы самым обычным женским способом на беду откликаемся: слезами…

Прошло минут пять. Страх прошел, опасность миновала, и теперь Елене Ивановне хотелось говорить, говорить без конца.

— Слезы нам простят. Ведь мы с вами, Софья Гавриловна, никогда героями быть не собирались. Так просто жили, как жилось, интересами родных и близких людей, делавших большое и нужное дело, службой, домом, детьми (у меня своих не было, я о чужих заботилась). Радовались переменам, которые несло время, с каждым годом яснее чувствовали, как расцветала жизнь, видели, как строится рядом новое, и сами вносили свой вклад в него. У моих близких — самая трудная и опасная профессия изо всех, какие есть на свете. Как я гордилась ими! И если вдуматься, у меня никогда не было покоя… И в небо я привыкла смотреть иначе, чем вы… Но если мы сейчас всплакнули, никто нас укорять не станет: ведь сегодня ночью, как только начнется новая тревога, мы опять подымемся на крышу и снова, с одними лопатами и противогазами, будем на боевом посту. Ведь мы город сейчас защищаем, богатство народное, накопленное трудами стольких поколений… А слезы что же? Слезы — дело пустое.

— Умница ты у меня, — сказала Софья Гавриловна. — Увижу тебя — и от сердца беда отлегает.

Елена Ивановна смело посмотрела вниз и с радостью почувствовала, что голова больше не кружится и звон в ушах прекратился. Быстро и легко поползла она вверх к той трубе, которая с первой тревоги стала ее излюбленным наблюдательным постом. Поднявшись, она собрала оброненные во время падения вещи — лопату, противогаз, сумочку с деньгами и карточками — и снова стала приглядываться к тому, что происходило в небе.

Пылающее небо Ленинграда, широко раскинувшееся над нею, стало теперь особенно грозным, изрезанное полосами яркого белого света прожекторов, озаренное вспышками рвущихся над облаками снарядов… Вражеский самолет, пролетавший где-то в высоте, сбросил на город осветительную ракету на парашюте. Режущий глаза, недобрый свет озарил город — и четкие, словно врезанные в небо очертания куполов, и деревья в дальнем саду, и мосты, сгорбившиеся над Невою. Необычный свет придавал какой-то фантастический отблеск осеннему ленинградскому пейзажу. Как ослепительное, призрачное видение, вставал город над замглившимся низким взморьем.

На этот раз самолеты сбрасывали только фугасные бомбы, и ни одной зажигалки не упало поблизости.

— Гляди-ка, мы с тобой безработными станем, — промолвила Софья Гавриловна.

— Конечно, — ответила Елена Ивановна, уже забыв о том, что было пережито ею. — Пройдет наше дежурство без особых происшествий, потом и вспомнить не о чем будет…

— А слезы? — ехидно спросила Софья Гавриловна. И обе рассмеялись — мгновенными были теперь переходы от веселья к печали и от шутки к горячему спору.

Осветительные ракеты погасли, зенитки стреляли реже, прожектора не шарили больше по небу, и оно стало опять привычно-знакомым мглистым небом ленинградской осени. Словно прозрачным пологом накрыты были здания, мосты, проспекты, — их очертания угадывались сквозь туманную дымку. Где-то вдалеке узкая полоска на краю горизонта напоминала медленно разгоравшуюся зарю, — пылали в пригороде дома, и отблеск пожара струился над городским простором.

Тревожная ночь подходила к концу. Елена Ивановна ждала сигнала отбоя. Она мечтала о том, как, вернувшись домой, растопит печку, вскипятит воду и выпьет с отцом по кружке горячего черного кофе, как скрутит папироску, покурит, сидя на тахте, и потом сразу же заснет, надолго заснет; если проспит следующую тревогу, ничего особенного не случится, за нее постоит на посту Софья Гавриловна, а потом и она в свою очередь сменит старуху.

— Тишает, — позевывая, сказала Софья Гавриловна.

Они спустились в бомбоубежище. Старик и Женя спали на скамейке, накрывшись старыми одеялами, сшитыми когда-то из разноцветных кусков материи. Елене Ивановне было жалко будить их, и она одна вернулась в квартиру. После напряжения тревожной ночи совсем не клонило ко сну, хотелось двигаться, ходить, работать. Она приготовила завтрак, подогрела кофе, накрыла на стол. Потом спустилась вниз, разбудила отца и Женю, привела их наверх, усадила за стол и вдруг почувствовала, как сильно ломит поясницу.

— Я только на минутку прилягу, чуть отдохну, — с виноватой улыбкой сказала она отцу, легла на диван и сразу заснула.

Она проснулась часа через три. Женя и отец еще спали. В квартире было темно, сквозь черные занавески не пробивался ни один луч света. Радио передавало отрывки из «Лебединого озера».

«Значит, тревоги нет, — с облегчением подумала Елена Ивановна. — Кончилось, хоть ненадолго, а раз кончилось — можно спать или дремать, слушая музыку, делать, что хочешь, просто жить, дышать, петь, смеяться». И сразу ей вспомнилось, что где-то впереди, совсем близко от немцев, на затерявшемся среди льняных полей аэродроме живут близкие, родные люди, от которых уже столько дней нет известий, и она сразу приняла решение: идти на телеграф, дать телеграмму, обязательно срочную и обязательно в несколько адресов: невыносимо мучиться, ждать ответа, томиться неизвестностью, — кто знает, что могло случиться с ними в эту самую ночь, когда взрывная волна чуть не сбросила ее с крыши…

Осторожно ступая по мягким пушистым коврам, чтобы не разбудить отца и Женю, она по парадному ходу вышла из квартиры. На улице Елена Ивановна решилась посмотреть вверх, на крышу родного дома, где столько было пережито за последнюю длинную тревожную ночь.

— Упала бы я — беда, костей не сосчитать, — тихо сказала она, сворачивая в переулок. И сразу же, забыв о себе, начала думать о том, как тяжело сейчас, наверно, мужу, Тентенникову и приемному сыну: «Я-то ведь только один раз испытала то, что они испытывали по многу раз. Одно дело — крыша, а другое дело — воздушный бой, где нет никому пощады… Как-то живут они там?» И о многом еще думала она, проходя мимо разбитых домов, по хрустящему легкому стеклу, по осколкам снарядов. Она не знала еще, что мужу так и не удалось вернуться на фронт с уральского завода…

У зеркального стекла уцелевшей на перекрестке витрины она остановилась. Совсем близко подошла к зеркалу и, поправляя выбившиеся из-под платка седеющие волосы, увидела лицо свое таким, каким привыкла видеть за последние годы, — с мелкими морщинками возле глаз, с нервной, страдальческой (о, как она ненавидела это слово — и все же не могла иначе определить то, что сейчас видела) складкой возле рта, со слабым румянцем на осунувшихся щеках, с морщиной, делившей высокий лоб… Старость подходила быстро, и Елена Ивановна давно примирилась с ней. Но было обидно, что теперь за несколько тревожных недель она подалась больше, чем раньше за годы…

Когда кассирша на телеграфе протянула ей квитанцию, Елена Ивановна немного успокоилась и, наказав телеграфистке, чтобы телеграмму отправили сразу, спокойной и медленной походкой пошла по улице, ведущей к дому. И чем ближе подходила она к дому, тем больше чувствовала, что после сегодняшней ночи нет на свете силы, которая могла бы заставить уехать из родного дома до тех пор, пока он стоит на памятном с самого детства месте. Нынешние дни небывалых трудностей и испытаний не страшили ее, и, читая сообщения о геройских подвигах советских людей, она радовалась, что и сама принимает участие в общей борьбе.

 

Глава девятая

Вот и улетели самолеты Ивана Быкова, Ларикова и Уленкова. На аэродроме осталось только два человека: лейтенант Горталов и Тентенников. Инструкции, переданные майором Быковым перед отлетом, были точны: Горталов закончит эвакуацию аэродрома и улетит на самолете, а Тентенников уедет на легковой машине. Аэродром был пуст, догорал подожженный на рассвете ангар, и, грустя, в последний раз обходил Тентенников летное поле, к которому так привык за последние недели.

Поздно ночью Горталов заснул на траве, неподалеку от самолета, — в семь часов Тентенников должен был его разбудить и дать старт. Легковая машина «эмка», на которой предстояло ехать Тентенникову, стояла в кустах, — он замаскировал ее на случай неприятельского налета.

Тентенников взглянул на часы: без четверти семь. Теперь на аэродроме оставалось провести всего пятнадцать минут. Проснется Горталов, сядет в самолет, возьмется за руль, машина пойдет в последнюю пробежку по летному полю и вскоре скроется в облаках. Ночь была светлой, хоть тучи надвигались на ближние леса, и синеватый отлив их над перелесками предвещал грозу. Было нестерпимо душно. Запах горелого сена доносился с лугов. В траве трещали кузнечики, и сухая трава, казалось, тоже трещала в лад их неугомонному треску. Где-то поблизости звонко и отрывисто пела невидимая птица.

Старуха с кузовом медленно шла по краю поля. Тентенникову почему-то вспомнилась старая поговорка о бабе, что шла из заморья, несла кузов здоровья, тому-сему кусочек, а ему одному — весь кузовочек. Пар тянулся над стогами. Обставленный островьями стожар («чтоб сырое сено не слеживалось», — хозяйственно подумал Тентенников) высоко подымался над стогом. Работа, видать, была торопливая, делали ее наспех, в самые последние дни… Дышать было очень трудно, собиралась гроза… Над перелеском сверкнула молния, за ней другая, третья… Словно несколько огненных струй растеклось вдруг по небу и растаяло вдалеке. Невесть откуда нахлынувшие тучи отрезали небо от земли, и сразу прекратился треск кузнечиков в траве, раскаты грома загремели над полем. Хлынул дождь, дышать стало легче. С еще большей силой подул ветер, и тучи начали расходиться. Скоро небо стало чистым, и дождь кончился внезапно, как будто кто-то перерезал тысячи дождевых нитей… Запах жимолости струился над полем. Тентенников пошел будить Горталова, который безмятежно спал возле самолета под дождем, завернувшись в плащ-палатку. И вдруг, когда проснувшийся Горталов натягивал на ноги сапоги, ухо Тентенникова уловило в высоте знакомый металлический звук. Не взглянув вверх, Тентенников сразу догадался: на аэродром шли вражеские самолеты.

Он прыгнул в щель, вырытую под дубом; Горталов бросился в щель возле ангара.

Немецкие самолеты снизились. Их было четыре. «Неужели бомбить будут?» — подумал Тентенников. Вот и настал день первой бомбежки, которую предстояло ему испытать в нынешней войне. Нет, они не собирались бомбить пустое летное поле. Они просто, на всякий случай, решили прочесать его пулеметным огнем…

Свист пуль пронесся по полю, и самолеты снова взмыли вверх, — они шли на восток. Переждав несколько минут, Тентенников выскочил из щели.

— Горталов! — крикнул он громко. — Гляди-ка, сколько страху хотели нагнать, а вышел пшик. Попали в белый свет, как в копейку.

Но Горталов не отзывался. Тентенников счел его поведение обычным баловством — ведь не было в части большего выдумщика и весельчака — и сердито крикнул:

— Снаряжаться надо…

Казалось бы, самое время Горталову вылезти из щели, а он медлил. Это окончательно разозлило Тентенникова.

— Вылазь, я тебе говорю! — кричал Тентенников, направляясь к догорающему ангару.

Но Горталов и не думал расставаться со своим убежищем, словно налет еще продолжался, и только когда Тентенников совсем близко подошел к щели, он почувствовал: случилось непоправимое…

Тентенников нетерпеливо нагнулся над щелью. Горталов лежал на дне, зарывшись лицом в песок. По его спине текла кровь, и ноги были странно выворочены: смертельно раненный, он, должно быть, пытался еще выбраться из щели…

Наскоро закидав щель песком и камнями и положив на могильный холмик обломок лежавшего неподалеку пропеллера, Тентенников подошел к самолету.

Теперь уже нельзя было медлить с решением. И у Тентенникова оставалась только одна забота: он никак не мог решить, что следует сделать с самолетом. Поджечь его и уехать на автомобиле? Пока был жив Горталов, Тентенников не смел надеяться на то, что доведется подняться самому в небо. Но теперь… ни одного летчика нет поблизости, во всей округе, может быть, на пятьдесят километров. Все эти годы Тентенников изредка летал на учебных самолетах, но и машину, на которой летал Горталов, — знал хорошо… Поднявшись на истребителе, он еще может надеяться, что удастся спасти самолет…

И деятельная натура Тентенникова подсказала ему единственно возможный выход. Он подымется в небо, а автомобиль взорвет. Полетит на восток, на тот аэродром, где ждут его сейчас боевые друзья. «А если доведется встретить в небе немецкие истребители? Что же, тогда приму бой, буду драться до тех пор, пока не собью врага… либо пока не собьют меня. Нет, почему же обязательно собьют? Конечно, в пятьдесят шесть лет нет у меня верткости в небе, которой наделены двадцатилетние, но ведь зато у молодых фашистов с железными крестами смелости меньше, чем у советских людей!»

* * *

…Предскажи кто-нибудь Тентенникову месяц назад, что это случится, старый летчик, конечно, не поверил бы. И вот самое удивительное произошло: он, пятидесятишестилетний старик, ведет истребитель, — кто знает, может быть, через полчаса, через пятнадцать минут он вступит в бой с немцем…

Он летел на тот аэродром, где сейчас находились Ванюшка и Уленков. Как удивятся они, когда увидят на летном поле самолет, приведенный Тентенниковым!

Поистине, более необычного дня не было в его жизни.

И то, что жило в его сердце долгие годы — жажда подвига, мечта о победе, о завершении жизни негаданно могучим и прекрасным взлетом, — теперь было близко к осуществлению. Над бескрайним простором советской земли, в шири родного неба, от моря до моря сейчас режут синеву высот крылья боевых самолетов. Сколько воздушных боев, сколько яростных, беспощадных схваток идет теперь над облаками…

Давно разошлись облака. Синева перелесков, рыжеватые квадраты полей на озерном берегу напоминали Тентенникову о родной земле, которую он летел защищать на этом боевом самолете. Он кричал во все горло, потому что мало ему было вслушиваться в неумолчный рокот мотора, — ему самому хотелось говорить, петь, кричать, чем-то необычайным выразить свою радость и то счастье, которое испытывал он теперь, совсем как в молодую пору.

— Эх, силушка моя! — прокричал Тентенников.

Он увидел вдалеке маленькую черную точку. Фашист?.. Да, это был фашист. Он быстро приближался к самолету Тентенникова.

И то, что было потом, — и мгновение, когда Тентенников увидел черную свастику и черные кресты на крыльях вражеского самолета, и сноп трассирующих очередей, рассекающих воздух, — заслонилось в памяти короткими, неумолимо быстрыми мгновениями боя.

Враг шел в атаку.

Раздумывать было некогда. Тентенников взмыл вверх и сразу же нажал на гашетки своих пулеметов. Черт возьми! Он точно целился. Разом задымили оба мотора немецкого «фокке-вульфа» — самолета одного из самых последних выпусков. Самолет пылал, падал. Вот отделилась от самолета маленькая фигурка, и сразу раскрылся парашют… пылающий самолет вошел в штопор… Но не успев еще насладиться радостью победы, Тентенников увидел, что другой самолет заходит ему в хвост…

…Тентенников очнулся на земле, в кустах, на самой опушке соснового бора. Он не знал, сколько часов прошло после боя, но, должно быть, много: уже занимался над дальними озерами рассвет. Клочья разорванного о пеньки парашюта лежали рядом…

Но где он снизился? Свои здесь или чужие? Далеко ли отсюда линия фронта?

Он вступал теперь в новую жизнь… День необычайных решений и грозных событий кончился. Где-то неподалеку дымятся обломки сбитого им, Тентенниковым, самолета… Что же, недаром погиб самолет Горталова. Все, что он мог сделать, свершено. А теперь — поскорее к своим, к друзьям, к Ванюшке Быкову, к Уленкову… Может быть, после контузии его и в Ленинград отпустят на несколько дней, — он уж тогда повидает своих, наговорится всласть с Еленой Ивановной, с ее отцом (и рассуждения стариковские слушать будет, скрывая зевоту), и чаю напьется вволю, и по городу походит в вечерние часы…

У раздорожья послышался гудок автомобиля. Тентенников приподнялся (он почувствовал, что левая нога повреждена при падении) и хотел было выйти на дорогу. Но какое-то чувство удержало его на месте. Если автомобиль свой — и волноваться нечего: по шоссейной дороге до какого-нибудь села добраться нетрудно… А если автомобиль немецкий?

Тентенников решил переждать…

Облюбовав куст и подложив под голову остатки разорванного парашюта, Тентенников заснул сторожким, беспокойным сном.

Спал он недолго. Когда разгорелся рассвет, летчик был уже на ногах. Он медленно прошелся по полянке и, поднявшись на пригорок, как моряк после кораблекрушения, стал разглядывать окрестные места. Нигде не было никакого признака жизни. На самом краю горизонта тянулись дымки над лесами. Раскаты артиллерийской стрельбы доносились издалека, но нужно было очень старательно прислушиваться, чтобы уловить отголосок дальнего боя. Тентенников попытался по компасу определить, где идет стрельба, и вскоре, как показалось ему, понял: бой идет где-то на востоке от него. Он оказался во вражеском тылу. Вырвавшиеся вперед немецкие части отрезали поле, над которым вчера дрался Тентенников.

И, как часто бывало в жизни, в трудную минуту Тентенников стал особенно спокоен, и даже боль перестала мучить.

Он осторожно пробирался по перелескам, по опушкам соснового бора, по кустарнику, поминутно останавливаясь, приглядываясь к местности, прячась за деревьями, если казалось, что его подстерегает опасность.

Раскаты артиллерийской стрельбы смолкли, и дымки на горизонте пропали. Тентенников шел быстрей и быстрей, чтобы выйти к какому-нибудь селению. Там встретятся люди, снова услышит он родную русскую речь, узнает, куда теперь нужно податься…

Места тут непохожи на привольные волжские поля, на богатые села, в которых прошли детство и ранняя юность, но уклад жизни тот же, и та же настоянная на горьких травах тишина, и деревья такие же, как там, в дальнем, навсегда покинутом краю… Хоть бы одним глазком увидеть, как там люди живут!.. В деревнях, наверное, тихо, письмоносцев ждут у околиц, ловят каждую весточку с войны, юноши с котомками и вещевыми мешками за плечами уходят в вечерний простор, и по оконным резным наличникам струится дождь, и пар подымается над полями…

Вдруг издалека потянуло гарью.

На берегу озера еще недавно жили люди; рожь, подымавшаяся на ближнем поле, была живой свидетельницей их трудов. Теперь деревни не было. Ни одной избы не уцелело. Дотлевали на ветру развалины, чернело пожарище. Война прошла тут, и в смрадном нестерпимом запахе было напоминание о смерти. Тентенников тихо побрел к селу…

Он шел по обочине дороги, хранившей следы недавно отгремевшего боя… Чернела земля, разрытая снарядами, огромные воронки — след разорвавшихся здесь авиабомб — перегораживали шоссе, всюду валялись исковерканные винтовки, разбитые пулеметы, брошенные противогазы. Чем ближе к деревне, тем и схватка, должно быть, становилась кровопролитней, а когда дело дошло до рукопашной, люди, очевидно, сбрасывали с себя все лишнее, чтобы быстрей и удобнее изловчиться, нападая на врага. Сколько было здесь пробитых пулями котелков, и притоптанных кованым солдатским сапогом кружек, и разодранных в клочья шинелей!..

Бурая от зноя земля, потрескавшаяся на солнце, показалась Тентенникову мертвой. Он увидел на пригорке уцелевшую ветряную мельницу и обрадовался ей, — только она напоминала о жизни… Медленно, медленно, словно тоже изнемогая от зноя, двигались ее широкие крылья. Сыплется ли из ковша зерно через корытце, ходит ли верхний жернов на железном веретене? Или пуста мельница, и нет никого возле нее, и скоро сгорит она тоже?

Вдруг показалось ему, что поблизости кто-то стонет. Тентенников остановился, прислушался. Действительно, кто-то стонал неподалеку. На дороге не было никого. Пригибаясь, раздвигая руками низкие кусты, шел вперед Тентенников.

В кустах лежала женщина. Ее руки были широко раскинуты, на разорванной кофте темнело кровяное пятно, и трава подле нее была ржавая от запекшейся крови.

Тентенников подошел к ней, наклонился низко. Глаза женщины были закрыты, губы плотно сжаты: пальцами она захватила бурую сухую траву.

— Ты что? — с невыразимой нежностью спросил Тентенников.

Женщина с трудом приоткрыла глаза, посмотрела на летчика.

— Слышишь меня? — тревожно спросил он.

Женщина не отвечала. Неподвижны были ее глаза, и муть заволакивала их тонкой пеленой.

Он порылся в карманах, нашел индивидуальный перевязочный пакет, дернул за ниточку и медленно развернул бинт.

Но было во взгляде женщины что-то, заставившее его на минуту задержаться. Он еще ниже наклонился над нею и увидел, как чуть приметно дернулось ее тело и вздернулся вверх подбородок, словно она икнула.

— Сейчас, сейчас! — крикнул он просто для того, чтобы чем-то выразить свое горе, — он понял: женщина умирала, и последний ее предсмертный вздох, такой тихий и слабый, принял Тентенников.

Кто была эта женщина? Как и когда она была смертельно ранена? Понимала ли она, теряя сознание, что больше уже не очнется?

Тентенников не любил людей, делившихся с ним своими горестями и печалями, он считал, что нужно быть всегда бодрым, сильным духом, — он убеждал товарищей, что нельзя выставлять напоказ свое страдание. Он уважал Быкова, умевшего переживать неприятности в самом себе, не надеясь на чье-то сочувствие и чье-то дружеское соболезнование. Но как хотелось ему самому теперь поделиться с кем-нибудь только что пережитым горем, как хотелось ему рассказать о смерти неизвестной женщины на заброшенном поле…

Послышался звук, похожий на удар хлыста, донесся горький запах пороха. Ошибиться невозможно: рядом стреляли. Тентенников оглянулся. Он увидел мальчишку в полушубке, с открытой головой, босого, бегущего по полю. За ним бежал немецкий солдат. Не целясь, он из автомата стрелял по мальчишке. Тентенникову почему-то показалось, что судьба мальчишки связана с судьбой только что умершей женщины. Тот русоголовый, босой («и чего он летом в полушубок вырядился?» — с недоумением подумал Тентенников) должен был жить, а за ним охотится толстый фашист в мундире мышиного цвета.

Раздумывать некогда. Толстяк был совсем близко, он бежал наперерез Тентенникову. Встав на колени, Тентенников старательно прицелился и, когда солдат поравнялся с кустами, выстрелил.

Фашист упал, уткнувшись лицом в траву. Тентенников подбежал к нему, выхватил из его рук автомат и бросился вслед за мальчишкой. Он хотел во что бы то ни стало догнать его, расспросить о том, как умудрился верткий босоногий паренек уцелеть в мертвом просторе окрестных полей.

Мальчишка оглянулся, и Тентенников на минуту замедлил бег, — теперь-то, увидев человека в советской военной форме, мальчишка поймет, может быть, что этот человек — негаданно найденный друг, который может спасти его от смерти. Но мальчишка с таким удивлением поглядел на Тентенникова, что старый летчик растерялся.

— Скорее! — крикнул мальчишка, голые пятки его замелькали еще быстрей в примятой траве, и сразу же услышал Тентенников просвистевшую возле самого уха пулю.

Тентенников оглянулся и увидел двух немецких солдат за ним. Как только он остановился, остановились и солдаты.

Тот солдат, который был ближе, замахал рукой и крикнул что-то по-немецки.

— Скорей, — еще раз, не оглядываясь, крикнул мальчишка, и, петляя, как заяц, Тентенников побежал к кустарнику.

И мальчишка тоже хорош… Неужели он не понимает, что пожилому толстому человеку в тяжелых, подбитых железками солдатских сапогах трудней бежать по полю, чем легконогому босому парню?

И все-таки, преодолевая усталость, обливаясь потом, чувствуя, как немеют и ноют колени, он бежал следом, потому что этот мальчишка был единственным человеком в перелеске, которого Тентенников мог назвать другом.

Лес становился гуще, и пули теперь свистели не так часто, как прежде. Мальчишка упал в траву. «Не ранен ли?» — тревожно подумал Тентенников. Нет, все в порядке, жив, быстро кивает русой головой. Тентенников тоже упал в траву и пополз за мальчишкой.

Так ползли они минут десять, не меньше.

— Теперь уже близко! — крикнул мальчишка и сразу исчез, словно провалился сквозь землю.

«Не в ямину ли попал?» — подумал Тентенников, но из травы снова выглянуло уже знакомое курносое лицо, и мальчишка сделал пальцами знак, означавший, должно быть, что беда миновала.

В одно мгновение Тентенников подполз к мальчишке; после такого отчаянного рывка ни одного шага, пожалуй, не удалось бы теперь сделать.

— Прыгай, — крикнул мальчишка.

Тентенников прыгнул в ямину.

— В подпол полезем, — решительно сказал новый друг.

— А где мы? — спросил Тентенников.

— Тут подпол есть, — ответил мальчишка. Говорил он певуче, с характерными для псковского говора речениями, и взгляд у него решительный и даже, пожалуй, задиристый.

— Дома нет, а подпол есть?

— Дом сгорел.

Они проползли по земляному ходу и оказались в каком-то сыром, темном помещении.

— Видишь? — спросил мальчишке.

— Пока ничего не вижу.

— Глаза попривыкнут — увидишь.

Они лежали рядом, и Тентенников, тяжело дыша, не мог больше промолвить ни слова. Одно только радовало его: в подполье было прохладно, казалось, будто окунулось тело в холодную воду.

— Здешний? — спросил мальчишка.

— Издалека.

— А я тутошний.

— Теперь мы оба с тобой тутошние.

— Ты-то куда пробирался?

— В Ленинград.

— Вот ведь как!

— А ты?

— Я и сам не знаю.

— Долго будем сидеть под полом?

— До ночи просидим.

— А потом куда?

— А потом, куда тебе надо, выведу.

— А тебя как зовут?

— Власом.

— А меня — Кузьма Васильевич.

— Ладно, — сказал мальчишка. — Теперь кусовничать надобно. У тебя хлеб-то есть?

— Нету. Я ведь на самолете летел, мне в хлебе надобности не было.

— На самолете? И летел, говоришь? Такой толстый — и на самолете?

— А ты думаешь, толстые не летают? — обиженно спросил летчик.

Глаза Тентенникова постепенно привыкли к полумраку, и он заметил, что в подполье не так уж темно, как ему показалось с первого взгляда.

Влас был разговорчив, в тоне его даже покровительственная усмешка появилась, но как только Тентенников начинал расспрашивать его о том, что произошло в деревне, мальчик замолкал и судорожно дергал плечами. Он старался отогнать от себя какое-то воспоминание, и, почувствовав это, Тентенников уже не задавал больше вопросов. Влас ему понравился. Было мальчишке лет тринадцать, не больше. Крепкий, коренастый, уверенный в своей силе, он теперь, через полчаса после того, как удрал со своим неожиданным спутником от немецких солдат, и виду не показывал, что думает о только что миновавшей опасности.

— Значит, со мной пробираться будешь? — еще раз спросил Тентенников.

— С тобой мне по пути.

— Дорога здесь трудная, фашисты повсюду рыщут, того и гляди, сцапают они нас с тобой…

— Отобьемся, — уверенно сказал Влас.

— Мне-то с автоматом нельзя же идти — сразу поймают…

— Твоя беда — с полгоря, — ответил Влас. — Видишь, как ты обородател. Дён десять пройдет — совсем стариком станешь. Борода-то, гляди, седая…

— И то верно, — с неохотой согласился Тентенников.

— Стало быть, надо тебе переодеться. Тогда никто тебя не признает, даже и тот, кто прежде знавал. Так ведь?

— Так…

— А одежду я тебе соберу…

— Где же ты ее возьмешь?

— Места-то, небось, мне знакомые. Мигом слетаю…

Он собрался было уходить, но вдруг, обернувшись, сказал:

— Только ты, гляди, не уходи. А то мне одному боязно будет…

— Куда же я без тебя уйду! Ты дороги здесь знаешь, а я без тебя пути не найду…

Влас широко улыбнулся и уполз из подвала. А через два часа он вернулся — и не один: с ним шел высокий парень в сером пальто, с автоматом и связкой гранат.

— Ты уж того, не сердись, — извиняясь, сказал Влас. — Одежду я тебе, конечно, принес. А со мной партизан пришел — документы хочет проверить.

«Не иначе, как ты его привел, чертяка, — решил Тентенников, глядя на плутоватое лицо Власа. — А если подумать — и правильно сделал… Мало ли какой народ скитается по дорогам войны».

Партизан проверил документы Тентенникова, вздохнул, услышав рассказ летчика о недавнем воздушном бое, и тихо сказал:

— А может, вы в Ленинград повремените возвращаться? У нас тут также дела горячие, небось… Шли бы партизанить с нами, право…

— Не могу. Сейчас авиационные техники очень нужны армейским частям.

— Что ж, идите, — вздохнул партизан. — А если не пробьетесь сквозь фронт, к нам вертайтесь. Плохо не будет.

— Ладно, тогда уж вернусь.

— Лесок видите? — деловито спросил партизан, когда переодетый Тентенников вышел на дорогу.

— Вижу…

— В этом леске пока будем находиться. Так что, в случае чего, милости просим.

Они расстались на перекрестке.

— Может, еще вернусь! — крикнул, обернувшись, Тентенников.

Парень, не отвечая, помахал на прощанье кепкой и вскоре исчез за поворотом дороги.

Много дней и много ночей шел Тентенников с Власом по немецкому тылу. Оборванный, в дырявых сапогах, в перепачканном краской пиджаке, с седовато-рыжей бородой, Тентенников походил теперь на старого-престарого мужика, скитающегося по немецким тылам, после того как было разорено родное селение.

Он шел с Власом по пропахшим пороховой гарью осенним дорогам России, по тропам, по кочкам болот и по поемным лугам.

Они спали на земле, в кустах за валунами, много раз укрывались от немецких солдат, два раза уходили от погони и через много дней вышли к небольшому селу.

— Здесь место мне знакомое, — приглядевшись, сказал Влас. (Тентенников теперь уже знал, что родителей Власа убили эсэсовцы.) — Мы тут с покойным тятькой были однажды, кур покупали! Не иначе, как сельцо называется Большие Колпаны…

В Больших Колпанах стояли немецкие солдаты. Ползком добрались Тентенников с Власом до деревенской околицы и так же осторожно и бесшумно поползли вперед.

 

Глава десятая

Полк за последнее время сменил пять аэродромов и теперь находился в одном из пригородов Ленинграда. Отход войск на новые оборонительные рубежи во много раз усложнил боевую работу летчиков. Немецкие аэродромы тоже приблизились к городу, и зачастую, запоздав на минуту со взлетом, летчики рисковали потерять на земле свои боевые машины, — так часты стали бомбардировки летных полей. С тех пор как летчики впервые услышали обращенные к народу слова Сталина, как бы удачны ни были воздушные бои, истребители считали, что еще мало сделали для победы, и почти не отходили от самолетов — так и спали, не раздеваясь, в машинах, ожидая приказа о вылете.

«К вам обращаюсь я, друзья мои…» — вспоминал Уленков слова Сталина. Ведь и меня он назвал другом, ко мне обратился, как к родному, а все ли я сделал, что мог?

Уленков ясно представил Сталина в высокой комнате с затемненными окнами, Кремль, плывущий, как гигантский корабль, в будущее, и никогда еще мечта о подвиге не жила в сердце юноши так сильно, как в эти пасмурные осенние дни. А ведь верно сказал Тентенников, что война долго продлится, на годы затянется она. И где же теперь сам Тентенников, веселый широкоплечий старик, неужто погиб на старом аэродроме? Не в плен же попал он, — сколько раз говорил, что живым не сдастся врагу… А если тяжело ранили и он не смог сам пустить себе в сердце пулю? Ведь и подумать страшно, какие испытания ему придется тогда перенести… Думая о нем, Уленков не раз чувствовал, как подходит к горлу комок и хочется по-детски, навзрыд заплакать.

Какой бы напряженной ни была боевая работа, даже в тех случаях, когда приходилось по восемь или десять раз подниматься в воздух, Уленков аккуратно вел записи в своей заветной тетради.

Однажды утром, вернувшись из боевого полета, он по пути в столовую поскользнулся и подвернул правую ногу. Боль была так сильна, что он вскрикнул. Товарищи тотчас же повели его в дом, уложили в постель. Вечером приехал врач и сказал, что у Уленкова растяжение связок, нужно обязательно вылежать несколько дней в постели и ставить согревающие компрессы, иначе лечение затянется надолго.

Нестерпима была мысль о вынужденном бездействии, но возражать бесполезно, и пришлось Уленкову исполнить предписание врача.

Он вынул из чемодана дневник и от нечего делать начал перелистывать широкие, густо исписанные страницы. Теперь уже далекими казались записи первых военных недель.

* * *

9 июля. Я встретился с Катей — той самой девушкой из Симска, с которой я говорил по телефону. Она пришла на наш новый аэродром вместе с подбитым летчиком из соседнего полка, сделавшим вынужденную посадку неподалеку от школы. Она помогла ему сжечь самолет, перевязала рану и довела до нас, когда мы уже не чаяли ее видеть. Она сама была легко ранена осколком снаряда, и Быков оставил ее на несколько дней в полку. Летчик очень хвалил ее, просто удивляться приходится, как смело она вывела его из-под самого носа врагов. Честно скажу, я представлял ее совсем другой. Оказалось, что она очень смешная, маленькая, молчаливая, с толстой девичьей косой и страшно застенчивая. От нее с трудом слова можно добиться. Я ее спрашивал, что она думает делать дальше, пойдет ли на фронт. Она сказала, что сначала поедет на завод, где работает ее отец. Катя, оказывается, в Симске была в отпуску, у тетки-учительницы, и поэтому оказалась в школе.

10 июля. Опять начинаются непрерывные бои. Позавчера пришлось семь раз подниматься в небо. Вчера с утренней зорьки я с Лариковым был в дежурном звене, — теперь, после того как пропал без вести Горталов, мы летаем вдвоем. Мы сидели в кабинах и ждали сигнала. Только хотели было выйти из машин, покурить, как взвилась ракета. Пятерка немецких самолетов шла в стороне от нашего аэродрома. Мы зашли на них из-за солнца и сразу открыли огонь. Фашисты стали кружить над городком, летали кругом, или, как мы называем, каруселью, в хвост друг к другу, словно дразнили нас. Мы ринулись на них сверху и сразу вошли в центр круга. Пристроился я к одному, дал огонь из всех пулеметов, он загорелся. Два самолета бросились на меня, но в это время из облаков вынырнули еще два наших самолета, и фашисты пустились наутек. Когда я сделал посадку, механик чуть не заплакал от злости: в крыле восемь пробоин.

11 июля. Майора Быкова на прошлой неделе легко ранили в правую руку. Рука у него на перевязи, ходит злой, за малейшую промашку ругает немилосердно. На нас, когда мы подымаемся в небо, смотрит с завистью.

12 июля. Мы с Лариковым сбили сегодня по одной машине. Лариков сам нарисовал на моем самолете новую звездочку. Говорил, что мы, истребители, — народ особый. Он, будто бы, как только знакомится с новым летчиком, сразу безошибочно решает, хорош ли тот будет в бою. Истребитель без темперамента, без большой страстности, в бою особой ценности не представляет. Стал меня хвалить: «У тебя, говорит, приподнятое настроение к полетам — и это хорошо». Что ж, не очень грамотно сказано, но верно. Я с ним согласен: тугодум никогда не станет хорошим истребителем. Если хочешь побеждать, нужно выработать в себе быстроту, мгновенную реакцию на все, что происходит в небе.

13 июля. Семь раз подымался, но ни разу не пришлось драться. Словно дразнят фашисты, на нервы действуют. Только завидят нас — и уходят, а вот как только пойдешь на посадку — они снова показываются из облаков.

14 июля. Я сказал Быкову, что фашисты трусят, а он на меня рассердился и сразу начал отчитывать. «Пустяшные разговоры не люблю, — сказал он, зло глядя на меня. — Незачем делать врага трусом, такие рассуждения ослабляют волю к борьбе. Что ж, от боя-то он уклонился, но с поля боя не ушел. Он прячется за облаками и, как в засаде, ждет, пока какой-нибудь одиночка не оторвется от своих. Тут он и налетает на него, — если можно так говорить про небо, — из-за угла. Смотришь — и не досчитались мы одного самолета…»

15 июля. Не выходит у меня из головы Катя с ее толстой косой. Я сегодня сказал Ларикову, что после окончания войны охотно бы на ней женился, если бы она за меня замуж пошла. Лариков смеялся до слез, вынул из кармана зеркальце, велел поглядеться. Я посмотрел — и понял его мысли: дескать, куда такому мальчишке думать о женитьбе. Тогда я стал просить его, чтобы о нашем разговоре никому не рассказывал. Лариков пообещал, но за обедом, должно быть, сболтнул, и вечером, когда я пришел в штаб, меня вдруг все стали называть женишком. Я обиделся на Ларикова, целый день с ним не разговаривал. Но он меня выручил сегодня в бою, когда я, увлекшись, подставил хвост своего самолета врагу. А вечером, когда мы курили на поле, стал просить у меня прощения за то, что неожиданно проговорился. Ну конечно же, мы помирились, ведь я ему не раз уже жизнью обязан.

16 июля. Быков жестоко ругал меня, когда Лариков сказал ему, что я сегодня оторвался от строя и возвращался на аэродром один: «Нехорошо поступаешь, неосторожно. Облачность надо умело использовать. Оторвался от строя, идешь один — прикрывайся облаками, ныряй из одного облака в другое либо, если не хочешь забираться в облака, иди на бреющем к земле — не пожалеешь…»

17 июля. За день сделали пять вылетов. Сбили с Лариковым один «мессершмитт» над передним краем, но от пехоты долго не было подтверждения. Потом вдруг оказалось, что они подтверждение послали в соседний полк.

18 июля. На днях приезжал к нам корреспондент из фронтовой газеты, снял нас с Лариковым в самолетах, и вдруг сегодня приходит в полк газета, и на первой полосе мы изображены с Лариковым. Он сразу стал подсмеиваться: «Хорошо ты, женишок, вышел на снимке. У тебя, говорит, лицо фотогеничное». Быков дал нам по экземпляру газеты, и я, откровенно говоря, как только свободное время выпадет, на свое изображение поглядываю. И особенно надпись меня удивляет. Как-то странно видеть собственную фамилию, напечатанную крупным шрифтом на первой полосе.

19 июля. Сегодня фашист уходил из боя на пикировании, а у Ларикова кончился боекомплект. Он убрал газ, уменьшил скорость и отвалил в сторону, а я стал на его место и добил врага. Думал, что Лариков меня похвалит, а он надулся. «Везучий ты, говорит, на готовеньком выехала.

20 июля. Сегодня Быков знакомил меня и Ларикова с тактическими свойствами «мессершмитта 109» последнего выпуска. Оказывается, у этого аэроплана два синхронизованных пулемета в фюзеляже, два пулемета в крыле. Иногда в крыле вместо пулеметов бывает двадцатимиллиметровая пушка. Быков особенно подчеркивал, что надо в полете просматривать заднюю сферу самолета и справа и слева. В который раз уже ругал он меня за привычку отрываться от группы. Я пытался было оправдаться, но он так меня отчитал, что я целый вечер ни с кем говорить не хотел, — а Лариков почувствовал, как я все это переживаю, отзывает в сторону и говорит: «Не волнуйся, женишок, у меня для тебя радость есть». — «Какая радость?» — «Письмецо в часть твоя Катя прислала». Я это письмо уже поздно вечером видел, — обо мне там, конечно, ни слова, — пишет она комиссару части о жизни ленинградских комсомольцев, как строят они оборонительные рубежи, как записываются в дивизии народного ополчения и уходят на фронт. И она ушла на фронт, в пехоту. Я прочитал письмо и понял, что больше мне ее уже никогда не увидать. Потом пошел к Ларикову и сказал, что если он меня еще раз женишком назовет — никогда с ним разговаривать не стану.

21 июля. Быков сказал, что к нам на днях приедет из Москвы генерал авиации Сухотин…

* * *

С тех пор как Быков сказал о предполагающемся приезде в часть генерала Сухотина, Уленков повеселел. Мечтая о встрече с генералом, молодой летчик представлял его огромным, грузным мужчиной, чем-то напоминающим Тентенникова, с орлиным взглядом, с могучими плечами и обязательно с сединой на висках, как обычно пишется в романах о много повидавших и многое переживших бывалых людях.

Как он жалел, что ни разу не видел его портрета! Из рассказов, ходивших о генерале в летной среде, образ его вырисовывался перед Уленковым очень неясно. Важно было, что Уленков знал главное: подвит, совершенные Сухотиным, ставили его в ряд лучших учеников Чкалова.

Его слава началась в дни, когда Сухотин совершил рискованнейшие полеты в центральном районе Кавказского хребта.

Тогда Сухотин служил в авиационной части, расположенной на Северном Кавказе. Группа альпинистов, застигнутая снежной бурей в горах, была отрезана от своих баз, некоторые из них погибли. Нужно было срочно доставить им продовольствие и медикаменты. Сухотин блестяще выполнил задачу, совершив несколько дерзких, храбрых до головокружения полетов среди узких горных ущелий.

Потом он уехал для «выполнения специального задания». Долго его не видели товарищи, и многие уже думали, что Сухотин погиб где-нибудь на далекой и опасной трассе в районах полярных морей. Но он неожиданно появился в Москве, его портреты стали печатать в газетах, и Указом Президиума Верховного Совета СССР ему было присвоено звание Героя Советского Союза. Он был вместе с Серовым в командировке, в так называемых официально «энных условиях», и всем стало известно, что в течение нескольких месяцев ему приходилось ежедневно драться в небе с фашистскими летчиками.

Говорили, что он сбил тогда, в «энных условиях», больше двух десятков самолетов противника.

А потом уже все привыкли к тому, что каждый раз, когда авиация принимала участие в боевых действиях — было ли то на Халхин-Голе или на Карельском перешейке, — имя Сухотина в газетных статьях и корреспонденциях неизменно шло в первом ряду.

В самый канун Отечественной войны ему было присвоено звание генерал-майора авиации.

Уленкову казалось, что генерал неспроста приедет в полк, — наверное, летчикам предстоит выполнить какое-нибудь особое, важное задание, и как хотелось юноше, чтобы на него пал выбор генерала…

Он ждал его приезда, отчетливо представлял беседу с ним, но осеннею ночью, когда Быков вызвал в штаб Уленкова и других летчиков, неожиданно смутился и стал просить Ларикова оставить его у самолета.

— Нечего отнекиваться, — усмехнулся Лариков, — хуже будет, если генерал узнает, какого труса ты перед начальством празднуешь.

Когда Лариков и Уленков вошли в штабной блиндаж, генерал и сопровождающие его офицеры уже сидели за столом перед раскрашенной цветными карандашами картой фронта.

Генерал оказался совсем не таким, каким его представлял Уленков. Сухотин был невысокий сухощавый человек лет тридцати, со свежим, румяным лицом, с рыжеватой щеточкой усов, с узкими, словно выбритыми бровями, руки у него были маленькие, плечи узкие, и никак не походил он на тот образ, который создал в своем воображении Уленков. И разговор у него был особенный, не начальственный: он просто и задушевно беседовал с летчиками, словно были они его старыми хорошими товарищами и он рад снова встретиться с ними. Он говорил медленно, очень тихо, смотрел прямо в глаза собеседника, и, встретив взгляд этих карих, внимательных глаз, трудно было бы сказать ему неправду.

Уленков думал, что генерал проведет разбор последних боев, и молодой летчик с опаской поглядывал на Быкова, который обязательно припомнит спор Уленкова с Лариковым из-за последнего сбитого Уленковым самолета. Но генерал, очевидно, уже побеседовал наедине с майором Быковым о последних боях полка.

Сухотин вынул из полевой сумки номер газеты и тихо сказал:

— Делами летчиков вашего полка я доволен. Деретесь хорошо, смело деретесь. Но того, что было хорошо вчера, сегодня уже мало. Я хочу вас ознакомить с документом, который покажет вам, какая тяжелая обстановка сложилась на Ленинградском фронте. Враг рвется к Ленинграду. Мы знаем, что Гитлер назначил на пятнадцатое сентября вступление немецких войск в Ленинград. В начале войны он еще раньше надеялся прорваться к городу Ленина, но, по приказу товарища Сталина, наступающие немецкие части были измотаны сорокадневными непрерывными боями на Лужских рубежах. На сорок дней войска, которыми командует Ворошилов, взаимодействуя с другими фронтами, под Лугой задержали продвижение врага.

Сухотин продолжал, постукивая по столу маленькой загорелой рукой.

— Большевики тем сильны, что партия учит нас всегда говорить народу правду. Как бы тяжела ни была она, но только правдивое слово приводит к победе. Я прочту вам сейчас обращение товарищей Ворошилова и Жданова к ленинградцам.

Он негромко прочел: «Товарищи ленинградцы, дорогие друзья! Над нашим родным и любимым городом нависла непосредственная угроза нападения немецко-фашистских войск. Враг пытается проникнуть к Ленинграду. Он хочет разрушить наши жилища, захватить фабрики и заводы, разграбить народное достояние, залить улицы и площади кровью невинных жертв, надругаться над мирным населением, поработить свободных сынов нашей Родины. Но не бывать этому! Ленинград — колыбель пролетарской революции, мощный промышленный и культурный центр нашей страны, никогда не был и не будет в руках врага…»

Стиснув зубы, слушал Уленков слова обращения. Когда Сухотин дочитывал последние фразы, Уленков не мог усидеть на месте: он поднялся, прислонился к обшитой фанерными листами стене блиндажа и закрыл глаза. А голос генерала, такой тихий и ровный, вдруг стал другим — громким и властным: «Будем стойки до конца! Не жалея жизни, будем биться с врагом, разобьем и уничтожим его. Смерть кровавым фашистским разбойникам! Победа будет за нами!»

* * *

После этого дня еще напряженней стала жизнь на аэродроме, — Быкову предстояло перевести полк в самое ближайшее время на Карельский перешеек.

На новом аэродроме Уленкому не повезло — в первом же воздушном бою он был легко ранен в левую ногу, и снова пришлось ему лечь в постель.

Непривычно было лежать одному в невысокой свежепобеленной комнате, на узкой постели, перебирать старые номера газет и журналов, перелистывать растрепанный томик лермонтовских стихов, перечитывать записи в дневнике и с огорчением думать о том, что еще несколько дней придется отлеживаться в постели, в то время как товарищи с таким напряжением продолжают драться в небе.

Обедать Уленкову приносила официантка Дуня — быстроглазая девушка с коротко остриженными волосами и низким грудным голосом, очень смешливая, неумеющая и двух слов сказать без улыбки, словно однажды в жизни ее очень насмешили и с тех пор она еще не может прийти в себя. Уленкову была приятна ее улыбка, ее неизменное веселье, ее проворные и легкие движения, но было и что-то раздражающее в ее повадке. «Всегда смеется, всегда шутит, не ходит, а бегает, не говорит, а сыплет скороговоркой; да полно, понимает ли она смысл происходящего, чувствует ли, как трудно сейчас на фронте…» И решив, что она весела только от легкомыслия, он был с нею суров и строг и ни разу не улыбнулся ей, пока она, сидя на краешке стула, внимательно наблюдала за ним во время обеда. Когда она уходила с судками, завернутыми в пестрое расшитое полотенце, он сухо прощался, словно Дуня чем-то обидела и огорчила его.

Под вечер в комнате появлялся Быков, а попозднее собирались здесь и товарищи по отряду, но обычно вечерние беседы были коротки, и Уленков снова оставался один.

Только радио связывало его теперь с миром. Целые дни лежал он, прижав к ушам наушники и вслушиваясь в мелодии, свободно доносившиеся к нему издалека, к голосам дикторов и артистов, к речам на собраниях и митингах, к передачам из заводских цехов и вузовских аудиторий.

И это утро началось сводкой Советского Информбюро. Она была привычна, как биение собственного сердца, без нее нельзя было жить, как без дыхания. Радостно было слушать строгий, уверенный голос диктора, повествующий о воздушных боях, о массированных ударах авиации по мотомехчастям, пехоте и артиллерии противника, об уничтожении вражеской авиации на ее аэродромах. Вот ведь как! Еще вчера Советское Информбюро сообщало, что за третье сентября уничтожено тридцать три немецких самолета, а сегодня даются уточненные сведения, — оказывается, в тот день сбито пятьдесят шесть самолетов. Дневник Уленкова был исписан цифрами, как заправская бухгалтерская книга, — он ежедневно высчитывал, сколько самолетов потеряет немецкая авиация при таких боях в неделю, и сколько она потеряет за год, и сколько немецких самолетов выйдут из строя, если война продлится два года.

А как радостно было слышать в радиопередачах фамилии знакомых летчиков, — целый день можно было провести без движения, ни на минуту не отрывая рук от наушников, лишь бы только узнать о новых делах истребителей…

Но однажды Уленкову особенно посчастливилось. Диктор неожиданно объявил, что через полчаса состоится большая радиопередача. Как раз в это время пришла Дуня с обедом, радостная, улыбающаяся, кружащаяся по комнате, словно она танцевала вальс с невидимым партнером.

— Я вам обед принесла пораньше, очень вкусно повар сварил, такие чудные пельмени, что прямо пальчики оближешь. — Она облизнула свои пухлые, красные губы и захохотала, в упор глядя на Уленкова зеленоватыми маленькими глазами, становившимися узенькими, как щелочки, когда она раскатисто смеялась.

— Я есть не хочу, — сердито сказал Уленков.

— Плохо себя чувствуете?

— Нет, самочувствие хорошее…

— Тогда обязательно поешьте.

— Нет, нет, ни за что! — окончательно раздражаясь, вскрикнул он и, подумав, добавил: — Скажите, пожалуйста, почему вы всегда смеетесь? Вы хоть раз в жизни с кем-нибудь говорили без улыбки?

— Как так — без улыбки? — недоуменно спросила она.

— Ну, нельзя же постоянно быть веселой. Вот ведь и у Маяковского сказано: «Тот, кто неизменно ясен, — просто глуп».

— У Маяковского? — переспросила она и, поняв смысл слов Уленкова, заплакала, закрыв лицо руками. Уленкову стало стыдно, что он ни за рто, ни про что обидел девушку, и он умоляюще сказал, приподнимаясь на локтях:

— Зачем же вы плачете? Я вас обидеть не хотел…

— Ну, то-то же, — мгновенно успокаиваясь и снова улыбаясь, сказала она. — Я за вами, как за родным сыном, хожу, а вы на меня почему-то сердитесь…

«Ну, насчет родного сына, ты, голубушка, немного преувеличиваешь, — не в силах сдержать улыбку, подумал Уленков. — Мы с тобой, пожалуй, ровесники, и в мамаши ты мне никак не годишься…»

Но после этих слов он уже не мог отказаться от обеда и, наскоро съев пельмени, тихо сказал ей:

— А теперь можете забирать посуду, я сейчас посплю немного.

Она ушла из комнаты, и Уленков снова взял со стула наушники. До начала передачи оставалось, по его расчетам, еще десять минут. Но не прошло и минуты, как диктор объявил, что у микрофона выступает один из награжденных недавно летчиков-штурмовиков… С волнением слушал Уленков рассказ молодого летчика Кобызева.

Простой рассказ о том, как летчики-штурмовики появились над вражеским аэродромом, заставил сильнее стучать сердце Уленкова. Молодцы, какие они молодцы! На бреющем полете атаковали немецкие самолеты. И Кобызеву посчастливилось! Возле того самолета, который атаковал он, стояла цистерна с горючим. Грохот взрыва, казалось, доносился теперь вместе с неторопливым, чуть хрипловатым голосом летчика до этой тихой комнаты, в которой лежал Уленков.

«Мы, штурмовики, клянемся внезапными, могучими ударами бить фашистов, везде, где будет приказано, — во вражеском тылу, на коммуникациях, на переднем вражеском крае», и Уленков, медленно шевеля губами, повторял слова этой боевой клятвы.

Когда у микрофона выступил другой летчик и начал рассказывать о боевых делах истребителей, Уленков уже принял решение. Он поднялся с постели, торопливо оделся, кое-как натянул сапог на забинтованную ногу — для этого пришлось разрезать голенище — и сразу вышел из комнаты.

Встретив его на пути к аэродрому, прихрамывавшего, морщившегося от боли, но идущего решительным шагом, Дуня испуганно всплеснула руками, но Уленков погрозил ей пальцем: дескать, не выдавай меня и не говори никому, что я ушел.

На другой день он уже был в небе.

 

Глава одиннадцатая

Возвращаясь с телеграфа, Елена Ивановна нарочно пошла самой дальней дорогой, по переулкам, — ей хотелось кое о чем подумать, а дома трудно было оставаться наедине со своими мыслями. Как всегда, в семье каждую минуту возникало множество неотложных дел — хлопот по хозяйству, разных забот… Елена Ивановна медленно шла по тихому переулку. Возле углового дома, разрушенного на прошлой неделе во время очередной бомбардировки, толпились люди, откапывающие из-под обломков домашний скарб. Работали они не переговариваясь, и только когда кому-нибудь удавалось извлечь из-под обломков корыто, или сломанный стул, или корзину с бельем, или искалеченную куклу, на мгновение прекращалась работа, — в этих обломках, чудилось каждому, жила какая-то частица недавней спокойной жизни…

И то, что видела Елена Ивановна в переулках родного района, отвлекало ее от привычных мыслей, мешало сосредоточиться и снова напоминало о событиях минувшей ночи… На улицах было людно и шумно. Девушки в комбинезонах, молодые парни в новеньких мешковато сидящих гимнастерках, пожилые люди с противогазами быстро двигались по тротуарам; гудели тяжелые грузовики, ржали лошади, которых вели на сборные пункты, и над всем этим гомоном и шумом властвовал метроном, ровными, гулкими ударами отсчитывая минуты и часы.

Когда Елена Ивановна вернулась домой, Женя сказала, что в столовой уже давно дожидается какой-то летчик с письмом от Петра Ивановича, — приехал ненадолго, привез посылку и письмо.

Сняв пальто и шляпу, Елена Ивановна вошла в столовую. Молодой человек в летной форме сидел за угловым столиком и перелистывал комплект иллюстрированного журнала.

— Вы от Петра Быкова? — спросила она.

— Так точно. А вы его жена будете?

— Да…

— Вот и хорошо. Я, знаете, волновался. Говорили, будто в вашем районе много фугасок падало…

— Поблизости падало, а нас пока не задело.

— В тылу-то, знаете, какие рассказы! Ведь каждый волнуется, у каждого из нас кусочек сердца в Ленинграде остался. Хорошо, что вы пришли сейчас. Я ведь уже уходить собрался. Времени у меня, как сами понимаете, в обрез: через несколько часов надо вылетать обратно…

— Разве муж мой еще в тылу? Я думала, что он вернулся уже на аэродром, в Запсковье.

— Он вам писал, как получилось, что не смог уехать с Урала. Должно быть, письма затерялись дорогой…

— Ну, как он там живет? — тихо спросила Елена Ивановна. — Наверно, работы много? Да вы садитесь, пожалуйста, я вас ненадолго задержу, самую малость. Может, чаю собрать? У нас электрический чайник замечательный, закипит мигом.

Она суетилась, ходила от стола к буфету и от буфета к столу, перетирала чашки, доставала с полок хлеб, печенье, а летчик улыбался и говорил:

— Вы не беспокойтесь, Елена Ивановна. Мне ничего не нужно.

— Нет, я вас так не отпущу, это не по-хозяйски, — настойчиво твердила она и, садясь рядом с ним, испуганно глядела на гостя, словно боялась, что он так и уйдет, ничего не рассказав о Быкове.

— Кстати, я вам посылочку принес и письмецо, — сказал летчик, набивая махоркой трубку.

— А я-то и не догадалась спросить вас, — беспокойно сказала Елена Ивановна. — Новости какие-нибудь есть у него?

— Новостей особенных нет. У нас на заводе тихо, работы очень много. Он вас просил собираться к нему.

— Мы, ленинградцы, знаем, как тяжело наше положение теперь. Ленинград уже окружен, мы теперь в кольце блокады, и я считаю себя не вправе уехать — ведь я здесь работаю в группе самозащиты, руки мои здесь нужны…

— Петр Иванович огорчится, — сказал летчик, — он так мечтает о встрече с вами…

В комнату вбежала Женя. Она была чем-то очень встревожена. В ее руках блестели ножи, которые она только что относила на кухню.

— Что с тобой? — недоуменно спросила Елена Ивановна.

— Из жакта повестку принесли.

— Какую повестку?

— Придется тебе, Ленушка, на оборонные работы ехать, — проговорила, входя в комнату, Софья Гавриловна. — Папаша твой очень волнуется, но мы с Женей решили: будем за Иваном Петровичем ходить вместе. На то время, пока тебя не будет, я к вам на квартиру переберусь. Так что ты, воин, о своем тыле не беспокойся. Чистота такая же будет, как при тебе.

Победоносцев, вошедший в комнату вместе с Софьей Гавриловной, недовольно промычал что-то сквозь зубы.

— Стало быть, передайте мужу, что я пока выехать не смогу, — сказала Елена Ивановна, обращаясь к летчику. — Изменится обстановка на фронте — приеду. А пока тут останусь.

— Может, письмо напишете?

— Вы на словах передайте, а письмо я потом напишу, когда с оборонных работ вернусь. А вот невестку мою мы с вами теперь же отправим. Она в положении, на седьмом месяце, ей тут оставаться нельзя.

Голос Елены Ивановны стал жестким и властным.

— Что вы, Елена Ивановна, — умоляюще сказала Женя. — Как же мне эвакуироваться, если вы сами хотите здесь остаться. Нет, нет, что ни говорите, а товарищу придется без меня улететь.

Летчик молча стоял в сторонке, он понимал, что лучше ему не вмешиваться в этот трудный разговор. Насупясь ходил по комнате Победоносцев, а Софья Гавриловна, перемывая чашки в полоскательнице, укоризненно покачивала головой в ответ на каждое возражение Жени.

— Я чувствую, все вы против меня, все хотите от меня отделаться, — плача, проговорила Женя. — Но я все равно не уеду… Я не такая слабая, как вы думаете, я все перенесу, ничего не испугаюсь. Ведь рассказывал же вам Ваня, как мы с ним однажды подымались на Казбек, — и я оказалась тогда не слабее мужа…

Она посмотрела на Софью Гавриловну, но не нашла поддержки в ее строгом, осуждающем взгляде.

— Мы так дружно жили, а вы теперь хотите от меня отделаться… К тому же не я одна беременная в городе… Остаются другие, останусь и я…

Софья Гавриловна решительным жестом отодвинула полоскательницу с недомытыми чашками и поднялась из-за стола.

— Зачем ты, Женечка, так упорствуешь? — громко сказала она, привлекая к себе плачущую женщину и не выпуская ее из своих объятий. — Или ты всерьез думаешь, что твоему мужу будет легче воевать, если ему напишут о твоей блажи?

Она поцеловала Женю в лоб и молча заглянула в эти удивительные глаза, в которых жила огромная, ничем не одолимая радость жизни.

Женя положила голову на плечо старухи, и все сразу почувствовали, что больше спорить уже не придется.

Елена Ивановна стала укладывать чемоданы невестки. Когда дело дошло до детских фуфаечек, которые вязала она с Женей, украдкой пришлось смахнуть слезы. А Женя ни к чему не могла прикоснуться, ни о чем не могла говорить и беспомощно оглядывала большую темную комнату.

Только теперь решился вмешаться в разговор приезжий летчик.

— Вы не беспокойтесь, Елена Ивановна, вашу невестку доставим благополучно. И муж ваш будет рад, что мы хоть кого-нибудь из семьи привезли к нему. Ведь ему там тоже нелегко — день и ночь на работе, так и спит на полу в цехе…

Он хотел облегчить всем этим хорошим людям последние минуты прощания и, взяв Женю под руку, а в другой руке держа объемистый чемодан, весело проговорил:

— Теперь вся ответственность на мне, я попрошу мою пассажирку не спорить: у нашего экипажа дисциплина железная…

* * *

Прошло с полчаса после того, как захлопнулась дверь за Женей, а никто из оставшихся в квартире еще не сказал ни слова. Победоносцев стоял у окна, Елена Ивановна беззвучно плакала, сидя на диване.

Софья Гавриловна села рядом с ней на диван и сказала, ласково проводя рукой по ее колену:

— Не волнуйся, голубушка. За Иваном Петровичем смотреть буду…

— Я, слава богу, в присмотре не нуждаюсь, — визгливо крикнул Победоносцев.

Он не сводил глаз с дочери и, только теперь поверив в неизбежность разлуки, с испугом подумал о том, что, может быть, никогда больше не увидит Лену. Враг бомбит оборонные рубежи, да мало ли что может еще приключиться и со старым домом на Подьяческой!

— Свои дела мы решим сами, — ответила Софья Гавриловна. — Ваше дело — в кабинете сидеть, писать, ученые книги читать, а домоправительство нам, женщинам, оставьте. Мужчинам оно вроде бы и не к лицу.

— Жил же я один без дочери много лет — и не умер…

— То в мирное время было. Домработница у вас была, обед вам готовила, комнаты прибирала, тихо по квартире ходила, вы ее и не видели вроде. А как к ней привыкли! Когда она замуж выходила, на нее обиделись, помните?

— Да стоит ли о том вспоминать, — отозвался сокрушенно Победоносцев. — Нынче время другое настало…

— Верно сказано: другое время настало. Люди жить должны одною большою семьей. Сейчас я вам помогу, а кто знает, может, потом, Иван Петрович, и я к вам за подмогой приду…

На повестке, врученной Елене Ивановне, значилось, что явиться следует на Варшавский вокзал, — называлась фамилия начальника отряда и упоминалось о вещах, которые следует взять с собою.

Софья Гавриловна быстро собрала нужные вещи, накрыла ужин в столовой. И вдруг оказалось, что времени в обрез и следует торопиться, чтобы не опоздать.

— Я тебя провожу на вокзал, — сказала Софья Гавриловна, одергивая блузку.

— Ну уж, надеюсь, что без меня вы не пойдете, — сердито сказал Победоносцев.

Так и пошли они на вокзал втроем. У закрытой перронной кассы Елена Ивановна распрощалась с ними и через полчаса уже сидела в переполненном вагоне.

Она сидела на скамье, закрыв глаза, и думала об испытаниях, которые выпали теперь на ее долю. Сколько было пережито и сколько предстояло еще пережить!

Впервые в жизни она не беспокоилась о муже, и это чувство было необычно. Зато о Тентенникове и Ванюше не могла думать без волнения. Ванюшка был собран, рассудителен, такой напрасно рисковать не станет и если уж пойдет на смерть, то когда другого выхода нельзя найти. Смелости у него не меньше, чем у Тентенникова и названого отца, а уменья и выдержки больше, хладнокровия больше, — новое поколение, другая жизненная школа… Но Тентенников — размашистый, безудержный, неуемный, ни в чем не знающий меры, — он, должно быть, раньше других погибнет в нынешней войне…

* * *

Победоносцев с Софьей Гавриловной возвращался домой.

Он старался думать о недавно прочитанных книгах, но мысли упрямо и неотвязно возвращались к дочери, к разлуке с ней, к тому, что было пережито за военные дни. Возле дома, разбитого в недавнюю бомбежку, он остановился, оглядел внимательно развалины, — это тоже был кусок его прошлого.

Он шел, постукивая палкой по тротуару, и щурил близорукие глаза. Ветер раздувал его длинную бороду. Широкие поля старомодной плюшевой шляпы прикрывали могучий лоб. Старик шел по знакомым с детства улицам, по городу, в котором прошла лучшая часть его жизни, — сюда он всегда возвращался после дальних поездок, здесь издавна был его дом, здесь он учился мыслить, здесь любил и страдал, здесь были друзья и враги, любимый труд, дети — жизнь, такая сложная и все-таки теперь, за дымкой прошедших десятилетий, такая прекрасная и интересная.

Здесь живет его воля, воля погибших сыновей, дочери, ее мужа и ее приемного сына, — родное, сильное мощью дерзания и поиска…

Вечером Победоносцев долго рылся в ящиках письменного стола. Он нашел альбом с фотографическими карточками и дагерротипами давней поры. Была там и карточка, снятая в самом конце девяностых годов, — вся победоносцевская семья, сам Иван Петрович, гимназист Сережа, Глеб в коротких штанишках, Лена с большим бантом в белокурых вьющихся волосах. Долго сидел старик, задумавшись над фотографией, выцветшей и потускневшей за столько десятилетий…

Завыла сирена воздушной тревоги, и в комнату вошла Софья Гавриловна.

— Слышали? — спросила она.

— Слышал…

— И какие выводы сделали?

— Никаких.

— Тогда уж позвольте мне, как было обещано Аленушке, самой отвести вас в бомбоубежище…

— Никуда я не пойду, — сердито сказал Победоносцев. — Дайте мне книгу дочитать спокойно…

— Вы вот что, милый человек, — властно сказала Софья Гавриловна, сдвинув седые брови. — С дочерью вы могли капризничать, мучить ее, а со мной разговор короток. Не люблю упрямых людей и на самодурство смолоду круто отвечать привыкла. Дочь, конечно, вас умоляла, упрашивала, а я, знаете ли, просто скажу: немедленно пожалуйте со мной вниз, в бомбоубежище, и никаких споров…

Старик съежился весь, даже меньше ростом стал как-то, будто голову в плечи втянул, но спорить не решился и, вздыхая, стал собирать вещи, которые обычно брал с собой в убежище: чемодан с рукописями и бумаги, несколько книг, электрический фонарик, плед, теплые меховые туфли…

— Что ж, пойдем, — тихо сказал он.

Вместе спустились по лестнице, и он занял давно облюбованное им место в самой середине убежища, под лампочкой.

В ту ночь тревога была короткая, и часа через два Софья Гавриловна уже пришла за Победоносцевым.

— Вот и отвоевались, — громко сказала она. — Прожектора по небу шарили, шарили, да и поймали одного фашиста. А уж зенитки после с ним расправились…

Вдвоем вернулись домой, пили чай, долго беседовали за столом, и, странно, Победоносцев почувствовал, что за вечер привык к своенравной старухе.

— Спать почему-то не хочется, — сказала Софья Гавриловна. — Карты у вас есть? Пасьянс разложить, что ли?

Она раскладывала пасьянс, а Победоносцев наблюдал за быстрыми и ловкими движениями ее рук и думал о том, как, в сущности, сложно устроена жизнь: несколько десятилетий прожили в одном доме, по соседству, и не знали друг друга, а вот теперь сидят вместе, переживают сообща самые тяжелые испытания, и скажи им, что надо расстаться, пожалуй, загрустят оба…

 

Глава двенадцатая

Всю ночь и весь следующий день Елена Ивановна провела на вокзале, — так и простоял на запасных путях железнодорожный состав, в котором должны были везти строителей на одну из пригородных станций.

В часы тревог люди разбегались по вокзалу, уходили в убежище, а после отбоя снова собирались у вагонов и начинали бесконечные расспросы о том, когда же наконец отправят эшелон.

Начальник эшелона спорил, шумел, размахивал руками, но ничего определенного не говорил и к дежурному по вокзалу идти не собирался. Мало того, когда одна женщина пригрозила, что сама пойдет за справками, он вдруг рассердился и строгим начальническим тоном приказал никакой паники не создавать и ждать на месте, пока не будет велено ехать. «Придется, — сказал он, — и неделю тут простоите, а чтоб споров и суеты не было…»

Пока он спорил и убеждал, ему возражали, а стоило ему только заговорить спокойно и сказать, что никто не должен с места сдвинуться без его приказания, как сразу женщины успокоились.

— Дела!.. — обратился начальник эшелона к стоявшей рядом Елене Ивановне. — Я ведь человек сугубо штатский, учитель ботаники, и начальнического голоса нет у меня…

Он усмехнулся и медленно пошел вдоль состава. Был он уже немолод, сутулился, носил старомодное пенсне в черепаховой оправе на черной тесьме. Он знал то, о чем не догадывался еще никто из находившихся в его отряде людей: поезда по Варшавской дороге больше уже не ходили, и ждать нужно было до утра. А утром подадут грузовики…

Так ночью и не пошел эшелон, а на рассвете к вокзалу прибыли грузовики и повезли отряд за город.

Не проехали и двух километров, как кто-то из стоящих впереди, возле кабины, закричал: «Воздух!» Шофер остановил машину, все повыскакали на дорогу и залегли в канаве. Фашистский самолет покружил над дорогой, сбросил бомбу, разорвавшуюся на перекрестке, и полетел к лесу. Минут через двадцать грузовики тронулись дальше.

Елена Ивановна молча наблюдала за своими спутниками, и ее радовали эти веселые молодые лица, эти улыбки, этот порой безудержный смех в такой близости от линии фронта, на дороге, контролируемой немецкими самолетами. Да, они были такие же, как она, обстрелянные люди, уже смотревшие в глаза смерти и за короткое время привыкшие и к разрывам снарядов и ко всему укладу сурового военного быта…

Быстро привыкает человек к самой большой опасности, и просто, без рисовки, умеет он переносить тяготы войны! У Елены Ивановны легко вдруг стало на сердце, когда она почувствовала, что с людьми, сидящими в кузове грузовика, и с той вот беззаботной хохотушкой в свитере, и с нарядной барышней в берете, и с начальником в старомодном черепаховом пенсне — она теперь смело мчится навстречу опасности, к переднему краю обороны.

Елена Ивановна была молчалива и в пути, и потом, когда отряд выгрузился у противотанкового рва, и во время работы.

За пять дней непрерывной работы ров стал глубже, шире, длинней. Руководивший работами майор хвалил строителей и начальника отряда. Тот краснел, смущался, растирал натруженную с непривычки поясницу и тихо говорил:

— Спасибо, товарищ майор…

Однажды, во время короткого ночного отдыха, Елену Ивановну разбудили разрывы снарядов. Потом снова стало тихо, но она не могла заснуть и, высунувшись изо рва, долго смотрела туда, где застыли строения затемненного Ленинграда.

Там теперь не было ни одного огонька. Сквозь дымку ночного тумана угадывала Елена Ивановна знакомые очертания каменных громад.

Не отрываясь она глядела туда, где чудились ей этажи родного дома. В большой комнате за письменным столом сидит, должно быть, отец и читает, и пишет, и думает свою неотвязную стариковскую думу. Только бы хоть сегодня их миновала тревога, хоть бы сегодня не было бомбежки…

Она задремала, но сон был недолог и беспокоен. Послышался где-то вдалеке рев сирены… Тревога… Осторожно, стараясь не разбудить соседку, она приподнялась на локтях…

Из тыла прискакал конный связист с пакетом для начальника отряда. Начальник при свете «летучей мыши» распечатал конверт, внимательно прочел прибывший из штаба приказ и передал его руководившему работами майору. Они посовещались недолго, и сразу майор приказал будить рабочих.

Предстояло пойти на время в тыл. Сборы были недолгие.

— Быкова! — крикнул начальник.

Елена Ивановна подошла к нему, отряхивая песок с платья.

— Я здесь, — сказала она.

— Останьтесь тут. Если будет все благополучно, за вами, за оставшимся шанцевым инструментом пришлю грузовик. Если же через час грузовик не прибудет — идите в том направлении, в котором пойдем мы. В километре отсюда деревушка, там о нас наведете справки. Понятно?

— Понятно.

— Ни пуха вам, ни пера, как говорят охотники.

Через десять минут никого, кроме Елены Ивановны, не было в противотанковом рву.

Близился рассвет, а никто не приходил за нею. Елена Ивановна растерянно ходила вдоль стенок противотанкового рва и никак не могла решить: что же следует теперь предпринять? Так прошел час, и второй, и третий. Она поднесла к лицу руку, поглядела на светящийся циферблат часов. Пятый час в начале… Не случилось ли чего-нибудь с группой? Может, во время обстрела убили начальника и теперь о ней попросту забыли? Но ведь нельзя же уходить с поста! И потом — куда она пойдет? В этой тьме кромешной никак не разобраться одной. Хоть пистолет… самый плохонький… Елена Ивановна никак не могла решить, что же следует предпринять.

Совсем близко от нее блеснул синеватый огонек, раскат выстрела прогремел неподалеку, послышался чей-то крик, и застрекотала торопливая дробь автоматных очередей… Как разноцветные нитки, прошивали холстину ночного неба следы трассирующих пуль… Бой подходил к месту, где находилась она. Может быть, начнется перестрелка и в противотанковом рву? Что делать тогда, куда идти? Она всегда плохо ориентировалась в малознакомых местах, а теперь, в ненастную тревожную ночь, и вовсе растерялась.

В томительном ожидании прошло несколько часов. Бой затих. Больше тут оставаться было невозможно. Безоружная, одинокая, она должна была теперь подумать о самой себе. И, выбравшись изо рва, она пошла по простреливаемой дороге в том направлении, которое могло вывести ее к Ленинграду.

Сначала, как казалось ей, она шла правильно, но потом заметила, что не удаляется от боя, а, наоборот, приближается к месту, где особенно часто рвутся снаряды и воют мины.

В то самое время, когда Тентенников и Влас подходили к Большим Колпанам с запада, Елена Ивановна тоже вышла к капустному полю возле этой деревеньки. Ей казалось порой, будто со всех сторон окружали ее раскаты и вспышки выстрелов, и только там, где находилась она, было еще безопасно. Но это безопасное место, этот остров тишины среди гремящего и бушующего мира, становится с каждой минутой меньше…

Вой мин, рев снарядов, треск выстрелов, гуденье потревоженной стонущей земли, свист колеблемого выстрелами воздуха, непрерывный раскат канонады заглушали человеческие голоса. Яркие вспышки пламени выхватывали на мгновение из тьмы крыши домов, деревья, придорожные строения и будки… Потом снова окутывала землю тьма непроглядной ночи…

Но вот взметнулось к небу огромным столбом синеваточерное пламя… Клубы дыма, мешаясь со снопами огня, потянулись вверх…

И сразу возле начали ложиться снаряды. Во рту была горечь, дышать становилось тяжелей, шумело в голове… Но властная сила заставляла ее идти дальше и дальше, падать на землю, когда рвались рядом снаряды, подыматься, когда чуть утихало, и снова, оглянувшись по сторонам, уходить от пламени разрывов…

К концу ночи, когда вспыхнуло невдалеке пламя, она увидела узкий окоп возле самой дороги. В нем никого не было, и Елена Ивановна бросилась туда с разбегу. Прислонившись к стенке окопа, она решила наконец, что лучшего прибежища во время боя ей не найти…

Она лежала, прижимаясь к сырой земле. Горький запах пороха становился сильней. Взрыхленная разрывами снарядов, комьями падала в окоп земля, песок хрустел на зубах.

Елена Ивановна радовалась неожиданному приюту. После многих часов непрерывной ходьбы приятно было ощутить покой тихого пристанища, чувствовать, как сладко ноют истомившиеся ноги, и знать, что здесь не так-то легко погибнуть, — только прямое попадание снаряда или брошенная в окоп граната могли теперь сразить ее.

Бой продолжался с неослабевающей силой, но все чувства притупились, и Елена Ивановна уже невнимательно наблюдала за тем, что происходит вокруг нее.

Вдруг послышалось ей, будто поблизости кто-то вскрикнул хриплым, странно знакомым голосом. Неподалеку блеснул огонек выстрела, и на мгновение мелькнули перед Еленой Ивановной две тени, качнувшиеся к окопу. Длинная и короткая, эти две тени казались ей фантастическими призраками, выросшими на просторе нескончаемой ночи.

Бежать было уже поздно. Она не сдвинулась с места. Люди не сразу заметили ее и несколько минут о чем-то перешептывались, не оглядываясь. Потом маленький, одетый в старенький полушубок, обернулся и чуть присвистнул от удивления. Елена Ивановна растерянно улыбнулась, и самой ей эта улыбка показалась жалкой, да к тому же разве мог незнакомец видеть ее лицо! Так, по одежде понял только, что рядом с ним в окопе прячется женщина…

Ей стало страшно. А может быть, чужие, незнакомые люди обидят ее? Она поползла к выходу из окопа и почувствовала, что кто-то тянет ее за полу пальто. Она оглянулась, недоумевая.

— Не ходи… — шепнул лежавший рядом с ней человек в полушубке. — Не видишь разве, как бьет…

— Кто вы? — тоже шепотом опросила она.

— Идем издалека, — ответил сосед, поправляя съехавшую на затылок фуражку.

— А куда путь держите? — торопливо спросила она. Ее удивил голос незнакомца — тонкий, дискантовый, как у ребенка.

— Куда глаза глядят, — негромко ответил он.

— Значит, нам не по пути…

— Только сейчас не ходи: самосильно бьет. Ну зачем тебе головой рисковать?

Он не расспрашивал, как получилось, что она находится в самом пекле боя, но за руку взял крепко, когда ему показалось, что Елена Ивановна хочет все-таки выйти из окопа…

— Не ходи, — еще раз прошептал он, — убьет…

Было темно, и Елена Ивановна не могла рассмотреть ни его лица, ни лица его долговязого спутника.

Что-то холодное и отвратительное скользнуло по щекам, по рукам. Она вскрикнула.

— Ничего, — сказал человек в полушубке, — не кричи. Тут жаб да лягушат — великая сила.

— Я и не боюсь, — ответила Елена Ивановна, — вскрикнула попросту от неожиданности…

Тентенникову показался знакомым ее голос.

— Обознался я, пожалуй.

На всякий случай он чиркнул спичкой. Она, конечно, она! Но как она попала сюда, в тесный и грязный окоп? Какая сила вырвала ее из родной квартиры и привела на гудящее и охваченное пламенем разрывов поле боя? Он решительно ничего не понимал.

Начинало светать. Елена Ивановна увидела, что сидевший рядом с ней человек в полушубке — подросток. Но почему так пристально смотрит на нее высокий старик с седовато-рыжей бородой, с красными, воспаленными глазами?

— Лена! — крикнул Тентенников и положил ей на плечо широкую загорелую руку.

— Кто вы? — вскрикнула Елена Ивановна, вздрагивая от прикосновения его тяжелой руки.

— Леночка, да побойся ты бога, — торопливо шептал Тентенников, но Елена Ивановна отодвинулась.

Было в облике заговорившего с ней сейчас человека что-то странно знакомое и в то же время непонятно чуждое, даже отталкивающее. От него пахло потом, одежда его была грязна. Давно нечесанная борода, свисающие вниз, как у запорожца, усы и слезы, дрожащие на ресницах… Нет, она не знала этого старого неопрятного мужика с дрожащими руками. И, отодвигаясь от него, шептала:

— Не надо, не надо, я вас не знаю…

— Дела… — растерянно пробасил старик и снял фуражку. И тотчас Елена Ивановна узнала его по шрамам на черепе, по несуразной, шишковатой лысой голове.

— Кузьма! — крикнула она, бросаясь к нему и порывисто обнимая.

— Лена!

Влас с любопытством наблюдал за ними и никак не мог сообразить, почему эта женщина никак не хотела признаваться, а потом вдруг подобрела, бросилась на шею Тентенникову и даже залилась горючими слезами.

«Женщины — они всегда так», — с ощущением собственного превосходства подумал Влас. Он был еще в том возрасте, когда люди ничему не удивляются и самые неожиданные встречи считают простым делом.

Не то чувствовали Тентенников и Елена Ивановна…

А бой тем временем затих.

Высунувши голову из окопа, Тентенников увидел стоявшего на пригорке немецкого часового. Больше никого не было поблизости. Тентенников сразу принял решение. За пригорком капустное поле, а дальше — наши окопы. Стоит только отвлечь внимание часового — и Елена Ивановна с Власом уже окажутся на капустном поле. Тем временем он, затеяв перестрелку с часовым, станет уходить обратно, в немецкий тыл, — ведь всем троим никак не пробиться через линию фронта.

Партизан звал его… Что ж, он вернется обратно в знакомый лесок.

Тентенников медленно переобулся.

Главный выбор сделан, а остальное подскажет жизнь. Он хорошо помнит обратную дорогу к партизанам. Добраться до них теперь не так трудно, пока немецкие войска уходят вперед; тылы и эсэсовская сволочь еще не успели подтянуться. Так и проскочит он между двумя волнами немецкого наступления. А там-то, в лесу, его ласково встретят…

Главное, что сейчас Елена Ивановна и Влас еще могут спастись. Стоит помедлить немного — и их положение станет незавидным. Надо выручить их. Они должны уйти туда, где не слышно теперь выстрелов, где ненадолго наступила такая тишина, что даже кричать с непривычки хочется… Единственный немецкий солдат стоит на пути, по которому пойдут Елена Ивановна и Влас. Тентенников отвлечет его внимание, вызовет на себя огонь, а они тем временем пройдут… Эх, если бы время было другое! О многом бы он с ней поговорил на прощанье…

Он протянул Елене Ивановне перевязанный шпагатом пакет.

— Что тут у тебя? — спросила она недоуменно.

— То, что мне пока не понадобится, — тихо сказал Тентенников. — Я себе только один документ оставил. А прочее — и орден и мои бумаги — тебе даю. Сохрани. А вернусь — обратно возьму…

— Ладно, ладно, — сквозь слезы твердила Елена Ивановна, еще не веря в то, что через несколько минут ей предстоит расстаться со старым другом.

— А ты вот что, — сказал Тентенников, обращаясь к Власу, — ты, значит, с нею пойдешь…

— С нею? — недоуменно спросил Влас. — Нет уж, я с тобой пойду. Куда ты, туда и я.

— Горе мне с тобой, — рассердился Тентенников. — Старших уважать надо, а ты — эва, какой неслух! Споров я не терплю. Как сказано, так и делай…

Но Влас упорно отнекивался, и Тентенников решил повлиять на него уговором, если никакого проку не получается из сердитых слов.

— Для меня сделай, — говорил Тентенников. — Я твоей услуги вовек не забуду…

— Нет уж, лучше с тобой…

— Ты не сомневайся, — уговаривал его Тентенников. — Раз я так говорю, значит неспроста придумано.

— Я с тобой останусь!..

— Нельзя тебе со мной оставаться. Эта женщина мне не чужая, она мне вроде сестры. Ей с мужиком легче будет пробираться, — вот ты ей и подсоби…

— Значит, сестра родная?

— Друга моего жена, — говорил Тентенников.

— Я с ней не пойду, — упрямо сказал Влас.

Тентенникова злило упрямство мальчишки. «Таким же упрямцем смолоду и Ванюшка Быков был», — вздохнув, подумал Тентенников.

Неподалеку разорвался снаряд, и грохот разрыва, казалось, испугал Власа. Он вздрогнул и закрыл глаза. «Теперь хоть меня послушает», — подумал Тентенников. Но не тут-то было… Влас продолжал упрямиться.

— Значит, ей одной идти? — спросил Тентенников.

— Зачем одной? Вместе пойдем.

— Да разве ты не понимаешь, что нам вместе никак не пробиться?..

— По-моему, он прав, — вмешалась в спор Елена Ивановна. — Ну, сам посуди, зачем ему с тобой расставаться, если он так к тебе привязался?..

— Ты послушай, — громко сказал Тентенников, привлекая к себе Власа и глядя ему прямо в глаза. — Ведь сам говорил мне, что в военном деле разбираешься. Как же ты полагаешь? Немецкий часовой, который там на пригорке стоит, так нас всех и пустит? Ведь я хитрость хочу применить: пока на себя привлеку его внимание, вы и сможете проскочить к капустному полю. А оттуда до наших — рукой подать… Понятно?..

— Понятно, — недовольным тоном ответил Влас, чувствуя, что Тентенников перехитрил его.

— Значит, вместе с ней и пойдешь. Береги ее в дороге.

— У меня финка острая…

— А раз дело так обстоит, то я на тебя полагаюсь.

— Все? — деловито спросил Влас, подтягивая ремешок и не сводя глаз с Тентенникова.

— Нет, не все еще, — отозвался Тентенников. — Еще есть у меня одно дельце, которое надо обязательно выполнить.

— Ты только скажи, а я уж не подкачаю, — сказал Влас. Поморгав глазами, он совсем близко подошел к Тентенникову и, запрокинув голову кверху, внимательно прислушивался к неторопливым словам своего спутника.

— Это дело не тебе придется выполнять, — ответил Тентенников. — Мы его Елене Ивановне поручим. Только ты спервоначала на один вопрос мне ответь, приятель: хочешь сыном моим быть? Ведь родителей твоих фашисты убили. Вот и хочу я тебя усыновить.

Влас ничего не сказал в ответ.

— Сыном, понимаешь ли ты, — сыном? Дело ведь вот какое. У них, — он кивнул головой, показывая на Елену Ивановну, — тоже сын приемный есть, и что же — хороший человек вырос. Если ты хоть вполовину таким станешь, и то меня осчастливишь!

— Стану, — тоном, не допускающим возражений, ответил Влас.

— Значит, ты, Леночка, и оформляй, — тихо сказал Тентенников. — Умру, хоть память обо мне на земле останется. Будет кому Тентенникова вспомнить. После войны привези Власа в Москву, посели в моей комнате, учиться отдай…

— Сделаю, обязательно сделаю…

— Ну, что ж, — сказал Тентенников. — Идите спокойно, а я уж часовым займусь, он вас не заметит… А так, что ж… Друзьям привет передай… Петр в Ленинград вернется — расцелуй за меня… Ванюшке объясни: дескать, летчика Горталова во время бомбежки убило, я на «ястребке» вместо него полетел, одного фашиста сбил, да и сам потерял машину в бою.

— Передам… Только ты себя береги…

— Береги… — рассмеялся Тентенников, и тяжело было Елене Ивановне слышать его смех в минуту расставанья. — Беречься всякий умеет, да не про Тентенникова писано это… Беречься не буду, а живым обязательно вернусь… Чтобы хоть глазом одним поглядеть, какое будет жизни цветение после войны, в живых останусь…

Елена Ивановна заплакала, и, прижимая к себе ее мокрое от слез лицо, Тентенников громко вздохнул.

— А теперь иду, — сказал он.

Низко пригибаясь, то падая в траву, то подымаясь и сгибая ноги в коленях, уходил от нее Тентенников. Он шел прямо на немецкого часового.

— Эй! — крикнул Тентенников.

Часовой оглянулся. В эту самую минуту Влас и Елена Ивановна выбрались из окопа и побежали к противотанковому рву. Через минуту они уже крались вдоль стенки эскарпа.

— Что с ним? — спросила запыхавшаяся Елена Ивановна. — Стрельбы-то не слышно. Значит, ушел…

Но как раз, когда Елене Ивановне уже начало казаться, что Тентенников спасся, грянул первый выстрел.

На перемычке между двумя рвами Елена Ивановна и Влас оглянулись. Они увидели, что Тентенников вплотную подошел к немецкому часовому.

— Сейчас все решится, — сказала Елена Ивановна.

— Убит! — крикнул Влас. — Гляди-ка, упал…

Елена Ивановна слова не смогла промолвить: она увидела, как скатился в канаву Тентенников. Но что это? Он подымается снова. Теперь падает немецкий часовой… Борьба напряженная, страшная, неумолимая…

Становилось светлей. Расходился туман над капустным полем, над буграми, над ближними перелесками, над рекой. Туман еще струился между деревьями, а в высоте уже всходило солнце. Над полями плыли дымы, вспыхивали огни, зарево огромного пожара занималось над деревнями.

Не отрываясь, наблюдала Елена Ивановна за Тентенниковым. Вот он высунулся из канавы, и сразу застрекотала над ним очередь, выпущенная немецким часовым из автомата, взрыхлилась земля, а из канавы никто не отвечал, и немец, оглядевшись вокруг, засвистел, вызывая кого-то на подмогу.

— Идем, — сказал Влас, — идем, теперь нас не заметят.

— Погоди… Смотри, из канавы-то никто не стреляет.

— Не убит, — твердо ответил Влас. — Он и с тремя справится, не то что с одним…

— Сейчас пойдем, — отвечала Елена Ивановна, не двигаясь с места.

Из канавы снова грянул выстрел.

— Идем, — сказал Влас, взяв ее за руку. — Я уже знаю теперь, как нам проскочить. Видишь, снаряды на капустном поле рвутся. Если между снарядами проскочим живыми, значит, к нашим выйдем…

— А если не проскочим?

— Тогда — пиши пропало!..

Они побежали по полю. Когда невдалеке с тяжелым грохотом рвались снаряды, Елена Ивановна и Влас падали на гряды, потом, едва становилось тише, снова подымались и бежали дальше.

Елена Ивановна не думала о грозившей ей опасности и делала все машинально, словно в забытьи. Перед ней, заслоняя виденное и пережитое, вставал богатырский образ Тентенникова таким, каким она видела его сегодня, в час расставанья: огромный, широкоплечий, с развевающейся на ветру седовато-рыжей бородой, то шел он по полю, то падал, то подымался снова и все дальше уходил от нее, от жизни, в которой жил раньше, навстречу новому, неизведанному, но так влекущему его миру — к партизанам.

Он сказал, что придет, когда настанет его пора, и его будут ждать в победоносцевской квартире, и места его за столом никто никогда не займет, и пластинки его любимые никто не будет проигрывать на патефоне. Раз Тентенников обещал прийти — он вернется, чего бы это ни стоило ему…

До Елены Ивановны донеслись голоса, — два красноармейца шли навстречу. Заметив ее, они удивленно переглянулись и строго спросили:

— А вы как сюда попали?

Она рассказала им о происшествиях сегодняшней ночи, — красноармейцы недоверчиво поглядели на нее и громко сказали:

— О чем говорить тут? Видишь, снаряды рядом ложатся… Надо ее к командиру полка отвести — там допросят…

Они вошли в противотанковый ров, обогнули несколько линий траншей, перебежали простреливаемое поле, еще раз спустившись в траншею, и вот вышли, наконец, к невысокой каменной будке, неподалеку от речного берега. Один из красноармейцев пошел в блиндаж, а другой, помоложе, в щеголеватых хромовых сапогах, сел на камешек рядом с Еленой Ивановной и, добродушно усмехнувшись, сказал:

— Лучше вам было бы не попадать в такую переделку. Глядите-ка, сколько теперь забот и у нас и у вас…

— А где же мальчик, который со мною шел? — спросила Елена Ивановна, — только теперь спохватилась она, что нет поблизости спутника, о котором так заботился Тентенников.

— Какой мальчик?

— Который со мною бежал по капустному полю.

— Мы его не видели…

— Да он же со мной вместе бежал…

— Может быть, и бежал, но когда мы вас заприметили, его не было видно. Не то бы мы и его задержали…

Елена Ивановна низко склонила голову, — то, что сейчас произошло, было выше ее понимания… Где она могла потерять мальчика? Может быть, его убил на поле разорвавшийся рядом снаряд? Или неподалеку шальная пуля сразила?

Мысль о мальчике ни на минуту не давала ей покоя. И когда командир полка, проверив документы и выслушав ее длинный рассказ, ласково улыбнулся и угостил тарелкой жидких щей, она, сквозь слезы прислушиваясь к его неторопливым, спокойным словам, думала только о том, что произошло на капустном поле.

— Не волнуйтесь, не волнуйтесь, — говорил он, — я уже послал людей, они обыщут поле, выяснят, что там произошло…

Только поздно вечером вернулись красноармейцы. Им удалось напасть на след мальчика, но так никто и не смог точно установить, куда же он запропастился после того, как его видели разведчики из соседней части. Перебегая поле, он, должно быть, потерял из виду Лену и вышел не на участок того полка, где оказалась она, а на километр левее. Куда же он ушел из полка, никто толком не знал.

…На рассвете на попутной машине Елена Ивановна подъезжала к Ленинграду…

 

Глава тринадцатая

В морозный декабрьский день тысяча девятьсот сорок первого года по Садовой улице шли, сгорбившись, Софья Гавриловна и Елена Ивановна. Они везли детские саночки.

На санках лежало завернутое в одеяло тело Победоносцева. Давно уже знала Елена Ивановна, что отец доживает последние дни, что слабеет он с каждым часом, с каждой минутой, — и все-таки не могла теперь свыкнуться с мучительной мыслью: «Неужели на саночках лежит мертвое тело отца? Неужели она сможет вернуться в родной дом, обжитый стариком за многие десятилетия, — ведь каждая вещь в квартире еще хранит память о теплом прикосновении его руки, каждая мелочь напоминает о нем…»

Они молча шли по заваленной снегом улице, порой останавливались, дули в озябшие кулаки и дальше везли санки.

— Софья Гавриловна, — сказала, наморщив лоб, Елена Ивановна. — Я не помню, куда положила ключ от чемодана с его рукописями.

— У меня он, голубушка, у меня. Я ведь привыкла все строго блюсти, на затворе держать, и к ключам неравнодушна. Как где завалящий ключ увижу — сразу в сумочку кладу…

— Вот и хорошо. А то я боялась — вдруг потеряется… Ведь там много ценных бумаг, он сам говорил…

— Как же, знаю, знаю, — сказала Софья Гавриловна. У нее всегда было уважение к труду Победоносцева. И страницы победоносцевских рукописей, которые он перебирал в последние дни перед болезнью, удивляли ее. «Когда он успел написать все это?» — думала она и с восхищением наблюдала за ним, когда он работал при свете коптилки. И так уж повелось в квартире: хозяйкой с первых блокадных дней стала Софья Гавриловна, а главным предметом забот — старик Победоносцев. Уклад жизни был приноровлен к его делам и привычкам. А теперь жизнь нужно будет перестроить по-другому…

— Сколько это еще продлится? — спросила Елена Ивановна, показывая рукой на санки с мертвецом.

— Завтра не кончится, — строго сказала Софья Гавриловна, — и послезавтра — тоже. Такие дни наступили, каких мир не видал. Вот и должны мы себя настоящими людьми показать. В мирное время — не трудно. Я как всегда жила? Небогато. И то дом был — полная чаша, и пирожное не нравилось, если мало крема, и на даче ворчала, если колодец далеко, и пока в магазине материю на платье выберу — продавцов изведу. А теперь? Теперь — как на льдине живем: плывет льдина по морю, среди бури и гроз. Надобно так жить нынче, чтобы страху не было в сердце. Я — женщина простая, но что сделано нами за годы пятилеток — не хуже профессоров понимаю. Великие наши труды вечно будут прославлять народы, ведь по нашему пути пойдет все человечество. И в каждом советском городе, в каждой деревне знают: лучше умереть, чем отступить. Долго ли будет, говоришь? Долго! Ведь всех врагов, что топчут советскую землю, до последнего убить надо. Дело нелегкое, голубушка ты моя. Вот мне недавно, как в очереди стояла, беженка из Саблина рассказывала: за один дом целый день дрались, пушки стреляли — страсть. Значит, не сразу… А нам нужно выстоять. Теперь-то и наш дом — как окопы тоже… Сама видишь — женщины везде на посту. Разве мало нашей с тобой силы к охране родного дома приложено?

Она сама удивилась, что сказала такую длинную речь в ответ на слова Елены Ивановны. Но, должно быть, давно ей хотелось сказать это. Она даже почувствовала, как прекратилось на миг тупое, одолевавшее с каждым днем сильнее, чувство голода. Ей казалось порой, будто у нее кишки вывернули наизнанку, — так были пусты они. И как она худела, как худела! В пятый раз уже пришлось ушивать юбку, а ведь зима еще в начале, сейчас первые дни декабря. А может, ее самое так повезут на саночках, завернутую в пестренькое одеяло? А кто будет тогда хозяйничать в доме? Кто будет в группе самозащиты начальником? Нет, нет, уж как хочешь, а тяни лямку, шагай по морозу, трудись. И она сказала Елене Ивановне, поправляя надвинутый на самые брови платок:

— Стерпеть главное, Лена, стерпеть. Зубы стисни — терпи. И работай. И дом свой храни. Теперь он на нас возложен.

Долгим был путь на кладбище. Дул ветер, наметал новые сугробы, сбивал с ног. Был он какой-то особенно холодный и колкий. Зайти погреться некуда — всюду холодные каменные громады, в уцелевших магазинах еще холодней; взглянешь на крыши — дымок над трубами не вьется, значит — не топят…

А из дальних переулков, из тихих заброшенных улиц выезжали на Расстанную улицу саночки с мертвецами. Последняя разлука, последние слезы… Но не было слез у Елены Ивановны. Злой огонек мелькнул в ее глазах. Они виноваты в этих смертях — фашисты. Голодом хотят уморить ленинградцев, замучить всех до одного. Разве можно когда-нибудь такое простить? Вовек не забудутся эти горькие дни! Что может она сама сделать для победы? Уйти на фронт сандружинницей… Нет, уже годы не те, не будет от нее пользы… А дом? Ведь если все уйдут на фронт, кто будет хранить город? Кто будет гасить пожары, сторожить дома, беречь народное добро?

— Приехали, Леночка, — сказала Софья Гавриловна.

Они поставили саночки на одной из кладбищенских дорожек и пошли отыскивать могильщика. Еще вчера Софья Гавриловна договорилась с одним стариком. Старик просил за рытье могилы пятьсот граммов хлеба. Это значило, что два дня придется ничего не есть…

…Стало еще морознее, ветер гудел в переулках, как в гигантских трубах, и сквозь рев ветра слышна была артиллерийская канонада: до фронта было недалеко отсюда.

Смеркалось. Низкое небо над домами густело, как тесто. Ни один луч света не пронизывал его, ни одна звезда не могла пробиться сквозь тучи. Женщины немного прибавили шагу, но сразу устали и несколько минут простояли на перекрестке, тяжело дыша и вздыхая. Они видели над собой темное декабрьское небо Ленинграда, словно огромный, опаленный пороховой гарью сугроб. Ветер усиливался. Люди, как молчаливые тени, скользили по мостовой и исчезали в тумане.

Когда вернулись домой, Софья Гавриловна растопила печку. Продрогшая на морозе Елена Ивановна села на медвежью шкуру, положенную возле времянки, и протянула к огню худые озябшие руки.

Налив в чашку крепкого, еще вчера вечером заваренного чая, Софья Гавриловна стала с ложечки поить Елену Ивановну. Потом старуха обняла ее, закачалась вместе с ней, — медленные, ровные движения успокаивали, клонили ко сну.

Завыли сирены воздушной тревоги. Женщины спустились по лестнице и остановились в воротах — там теперь находился их пост. Софья Гавриловна разговаривала с дежурной, Елена Ивановна прилаживала противогаз. И вдруг страшный грохот потряс улицу, темные клубы дыма рванулись в подворотню, во все стороны полетели камни, кирпичи, зазвенели стекла, послышались чьи-то стоны и крики.

Прошло несколько минут. После недавнего оглушительного грохота неожиданной была мгновенно наступившая тишина. Первой поднялась Софья Гавриловна.

— Гляди-ка! — вскрикнула Софья Гавриловна. — Аленушка ранена…

И на самом деле, кровь тоненькой струйкой стекала на снег из порванного рукава ее шубы.

Софья Гавриловна склонилась над ней.

— Как ты? — с чувством невыразимой тревоги спросила она. — Милая ты моя, хорошая…

Софья Гавриловна разрезала рукав шубы, достала пакет с бинтом и быстро перевязала раненую.

— Что делать теперь будем? — спросила Елена Ивановна и медленно поднялась со снега, как-то в сторону отставляя раненую руку.

Софья Гавриловна ничего не сказала в ответ. Молча вышли из подворотни, поглядели на дом. То крыло, где была квартира Победоносцевых, бомба пробила насквозь, но, странно, как-то особенно срезав, словно распилив.

Долго смотрела Елена Ивановна на развалины родного гнезда…

— Что ж, начнем новую жизнь на новом месте, — сказала Софья Гавриловна. — Старое ушло, новое начинается… Я знаю квартиру на Садовой, там родственники моего покойного мужа жили. Туда и переберемся.

В тот же день перебрались они на новую квартиру. И Елене Ивановне начинало казаться порой, что это случилось неспроста: со смертью отца ушло все, связанное с прошлой давнишней жизнью. Новую жизнь предстояло теперь начать вдали от родного пепелища…

 

Глава четырнадцатая

В ноябре Уленков одержал три победы. Теперь на личном счету у него было уже семь сбитых фашистских самолетов, да шесть самолетов он сбил в групповом бою. Семь звезд были нарисованы на фюзеляже его «ястребка», и Уленков мечтал о дне, когда к семи звездам прибавится еще двенадцать: на каждый год жизни должен прийтись один сбитый самолет врага. Он был теперь уже не тот безвестный юноша, каким его впервые узнал Тентенников. Нет, о нем уже писали, его портрет помещали в военной газете, ему однажды прислал поздравление генерал Сухотин. С какой радостью рассказал бы Уленков об этом своим старым друзьям! Но теперь он и начальник штаба Сивков были единственными старожилами полка: Горталов погиб, Тентенников пропал без вести, старый Быков где-то на авиационном заводе в тылу, майор Быков и старший лейтенант Лариков в командировке, под Москвой, — ведь там идет сейчас гигантская битва, там главный фронт Родины. И рекомендацию в партию пришлось брать от новых знакомых, а ведь всего приятней было бы иметь в числе поручителей старого командира. С нетерпением ждал Уленков возвращения Быкова в полк.

От аэродрома до Ленинграда было не больше двенадцати километров, но ни разу не удалось Уленкову побывать в городе, и о том, как жили теперь ленинградцы, он знал только по чужим рассказам. Жизнь свою сейчас Уленков называл монастырской, и верно — посторонних людей сюда не допускали, эвакуировавшихся отправляли с других аэродромов; только в часы боевых полетов видел Уленков под дымными тучами знакомые очертания города.

Казалось, доносилось на аэродром настороженное глубокое дыхание Ленинграда, и Уленков мечтал о поездке в город. Много раз он собирался отпроситься у нового командира и поехать на попутной машине, но каждый раз поездка откладывалась…

Однажды утром, сидя в штабе полка, Уленков неожиданно узнал о предстоящем получении истребителей новой свияжениновской марки.

— Пригонят их к нам? — спросил Уленков у однорукого Сивкова.

— Едва ли, — ответил Сивков, поправляя пустой рукав. — Мне говорил командир, будто человек пять летчиков пошлют в тыл. Они там ознакомятся с машинами, а потом сами поведут их в Ленинград…

— Эх, и мне бы с ними слетать! — вздохнул Уленков. — Проветриться хочется, товарищ капитан.

— Дело возможное, — ответил Сивков. — Сейчас как раз жду звонка от командира. Он назовет мне фамилии летчиков, которые должны будут полететь.

— Я подожду, если не помешаю.

— Конечно, не помешаете.

Ждать пришлось недолго. Уленков с волнением прислушивался к разговору Сивкова с командиром.

— Записывайте фамилии, — сказал начальник штаба Уленкову.

Уленков торопливо начал записывать фамилии, которые называл Сивков.

— А я? — с волнением спросил он. — Почему меня не назвали, товарищ капитан?

— Я вам прочел то, что мне продиктовано, — ответил Сивков, отнимая трубку от уха.

— Значит, мне здесь оставаться?

— Хотите сами поговорить с командиром?

Уленков утвердительно кивнул головой. Сивков передал ему трубку.

— Товарищ майор, — закричал Уленков в телефон, — докладывает лейтенант Уленков. Разрешите к вам обратиться…

— Разрешаю, — отозвался в телефонную трубку знакомый хрипловатый голос заменяющего Быкова майора Острецова.

— Я попросил бы и меня включить в число летчиков, которые полетят за новыми машинами.

Командир ответил не сразу. Умоляющими глазами глядя на Сивкова, словно от того теперь зависело все, Уленков с волнением ждал решения Острецова.

— Нет, вас я отпустить не могу, — строго и, как показалось Уленкову, раздраженно ответил командир.

— Товарищ майор, — умоляюще сказал Уленков, — ведь я там на месте с машиной ознакомлюсь…

— Пригонят самолеты — и на нашем аэродроме ознакомитесь.

— Я же недолго буду в отсутствии.

— Что вы, лейтенант Уленков, — уже с явным раздражением ответил майор, — драться в небе устали, об отдыхе мечтаете?

— Я боя не боюсь, вы сами, товарищ майор, знаете.

— А раз так, то и нечего вам думать об отлете. Если время свободное есть — на гармошке играйте. У меня всё, — добавил командир уже без раздражения, с веселой усмешкой, еще больше огорчившей Уленкова. — А у вас?

— И у меня всё, товарищ майор, — вздохнув, ответил Уленков.

— А раз так — кладите трубку. Скоро я вернусь — тогда еще поговорим…

В тот же день, когда Уленков собирался на аэродром и надевал меховые унты, его вызвали в штаб, к секретарю партбюро, старшему политруку Привалову.

Привалов пришел в полк из пехотной части после тяжелого ранения и летное дело только начинал изучать теперь. Впрочем, летать старшему политруку самостоятельно не удалось бы после всех ранений, после операций и переливаний крови, продолжавшихся целых два месяца. Летчики с первого же дня полюбили Привалова: была у этого резкого, даже грубоватого человека хорошая прямота, и голова у него была светлая — все схватывал он, как говорится, на лету. За короткое время он сумел стать любимцем полка. Именно Привалов был первым из вновь пришедших в полк летчиков, у которого Уленков попросил рекомендацию в партию.

Привалов вызвал Уленкова, чтобы в последний раз проверить документы молодого летчика.

— Сегодня на партийном собрании будем вас принимать в партию, — сказал старший политрук, когда анкеты были подписаны и рекомендации проверены.

— А где оудет собрание?

— На аэродроме, в землянке, куда ходим обедать.

— В котором часу?

— В шестнадцать часов.

Весь день ходил Уленков по снежному полю, а за час до назначенного времени был в землянке. Туда уже пришли коммунисты полка, пришел и майор Острецов. Откозырнув ему, Уленков смущенно отвернулся: казалось, будто майор еще сердится на него за недавнюю просьбу.

Острецов заметил смущение Уленкова и весело сказал:

— Вы не огорчайтесь, я ведь насчет боя тогда шутя сказал. А ежели по-честному говорить, из-за того не отпустил, что на вас больше, чем на каменную гору, надеюсь. Понятно?

— Понятно, — смущенно ответил Уленков, опустив глаза. Он сел в уголке и с волнением ждал минуты, когда назовут его фамилию.

А когда председательствующий на собрании дал ему слово, Уленков сразу успокоился.

Неторопливо он начал рассказ о себе, о своем детстве, о родной Москве, о товарищах, с которыми рос и учился в школе, о том, как вступил в комсомол, о детской своей мечте стать летчиком, о том, как помог ему в начале летного пути Валерий Павлович Чкалов и как строго, но справедливо учил его майор Быков.

Он говорил о пережитом, а Привалов не сводил глаз с юноши, — его удивило уменье Уленкова рассказывать о самом главном в жизни со спокойной уверенностью человека, способного взглянуть на себя со стороны.

Люди, знавшие Уленкова, слушали его повествование с особым вниманием: по-новому для них раскрывался путь улыбчивого юноши, ставшего гордостью полка. Уленков подошел уже к рассказу о первом своем бое с врагом, как вдруг дверь землянки распахнулась, и начальник штаба взволнованно крикнул:

— Товарищ майор!..

— Заседание пока прерывается, — сказал председатель. Коммунисты выбежали из землянки, — каждый спешил занять свое место на боевом посту. Уленков бросился к самолету, стоявшему с запущенным мотором.

Через три минуты, получив приказ, он уже взлетел в небо.

К Ленинграду прорывалась большая группа неприятельских самолетов. Нужно было перехватить ее, не пустить к городу. Не успел Уленков оглядеться, а уже пришлось принимать бой. «Мессершмитт» пикировал сверху на наш истребитель. Тогда, не раздумывая, Уленков пошел в лобовую атаку. «Мессершмитт» ускользнул от лобовой атаки и начал уходить в сторону, но Уленков успел все-таки поймать его в прицел.

Через минуту пылающий вражеский самолет уже падал над лесом.

Такой напряженный и стремительный по темпу бой Уленкову приходилось вести впервые. Из облаков вынырнул второй «мессершмитт», очевидно удиравший назад после неудачной схватки с другими истребителями полка. «Мессершмитт» петлял, шел изломанным маршрутом, прижимаясь к верхушкам деревьев, на полном ходу удирал из боя. Уленков сверху ринулся на него, открыл огонь и с радостью увидел, как задымился «мессершмитт». Через несколько мгновений пламя взметнулось над лесом на том месте, где упал второй самолет, сраженный Уленковым.

…В двадцать три часа, когда возобновилось прерванное из-за боя партийное собрание, Уленков был единогласно принят в партию. Техники к этому времени уже успели нарисовать две новые звезды на фюзеляже уленковского «ястребка». Об этом бое было упомянуто в сводке Информбюро, и об Уленкове писали ленинградские газеты.

Комсомольцы одного из военных заводов прислали в полк делегацию, — они хотели, чтобы на их вечере выступил с речью девятнадцатилетний герой. Командир полка обещал в назначенное время прислать Уленкова.

— Вы меня уж увольте лучше от выступления, товарищ майор, — взмолился Уленков. — Оратор я никудышный, буду краснеть да мяться, с ноги на ногу переступать — у ребят плохое впечатление обо мне останется.

— Вот и хорошо, если не оратор, — усмехнулся командир. — Тем правдивей будешь рассказывать.

Долго умолял Уленков освободить его от выступления, но никак не смог убедить командира. И вдруг оказалось, что побывать на вечере ему не придется: пришел приказ из штаба фронта немедленно отправить Уленкова в служебную командировку, для выполнения особого задания.

 

Глава пятнадцатая

Когда грузовик остановился возле старого дома на Пороховых, Петр Иванович Быков сразу почувствовал, как замерз в открытой машине, под пронизывающим ладожским ветром. Дорога по льду озера казалась ему и теперь, когда он сам проезжал по ней, каким-то сказочным и удивительным видением. Автомобили, шедшие по Ладоге, сигнальные огни на перекрестках, поземка, заметавшая следы грузовиков, непрерывное гуденье тяжело нагруженных машин — сливались для Быкова в одну незабываемую картину, словно в другой город он въезжал на морозном декабрьском рассвете, а не в тот Ленинград, который покинул незадолго до войны. На авиационный завод, где Быков работал вместе с Свияжениновым, часто приезжали люди, эвакуировавшиеся из Ленинграда в ноябре, и от них узнал Быков о том, что происходило в городе в первую пору блокады. И все-таки, как бы подробно ни рассказывали они о пережитом и сколько ни показывали бы фотографий, никак не мог Быков связать воедино два облика любимого города — тот, который он сохранил издавна в памяти, и новый, необычный, военный Ленинград зимы тысяча девятьсот сорок первого года. Просыпаясь в шесть часов, он шел в кабинет Свияженинова, включал громкоговоритель, слушал вести с фронтов Отечественной войны и мечтал о поездке на далекие аэродромы, в места, где все дышит напряжением боя. После работы часами ходил по комнате из угла в угол, курил и напряженно думал… А тут еще письма перестали вдруг приходить из дома…

С тех пор как приехала Женя и поселилась в бараке, где жил Быков, изменился распорядок дня и не так тоскливо стало в редкие часы отдыха, — жена приемного сына рассказывала о Ленинграде, о быте, установившемся на Большой Подьяческой в первую военную пору, и Быков подолгу слушал ее рассказы, не прерывая, не задавая ни одного вопроса.

Он с одобрением думал о выборе Ивана, — было в Жене много хорошей прямоты и внутренней силы. Когда подолгу не приходили письма от мужа, она скрывала тревогу от старого Быкова, чтобы не волновать его, и Петр Иванович чувствовал, что она из тех настоящих, новых женщин, с которыми любящему человеку легко и радостно идти по жизни.

За каждым рассказом Жени вставало перед Быковым мглистое небо Ленинграда.

Кремью называли в старину лучший заповедный участок в бору, где росли самые высокие, самые крепкие, самые здоровые сосны. Москва и Ленинград были всегда такой же кремью родной земли. И вот перестали приходить вести из дома. Осторожно шагая по скользким, обледенелым мосткам, по нескольку раз в день ходила Женя на почту и каждый раз возвращалась расстроенная и печальная: писем все не было…

Когда минула неделя со дня получения последнего письма от жены, Быков послал телеграмму. На нее не пришло ответа. Быков стал телеграфировать ежедневно. Но и на телеграммы никто не отзывался. Тогда Быков положил ждать до первого декабря. А если и первого числа он не получит весточки из дома? Об этом он старался не думать, но пришло пятнадцатое число, и следовало принимать какое-то решение.

В тот день Свияженинов собирался в дорогу, — его вызывали в Куйбышев. Много часов он провел в кабинете, разбирая бумаги и укладывая в чемодан толстые папки с чертежами. Быков сидел у печки в мягком кресле и, прислушиваясь к шелесту бумаг, думал свою невеселую думу; он порывался заговорить со Свияжениновым, но никак не мог придумать, с чего начать решительное объяснение. Помог сам Свияженинов.

— Стало быть, уезжаю, — сказал Свияженинов. — Там, наверное, дел у меня будет много, не скоро сюда вернусь. Да, впрочем, и тебе придется выехать в командировку.

— Куда?

— На фронт.

Быков поднялся с кресла, крепко пожал руку Свияженинова и громко сказал:

— Если бы ты знал, как обрадовал старика. Ведь о том я только и думал… Я, конечно, понимаю, что каждый нужен на том участке, который ему поручен, но не одну бессонную ночь провел я, мечтая попасть туда, где сейчас в боях решается судьба Родины… Конечно, сам тебе о том не решался сказать, не в моем характере это, но раз ты уж даешь мне такое поручение, скажи точно, что нужно будет на фронте делать…

— Видишь ли, пришло время подвести итог эксплуатации на фронте моих самолетов старого выпуска. Мне потому и хочется тебя послать, что, выполнив обычную, деловую программу, ты сможешь, по собственному опыту, уточнить многое на месте.

Быков наклонился над столом, и Свияженинов начал обстоятельно, пункт за пунктом, рассказывать ему, какие сведения необходимо будет собрать в первую очередь. Долго делали они выписки, сличали сведения, полученные с разных фронтов, составляли приемочные ведомости, и когда главное уже было выяснено, Быков спросил:

— А на какой участок фронта смогу я поехать?

— У тебя у самого есть какие-нибудь планы?

— Если можно, я бы хотел поехать на Ленинградский фронт. Там у меня семья, и я хоть чем-нибудь смогу облегчить их страдания…

Оба помолчали. Теперь, когда было сказано главное слово, Быков почувствовал себя удивительно легко и свободно. Словно навалилась ему какая-то тяжесть на грудь, мешала дышать, а он вдруг сбросил ее и снова дышит полной грудью.

— Значит, уезжаешь, — прерывая молчание, сказал Свияженинов. — Я, конечно, давно догадывался, что ты об отъезде мечтаешь, но ты сам не говорил о своих думах. Ты для меня, Петр Иванович, не просто товарищ по работе. С тобой лучшая пора моей жизни связана. Ты, да Тентенников, да сын твой — свидетели моих успехов, вы пестовали мои машины, помогали мне, столько бессонных ночей вместе со мной провели… И вот один за другим уходите от меня.

— Насчет ухода ты зря говоришь, — взволнованно сказал Быков. — Ведь не потому же я уезжаю сейчас в Ленинград, что хочу с тобой расстаться. Все равно ты куда-нибудь меня послал бы.

— Но имей в виду, если ты мне понадобишься, я тебя сразу из Ленинграда вытребую. Согласен?

— Конечно, согласен.

— Вот и хорошо. А сейчас что же — собирайтся в дорогу…

Попросив соседей по бараку приглядывать за Женей и помочь ей, когда придет время родов, через два дня Быков уехал. Поезд должен был довезти его до Вологды. Оттуда надо было сделать прыжок в неизвестность, — иначе Быков не мог назвать предстоящую ему дорогу. Мало кто мог объяснить, какой дорогой лучше добраться до Ленинграда, и Быков решил прекратить ненужные расспросы. «В Вологде все узнаю», — решил он и больше ни с кем не советовался и никого не расспрашивал. Он лежал на верхней полке и мечтал о том, как встретится с женой, как будет сидеть в большой столовой квартиры на Подьяческой, как станет рассуждать о происходящих событиях ворчливый старик, — а пар, клубящийся над самоваром, поплывет по комнате…

В мешке было немного продуктов, которые Быков вез в Ленинград, — особенно он дорожил бутылкой клюквенного экстракта — лучшего лекарства от цинги, — было там еще пять килограммов муки и три килограмма свиного шпика. В дороге Быков сразу ограничил собственный рацион: он знал, что дома голодают, и каждый кусок хлеба, который он ел сам, казалось ему, был отнят от голодающей жены. Долго пробирался Быков до Вологды и как ни был экономен, часть уложенных в мешке продуктов пришлось все-таки съесть. Это злило Быкова, и дальше он ехал уже опечаленный и совсем стал неразговорчивым, — соседям по купе от него и двух слов было трудно добиться.

Из Вологды Быков думал лететь в Ленинград, но оказалось, что никого из знакомых летчиков на аэродроме не было, и устроиться на самолет не удалось. Пришлось пускаться в трудное путешествие по новопроложенной дороге через Ладожское озеро. Пересаживаясь с одной машины на другую, Быков кое-как добрался до станции Заборье, с которой начиналась тогда Ладожская трасса. Впоследствии, вспоминая о своей поездке, Быков радовался, что видел Ледовую дорогу в самую первую пору ее работы, но тогда, в пути, ему досталось изрядно. Ехать приходилось в открытых машинах, на мешках или бочках с бензином, под пронизывающим ветром, и Быков боялся, что обморозится. Но самым трудным для него оказался переезд через озеро. На Ладоге в те дни неистовствовала сильная метель, было вьюжно, холодно, тело немело на ветру, ноги сводила судорога, и жестоко ломило руки. Но чем ближе был Ленинград, тем больше стремился к нему Быков и, переехав озеро, не стал отогреваться на эвакопункте, а сразу взобрался на ящики попутной машины; началось последнее испытание в этом трудном пути. Когда грузовик подъезжал к Пороховым, Быков совсем окоченел. «Эх, если шофер сейчас же не остановит машину, не довезет он меня до жилого места!..» Хотел было постучать в кабину, да ничего не получилось — была она заставлена ящиками. Кричать бесполезно, все равно шофер не услышит. Вдруг машина остановилась, и шофер спрыгнул на снег.

— Дальше не поеду, — крикнул он. — Слазь, милый человек. Теперь тебе со мной делать нечего — заправляться буду, скаты менять, полный день провожусь.

Кое-как сполз Быков с машины и остановился на перекрестке.

Клубился розовый пар возле луны, медленно рассветало. Воздух казался густым. Дышать было трудно. Попутных машин больше не было. Милиционер, сгорбившись, стоял на перекрестке. Поземка заметала следы на безлюдной улице. Небо казалось отражением бескрайнего снегового простора, и луна еле светила сквозь тучи. Вглядываясь в неверные длинные тени, плясавшие над домами, Быков почувствовал, что очень устал: ноги были как ватные. Казалось, стоит ему сделать несколько шагов — и сразу он упадет, зароется лицом в сугроб. Гудя, пронеслась мимо машина. Шофер не видел протянутой руки Быкова, не остановился и водитель второго грузовика. «Этак-то, восклицательным знаком, стоять нечего, — подумал Быков. — Придется пешком идти до Подьяческой. Отмахаю километров двадцать, не меньше, зато отогреюсь…»

Он медленно шел по безлюдным улицам Пороховых. Мерцали снега, скрипел под ногами ледок. Было что-то тревожное в медленно разгорающемся рассвете.

Быков чувствовал, что нынешнее утро станет знаменьем перелома жизни, что отныне, вступив на приневскую землю, он стал причастным к тому не выразимому никакими словами деянию, каким уже несколько месяцев была ленинградская жизнь.

Вот уже и Охта, деревянные домики предместья, озаренные первыми, скупыми лучами зимнего солнца. Неужели город, который он видит сейчас, с сугробами на улицах, с вмерзшими в лед вагонами трамвая, с необычной тишиной безлюдных переулков, и есть тот самый Ленинград, который памятен ему по стольким прошедшим годам? Вид одного трамвайного вагона особенно поразил Быкова. Этот вагон, очевидно, был зажжен снарядом, его поливали водой, и весь он был теперь в ледяной броне и походил на причудливую сказочную льдину с необычайно ярким красным отливом.

Чем ближе он подходил к дому, тем больше начинал волноваться. Через десять, пятнадцать минут все должно решиться, — он узнает наконец, жива ли жена, встретится со стариком. После обычных в таких случаях слез, бесконечных расспросов, объятий, поцелуев и взаимных упреков (писали редко друг другу) ему расскажут о Тентенникове, о Ванюше, о близких людях, о пережитом за военную пору.

Но вот и знакомая улица, вот дом, дорогой сердцу…

Он еще не мог понять того, что произошло. Уставясь глазами в остов дома и медленно шевеля губами, он почувствовал только одно: нет больше милого дома на Подьяческой, разрушено старое победоносцевское гнездо…

Силой взрыва бомбы старый дом был расколот на несколько частей. Зияли провалы окон, остатки искореженной крыши свешивались вдоль черных, опаленных пожаром стен. Часть победоносцевской квартиры уцелела. Только лестница была разрушена, и если бы какой-нибудь смельчак решился взобраться в квартиру, ему пришлось бы совершить восхождение не менее рискованное, чем подъем на крутую горную вершину. Дверь сорвало взрывом, а стена была срезана так, словно сняли в театре тяжелый занавес и перед глазами зрителя открылась сцена с декорацией, изображающей старую ленинградскую квартиру. Правда, не все здесь было на месте: столы и шкафы перевернуты, стулья раскиданы, треснувшее зеркало висело над самым обрывом.

В горле у Быкова пересохло, — такой щемящей, обжигающей сердце злости он не знал никогда.

Он тихо побрел на противоположную сторону улицы. Там у подворотни на салазках сидела женщина в белом тулупе.

— Позвольте обратиться, — сказал Быков.

Женщина кивнула головой, снизу вверх посмотрела на него и ответила:

— Чего тут позволять, — обращайтесь…

— Я свою семью ищу…

— Откуда приехали?

— Издалека.

— С Большой земли?

— Точно.

— Как там живут? — оживившись, спросила женщина и поднялась с салазок.

— В тылу работают неустанно…

— А вы самолетом летели?

— Я через озеро ехал, на грузовике.

Губы женщины дрогнули.

— Что с вами? — сказал Быков.

— Фашисты листовки сбрасывают, говорят, что к нам уже никто не пробьется на помощь. А мы знали: дорога есть, и от Родины не оторвут нас. Но ведь вы — первый человек, сказавший мне, что он сам проехал по Ледовой дороге…

— Товарищем Сталиным это великое дело сделано. И хлеб по той дороге везут по его приказу…

Быков долго беседовал с женщиной, но когда он начал ее расспрашивать о судьбе жильцов старого дома, опять пришлось испытать разочарование: ни она, ни соседка не знали, куда переехали уцелевшие после бомбежки люди. Распрощавшись с ней, Быков еще долго стоял на перекрестке.

Дома нет, никого из близких людей он не нашел, куда пойти, что делать теперь в Ленинграде? Опомнился Быков только к вечеру, на аэродроме, куда дал ему путевку Свияженинов. Быкова встретили хорошо — конструктор послал заранее телеграмму о его приезде. Начальник дал Быкову пятидневный отпуск для розыска семьи. В эти дни Быков обошел весь город. В отделениях милиции и в жактах, на аэродроме, в загсах, где он просматривал книги со списками умерших жителей района, привыкли к его высокой фигуре, к его негромкому голосу, к зоркому взгляду его внимательных глаз. И каждый день, когда начинало смеркаться, после безуспешных хождений по учреждениям он направлялся к разрушенному дому Победоносцевых и подолгу стоял на мостовой, словно здесь у него было назначено свидание с женой, и она обязательна должна была прийти сюда в предвечернюю пору. Дни проходили, а никого из жильцов разрушенного дома Быкову повстречать не удалось, и он продолжал свои хождения на Подьяческую.

Однажды он стоял на своем посту.

И вдруг Быков увидел нечто совершенно невообразимое: по груде обледенелых кирпичей, по обваливающимся перилам, по крутым обрывам выползал из победоносцевской квартиры подросток в ватнике. В руке у него был чемодан. Паренек был воистину эквилибристом, ловким циркачом, черт знает кем. Быков и слов не мог подобрать подходящих, чтобы выразить свое восхищение смелостью этого пройдохи, — он-то уж, конечно, имел основания считать пройдохой этого подростка, обворовавшего разбомбленную квартиру Победоносцевых. Но как бы то ни было, воришка был ловок и смел, а ловкость и храбрость Быков всегда уважал.

Очень долго подросток полз вниз. Ноша его, видно, была тяжела, и несколько раз останавливался он на уцелевших лестничных площадках. Прошло минут двадцать.

Внимательно из подворотни наблюдая за подростком, Быков увидел, что пройдоха уже выбрался на панель и прилаживает к чемодану веревки, — видно, хочет нести свою заветную ношу на спине. Теперь было самое удобное время для нападения, и Быков громко крикнул:

— Стой!

Подросток оглянулся и, удивленно нахмурив брови, сердитым простуженным голосом ответил:

— Чего же стоять? Я и так не бегу.

Э, да он, видать, парень решительный, не из трусливого десятка… Тем хуже для него, с таким и расправиться можно покруче.

Быков подошел к нему совсем близко, нагнулся и насмешливо спросил:

— Разбогатеть, видно, хочешь?

— Мне богатство ни к чему, — сплюнув на снег, ответил подросток.

— А чемоданчик зачем брал?

— Мое дело.

— Видать, забыл его в разбитой квартире — теперь домой тащишь.

— Хотя бы и так, не твоя забота, — раздраженно ответил подросток.

То, что пройдоха злился, веселило Быкова: то-то он напугается, когда узнает, кто говорит с ним. Небось, и чемодан бросит, и веревку, и пустится, как угорелый, в бега…

Но подросток и не собирался никуда бежать: он сильно устал, спускаясь по развалинам этажей со своей тяжелой ношей, и пот выступил на его веснушчатых щеках.

— Вот ведь как, — сказал Быков. — А я тебе докажу, что моя тут забота.

Прерывисто дыша, подросток поднялся и злыми рыжими глазами в упор поглядел на своего неожиданно появившегося врага.

— Тебе твоего заплечного мешка мало — так еще хочешь поживиться сегодня?

Это было уже прямым переходом от обороны к наступлению, и Быков не сразу сообразил, что следует ответить на ехидные слова подростка.

— Хочешь добром спор наш покончить? — примирительно спросил Быков.

— Мне все равно.

— Так вот, давай попросту договариваться: чемоданчик отдай мне, а сам ступай своей дорогой и больше по чужим квартирам не лазай.

— У тебя, видно, лишнего времени много, вот и валяешь дурака, а у меня, брат, сегодня хлопот полон рот.

— Какие же у тебя хлопоты?

Почуяв в словах Быкова примирительный тон, подросток усмехнулся, сел на чемодан и, сплюнув сквозь зубы, тихо сказал:

— Новый год сегодня встречать надо, а у меня еще никакой подготовки не проведено.

— Новый год? — Быков сел на тумбу у подворотни и почувствовал, как снова возвращаются к нему заботы последних дней. Ведь за хлопотами, за беготней, за непрерывными разгонами по городу он и не заметил, как подошел к концу декабрь. Печальной будет одинокая встреча Нового года… Снова мелькнуло перед ним стареющее лицо жены, и было в нем невыразимое выражение упрека…

— Тебе хорошо, есть с кем Новый год встречать, — сказал Быков, — а я, брат, один — родных и друзей растерял за военную пору…

Подросток с любопытством поглядел на Быкова, внимательным взглядом окинул его вещевой мешок и спокойно сказал:

— Всякое на свете бывает…

— Не понял ты меня, парень, — тихо сказал Быков. — Ты думаешь, мне чемодана жалко? Не в чемодане тут дело. Вот подумал ли ты, что в той самой квартире, из которой ты только что вылез, люди до тебя жили, много лет жили, и очень хорошие люди. А теперь их нет, — и вот все, что от них осталось, — чемоданы, да вещи, да столы, да то зеркало, что висит над самым обрывом.

— Погодите-ка, — вдруг оживился подросток, подходя к укоряющему его человеку, — вы, часом, не Быков Петр Иванович будете?

— Быков? — неуверенно переспросил он. — Откуда ты мою фамилию знаешь?

— Идем, — с необычайным оживлением сказал подросток, схватив Быкова за руку, — идем скорее…

Быстро взвалив на плечи тяжелый чемодан, он заковылял по мостовой. Быков еле за ним поспевал.

— Погоди, — сказал Быков, догнав подростка. — Как звать тебя?

— Павлом.

— Тебе чемодан нести не трудно? — Теперь, когда радостная догадка на мгновенье выпрямила душу, он боялся разочарования и о главном не решался спросить. И только в эту минуту заметил он, что у подростка землистое лицо с провалившимися щеками, что ватник его разорван в нескольких местах, что валенки у него худые и что ноша ему тяжела безмерно, хотя и храбрился он, шагая по мостовой с чемоданом.

— Подсобите, — согласился подросток. — А то я ведь, в самом деле, устал. Хряпу сегодня с утра искал, а потом наверх в квартиру лазил.

— Какую хряпу искал? — спросил Быков, свернув вслед за ним в переулок.

— А вы и не знаете? Это листья верхние с капустных кочней, которые в корм скоту шли. А теперь для нас суп из хряпы — самое дорогое. На огородах кое-где она с осени оставалась. Я в райжилуправлении слесарем работаю, а в свободное время хожу по огородам, снег разрываю, собираю хряпу в мешочек, приношу домой. Хоть мерзлая, а все ничего, коль есть нечего. Суп из нее варим.

— Ты, небось, есть хочешь? — спросил Быков.

Подросток молчал. Быков поставил чемодан на мостовую, снял с плеч мешок, вынул оттуда ржаной сухарь и протянул ему. Дрожащими руками взял подросток сухарь, поглядел на него внимательно, но есть не стал, а положил в карман полушубка.

— Почему не ешь? — спросил Быков.

— Я для матери сберегу…

Быков почувствовал, как першит в горле, нагнулся над чемоданом и так простоял несколько минут на перекрестке.

— Пойдем, пойдем, — дергая Быкова за рукав, упрашивал подросток. — Так рады-то будут вам, так рады…

— Жена моя здорова?

— Вторую неделю лежит…

— Что с ней?

— Ранило, когда дом разбомбили, да и голодно…

— Обо мне говорила?

— Ждет вас.

— Разве она телеграмму мою получила?

— Телеграмм-то она не получала, а просто знала, что скоро вы в Ленинграде будете.

— От кого она узнать могла о моем приезде — никак не соображу, — сказал Быков, останавливаясь и переводя дыхание: чемодан и на самом деле был тяжеленек, а Быков очень устал и ослабел за последние дни.

— Ни от кого. Просто знала. Так она нам и говорила.

Дорогой подросток рассказал Быкову и о том, как был разбомблен дом на Подьяческой и как умирал старик Победоносцев. Рассказал и о том, как поселился вместе с своей матерью в одной комнате с Еленой Ивановной и Софьей Гавриловной, — раньше он жил в этом же старом разбомбленном доме…

Поднявшись во второй этаж, он остановился у обитой войлоком двери.

— Спичкой чиркнуть? — спросил Быков.

— Спички не тратьте. Мы с утра не топили — спичек в доме нет. Я у одного командира выпросил спичку да кусочек черкалочки. Так, наверно, в холоду и сидят — меня дожидаются…

— А дрова-то у вас есть?

— Дрова? Видать, на Большой земле вам о нашей жизни не все говорили. Дров тоже нет, — хозяйственным тоном добавил он. — А дрова у нас на старой квартире остались, вот я два раза в неделю туда, на самую верхотуру, потому и забираюсь, что дрова надобны. Наложу щепок полный чемодан — тащу домой.

Быков молчал, — неприятно было вспоминать свою ссору с догадливым и упорным пареньком, и чемодан, набитый щепками, казался теперь не менее драгоценным, чем заплечный мешок.

Подросток распахнул дверь и пропустил вперед Быкова. Из коридора тянуло кислым запахом. В квартире было темно и тихо. Быков шел вдоль стены и вдруг уронил какие-то вещи, — загромыхали ведра, загремела кочерга, забренчали тазы.

— Ты вперед иди, — сказал Быков. — Я ничего не вижу.

— Теперь мне чемодан дайте. Темно здесь, того и гляди, посуду перебьете. А меня за ватник возьмите — так вот и пойдем.

Быков шел за ним, как слепой за поводырем. Коридор был длинный, как переулок, и пахло в нем плесенью, сыростью; здесь Быкову показалось холодней, чем на улице.

— Пришли.

Быков вошел в большую холодную комнату. И здесь было темно, коптила какая-то склянка на столе, но свет от склянки был убогий и жалкий, ничего нельзя было разглядеть. В комнате были люди, — Быков слышал их дыханье, но никто не подавал голоса.

— Здравствуйте, — развязывая тесемки заплечного мешка, сказал Быков.

— Здравствуйте, — ответил женский голос.

Незнакомая высокая старуха в ватнике и в пуховом платке подошла к Быкову, протянула ему холодную руку и громко сказала:

— Значит, недаром я на вас семь дней подряд пасьянс раскладывала. И выходило, что предстоит вам дорога. Вы ведь какой король? — усмехнулась она. — Конечно, червовый! А раз так — будем знакомы, Петр Иванович! Меня зовут Софья Гавриловна, фигура вам незнакомая, да что уж тут представляться, — время такое, и без того друг друга узнаем. А к Елене Ивановне в тот уголок пожалуйте…

Быков сделал несколько шагов к стене, но не сразу увидел кровать, на которой лежала жена. Он сгорбил плечи, согнулся, взял руку Елены Ивановны и припал к ней губами. Потом сел на табуретку, стоявшую возле кровати, и так, не говоря ни слова, просидел с полчаса. То, что в комнате было темно, что жалкий свет коптилки не освещал этого угла, было ему приятно: он страшился сразу взглянуть в лицо жены, носившее на себе след пережитых страданий.

— Что же ты молчишь, Петр? — тихо сказала она. — Ты сегодня какой-то на себя непохожий. И потом я ведь знала: приедешь. И сама не могу объяснить почему, но чувствовала — скоро встретимся.

Подросток растопил печку и положил на стол собранную им за день хряпу. Только теперь заметил Быков нестарую еще женщину в полушубке, сидевшую на складной кровати, — мать подростка, встреча с которым так негаданно привела Быкова в этот дом.

— Суп сейчас будем варить? — деловито спросил подросток у Софьи Гавриловны.

— Ты погоди с супом, — вернувшись к обычному своему спокойному тону, громко сказал Быков. — Мой мешок поступает теперь в ваше распоряжение; разберите все, что там есть, да стол накройте — ведь как-никак часа через три предстоит нам с вами отпраздновать встречу Нового, тысяча девятьсот сорок второго года…

— Ну, уж насчет празднования вы нам советов не делайте, — строго ответила Софья Гавриловна. — Мы вот оттого только и продержались до вашего приезда, что во всем строжайший режим наводим. Живем, как на зимовке. Главное теперь — равномерно есть, жалкий свой рацион на целый день распределять. Чтобы жить. Чтобы работать. Чтобы хозяйство города сквозь блокадную зиму на своих плечах пронести. Чтобы город сберечь до дня нашей победы.

Суп был сварен из хряпы. Расчетливая Софья Гавриловна положила в кастрюлю не больше пятидесяти граммов шпика на пятерых.

— Это — вся дозволенная мною роскошь, — строго сказала она, ставя на стол кастрюлю. — А что касается вина, то позволим сегодня себе покутить: сохранилась у нас четвертинка московской горькой, — вот мы ее на стол и поставим.

Стол придвинули к кровати, на которой лежала Елена Ивановна. Софья Гавриловна поставила пять приборов и три рюмки, — для Быкова нашлась у ней большая хрустальная стопка.

— Теперь бы только самую полночь не прозевать, — сказал Быков.

— А мы сейчас радио включим, — сказала старуха. — В новогоднюю ночь сигнал дадут; вообще-то у нас радио рано кончает работать.

Под спину Елене Ивановне подложили подушки, и она тоже сидела за столом.

…Быков задумчиво ходил по комнате из угла в угол. Он еще не успел разглядеть как следует лица жены, не видел еще ее глаз по-настоящему, не знал, есть ли надежда поднять ее с постели. Он знал только одно: приехал вовремя, чтобы спасти; опоздай немного — и не застал бы в живых. Как быстро время летит! Он встретил Новый год в кругу семьи (потому что уже всех, живущих в комнате, считал членами своей семьи). А вообще-то, как только жена поправится, он соберет их, да и эвакуирует в тыл, а сам останется здесь и будет работать на аэродроме до полного освобождения города. И дел сколько завтра! Надо обязательно в авиационный штаб сходить, узнать, где теперь Ваня и Уленков. Надо с партизанским штабом связаться, может быть, у них есть сведения о Тентенникове.

И без того жалкий свет коптилки уменьшался и уменьшался, да и вовсе погас. Укладываться спать пришлось в темноте. Конечно, о том, чтобы раздеваться на ночь, и думать не приходилось, — наоборот, надо было еще потеплей одеться, чтобы не застыть во сне. И когда Быков лежал на столе (на полу спать нельзя было — дуло из дверей), к нему подошла старуха и стала накрывать его всякими теплыми вещами: одеялами, пальто и какими-то пыльными покрывалами.

Так начался для Быкова новый, тысяча девятьсот сорок второй год.

 

Глава шестнадцатая

После приезда мужа Елена Ивановна стала медленно поправляться. Она еще была очень слаба, и Софья Гавриловна запретила ей подыматься с постели, но по вечерам, возвращаясь с работы, Быков радовался, примечая, что нет уже в Елене Ивановне спокойствия изнеможения, так поразившего его в день встречи. И хотя она сильно кашляла, мало спала, старуха строго сказала однажды вечером: «Все образуется». Так и было решено, что действительно дело идет на поправку. Через две недели после приезда Быкова Елена Ивановна уже начала ходить по комнате, а в начале февраля впервые вышла на улицу.

Вечерами Елена Ивановна читала вслух. И часто читала она старые народные сказки — о мужиках, искавших счастья, о вещих каурых конях, о богатырских курганах и о шелковой мураве лугов. Вот, поди ж, знала их с детства, а теперь многое было внове и радовало своей необычайной цельностью и неизменным счастливым концом — победой добра и погибелью злой силы.

Да, знала она: зло будет побеждено, справедливость восторжествует, горе рассеется, как туман, Родина, Москва придут на помощь Ленинграду, враг будет разгромлен, родной город оживет, запирует на приморском просторе, и далеким призрачным оном покажутся недавние страдания.

* * *

С каждым днем больше любила Елена Ивановна властную, строгую старуху. Пережитое в самые трудные месяцы породнило и сблизило их… И представить было невозможно, как жила бы она теперь без нее. В быстрых старушечьих руках, смолоду привыкших к хлопотливому домашнему труду, было столько ловкости и сноровки, что Елена Ивановна могла часами наблюдать за Софьей Гавриловной, когда та, вернувшись с дежурства, мыла посуду, или варила суп из хряпы, или, надев очки, вязала носки.

— Эк ты на меня уставилась, как на портрет, — добродушно твердила Софья Гавриловна в такие минуты. — Ничего интересного нет во мне, право.

— Голубушка ты моя, — улыбаясь, говорила Елена Ивановна, подымаясь с постели, слабыми, неуверенными еще шагами подходила к старухе и обнимала ее.

Отложит, бывало, в сторону свое вязанье Софья Гавриловна и начнет какой-нибудь рассказ о давнем и пережитом и обязательно припомнит, какой славной девочкой-подростком была Елена Ивановна, и как важно она тогда по лестницам ходила, и какая у ней красивая была папка для нот с тисненной золотом французской надписью, и как бантики у ней неумело были вплетены в волосы, — ведь матери не было, а отцу и невдомек за делами вспомнить о каких-то синих и красных дочерних бантиках.

И так уже повелось, что новая квартира, как и старое, разгромленное победоносцевское гнездо, стала пристанищем всех больных и страждущих людей, живших в доме. Софья Гавриловна и здесь была начальником группы самозащиты, — в короткое время ее узнали и полюбили жильцы. Многие приходили к ней — одна просила прочесть вслух письмо с фронта, другие шли за помощью в самых трудных житейских делах. Софья Гавриловна часто уходила на несколько часов с кем-нибудь из посетителей и возвращалась печальная, задумчивая, с плотно сжатыми губами и дрожью в руках. В такие минуты Елена Ивановна ее ни о чем не расспрашивала: пройдет немного времени — и сама старуха расскажет, как за лекарством ходила для больных, как мертвым глаза закрывала, как «пеленашек» помогала вынести из дому. И часто делила с соседями ломоть своего пайкового хлеба… Кто знает, скольким людям она помогала, сколько слез утерла, к скольким ранам прикоснулась руками своими?

Как-то вечером, разливая в стаканы жиденький чай, Софья Гавриловна вдруг сказала:

— Ты, должно, дивишься, Аленушка, на меня, — но не лезет мне в горло кусок, когда рядом человек дышит, как рыба, которую из глубокого места на песок вытащили. Вот и помогаешь: хоть одной слезинкой меньше — и то хорошо.

— У нас все общее, — сказала Елена Ивановна. — Раз нужно помочь — помогайте. Ведь на всю жизнь сразу наесться нельзя.

Быков и сам чувствовал, как постепенно слабеет. Смолоду привыкший довольствоваться малым, он делил свою порцию хлеба, которую получал на работе, на две части и одну из них вечером отдавал Софье Гавриловне. А старуха, разливая щи из хряпы, норовила налить Быкову лишнюю тарелку.

Ежедневно мыться, греть на щепках воду, чтобы губкой обтереть тело, не валяться по утрам в постели, двигаться, держать в чистоте комнату, менять хоть раз в две недели белье — требовала от всех Софья Гавриловна. Она ходила по комнате, ворча, подметая, обтирая тряпкой стены. В строгой домовитости созданного ею уклада каждый из живущих в комнате чувствовал нерушимое утверждение жизни. На аэродроме у Быкова было много работы, и он очень уставал, но каждый вечер шел домой по пустынным, занесенным снегом улицам, по заваленным сугробами площадям, по безлюдным набережным Ленинграда. День проходил для Елены Ивановны в мыслях о муже. Когда он входил в комнату и пар клубился над его шапкой, она шла навстречу, и сама отстегивала пуговицы, и целовала мужа в пропахнувшие махоркой губы. И хоть стала она теперь такою же седой, как Софья Гавриловна, все было так, словно оба они еще молоды и свежесть чувства сохранена в той же целости и чистоте, как и в давние-давние годы. И Быкову так хотелось видеть ее, что он шел домой и в мороз, и в обстрелы, и даже в дни, когда его отпускали только на пять-шесть часов. Тогда он заходил домой на час — и снова возвращался на аэродром, шатаясь от усталости.

А работы было много. Путь самолета от завода до полевого аэродрома за время войны стал гораздо короче, чем в мирные годы, — каждый час был дорог, каждая сбереженная минута приближала победу. Появление на ленинградском аэродроме механика, хорошо знакомого с новыми свияжениновскими истребителями, обрадовало летчиков, — и не раз приезжали они к Быкову за советами и консультацией.

Он был счастлив, что помогает летчикам выжать из машины все, что она может дать, и, бывало, долгие ночи напролет проводил с ними, рассказывая, как лучше в боевом полете регулировать режим работы мотора, разбирал вместе с ними чертежи самолета, учил их лучшему применению могучего вооружения истребителя.

В свою очередь, и летчики много рассказывали ему о боевой работе свияжениновской машины, и Быков подобрал для конструктора большой материал по особенно интересовавшему Свияженинова вопросу: оказалось, что в довоенных расчетах высот, на которых будут происходить воздушные бои, Свияженинов был не совсем прав, — бои обычно происходили на меньших высотах, чем предполагалось раньше.

Собранные материалы Быков послал на завод и получил оттуда благодарность за проделанную работу.

Однажды, направляясь домой, он увидел возле Строганова моста Елену Ивановну. Он заметил ее еще издали. Тоненькая, стройная, как девушка, в кожаном пальто «реглан», в пуховом платке, она стояла у перил моста и зорко вглядывалась в сквозную, мглистую даль.

— Леночка, — сказал он громко, — как ты попала сюда?

— Работать мне еще не позволяют, скучно сидеть одной дома. Очень грустно стало вдруг без тебя, и я попросила Софью Гавриловну, чтобы она отпустила меня сюда.

— Но зачем ты шла к Строганову мосту?

— Я с утра вышла из дому, отдыхала, курила на морозе и все шла и шла. И город был так прекрасен, что я, пожалуй, целый год могла бы идти по этим заснеженным улицам…

— Так, как была, так и осталась фантазеркой. Спорить не стану, действительно — красив сегодня город, но ведь твое здоровье не радует. Дойдешь ли назад пешком?..

— Дойду, — упрямо сказала она.

Они тихо шли по широкому проспекту. Только начинало темнеть, и в неверном робком полусвете уходящего дня, в синеватом мерцании снегов необычно просторным казался Кировский проспект. На черные обледенелые сучья деревьев ложился последний отсвет вечерней зари. Она тлела еще над взморьем, и, как дымок от догорающего костра, тянулись над домами сизые клубы густеющего морозного пара. Сугробы, дома, мостовые, самый воздух январского вечера сливались в одну зыбкую громаду. Словно сквозь отпотевшее разноцветное стекло видел Быков дальние дома проспекта, то зеленовато-черные, то сизые, как голубиное крыло. Дул резкий порывистый ветер; из переулков и улиц, как из гигантских труб, сметал он снег к площадям, к огромным сугробам метельной зимы. Облака, казалось, начинались прямо над сугробами. И хотя теперь не ходили трамваи и очень редко слышались на улицах гудки автомобилей, и хотя целые кварталы можно было пройти, не встретив ни одного человека, — Ленинград стал еще величавей в своей строгой и тревожной красоте. На перекрестке, у хлебного магазина, стояла очередь.

— Когда так долго-долго идешь по улицам, — сказала Елена Ивановна, чуть пожав руку мужа, — начинает казаться, что ничего, ну ровно ничего не случилось, что так, если идти пешком, можно миновать и Московские ворота, и Дом Советов, и по старому шоссе прямехонько выйти к Пушкину… А там в парке, на любимой аллее, виселицы теперь стоят… И вот удивительно: мы в кольце, в блокаде, нас называют Малой землей, мы отделены от России сотнями вражеских траншей, мы — в замкнутом пространстве. Но никто из тех, кого я знаю, не чувствует себя отрезанным от страны. Какой гордостью наполняются сердца, когда слышим мы позывные Москвы…

— И я это чувствовал на Урале, — сказал Быков, искоса поглядывая на бледное лицо жены. Странно, не замечал он, как она старела, как появлялись морщины возле глаз, как глубокие складки ложились возле губ: он не видел этих мелких подробностей, предсказывающих быстро надвигающуюся старость, — особенно теперь, в сумерках, она была для него такой же, как много-много лет назад в Царицыне и Петрограде.

— Знаещь, сейчас у людей много тягот, — сказала Елена Ивановна. — Но как научились люди переносить их… Я не рассказывала еще тебе, как умирал отец. Он был удивителен в ту пору. О тебе говорил много, о Глебе, о Сереже, о всей нашей семье… И вспоминал только хорошее… О своих молодых годах говорил… И требовал, чтобы я ему читала вслух «Медного всадника» Пушкина. Смерть уже близка, а он требует от меня одного: читай, читай… И удивительные слова говорил. Будто это не о наводнении написано, а о фашистских полчищах под Ленинградом, о том, что мы теперь переживаем…

— Он был человек большого сердца и большой внутренней силы. Вот насчет Глеба неправ был, душу его не понял… А у Глеба была та же сила непримиримой убежденности в своей правоте, что и у отца.

— С портретом Глеба не расставался. И в бреду имя его повторял, винил себя за давние ссоры…

Возле площади было очень скользко, как на катке: неподалеку лопнули трубы водопровода. Елена Ивановна скользила по льду, опираясь на руку мужа.

С первых дней войны привычное ухо Елены Ивановны научилось различать и в ночном безмолвии улиц и в шуме дня одну нестерпимо резкую ноту, на время придававшую новый, тревожный ритм происходящему в городе. Как слышимое всеми биение огромного сердца Ленинграда, как тиканье гигантских часов в поднебесье — неторопливый стук, плывший из громкоговорителей в городской простор, был вестью о предотвращенной беде. И вдруг непривычный ритм резко обрывался. На мгновение наступала тишина. Замолкали громкоговорители. С города словно сразу спадало покрывало маскировки, и он стоял на взморье, обветренный, суровый, открытый всем ветрам, всем снарядам и бомбам.

Первое мгновение было самым трудным, словно скольжение в воздухе после прыжка на лыжах со снежной горы. Потом, когда объявлялась тревога, становилось уже легче.

И вот сейчас звуком лопнувшей струны отдалось в ушах Елены Ивановны это мгновение.

— Слышишь? — спросила она, останавливаясь.

— Где-то поблизости снаряд разорвался… И с каждой минутой разрывы все ближе: начинается обстрел района…

И на самом деле, знакомый голос диктора уже разносил по вечерним улицам тревожную весть. Елена Ивановна остановилась, прислушалась.

— Зайдем под ворота, — сказал Быков.

— Ждать долго, — неожиданно заупрямилась Елена Ивановна, — и потом с тобою мне совсем не страшно. Пойдем?

— Не стоило бы, пожалуй. Лучше здесь переждать… Но раз ты так хочешь — пойдем.

Не прошли они и ста шагов, как нарастающий гул и свист ударил им в уши, в глазах у обоих потемнело, заклубился дым, во все стороны разлетелись осколки и камни. Елена Ивановна вскрикнула. Словно горячая волна прошла через тело Быкова, в глазах помутилось, и ему показалось, будто стена соседнего дома треснула, как расщепленная доска. Потом круги поплыли перед глазами, а очнувшись, он увидел склоненное над собой лицо жены и чье-то незнакомое лицо рядом, — это была женщина-милиционер.

— Что случилось? — медленно выговаривая слова, спросил он.

— Контузило тебя, Петя…

— И глядите — шинель у товарища разорвана, — сказала женщина в милицейской форме.

С трудом поднялся Быков с земли.

— Как теперь до дому доберемся? — тревожно спросила Елена Ивановна.

— Я вас на попутной машине отправлю, — сказала милиционер.

Через несколько минут она остановила проезжающий по проспекту грузовик. Из кабины высунулось усталое, желтое лицо шофера.

— Чего тебе? — раздраженно спросил шофер.

— Тут товарища немного контузило во время артобстрела, так ты их хоть до Невского довези.

Шофер внимательно поглядел на Быкова, на Елену Ивановну, на милиционера и, покачав головой, сказал, открывая дверцу кабины:

— Садитесь!

Елена Ивановна села рядом с шофером. Быков взобрался на верх кузова, и машина понеслась к мосту.

Холодный ветер обжигал щеки, но Быков не чувствовал мороза. Головокружение быстро прошло. В клубах морозного пара тонули дома, дым клубился за машиной, пронизывал насквозь, мгновеньями он застилал даль проспекта, и тогда Быкову начинало казаться, будто грузовик пробивается сквозь облака. Потом пар рассеялся, дымок пропал, оставив после себя едкий запах гари, и шофер, остановив машину, крикнул:

— Приехали!

Оказывается, он подвез Быковых к самому дому.

— Как ты себя чувствуешь? — беспокойно спросила Елена Ивановна, подходя к мужу.

— Лучше, Леночка, лучше…

Вечером спать легли рано, а назавтра поутру решили заняться хозяйственными делами, благо Быкову нужно было работать ночью. Живший в квартире подросток пошел со своей матерью на завод, где она работала, Быков отправился за щепками в старую квартиру на Подьяческой, Елена Ивановна пошла в булочную за хлебом. Из булочной она обещала зайти на Подьяческую, дождаться хгока муж соберет щепки, — и оба тогда вернутся домой.

Часа через два, взвалив на плечи мешок со щепками, Быков пошел к дому. Елена Ивановна шла рядом с ним. На перекрестке, прямо перед собой, услышали они грохот разорвавшегося неподалеку снаряда. Снаряд попал, должно быть, в угловой дом, — пылью заволокло стены, послышались стоны и крики.

— Беги в подворотню! — крикнул Быков.

— Может быть, еще немного пройдем, — до дома-то теперь недалеко. А то здесь целый час в подворотне стоять придется… — сказала Елена Ивановна. — Раз теперь началось, значит, надолго…

— Что ты, Лена! Опять хочешь по-вчерашнему? Если весь город стал фронтом — нужно вести себя по-солдатски и на время обстрела укрываться…

Около часу провели они под воротами, переступая с ноги на ногу и приплясывая от холода. Еще несколько снарядов разорвалось неподалеку, потом стало тихо. Быков выглянул из подворотни.

— Пожалуй, добежим, успеем, — сказал он. — Быстрее!

Через пятнадцать минут они уже подошли к дому.

— Гляди-ка, — вдруг закричал он, — мусору сколько возле дома!

Взглянув вверх, увидела Елена Ивановна пробоину от снаряда во втором этаже, в их квартире. Снова разрушен дом, тот кусок тепла и устойчивого быта, который отстаивали они с такими усилиями…

За последние месяцы в третий раз предстояло начинать новую жизнь.

Две женщины стояли на площадке первого этажа.

— В вашу квартиру попало, — сказала одна из них.

— Хорошо, что вас никого дома не было…

— А Софья Гавриловна? — испуганно вскрикнула Елена Ивановна.

— Она в районную милицию по делу ушла.

Странно — у Елены Ивановны не стало легче на сердце. А вдруг Софья Гавриловна под огнем шла домой? Мало ли что могло случиться тогда? Вот уж который месяц живут под огнем старики, женщины, дети… Ленинград стал фронтом, но ведь на фронте легче укрыться от огня, чем здесь…

— Петя, — сказала она неуверенно и вдруг оборвала фразу: кто-то, тяжело дыша, взбегал по лестничным ступенькам. Сердце Елены Ивановны сжалось в предчувствии пришедшей неотвратимой беды.

— Что случилось? — крикнула она исступленно.

— Милиционер приходил. Софью Гавриловну на улице ранило. Увезли ее, сердешную, в больницу, — громко плача, сказала худенькая женщина, одна из тех, с кем последним куском хлеба всегда делилась строгая и справедливая старуха.

 

Глава семнадцатая

После жестоких морозов метельной зимы солнце с каждым днем разгоралось ярче и ярче, словно его, как пламя гигантского костра неустанно раздували онежские, ладожские и балтийские ветры — все эти шалонники, и галицкие ерши, и полуденники, им же и числа несть, — у каждого ветра свое прозвище на Руси… И чем ярче разгоралось солнце над облаками, тем светлей становился город. Если город можно сравнивать с человеком, то лучше всего было бы сравнить его с человеком, медленно оправляющимся после тяжелой болезни. Израненный, закопченный, с оспинами на стенах домов, с покоробленными заборами, он теперь подымался навстречу солнцу. К солнцу подымались закрашенные темной краской купола соборов, в облака вонзался тонкий потемневший шпиль Адмиралтейства, к небу были устремлены крылья ангела с высокой Александровской колонны. И закатов таких, какие были в те дни над городом, не помнят ленинградские старожилы: то темно-багровые, то алые, то нежно-розовые, в канун северных белых ночей они широкой и дымной полосой тянулись по краю ленинградского неба, тонули в волнах, гасли над взморьем, плыли предвестьем новой зари. И истерзанное, простреленное грозовое ленинградское небо стало теперь другим, чем в тревожную прошлую осень… Реже ревела сирена воздушной тревоги, реже слышали ленинградцы гул пролетающих в высоте вражеских самолетов.

Разгром немецко-фашистских полчищ под Москвой вдохнул новые силы в сердца воинов, сражавшихся на всех фронтах Великой Отечественной войны.

Запсковье, Ленинград, подмосковные дали, небо Родины, Россию с бескрайними просторами ее снеговых полей увидел Уленков за недолгие месяцы боевой страды. Майские дни 1942 года, казалось ему, сулили близкий перелом в жизни. С каждым месяцем увеличивалось число сбитых им вражеских самолетов, и теперь четырнадцать звезд уже было выведено на фюзеляже его «ястребка». И мысль о грядущей победе была ему дороже всего на свете. Одно только огорчало его: «И надо же было случиться такому! Только я прилетел в Москву — майор Быков вылетел в Ленинград принимать новый полк. Мы с ним тогда в Москве, на аэродроме, и двумя словами переброситься не успели… А когда я вернулся в Ленинград и попал к штурмовикам, которыми командует Быков, оказалось, что командира нашего после тяжелого ранения отправили в госпиталь…»

Уленков дрался под Москвой в самые трудные дни обороны столицы и думал, что ему уже не доведется вернуться в Ленинград. И так же неожиданно, как улетел в Москву, получил он приказ возвращаться обратно. Только через неделю рассказали ему в штабе полка, сколько хлопотал Быков, чтобы добиться возвращения Уленкова в старую часть: дело дошло до высшего авиационного командования.

Быков командовал теперь штурмовым полком, и Уленков был направлен в его часть. Ему приходилось сопровождать штурмовиков во время полетов, и новое назначение радовало Уленкова. Его скоро полюбили в полку, и летчики-штурмовики охотней всего с ним уходили в боевой полет. Неожиданно Уленков узнал, что именно в этот полк попал медвежонок, из-за которого привелось пережить столько неприятностей. Медвежонок не узнал Уленкова, ухватил протянутую к нему руку и начал кусать ее. Пришлось задабривать сахаром, — медленно восстанавливалась старая дружба.

Однажды комиссар полка Шаланов сказал Уленкову, что получено письмо из госпиталя от Быкова. Командир чувствовал себя лучше, в ближайшее время собирался выписаться и просил заехать к нему в гости.

— Мы сегодня же и поедем, — сказал Шаланов. — Одно только жалко: завтра нам будут гвардейское знамя вручать, приедет делегация из Москвы, а майор еще в госпитале. Может, ему и говорить об этом не стоит? А то еще разволнуется.

— Не знаю, как и поступить, — сказал Уленков. — А не скажем — еще хуже: обидится.

Так и не приняли никакого решения, — там в госпитале, на месте, виднее будет.

После обеда на командном пункте полка они укладывали в портфель подарки, которые собирались отвезти в госпиталь Быкову.

— Я его мало знаю, — вздохнул Шаланов, — в полку я человек новый — не слышал: пьет ли он? А если пьет, то какое вино предпочитает?

— По-моему, не любитель. А так бы полбутылочки красного — неплохо.

— Положим, обязательно положим в портфель. Вообще-то говоря, нехорошо, что командира мы не навестили, да ведь и времени у нас в обрез было.

— Замечательный он человек, — вздохнул Уленков. — Я ведь ему, товарищ батальонный комиссар, всем обязан. Он меня настоящим летчиком сделал. Строг был со мной, суровей родного отца. Сколько раз я после его замечаний чуть не плакал. А теперь зато благодарен ему.

— Выдержка у него большая, — сказал Шаланов. — Ведь даже самые бывалые штурмовики дивились ему. Когда за «пятачок» наша пехота дралась, он летал на штурмовку раз по шесть в день. И вот — подбивают его немецкие зенитки. Он еле дотянул до аэродрома. И сам ранен к тому же. Подлетает — посадка невозможна, рули заклинены. Одну ногу шасси не мог выпустить. Так на одну ногу и сел… Как сел — ума не приложу… а сам он был ранен в голову, кровь по лицу течет… Стали машину осматривать — тридцать пробоин насчитали… Он из машины вышел, несколько шагов сделал — и упал без сознания. Сразу мы его в госпиталь отвезли…

— А конфет мы ему положили мало, — сказал Уленков. — Я ему и свой кулечек с конфетами положу.

— Кладите, — весело проговорил Шаланов, покручивая тоненькие черные усики, — и Уленков подумал, что о самом Шаланове можно рассказать не меньше, чем о майоре Быкове, — ведь это Шаланов спас своего командира, когда далеко во вражеском тылу «ИЛ» сделал вынужденную посадку.

К вечеру собрались они, взяли пикап (легковая машина как раз в эти дни вышла из строя) и поехали в город. Вечер был светлый — приближались оелые ночи. Пустыри были заняты теперь под огороды. В садах и скверах, в переулках, возле домов, на аллеях старинных парков — всюду вздымались ровные, аккуратные серовато-ржавые грядки.

* * *

В палату, где лежал Быков, пришла сиделка и, торопливо облизнув сухие губы, сказала:

— Вас, товарищ майор, зачем-то требуют. Срочно просят явиться.

Быков запахнул халат, надел любимые унты, с которыми не расставался во время болезни, и вслед за сиделкой вышел из палаты. С тех пор как выписался из госпиталя его сосед, очень неуютно и тоскливо было коротать вечера в большой холодной комнате, и он был рад хоть ненадолго покинуть палату.

— Вот и пришли, — сказала сиделка, распахивая дверь. Быков прищурился — яркий свет электрической лампочки резал глаза. И нежданно услышал знакомый молодой голос, спокойно говоривший:

— Наконец-то мы с вами, товарищ майор, свиделись…

— Уленков! — вскрикнул Быков. — До чего же я рад тебе, парень! А мне уж начинало казаться, будто позабыли меня в полку.

— Кто вас посмеет забыть? — сказал Шаланов, протягивая Быкову руку. — Каждый день вас вспоминаем. А сегодня с Уленковым решили обязательно проведать.

— Ну, что же, пойдем ко мне в палату. Там говорить лучше, посторонних нет.

В палате было просторно и тихо. Окно выходило в сад. Издалека доносился звон проходившего по соседней улице трамвая.

— Ужинать пора, — сказала сиделка, ставя на ночной столик тарелку с кашей. — А чай я вам потом принесу.

Быков сел на кровать, придвинул к себе тарелку.

— Скучно мне здесь, — сказал Быков. — Рана моя заживает, а доктора мурыжат и не хотят отпускать. Боятся, видите ли, что я с незалеченной раной в бой полечу. И главное, огорчаюсь, что мои родные последние дни не приходят, — боюсь, не подшибло ли кого из них снарядом.

Он с раздражением отставил тарелку и достал из полевой сумки папироску.

— И кормят хуже, чем у нас, — с огорчением заметил Шаланов.

— И вина не дают, — сокрушенно сказал Уленков.

— Ну, без вина-то я могу обойтись, — ответил, улыбаясь, Быков. — Вот Тентенников, Кузьма Васильевич, тот, действительно, не любил за обеденный стол садиться, если не было на столе вина. А я — питок плохой…

— Да, скучновато здесь, — оглядывая комнату, сказал Шаланов. — Но зато поправитесь, сил наберетесь…

— Я уже поправился. Больше нечего тут делать… Ведь самая лучшая мне поправка — в небе! Закис я тут в госпитале, право. Со скуки даже лечебной гимнастикой стал заниматься. Как там в полку живут без меня? Нового народу много?

— Начинают прибывать помаленьку, — сказал Шаланов. — Один ваш знакомец старый приехал, Любимов. Говорит, что вас еще по давним временам знает.

— Любимов? — удивленно переспросил Быков. — Вы не перепутали, часом, фамилию?

— Конечно, нет. У меня память на фамилии превосходная.

— Мы с ним немало хороших дней правели вместе, — сказал Быков. — А когда парашютом увлекались, однажды вдвоем на одном парашюте спустились…

— Вы мне об этом случае не рассказывали… — промолвил Уленков.

— Мало ли случаев у меня в жизни, о которых я тебе не говорил, — усмехнулся Быков. — А дело вот как было. Прыгали мы с ним с трех тысяч метров, я — первым, он — вторым, сразу же за мной. Чего-то Любимов не рассчитал, кольца вовремя не выдернул, и, представьте себе, едва только купол моего парашюта развернулся, как чувствую я, врезается кто-то в мой парашют. «Ну, — думаю, — погиб, как швед под Полтавой!» А рывок вниз такой — голова закружилась. Друг к другу нас прижало, в стропах мы запутались, никак Любимову не выдернуть кольца, не открыть запасного парашюта… И вот на высоте мы с ним финскими ножами стропы разрезали, и метрах на трехстах второй парашют раскрылся. Не успели бы — и косточек не собрать.

— А как вы приземлялись? — спросил заинтересованный рассказом Уленков.

— Самым поганым образом — Любимов ногу сломал, я руку вывихнул…

— Интересный, можно даже признаться, небывалый случай, — сказал Шаланов.

— Много у каждого из нас таких случаев было… Придумать захочешь — не придумаешь, а ведь — сущая правда. Ну, а что слышно с вручением нам гвардейского знамени?

— Завтра вручают, — сказал Уленков.

— Завтра? — удивленно спросил Быков.

Шаланов сердито поглядел на Уленкова, — не сумел, дескать, сдержать секрет, вот сам и пеняй на себя…

Быков сразу стал неразговорчивым, сумрачным, и Шаланов поднялся со стула:

— Погостили, наболтали, пора и честь знать, — сказал он.

Быков не удерживал посетителей, и на лестнице Шаланов сердито сказал Уленкову:

— Огорчили вы командира…

Уленков съежился и ничего не промолвил в ответ. Но уже на улице он вдруг сказал:

— Если вы позволите, товарищ батальонный комиссар, я скажу вам, что надумал.

— Что ж, говорите, только теперь дела не исправить…

— А вы знаете, я его сегодня привезу в полк…

— Украдете, что ли?

— Украду! — решительно сказал Уленков.

— Воровать с умом надо, так в старое время купцы говорили…

— С умом и украду!

— А что главврач скажет?

— Это уж мое дело.

Шаланов с любопытством поглядел на юношу и медленно проговорил:

— Делайте, как хотите! Только два условия ставлю вам: первое — я ничего не знаю про ваше с Быковым самоуправство, второе — чтобы главврач не затеял переписки.

— Будьте покойны! Не подведу.

— Мне еще в штаб надо по делу заехать, — сказал Шаланов. — Оттуда машину попутную легко найти. А пикап отдаю в ваше полное распоряжение.

— Есть, товарищ батальонный комиссар, — радостно ответил Уленков. — Будьте спокойны: не растеряюсь, не подведу.

Вернувшись в госпиталь, Уленков сразу направился к дежурному врачу. Он так путанно и с такой настойчивостью принялся объяснять врачу причины, требующие немедленной выписки Быкова, так ссылался на разрешение высшего начальства, так (впервые в жизни!) выставлял напоказ свои два новеньких ордена, что врач в конце концов махнул рукой, сказал печальным, скрипучим голосом:

— Покоя нет с этими летчиками. Как только попадут в госпиталь — начинаются неприятности! Торопят врачей, а чуть начнешь возражать и не выписываешь — заводят споры. Один до того договорился: «Какие же вы, — говорит, — патриоты, если даром заставляете фронтовика в постели валяться?» — «А если раны откроются?» — «Не откроются, — говорит, а сам целоваться лезет: — Доктор, голубчик, выпишите, я тут еще от тоски истерией захвораю». Ну, думаю, истерией, конечно, с такой комплекцией да с таким характером не захвораешь, а впрочем, взял да и выписал.

— Вот и его выпишите, — покраснев от радости, сказал Уленков. — Он в полет не пойдет, пока врачи не разрешат, но в родной части, среди своих, быстрее поправится, уверяю вас…

— Ладно уж, идите. Будут у меня из-за вас неприятности с главврачом…

— Мы к нему завтра целую делегацию пришлем…

Не чувствуя ног под собой, побежал Уленков в палату.

— Что случилось? — удивленно спросил Быков. — Ведь вы же со мной распрощались…

— А вы и не рады опять меня видеть? — обиженно сказал Уленков.

— Я тебе, чудак человечище, всегда рад, ты придешь — сразу с собой теплого ветра принесешь. Только зачем ты снова сегодня явился? Главврач ругаться станет, что гости ко мне в неурочное время приходят.

— Главврача сейчас на месте нет.

— Ты откуда знаешь?

— У дежурного узнавал… И кстати… — Уленков остановился и испытующе посмотрел на Быкова. — Приехал я…

— За мной?

— Так точно…

— А что главврач скажет? Ты ведь знаешь, ничего на свете не страшусь — а врачей боюсь. Должно быть, оттого, что подростком одного врача обидел, когда жена моего названого отца заболела. И потом вид у него суровый. Сидишь на осмотре, как провинившийся школьник.

— С главврачом я потом договорюсь, — уверенно сказал Уленков. — А сейчас — едем.

Быков недоуменно посмотрел на Уленкова. Ему и самому не хотелось оставаться в госпитале, но не решался он нарушить установленный порядок.

Уленкову все удавалось сегодня, — удалось и Быкова уговорить.

Надев кожаное пальто и старенькую фуражку, Быков, чуть прихрамывая, вышел из госпиталя вслед за Уленковым.

Через час пикап уже ехал по летному полю.

На командном пункте все, кроме комиссара, были удивлены, да и сам Шаланов не показывал виду, что принимал участие в проделке Уленкова.

Летчики радостно приветствовали своего командира. Быков сразу пошел на командный пункт и выслушал рапорт оперативного дежурного. Уленков стоял рядом и не сводил глаз с командира. Изредка они переглядывались, и юноша счастливо улыбался: вот ведь как было придумано хорошо. Лучше не надо! В госпитале не поправился бы, а здесь — быстро в норму придет…

Низко пригибаясь, вошел в землянку Любимов.

— Наконец-то свиделись! — сказал он, протягивая Быкову руку. — Ведь я уже и в госпиталь к вам собирался.

Быков встретил усмешкой и Любимова. Уленков, не сводивший глаз с командира, вдруг заулыбался, обрадованный неожиданной догадкой: ведь он потому посмеивается над всеми сегодня, что хочет скрыть собственную радость. К новому полку Быков уже успел привыкнуть за время боев, и тяжела была для него разлука с частью.

* * *

Назавтра, после вручения гвардейского знамени, полк проходил парадом мимо высокой украшенной флагами трибуны. Уленков шел впереди — он нес гвардейское бархатное знамя.

Проходя широким шагом мимо трибуны, Уленков все время косил глазами, чтобы еще раз посмотреть на приехавших в полк гостей — московских фронтовиков.

После парада пришли в столовую и расселись за длинными столами, потом начались речи и тосты. Уленков впервые в жизни поднес к губам кружку с обжигающим язык сладковатым спиртом и почувствовал, как кружится голова.

И сразу дрогнули стены, все качнулось и поплыло перед глазами.

Первые речи он пропустил, должно быть, да и начала речи Быкова, говорившего теперь, не слышал. Но вдруг он услышал свою фамилию. Да, он не ошибся… Это о нем говорил командир…

— Моя судьба сложилась несколько иначе, чем ваша, — говорил Быков, положив руку на стол и немигающими серыми глазами глядя на комиссара полка Шаланова. — Я вырос в летной семье, с детских лет привык к авиационному быту, видел первых русских летчиков, когда они еще были молодыми людьми. Я знаю, как труден был их путь к победам. Но мы, советские летчики Отечественной войны, многим обязаны им, их самоотверженности, их любви к России, к авиации. Они были людьми долга и преданности делу. И новое поколение русских крылатых богатырей выросло на наших глазах, выросло за время войны. Советская Родина дала им возможность смолоду выявить летный талант. Вот возьмите Уленкова, — все обернулись и стали смотреть на Уленкова, а тот покраснел и низко наклонил коротко остриженную голову, — я его помню еще мальчиком, когда он пришел на московский аэродром, чтобы просить незабвенного Валерия Павловича Чкалова о помощи: Уленков мечтал стать летчиком. С тех пор много воды утекло. Мечта Уленкова сбылась. Когда он впервые прибыл в мой полк, незадолго до войны, я его по-прежнему считал мальчиком: с ним нельзя было ни о чем поговорить всерьез, вечно, бывало, смеется. А сейчас… сейчас я не ошибусь, если скажу, что у него много шансов стать со временем знаменитым летчиком, а ведь жизнь у него впереди, ему нет и двадцати лет…

 

Глава восемнадцатая

Уленков тяготился своей славой. Стоило толь::о приехать в полк корреспонденту или фоторепортеру — сразу же начальство вызывало Уленкова в штаб, начинались бесконечные расспросы и разговоры, и застенчивому юноше в такие минуты приходилось очень много говорить и чуть не по десять раз подряд рассказывать о своей очередной схватке с фашистами. Однажды он просто спрятался от корреспондента, но Быков нашел его и сделал строгое внушение тут же при госте.

— Не я один герой, — хмуро сказал Уленков, — вон Зверев вчера два самолета сбил, а о нем не говорят ни слова.

— Чудак человек, — сердито ответил майор, — откуда у тебя этакая любовь к спорам? И о Звереве напишут, когда его время придет. И о тебе не потому только пишут, что ты — герой, но и потому, что других хотят сделать героями. Прочтут молодые летчики, как ты врагов в небе бьешь, и сами захотят отличиться.

Разглаживая пилотку, ни разу не взглянув на корреспондента, Уленков скучно и тягуче начинал рассказывать о последнем воздушном бое. Назавтра в газетах он читал статью о себе, — и, странно, рассказ был удивительно складен и интересен, и ему самому не верилось, что из его неумелого рассказа могла получиться такая занятная статья. И все-таки на следующий раз он снова старался избавиться от очередной беседы с корреспондентом.

Каково же было Уленкову узнать, что скоро в часть приедет художник, который будет специально для большой московской выставки писать его портрет!

— Я уж вас попрошу, Иван Петрович, — взмолился Уленков однажды после ужина, когда вместе с Быковым возвращался в свой домик, — заставьте его рисовать кого-нибудь другого. У меня характер нетерпеливый, самый что ни на есть истребительный, и мне на сеансах по пять часов никак не высидеть. Все нервы испорчу, ей-богу, а ведь мне чуть не каждый день приходится быть в небе…

Быков положил руку на плечо Уленкова и рассмеялся.

— Я человек безжалостный, — сказал он, — и уговаривать меня очень трудно. Как ты ко мне не латайся, а портрет твой мы все-таки соорудим.

Уленков больше не спорил: знал крутой характер майора, не любившего спорщиков, и понимал, что Быков на своем обязательно настоит, как с ним ни спорь и какие основательные возражения ни придумывай.

В это-то время и заметил Уленков бородатого человека в сером пальто, в шляпе. Уленков хотел было пройти мимо него, но незнакомец протянул ему руку и громко сказал:

— А я вас сразу узнал, товарищ Уленков. Ваше лицо по фотографии изучал — и вот не ошибся.

«Неужто это и есть художник?» — подумал Уленков и, пожимая руку, тихо спросил:

— Вы не рисовать ли меня приехали?

— Так точно, — шутливо ответил тот. — Художник Фока Степанович Гладышев. Прошу любить и жаловать. Нам с вами придется поработать вместе недельку.

— Недельки свободной у меня не найдется, — смущенно сказал Уленков. — Ведь я ежедневно в полете…

— И летайте, обязательно летайте! Я вас каждый день только на часик буду занимать, не более того. А в остальное время я и без вас смогу работать.

Невысокий, курносый художник показался Уленкову молодым, но когда Гладышев снял шляпу, летчик увидел седые пряди в его волосах.

— Старость, старость, — усмехнулся Гладышев. — Сами посудите — через два года буду праздновать свое пятидесятилетие.

На другое утро начались сеансы. Гладышев работал на аэродроме возле уленковской машины, и впервые летчика не тяготило это внимание. Он быстро привык к Гладышеву, и две вещи особенно радовали его: во-первых, Гладышев не требовал, чтобы Уленков изображал из себя статую и сидел неподвижно во время сеанса, и, во-вторых, сам Гладышев был неистощимым рассказчиком, — за несколько дней Уленков от него узнал много такого, о чем никогда прежде и не слышал.

На третий день работы Уленков уже узнал свое лицо на портрете. Ему казалось, что работа художника кончена, — и как-то жаль стало расставаться с этим улыбчивым, разговорчивым человеком. Но Гладышев объяснил Уленкову, что именно теперь-то и начинается главный труд, — многое придется переделывать, уточнять и перерисовывать заново. Уленков обрадовался, и снова проводили они дни на аэродроме, возле самолета. Когда летчик подымался в воздух, Гладышев долго провожал взглядом уходивший в высоту самолет, махал шляпой, кричал вслед, желая счастья и удачи в полете и предстоящем бою. И Уленкову, когда он шел на посадку и колеса самолета уже бежали по земле, было приятно среди подтянутых молодых фигур в летной форме видеть пожилого человека в шляпе и сером пальто.

Однажды после того, как Уленков вернулся на аэродром и доложил майору о двух сбитых им самолетах, Быков приказал Уленкову отдыхать целые сутки, и летчик отправился обедать вместе с художником. После обеда они разговорились.

— Удивительно, до чего за последние месяцы изменилось ваше лицо, по сравнению со старыми фотографиями, — сказал Гладышев. — На тех фотографиях у вас совсем детское и, простите, бесформенное лицо. А теперь, с этой морщинкой на переносице, с этим изменившимся, властным выражением глаз, вы стали другим, сразу как-то возмужали. И потому писать ваш портрет интереснее стало… Ведь мы, художники, должны завтрашнему дню оставить память о летчиках Отечественной войны. Если не выполним работы — не будет нам прощения от потомства.

— Может, погуляем теперь? — спросил Уленков.

— С превеликим удовольствием, — ответил Гладышев, застегивая пальто на все пуговицы. — А то как-то холодно сегодня, и мне хочется ходить, ходить, двигаться, чтобы согреться. Лихорадка иногда трясет, среднеазиатская, — захватил ее еще в гражданскую войну — и вот с тех пор и маюсь…

— Вы на гражданской войне были? — спросил Уленков.

— С самого начала. Тогда и рисовать начал. Когда стояли в Самарканде, мы в полку спектакль ставили, а декорации рисовать было некому. Меня заставили. И что же? Нарисовал! С тех пор не выпускаю из рук кисти.

— Интересная у вас, видно, жизнь была, — задумчиво произнес Уленков.

— Что может быть интересней вашей? Комсомолец, двадцатилетний юноша, — а стал одним из известных летчиков фронта. И меня, знаете ли, пока я над портретом работаю, не один раз такая мысль мучила: вот сидим с вами на аэродроме, разговариваем, спорим, и вдруг приказ, — вы поднимаетесь в небо, идете в бой на подлого врага, рискуете ежесекундно жизнью, а я в это время, пока вы деретесь в небе, сижу на аэродроме, в тишине, вожусь со своим холстом в совершеннейшей безопасности.

— Вы рискуете жизнью не меньше меня. А в небо нельзя же вам в пятьдесят лет подниматься. В таком возрасте истребителем быть невозможно. Только тот, кто по-юношески верток, может сбивать в небе вражеские машины.

— Я это понимаю. И все-таки, когда вижу нашивки за ранения на вашей груди, меня невольно гложет одна мысль: «А что я сам для Родины сделал? Все ли, что мог? Пролил я за нее свою кровь? Смогу ли в схватке с врагом стать таким же бесстрашным, как вы?»

Они долго гуляли по взморью. Белые ночи кончились, дымка над заливом становилась темней, и на звездах был какой-то странный и синеватый отлив. Ноги вязли в прибрежной глине. Волны с гулом набегали на мол. Где-то на дальнем аэродроме пускали сигнальную ракету. Вспышки артиллерийских выстрелов прорезали на мгновение темное низкое небо.

— Опять по Ленинграду бьют из дальнобойных, — сказал Гладышев. — Зверство, какому нет названия! Слов не хватает, чтобы выразить ненависть к фашистам за их злодеяния. Ведь никакого военного эффекта их варварская стрельба не дает. Бьют по-злодейски, убивают детей, стариков, женщин, мирное население. Я видел недавно убитую во время обстрела старуху. Она лежала на панели. В скрюченных руках ее была сумка с овощами, которые она, должно быть, только что сняла со своего огорода. И кровь текла по седым прядям волос… Ну, можно ли когда-нибудь простить или забыть? Сто лет буду жить, а не прощу, не забуду.

— Давим мы эти батареи. Трудная, опасная работа, но наши штурмовики ее выполняют отлично.

— А вам не приходилось самому налетать на них?

— Приходилось, и не раз. Прикрывая штурмовиков, когда они шли на штурмовку.

— Мне бы хоть раз, хоть одним глазком взглянуть сверху, — вздохнув, сказал Гладышев. — Мечутся они, небось, когда на них этакий бомбовой удар падает?

…Вернулись домой поздно, часу в двенадцатом, и долго еще разговаривали они при свете керосиновой лампы. А через два дня Гладышев, закончив работу, прощался с Уленковым.

— Портретом я доволен, хоть мне самому редко собственная работа нравится, — сказал Гладышев. — С вас же слово возьму, что как только в Ленинград приедете, обязательно ко мне в мастерскую зайдете. Я еще хочу с вас несколько набросков сделать. И старые работы покажу…

— Обязательно приеду… Я к вам привык, и мне без вас скучно будет.

Прошел месяц после расставания с Гладышевым, но Уленков никак не мог выбраться в город. А в один дождливый вечер майор Быков неожиданно сказал ему:

— Еду в город, вызывают к начальству. Хочешь со мной поехать? Я буду занят с восьми до двенадцати, и четыре часа в твоем распоряжении. Машину дам тебе, и ты на ней сможешь покататься по городу…

Они выехали с аэродрома вечером. Шел дождь, мутные тучи заволокли небо, на ветру шумели деревья старинного парка.

— Стало быть, сюда приезжай ровно в двенадцать, — сказал Быков, когда они доехали до штаба фронта.

— Точно, — отвечал Уленков, и автомобиль рванулся вперед сквозь ветер и дождь.

Где-то вдалеке послышался разрыв снаряда, за ним второй, третий… Вражеская дальнобойная артиллерия била по городу. Громкоговорители на площадях и перекрестках приказывали населению укрыться, прекратить движение. Автомобиль подъезжал к улице, на которой жил Гладышев. Вдруг неподалеку на углу разорвался снаряд. Густое облако дыма, пыли, обломков поднялось над улицей. Обломком кирпича пробило стекло в кабине и сильно поцарапало щеку Уленкову. Приказав шоферу завести машину в ближайший двор, Уленков пешком пошел к дому Гладышева. В стене зиял огромный пролом. Битое стекло хрустело под ногами. Раненого человека с залитой кровью головой вели по улице две женщины. Слышался детский плач. Торопясь, почти бегом, Уленков поднялся по лестнице на пятый этаж. Дверь в квартиру Гладышева была открыта. Дворник и милиционер стояли у входа.

— Что случилось? — спросил, задыхаясь, Уленков.

— Убит, — тихо проговорил дворник. — И, главное, надо же было тому случиться: осколком выбило стекло, и его — прямо в висок.

Уленков вошел в комнату. На битом стекле, раскинув руки, лежал недвижимо Гладышев. Лицо его было залито кровью, ворот рубахи разорван. Он лежал у стены, на которой висел портрет Уленкова. Осколок продырявил холст внизу, возле рамы, но портрет был цел. Приглядевшись внимательней, Уленков увидел на портрете большое темное пятно — это брызнула сюда кровь Гладышева.

Много раз видел Уленков смерть лицом к лицу, но то, что он видел сейчас, было особенно тяжело. Невольно вспомнился разговор с Гладышевым, его мечта как можно больше сделать для победы.

Взяв портрет, Уленков вышел из комнаты.

К двенадцати часам он был уже на условленном месте.

— Ты что? — удивленно спросил Быков. — Лица на тебе нет!

Не сразу смог Уленков рассказать о случившемся. А назавтра, вместе с штурмовиками, он снова вылетел подавлять неприятельские батареи, которые вели огонь по городу.

Любимым ответом майора Быкова на все обращенные к нему после приземления вопросы было:

— Ничего особенного.

Не в его характере приукрашивать что-нибудь, и о своих боевых делах он рассказывал неохотно. Только один раз за все время знакомства с майором был удивлен Уленков неожиданной словоохотливостью своего командира. Это произошло в тот день, когда прибыли на полевой аэродром авиационные механики из Ленинграда.

Уленков видел, как шли новоприбывшие втроем по перелеску, на опушке которого построены укрытия для самолетов. Шедший впереди механик был очень высокого роста, походка у него была молодая, упругая, и двое других еле поспевали за ним. Уленков вскоре пришел на командный пункт и, прежде чем успел рассмотреть сидевших за низким столом людей, узнал густой голос старого Быкова.

— Видишь, какой гость к нам приехал, — радостно говорил майор, подводя Уленкова к своему названому отцу, и тотчас же продолжил прерванный рассказ о недавних воздушных боях. Старый Быков внимательно слушал и время от времени одобрительно покачивал головой.

С тех пор Быковы уже не разлучались, — старик жил здесь же, на полевом аэродроме.

Каждый день взмывал самолет Уленкова в небо, сопровождая штурмовиков, громивших вражеские войска и пригородные их аэродромы. Переняв от своего командира его излюбленное словцо, Уленков теперь тоже спокойно отвечал на вопросы о том, что происходило в небе: «Ничего особенного». Но проходили дни, недели, в приказах командования оживали подробности прошедших воздушных боев, и новые звездочки появлялись на фюзеляже уленковского самолета.

Кончался июль тысяча девятьсот сорок второго года. На московской художественной выставке подолгу простаивали посетители перед портретом молодого летчика, на груди которого блестел широкий ряд боевых орденов. Морщинка на переносице, шрам на щеке, нашивки ранений свидетельствовали о том, что немало испытаний пало на его долю, но никто, кроме организаторов выставки, не знал, что расплывшееся на холсте большое ржавое пятно было кровью художника, писавшего этот портрет.

 

Эпилог

В феврале 1944 года, после великой победы под Ленинградом, старые друзья снова услышали мощный голос Тентенникова. Как неожиданно исчез старый друг, так же неожиданно он и вернулся; немало было радостных слез в новой квартире Быковых, на Екатерингофском проспекте, когда волжский богатырь, вышагивая от стены к стене, наполнил высокую комнату со сводчатым потолком раскатом своего хрипловатого баса.

— Нет, ты дай на тебя посмотреть, — восторженно твердил Петр Быков на второй день после возвращения Тентенникова, — со стороны дай взглянуть на бородатого партизанского деда.

Тентенников ходил по комнате, зажав в кулак седую бороду, и подробно рассказывал о пути, пройденном им с северными друзьями по болотам и лесам партизанского края, о боях и засадах, о взорванных поездах и разгромленных фашистских штабах, и за его рассказами, как видение, вставало перед Еленой Ивановной простреливаемое артиллерией капустное поле, по которому она бежала в тот день, когда ее спас Тентенников.

Тентенников подошел к окну. В окно был виден только небольшой клочок неба, словно картина в узкой и высокой рамке. Так вот какое оно теперь — небо великого города! Оно было удивительно чистым в тот день — засиневело как-то, в нем были такие нежные, светлые тона, что Тентенников не мог оторвать глаз. Потом вдруг заклубилось облако, будто кто-то дохнул на зеркало и оно запотело, сразу высота замглилась, и светлый простор стал таким близким, что, казалось, стоит только руку протянуть — и до облаков достанешь… Но вот быстро, словно его спустили на парашюте, сквозь тучи пробилось солнце, и снова далеким-далеким стало февральское небо.

— А я всегда верила в твое возвращение, — сказала Елена Ивановна, внимательно наблюдая за Тентенниковым, — седая борода старила его, и он стал сильно сутулиться. — После той встречи, у Больших Колпанов, ты непрестанно мне вспоминался, и каждый раз, когда дребезжал на парадной звонок и приносили почту, я ждала, что и от тебя придет весточка.

— Не знал я, куда писать, да и не до того было, по правде…

Еще вчера вечером, когда неожиданно появился в квартире Тентенников, обо всем переговорили, но и сегодня хотелось слушать его рассказы, — за два с половиной года партизанских скитаний увидел он много необычайного и удивительного.

— Не чаял я стать партизанским батькой, — усмехаясь, говорил Тентенников, — ну, никак не чаял последнюю в своей жизни войну провести не в небе, а на земле.

— Но теперь-то о том не жалеешь?

— Разве о таком можно жалеть? Да ведь нет нынче ни одной деревеньки в новгородских лесах и болотах, где не вспомнили бы обо мне.

— А дальше что думаешь делать?

— Дальше? Дальше думаю вместе с тобой свой век дожить…

— Тогда отдохнешь немного — и в Москву на завод. От Свияженинова уже не один запрос приходил, будем работать над реактивными двигателями.

— А помнишь, мальчик уходил с тобою, когда мы встретились в Больших Колпанах? — подходя к Лене, спросил Тентенников. — Очень занятный мальчишка. Он мне помог на первых порах скитаний по тылам. Я еще тогда расчувствовался и просил тебя взять его в дом; если спасетесь. Даже усыновить хотел…

— Ничего о нем не знаю. Я сама тогда немало слез пролила из-за него. Как начали мы перебежку по капустному полю, я его видела, — а потом потеряла.

— И не искала?

— Разведчики, которые меня первыми встретили, ходили на розыски, но не нашли. Они говорили, будто он вышел в соседнюю часть и оттуда его направили в Ленинград, но ведь адреса-то нашего он не знал. Я даже не уверена, что и фамилию твою он запомнил.

— Так, так, — вздохнул Тентенников. — Жалко… Но почему же наши так запаздывают? Ведь Ваня с Уленковым хотели приехать домой к десяти утра, но, смотри, уже первый час, а их нет.

— Задержались, наверно, в части. Ведь они сразу же перебазировались, стоят теперь где-то за Гатчиной, — сказал Быков, — а километров сорок на машине сейчас трудно проехать, — дорога-то еще разбита, небось…

Елена Ивановна штопала носок и, не прислушиваясь больше к разговору мужчин, думала о предстоящем возвращении в Москву, о знакомом враче, специалисте по сердечным болезням, к которому нужно сводить мужа, — за последнее время у него сердце не в порядке, сильная одышка, в пятый этаж он уж не может легко подняться, останавливается на площадках и отдыхает… И трех лет не прошло с того дня, когда приехали они веселой, дружной семьей в старую квартиру на Подьяческой, а сколько было пережито с той поры! Вот снова собрались они вместе, и — в который раз уже — кажется ей, что больше не будет разлуки, ведь и конец войны уже не за горами… И в ту же минуту почувствовала она, как несбыточна мечта о покое, да и кто из них захотел бы покоя?.. И она сама отказалась бы от спокойной, безмятежной жизни, если бы ей вдруг предложили такую…

Постепенно входит в берега быт. Софья Гавриловна, выздоровев после ранения, уже переехала на новую квартиру. Женя собирается в Ленинград, и ждать ее с дочерью нужно со дня на день…

В дверь постучали, вошли Ваня Быков и Уленков, румяные с мороза, веселые, и сразу шумно и молодо стало в комнате.

— А мы вас уже заждались, — сказала Елена Ивановна. — Я думала, и вовсе не придете сегодня…

— Как же мы могли сегодня не побывать здесь? — снимая кожаное пальто, сказал Уленков. — Хоть мы не надолго забежали, проститься…

— Неужто снова дорога? — тихо спросила Елена Ивановна. — Мне кажется, я и умру, собирая кого-нибудь в дальний путь…

— Но ведь это же хорошо, Лена, — взволнованно сказал Быков, — такого же еще до нас и на свете не бывало: вот уже к концу подходят наши жизни, а все еще впереди — дороги, новые пути, мир, открытый настежь… Раньше разве так могло быть? Почитай старые романы — уже к сорока годам у людей — только прошлое, тихая пристань, бездумное житье. А мы и в старости умеем жить завтрашним днем. Жаль до слез, что не дожил до нынешних дней Николай Григорьев, — ведь он о такой жизни мечтал, о такой большой победе…

Они замолчали, вспомнив последнее свое свидание с Николаем Григорьевым, — образ комиссара гражданской войны, воспитавшего их большевиками, снова встал перед ними из дали прошедших лет…

Словно напоминанием о нем прозвучала передававшаяся по радио казачья песня, которую пели когда-то в Царицыне…

Долго сидели молча, слушая музыку, потом Елена Ивановна взглянула пристально на Уленкова, оттиравшего щеки рукавом куртки, и заботливо спросила:

— Может, чай собрать?

Приемный сын, целуя ее руку, тихо сказал:

— Какая ты догадливая. Мы только что хотели об этом попросить… Дорогой промерзли немного — в «пробку» попали, пережидать пришлось, пока автоколонна пройдет…

Елена Ивановна ушла на кухню, и когда через полчаса снова вернулась с кипящим чайником, разговор был в самом разгаре.

Летчики обсуждали вопрос о втором фронте. Тентенников, не прислушиваясь к неторопливой речи молодого Быкова, поднялся со стула и спросил Елену Ивановну:

— Помнишь, я тебе пакет передавал в Больших Колпанах, когда мы расставались? Там у меня орден и бумаги были…

— Я все сберегла в целости, — гордо ответила Елена Ивановна, открывая ящик письменного стола.

Тентенников быстро развернул сверток, привинтил к гимнастерке орден и помахал маленькой записной книжечкой в выцветшей синей обложке.

— Вот я вам сейчас одну запись старинную прочту — сразу поймете во всей полноте, что такое второй фронт и как к нам лондонские да нью-йоркские воротилы относятся. Ни одному слову ихнему не верю! Когда увидят, что мы слишком далеко, по ихнему мнению, на запад ушли, вот только тогда они и переправятся через Ла-Манш… А до того времени… Да что тут говорить… нет, вы послушайте только. Я эту выписку много лет храню, она мне сердце жжет и доныне. Они, видишь ли, обсуждали тогда, стоит ли продавать самолеты Советской России…

Надев очки и держа записную книжку в вытянутой руке, он медленно перелистывал страницы.

— Вот она самая! Это мне один инженер знакомый из английского авиационного журнала перевел, еще в двадцать первом году…

Тентенников обвел взглядом всех находившихся в комнате людей и, четко выговаривая каждое слово, прочел: «Русские могут сделаться превосходными летчиками, но большинство из них совершенно неспособно содержать машину в исправности. Поэтому нам кажется, что чем больше мы будем снабжать Россию аэропланами, тем больше их будет разваливаться в воздухе вследствие плохого ухода за ними. Этим мы будем способствовать уничтожению некоторого числа русских, что пойдет на пользу цивилизованной Европе».

— Нет, каковы! — воскликнул Тентенников, зажав книжку в кулаке. — Иудушки! Чем захотели «цивилизованной» Европе помочь — русской кровью…

— Ну, английским-то самолетостроителям теперь и надеяться нечего, что мы ихними машинами интересоваться сбудем, — сказал Уленков. — Да и прежде мы у них не учились… С тех пор как они эту гнусность писали, большой путь пройден…

— Да, борьба продолжается, — сказал Иван Быков, — мы снова — в начале пути. Еще никогда техника не шагала так быстро, как теперь. То, что было достижением вчера, — завтра ничего не будет стоить. Свияженинов часто рассказывал мне о встречах Сталина с авиационными конструкторами. И каждый раз Сталин повторял, что зазнаваться нельзя, что нужно вечно искать и находить новое. И сейчас чувство нового особенно важно…

— Когда посмотришь на сегодняшние самолеты и вспомнишь, как уродливы и маломощны были первые машины, на которых мы учились летать, — диву даешься, — промолвил Тентенников. — Ведь только три с небольшим десятилетия прошло с той поры, когда человечество гордилось аэропланами первых выпусков…

— Но теперь техника развивается быстрей… Те самолеты, на которых люди будут летать через тридцать пять лет, больше будут отличаться от наших нынешних машин, чем самые мощные современные самолеты от аэропланов первых лет авиации. Очень близко время, когда люди будут летать в стратосфере, на скоростях, превышающих скорость звука. И это еще не предел!

— Такая техника и к человеку предъявит большие требования, чем раньше, — сказала Елена Ивановна. Обычно она не принимала участия в беседе, когда речь шла об авиационной технике, но сегодня ей невольно передалось волнение приемного сына.

— Конечно! Но разве путь, который прошли все мы — и отец с Тентенниковым, и я, и самый молодой из нас — Уленков, — разве этот путь с каждым годом не предъявлял к нам новые и новые требования? Мало иметь совершенную машину — надо иметь и совершенного человека в ней. И не только физически он должен быть богатырем, — духом он должен быть богат, знать должен много. И хоть война еще не кончилась, но многих из нас уже снова сажают за парту. Вот и Уленков сегодня едет учиться…

— А ты что будешь делать теперь?

— Я сегодня же вылетаю на другой фронт. До Москвы долечу с Уленковым, а там — в разные стороны. Он сядет за парту, я — полечу на запад.

Уленков угрюмо молчал.

— Ты недоволен? — участливо спросил Иван Быков.

— Я с командующим авиацией недавно разговаривал, — он мне сказал, что даст возможность драться до конца войны. Сами посудите, как закончить войну, не участвуя в боях над Берлином? Ведь эта мечта всегда была у меня! И когда наши войска войдут в Германию, обидно будет сидеть в классе и зубрить формулы.

— Ты уже дрался в небе Берлина, — спокойно сказал Иван Быков.

Уленков посмотрел на него с удивлением, будто в словах майора был какой-то подвох.

— Каждый бой, который мы вели в небе с первого дня войны, предвещал полный разгром врага. Каждый самолет, который мы сбивали под Москвой, под Сталинградом и Ленинградом, уже никогда больше не подымался в поднебесье. Гитлеровская авиация вовеки не оправится от нанесенных ей ударов.

На улице загудел автомобиль пронзительно и протяжно.

— Это за нами, — сказал Уленков. — Через час вылетает наш самолет…

— И чаю вы не успели попить, — сокрушенно сказала Елена Ивановна.

— Теперь уже некогда. В Москве отогреемся, — ответил Уленков, и летчики быстро оделись.

Прощанье было торопливо, и, подойдя к окну, Тентенников вскоре увидел убегавшую к дальнему перекрестку машину.

* * *

Автомобиль быстро пересекал широкие проспекты. Запорошенные снегом набережные, громады дворцов и соборов, широкие крылья мостов, высокие деревья в парках дороги были людям, ехавшим в автомобиле: ведь не раз они рисковали жизнью за великий город, строгая красота которого вновь раскрывалась перед ними.

Еще внове был ленинградцам обретенный покой, еще синели на перекрестках надписи, указывавшие, на какой стороне улицы опасно находиться во время артиллерийского обстрела, еще на Невском было много женщин в ватниках, с противогазами, но уже больше прохожих было на улицах, и военная шинель реже мелькала среди ватников и драповых пальто, — фронт ушел на запад и юг.

— Будь у меня сто жизней, я все сто отдал бы за небо Родины, за победу, — воскликнул Уленков.

— Близок конец войны, — сказал Быков, — мы с тобой еще увидим завтрашний день. Как хочется дожить до того часа, когда услышим по радио правительственное сообщение о новом пятилетнем плане! Ведь мы смолоду были поколением строителей и всегда боролись за мир.

Скоро они выехали за город. Мерцали снега, лениво мела поземка, снежные вихри клубились над простором полей, снег по обочине дороги был удивительно чистый, нетронутый, мглистая даль синела за косогором. Потом вдруг сразу стихла метель, бледное солнце северной зимы выплыло из-за туч, и еще быстрей помчался автомобиль по сверкающей миллионами снежных искр хорошо накатанной дороге. Иван Быков с радостью смотрел на это снежное поле, зовущее вдаль, — ведь жизнь для него, для его спутника, для всех близких ему людей была дорога потому, что снова звала вперед, к участию в новых свершениях и деяниях великого времени.

1935–1948