Прежде чем рассмотреть концептуальную систему образов в целом ряде стихотворений, в которых концепты объекта – явления природы (небо, тень, огонек, месяц) – даны в предикативности как определяющие картину природы в ее очеловеченности, например, в стихотворениях «Дул север. Плакала трава...», «Весеннее небо глядится...» и многих других, необходимо сказать о фетовском феномене образного мышления, глубинных процессах творческого сознания, нашедших выражение в художественной структуре его произведений. Генезис этого явления может быть осмыслен через восточную средневековую поэзию.
Дело в том, что у Фета, как было замечено исследователями творчества поэта, а также теоретиками поэтики, одушевление природы часто не может быть воспринято как просто метафора, когда человеческие свойства приписываются явлениям природы в прямой связи со свойствами самих природных явлений – по сходству, происходит переосмысление тропов, подвергаются сомнению сами границы прямого и переносного значений слова [см. об этом: 1: 112–113, 2: 84, 3: 275–277]. Об этом феномене говорят на примере не только творчества Фета, но и Тютчева. Совершенно справедливо замечено, что природа у Фета предстает живой и говорящей не на метафорическом, а на каком-то «ином языке, не поддающемся логике субъектно-объектных и причинно-следственных отношений» (С.Н. Бройтман).
Весьма ценным для нас является обнаружение Б.Я. Бухштабом интертекстуальных связей между творчеством Фета и Гейне. Характеризуя своеобразие метафорической системы Фета, его нетрадиционный антропоморфизм, когда «человеческие чувства приписываются явлениям природы без прямой связи со свойствами этих явлений», он указывает на Гейне как на учителя Фета [1: 113]. В качестве доказательства своей мысли он приводит в переводе Фета одно стихотворение Гейне, в котором, по мнению фетоведа, «особенно сказалась эта манера одушевлять всю природу чувствами лирического героя» (было три перевода из Гейне, напечатанные в «Москвитянине» в 1841 г., причем эти переводы стали первой журнальной публикацией Фета). Бухштаб приводит это стихотворение:
Из слез моих много родится
Роскошных и пестрых цветов,
И вздохи мои обратятся
В полуночный хор соловьев.
Дитя, если ты меня любишь,
Цветы все тебе подарю,
И песнь соловьиная встретит
Под милым окошком зарю.
Художественно-образная система процитированного стихотворения Гейне в переводе Фета говорит о влиянии на Гейне поэзии Хафиза. Дело в том, что, как Хайям в переводе Фитцджеральда завоевал необычайную популярность в Англии [5: 197], так и Хафиз в переводе Даумера был, вероятно, широко известен в Германии, в первую очередь в среде поэтов-романтиков.
Исследователи творчества Гейне, представляя два цикла «Книги песен» («Лирическое интермеццо» и «Возвращение»), написанных в форме своеобразного «лирического повествования», поскольку в них – история любви поэта, отмечают параллелизм чувств и явлений природы при изображении отношений «Я – Ты» [цит. по: 5: 39–40].
Когда чудесным майским днем
Готов был лист раскрыться,
Пришла пора и в сердце
Ростку любви пробиться.
Когда чудесным майским днем
Запели звонко птицы,
Тогда я ей поведал,
По ком душа томится.
(Перевод З. Морозкиной)
Как замечает С. Гиждеу, автор работы «Лирика Генриха Гейне», «в подлиннике стихотворение это еще проще, “наивнее” и в нем четче выражен параллелизм чувств и явлений природы» [5: 40].
В цикле «Лирическое интермеццо» описывается, как пишет Гиждеу, «блаженное состояние влюбленности, к которому примешивается чувство сладостной грусти – может быть, предчувствие будущих любовных страданий. На окружающее поэт смотрит влюбленными глазами, – он даже начинает понимать язык звезд <...>». Отмечается чувство легкой иронии, характерное для Гейне: «Как ни поглощен поэт своими любовными переживаниями, он все же способен и пошутить: он больше не любит лилию, розу, голубку и солнце – он любит только “ее”» [5: 41].
Ценным для нас является и следующее определение: «Его герой – как и у романтиков – чаще всего наедине с природой, со своими чувствами и мыслями, с любимой. Но эта природа – настоящая, живая природа (курсив наш. – А.С.), а субъект этой лирики гораздо ближе к реальному Гете, чем лирический герой романтиков к их реальным создателям и прообразам – к поэтам Эйхендорфу, Уланду, Брентано и В. Мюллеру» [5: 29].
Значительность лирики Гейне, как и других его современников поэтов-романтиков, связана с тем, что они вновь вернулись к ее извечному истоку – народной песне. Однако тот же Гиждеу отмечает, что Гейне иначе, чем его предшественники, связан с фольклорной традицией. Народную песнь он нашел на страницах «Волшебного рога мальчика» – сборника народных песен, собранных Арнимом и Брентано [5: 75], содержание которых говорит о фольклорных традициях европейской литературы, связанных с поэзией трубадуров, которые представляли собой ответвление одного из суфийских направлений. Первые произведения провансальских поэтов датируются концом XII столетия. Как пишет исследователь суфизма Идрис Шах, «несмотря на то, что суфийские влияния в деятельности трубадуров ощущаются уже довольно слабо, связь между настроем их произведений и подлинными суфийскими материалами была замечена даже теми, кто не обладал специальными знаниями об их внутренней взаимосвязи» [4: 355]. Поэты Эмерсон и Грейвз сравнивают великого суфийского певца любви Хафиза с трубадурами, считая, что в своем творчестве они сумели выразить истинную суть поэзии: «Почитайте Хафиза и трубадуров: все гении считали эти произведения основой и наилучшим средством против пустословия и поэтической фальши» [4: 355].
Традиции восточной поэзии прослеживаются в творчестве Гейне также в «Романцеро», во всех трех книгах которого важное место занимает тема искусства. В стихотворении «Поэт Фирдуси» создается «история» жизни великого поэта, обманутого царем, который уходит от людей, чтобы умереть всеми забытым, с обидой в сердце. «Истории», описанные в этих книгах, как пишет Гиждеу, «рассказаны очень лично – они напоены иронией, сарказмом, горечью человека, пережившего одну из подобных историй <...>» [5: 130]. Поэтому так естествен и логичен переход ко второй книге сборника – к «Ламентациям», от истории человечества к истории одного человека – поэта Генриха Гейне, собрата Фирдуси, Жоффруа Рюделя и реббе Файбиша, к истории его борьбы, страданий и поражений <...> [5: 131].
С. Гиждеу, как и Б. Бухштаб, говорит об интересе Фета к лирике Гете: он приводит его перевод стихотворения «Они любили друг друга» из цикла «Возвращение» («Книга песен»):
Они любили друг друга,
Но каждый упорно молчал;
Смотрели врагами, но каждый
В томленье любви изнывал.
Они расстались – и только
Встречались в виденье ночном;
Давно они умерли оба –
И сами не знали о том.
Перевод Фета определяется «достаточно точным». Для сравнения Гиждеу приводит перевод этого же стихотворения Лермонтовым, который, с точки зрения исследователя, является «совсем другим стихотворением», посвященным «трагедии двух людей, навсегда замкнувшихся в своем чувстве, фатально обреченных на молчанье» [5: 47–49].
В лирике Фета и Гейне много общего, восходящего к тому, что дала миру восточная средневековая поэзия. Обращение Гейне к фольклору, в котором очевидны традиции любовной лирики трубадуров, способствовало формированию своеобразного мироощущения, благодаря которому и была сохранена субъект-объектная неразделенность с миром природы. Для поэтического мира Фета тоже характерны связывающие отношения «соответствия» между человеком и природой, выраженные через принцип двучленного параллелизма, в основе которого лежит ассоциативный тип мышления.
Вместе с тем, если, скажем, провансальский трубадур или немецкий миннезингер создавали очередную «альбу» – стихотворение о влюбленных, то никто не искал конкретного «случая», личного «опыта» данного поэта, то для Гейне конкретное, непосредственное созерцание и переживание являются важнейшим элементом поэзии. В этом он продолжатель традиции, наработанной Байроном, «который сумел наполнить собой все свое творчество и сделал это в такой яркой и впечатляющей форме, что привлек равный интерес и к своей личности и к своему творчеству во всей Европе» [5: 11]. Даже у романтиков часто то, что читатель принимает за индивидуальное, личностное, подчас оказывается «общим местом», написанным по канонам литературного направления; самовыражение не входит в художественную задачу поэта. Фет, как и Гейне, наполнил свою поэзию собственной индивидуальностью: непосредственные переживания-воображения становятся «предметом» его поэзии. Оба поэта в лирике всегда выражают лишь свою личность.
Следующей немаловажной чертой схожести поэтических структур Гейне и Фета является принцип объединения стихов обоими поэтами в циклы. Фет, как и Гейне, ощущал некую «недостаточность» одного отдельно взятого стихотворения для выражения той или иной поэтической мысли. Лишь в совокупности, объединенные в циклы, стихотворения приобретают форму «лирического повествования». Сказанное характерно и для «Вечерних огней» Фета, художественному единству которых посвящены специальные исследования [см., например: 6].
Таким образом, обращение Фета к творчеству Гейне является еще одним доказательством того, что тип образного мышления Фета в его художественной картине мира созвучен мироощущению поэта средневековой восточной поэзии, в основе которой лежит идеалистическая философия, когда путь познания мира представляет процесс со-переживания в неразделенности субъекта-объекта, исключающий метод анализа и синтеза (философия Ибн Араби, Дао). Именно восточный тип художественного мышления, сохранивший многие свои черты с эпохи синкретизма и позже, продолжал оставаться привлекательным и в новое время: он был осмыслен и воспринят А. Шопенгауэром, позже М. Хайдеггером, статья Вл. Соловьева «Поэзия Ф.И. Тютчева» тоже стоит в этом ряду. Из работ нашего времени мы уже касались исследования Г.С. Померанц «Басе и Мандельштам».
Восточный тип мышления свидетельствует о восприятии природы не объектом, а субъектом, определяющим такое художественное видение мира, когда картина мира как Целое интуитивно открывается тому, кто становится един с миром, приходит с ним в абсолютное созвучие, когда имеет место быть со-переживание в неразделенности субъекта-объекта, благодаря чему и открывается суть этого Целого, та потаенная красота, абсолютная, безмерная, которая и есть мир.
В своей работе «Основные идеи эстетики» А. Шопенгауэр, рассуждая о том, что такое в искусстве «идея» и «понятие», дает им определения, перекликающиеся со средневековой философией Востока, в частности, Ибн Араби, с его интуитивным восприятием мира как Целого. Так, он пишет: «Идея есть единство, посредством временной и пространственной формы нашего интуитивного восприятия распавшееся на множество; напротив того, понятие есть единство, посредством отвлечения нашего разума вновь восстановленное из множества: его можно обозначить как единство “после вещей”, а первую как единство “до вещей”» [7: 466]. (Ср. у Ибн Араби: «Весь континуум бытия един, самодостаточен и в-самом-себе множествен» [8: 129] .)
Понятие «идея» у Шопенгауэра близко к понятию «интуитивное созерцание» у Ибн Араби. У того и другого конструируется такое философское знание, когда картина мира рисуется не трезвым аналитиком, а вдохновенным художником, сердцем ощущающим свое единство с мирозданием.
Так, когда Ибн Араби говорит о чувствах человека, то речь идет не об обычных чувствах (зрение, осязание и т.п.), а о том, что называется «чувством красоты», «чувством истины», «чувством долга» и т.п. С их помощью человек способен строить свои отношения с окружающей действительностью, не обращаясь к разуму, получая знание непосредственно, по подсказке этих «чувств». Такой метод познания Ибн Араби обозначает термином «мушахада», что буквально переводится как «лицезрение», «наблюдение», «свидетельствование». Таким образом, термин «мушахада» на языке философии можно передать словосочетанием «интуитивное созерцание» [8: 59].
Идея, по Шопегауэру, «в своей мощной первобытности почерпается только из самой жизни, из природы, из мира <...>. Только из такого непосредственного восприятия исходят настоящие произведения, носящие в себе бессмертную жизнь. Именно потому, что идея созерцательна, художник не сознает в абстракциях намерения и цели своего произведения; не понятие, а идея носится перед ним; поэтому он не в силах дать отчета в своих действиях: он работает, как люди выражаются, по одному чувству и бессознательно, даже как бы инстинктивно» [7: 466–467].
Способность интуитивного созерцания, настраивающего на сопереживание в неразделенности субъекта-объекта, увидел Вл. Соловьев в Тютчеве. Он тоже говорит о чувстве красоты – «художественном чувстве», делающим человека поэтом. Благодаря этому чувству и создается художественная картина мира. Дело поэзии, как и искусства вообще, считает Соловьев, не в том, чтобы «украшать действительность приятными вымыслами живого воображения», а в том, чтобы «воплощать в ощутительных образах высший смысл жизни». Высказывание о том, что Тютчев принимал и утверждал прекрасное не как вымысел, а как предметную истину, потому что «чувствуя жизнь природы и душу мира, был убежден в действительности того, что чувствовал», тоже отчетливо перекликается с определением идеи у Шопенгауэра [см.: 19: 111].
Вся лирика Фета является выражением переживания сокровенного, полноты Бытия, высшего мига сопричастности Целому. Неразделенность субъекта-объекта в со-переживаниях определяет вхождение в прямое общение с Целым, благодаря чему у Фета формируется своя художественная система, в которой разрушаются традиционные представления о тропах, когда «плакала трава» – уже не метафора дождя, как было у прежних поэтов. Как пишет Б.Я. Бухштаб, у Фета «человеческие чувства приписываются явлениям природы без прямой связи с их свойствами. Лирическая эмоция как бы разливается в природе, заражая ее чувствами лирического “я”, объединяя мир настроением поэта». И именно этим объясняется то, что у Фета «цветы глядят с тоской влюбленной», роза «странно улыбнулась», ива «дружна с мучительными снами», звезды молятся, «и грезит пруд, и дремлет тополь сонный» и т.п. [2: 84].
В лирике Фета происходит переосмысление художественного принципа метафоры, формируется новое осмысление системы тропов, основанной не на механизме причинно-следственных отношений, а на восприятии мира как со-переживания в неразделенности субъекта-объекта. Новый язык тропов и должен передавать те таинственные соответствия в воспринимаемом Целом.
Так, стихотворение «О, если бы озером был я ночным...», о котором мы говорили в предыдущей части работы, выражает средневековый художественный принцип, основанный на со-переживании в неразделенности субъекта-объекта, когда троп используется в прямом значении (я – озеро, ты – луна; я – поток луговой, ты – былинка и т.д. ) и когда образ сравнения представлен как его предмет (образы озера, луны, потока лугового, былинки т.д. предстают не как сравнения, а как часть неразделяемого субъекта-объекта). Ср. у Хафиза: «Розе вчера сказал гиацинт: “О краса ширазских садов...”», «Отрыдал соловей – и любовью розы своей одарен...»; «Месяц с неба исчез, стал он родинкой черной на лбу у тебя...» и т.п.
Стихотворение «О, если бы озером был я ночным...», состоящее из целой цепочки парных образов, в которой лирический субъект и природа выступают в нерасчлененности, содержит образный язык кумуляции, основанный на сочинительном присоединении друг к другу внешне самостоятельных, но внутренне семантически тождественных друг другу слов-образов. Благодаря кумуляции и создается художественная картина мира как Целое. В качестве «отдаленного подобия» такого образа С.Н. Бройтман приводит стихотворение Фета «Шепот, робкое дыханье...» [10: 358].
Необходимо также подчеркнуть, что в основе парных образов стихотворения лежит принцип образного языка параллелизма, основанный на соответствиях одного другому, внутреннего мира человека внешнему миру, в первую очередь миру природы, который объясняется ассоциативным восточным мышлением: я – озеро ночное, ты – луна; я – поток луговой, ты – былинка; я – розовый куст, ты – роза , я – сладостное зерно, ты – птичка и т.д.
Параллелизм, кумуляция, характерные для средневековой арабской, персидской поэзии, были интуитивно восприняты и освоены творческим сознанием Фета, и на примере его творчества можно говорить о том, как архетипические формы образного языка Востока обогатили художественную систему русской поэзии XIX в.
Лирическая поэзия всегда является выражением творческой личности как «автономной». Фет, если на его примере говорить об истории переживания Хафиза в русской поэтической культуре, «откликнулся» на родственное своему мироощущению, миропониманию. Не только два цикла стихотворений Фета («Из Гафиза», «Подражание восточному»), но и вся его поэзия как выражение творческой личности является свидетельством интуитивного проникновения в поэтический «образ» восточного поэта.
Рассуждая об особенностях лирического образа Фета, о взаимосоотнесенности мифопоэтического языка (кумуляция, параллелизм) с понятийным (троп), думается, будет уместным процитировать слова Гегеля о том, что восточные поэты проявляют «большую смелость» в создании образов – развернутых метафор, «соединяя и сплетая в один образ предметы, обладающие совершенно самостоятельным существованием относительно друг друга. Например, Хафиз выразился однажды так: «Теченье мировых событий есть кровавая сталь. А падающие с нее капли суть венцы». А в другом месте он говорит: «Меч солнца изливает в утренней заре кровь ночи, над которой он одержал победу». Или: «Никто еще не снимал, подобно Хафизу, покрывал со щек мысли, с тех пор как завили локоны невесте слова». «Смысл этого образа, – продолжает философ, – кажется, таков: мысль есть невеста слова <...>, и, с тех пор как эта невеста была украшена завитыми словами, уж никто на свете не был так способен ясно выявить украшенную мысль во всей ее неприкрытой красе, как Хафиз» [11: 119–120].
Обращение к лирике Хафиза возвращает Фета к древности, к своеобразному возрождению опыта синкретического типа мышления, что становится шагом вперед в поэтике лирики XIX века. Опыт целостного мировосприятия в духе восточных традиций сказался на всей системе тропов поэта.
Так, в стихотворении «Моего тот безумства желал, кто смежал...» (1887) образы «...кто смежал / Этой розы завои, и блестки, и росы...», «...кто свивал / Эти тяжким узлом набежавшие косы» выражают ощущения со-переживания в неразделенности субъекта-объекта, которые с точки зрения аналитического взгляда на мир являются «безумством». Образ «безумства» – необходимое свидетельство интуитивного созерцания, благодаря которому открывается не только внешнее, ощущаемое и умопостигаемое, сохраняющее субъект-объектную разделенность, но и внутреннее – «скрытый смысл» Целого (на языке философии Ибн Араби, «манан»), когда становится возможным единение с объектом познания по «внутренней сути».
Кроме синкретизма, выраженного на уровне типа творческого сознания, стихотворение содержит парный образ «роза – пчела», а также мотив опьянения («...Прилетела б со стоном сюда, как пчела, / Охмелеть, упиваясь таким ароматом. / И, сознание счастья на сердце храня, / Стану буйства я жизни живым отголоском. / Этот мед благовонный – он мой, для меня, / Пусть другим он останется топким лишь воском!»), которые характерны для персоязычной поэзии средневекового Востока, в первую очередь суфийской. Ср. у Хафиза: «Чашу пей – в ней снов основа – вновь, и вновь, и вновь, и снова!» Состояние опьянения у Хафиза – состояние творческого экстаза, постижения красоты Целого. Восприятие своего «Я» «живым отголоском буйства жизни» у Фета близко к хафизовскому восприятию жизни. Необходимо, правда, подчеркнуть, что мы не касаемся суфийского толкования этого мотива.
По своему происхождению суфийский образ восходит к реальному, материальному миру вещей и чувств. В основе построения символического образа в суфийской поэзии, как пишет востоковед Н.И. Пригарина, «чисто логическая процедура, характеризующая образования всякого тропа, а именно перенос значений, уподоблений одного другому (тяга мотылька к свече, как тяга влюбленного к возлюбленной» [12: 133].
Тропы Фета в цикле «Из Гафиза» не являются знаками суфийской поэзии: Фет десимволизирует суфийские символические образы и возвращает их на «круги своя» – символ как метафорический образ у Фета знаменует «реальную сущность вещи» (М. Бахтин). (А когда имеется суфийский подтекст, то метафора становится символом, в основе которого – сходство признаков у не совпадающих между собой предметов, тогда как метафора с помощью нового знака приписывает два значения одному и тому же предмету; прямое и переносное значения в метафоре равны.)
Таким образом, процесс десимволизации у Фета предполагает не просто освобождение от теологического, суфийского подтекста: Фет, сохраняя ореол «символического прошлого», наполняет заимствованные образы своим художественно-эстетическим содержанием, суть которого определяется Красотой как имманентной сущностью художественного образа. Именно такое понимание образа-символа, по Фету, и выражает «реальную сущность вещи». Десимволизации суфийского символического образа становится характерным явлением не только для западной (Гете), русской литератур, но и литературы Востока XX века. Так, на примере творчества пакистанского поэта Мухаммада Икбала, об этом пишет востоковед Н.И. Пригарина (см. процитированную выше книгу «Поэтика творчества Муххамада Икбала»).
В стихотворении Фета («Из гафиза») «Я был пустынною страной...» десимволизация образов определяет его основной смысл: от суфизма к пантеизму. Символические образы в творческом сознании становятся метафорами, тяготеющими к прямому значению. Образуется «реализованный троп, опирающийся на сочетаемость слова в его прямом значении» [13: 17]:
Я был пустынною страной:
Огонь мистический спалил
Моей души погибший дол.
Песок пустыни огневой,
Я там взвивался и пылил
И, ветром уносимый,
Я в небеса ушел.
Хвала Творцу: во мне он
Унял убийственный огонь,
Он дождик мне послал сырой, –
И, кротко охлажденный,
Я прежний отыскал покой:
Бог дал мне быть веселой,
Цветущею землей.
Если в стихотворении «О, если бы озером был я ночным...» реализованные парные тропы (я – озеро, ты – луна и т.д.) сохраняют ореол суфийского символизма, поскольку оно в первом своем осмыслении носит характер любовной лирики (а суфийская поэзия, мы знаем, и опиралась на метафору любовной лирики), правда, неотчетливое иносказание, объясняющееся обращением к суфийской образной системе, и делает стихотворение бесконечным на уровне осмысления, то процитированное нами стихотворение на уровне системы тропов свободно от суфийского иносказания: из них уходит символизация суфийского толка, но остается художественная «память символического прошлого», обогащающая систему тропов. Так формируется характер реализованных тропов, десимволизированных образов.
Семантика реализованного тропа, выраженного именной метафорой «Я был пустынною страной», раскрывается через глагольную его транскрипцию следующей именной метафорой – «Огонь мистический спалил / Моей души погибший дол».
Реализованный троп «Песок пустыни огневой», который воспринимается как синонимичный первому («был пустынною страной»), тоже выражен именной метафорой, правда, семантика образа расширена: выражается не только состояние лирического «я», образ предполагает воздействие суфийского мистицизма на эмоциональное состояние. Именная метафора «песок пустыни огневой» становится хронотопом образного определения состояния, «поступка» лирического субъекта, выраженных через глагольные метафоры: «Я там взвивался и пылил / И, ветром уносимый, / Я в небеса ушел».
По той же логике выстраивается система тропов во второй части стихотворения, смысловое содержание которого – пантеизм. В стихотворении – два парных образа: «Я был пустынною страной...» и «...быть веселой, / Цветущею землей». Олицетворение, символическая емкость как художественная форма восточной поэзии переданы Фетом совершенно в духе Хафиза, для значительной части поэзии которого и характерен пантеизм, свободный от мистического подтекста.
Новое осмысление тропов обнаруживается во всем творчестве Фета. Стихотворение «Благовонная ночь, благодатная ночь...» (28 апреля 1887), как и многие другие, содержит картину мира, выписанную художником, воспринимающим мир как со-переживание в неразделенности субъекта-объекта. На языке тропов эта неразделенность природы-человека выражена через эпитеты «благовонный», «благодатный». Первый выражает осязательное восприятие ночи, второй – эмоционально-душевное состояние лирического героя. Со-переживание неразделенности природы-человека определяет предикативную функцию ночи – «раздраженье недужной души» как необходимое условие для диалога «Я – Ты». Так возникает многоплановый импрессионистически выразительный образ ночи:
Благовонная ночь, благодатная ночь,
Раздраженье недужной души!
Все бы слушал тебя – и молчать мне невмочь
В говорящей так ясно тиши.
Импрессионистически выразительная картина ночи, выраженная в потоке мгновений в созвучии с эмоциональными ощущениями-переживаниями лирического «я», воспринимается картиной мироздания в вечном его движении и родственности человеческой душе, что определяет обилие глаголов (в первых трех строфах по четыре глагола, в последней – пять), а также то, что семантика глаголов выражает «родственность» мироздания и лирического героя: «Эти звезды кругом точно все собрались, / Не мигая, смотреть в этот сад. / А уж месяц, что всплыл над зубцами аллей / И в лицо прямо смотрит, – он жгуч...»; «Так ласкательно шепчут струи...»
В последних двух строфах медитирующая интонация выражена образами-сравнениями:
И меняется звуков отдельный удар;
Так ласкательно шепчут струи,
Словно робкие струны воркуют гитар,
Напевая призывы любви.
Словно все и горит и звенит заодно,
Чтоб мечте невозможной помочь;
Словно, дрогнув слегка, распахнется окно
Поглядеть в серебристую ночь.
Сравнения «словно робкие струны», «словно все и горит и звенит», «словно, дрогнув слегка» обозначают не случайные подобия описательного характера, используемые для украшения текста как изобразительные средства, в них выражение глубинной связи между «недужной душой» лирического героя и состоянием природы. Поэтому их можно назвать сравнениями-метафорами (термин В.А. Масловой). (Подобные сравнения-метафоры характерны не только для лирики Фета, но и Тютчева, символистов и, вообще, художников нового времени.) Как утверждает В.А. Маслова, сравнения-метафоры трудно отличить от сравнений-образов, особенно от образов импрессионистического типа. «Сравнения-метафоры – это своего рода вызов языковому сознанию: в них устанавливаются нетривиальные отношения между двумя понятиями. Такое сравнение как бы расшатывает логику, рациональное» [14: 151].
Ряд сравнений-метафор (в четвертой, пятой строфах с повторяющимся «словно») начинается со второй строфы, с образа «точно все собрались», который и определяет семантику глубинного содержания поэтической структуры, когда звезды становятся «свидетелями» чувств лирического героя:
Широко раскидалась лазурная высь,
И огни золотые горят;
Эти звезды кругом точно все собрались,
Не мигая, смотреть в этот сад.
Структура образа «Эти звезды кругом точно все собрались, / Не мигая, смотреть в этот сад» зеркально однотипна образу «Словно, дрогнув слегка, распахнется окно / Поглядеть в серебристую ночь». Сравнения-метафоры, основанные на зрительном сходстве, усиливаются звуковым сходством («плещется ключ», «шепчут струи», / «Словно робкие струны воркуют гитар...»), за которым тоже глубинная связь души лирического героя с «благовонной», «благодатной» ночью. Причем звуки природы перекликаются с «рукотворными» звуками человека: «Словно робкие струны воркуют гитар...»
Образы-сравнения Фета с точки зрения традиционной поэтики расшатывают логику, оторваны от реалий, но соответствуют им, если учитывать своеобразие типа творческого мироощущения поэта, когда художник и природа вступают в отношения со-переживания в неразделенности субъекта-объекта: предикативность мира природы, выраженная через определения «благодатная», «благовонная», «раздражает», т.е. возбуждает душу, пробуждает чувства. «Благовонная, благодатная ночь» становится толчком потока ощущений, который как выражение состояния души определяется через действие (предикативность) души – «все бы слушал тебя».
Любопытно грамматическое выражение формы времени в сочетании «Все бы слушал тебя», в котором действие прошедшее (прошедшее совершенного вида) транспонируется в будущее. Образуется нонкальное следование, при котором действие прошедшее, связанное с настоящим, становится актуальным для момента образной речи: «В говорящей так ясно тиши». Строка «Широко раскидалась лазурная высь...» тоже говорит о действии прошедшем, связанном с настоящим, актуальным для изображаемого мгновения состояния природы: «...точно все собрались, / Не мигая, смотреть в этот сад». По тому же принципу оформлено выражение следующего мгновения состояния природы: «А уж месяц, что всплыл над зубцами аллей / И в лицо прямо смотрит, – он жгуч...»
Все эти точечные определения «благовонной», «благодатной» ночи, выписанные с использованием своеобразных глагольных конструкций, актуализируют эмоциональное состояние лирического субъекта: к зрительному со-переживанию присоединяется и слуховое: «И меняется звуков отдельный удар; / Так ласкательно шепчут струи...» Гармония звукового, зрительного выражает апогею эмоционального всплеска: «Словно все и горит и звенит заодно, / Чтоб мечте невозможной помочь...»
Кроме всего сказанного, обратим внимание на оксюморон в первой строфе стихотворения («В говорящей так ясно тиши»), который содержит образ молчания, говорящий о противоречивых эмоциональных переживаниях лирического субъекта.
Ночная тишина для лирического субъекта Фета – условие постижения смысла мироздания, условие вживания в мир, поскольку она (ночная тишина) дает ощущение своей исходной, глубинной сопричастности космосу – Природе. Ощущение субъект-объектной неразделенности с Природой и определяет тождество микрокосма лирического «я» Фета с осмысленным им макрокосмом.
Образ ночной тишины (молчанья) в подобной семантике присутствует у Фета и в стихотворении «Сегодня все звезды так пышно...» (27 октября 1888) из того же цикла «Вечера и ночи»:
Всю ночь прогляжу на мерцанье,
Что светит и мощно и нежно,
И яркое это молчанье
Разгадывать стану прилежно.
И опять именно оксюморон («яркое это молчанье») становится формой выражения семантики образа: молчание и есть один из важнейших способов постижения смысла мироздания. В самом молчании – «язык» этого постижения. Поэтому ночная тишина у Фета «говорит так ясно», поэтому ночное молчание так «ярко».
Образ молчания является центральным в стихотворении позднего Фета «Нет, даже не тогда, когда, стопой воздушной...» (19 февраля 1891). Ситуация молчания в данном стихотворении является выражением внутреннего мира лирического субъекта с интровертивным сознанием:
Нет, чтобы счастию нежданному отдаться,
Чтобы исчезнуть в нем, спускаяся до дна,
Мне нужно одному с душой своей остаться,
Молчанье нужно мне кругом и тишина.
Интровертивное сознание (сознание восточного типа мышления), характерное для творческого «Я» Фета, и определило картину мира Фета как мир поэзии, максимально приближенный к «естественному» эталону, к культивированию «естественных» форм поэтического искусства, описывающих мир его собственным языком.
Итак, средневековая поэзия Востока с ее художественным принципом, основанном на со-переживании в неразделенности субъекта-объекта, когда троп используется в прямом значении (границы прямого и переносного значений слова стираются), стала весьма привлекательной для поэтов-романтиков, художественное мышление которых, как и средневековых поэтов Востока, было метафорическим.
С целью эстетического осознания глубинных процессов структуры подобного образного мышления во второй половине XIX в. Ш. Бодлером был представлен принцип «соответствия», в основе которого мысли об «аналогиях ощущений» («Природа – некий храм <...>, / И взглядом родственным глядит на смертных он»).
Сопереживание в неразделенности субъекта-объекта определяет интуитивное созерцание, благодаря которому, по мысли Ибн Араби, можно «увидеть» скрытый смысл Целого (манан), что значит узреть Бога в вещах, Бога в мире. Обращение к «оку» и через него к «свидетельствованию» – зрению означает и обращение к сущности – своей собственной или любой вещи и тем самым к «свидельствованию» – внутреннему видению [8: 60].
С суждениями Ибн Араби о «внутреннем видении» перекликаются рассуждения философа XX в. А.Ф. Лосева: «Если глаз хочет видеть себя самого, то он должен смотреть в глаз, в глазу же в то самое место, в котором заключена сила глаза, сила же эта есть зрение. А в таком случае... если душа хочет узнать самое себя, не должна ли и она смотреть в душу, и именно в то место души, в котором заключена ее сила или что-нибудь другое, подобное этому? Но можем ли мы сказать, что в душе есть что-нибудь главнее той ее части, через которую она познает и мыслит? Стало быть, эта часть души подобна чему-то божественному; и кто смотрит в нее и узнает все божественное, тот и себя самого всего больше может познать этим способом» [15: 323–324].
А. Белый эту «познающую и мыслящую» часть души называет интуицией сознания. Его работа «Душа самосознающая» о «само-со-знании» как интуиции Целого. Он пишет: «Сознание есть первичная и единственно данная нам интуиция целого; “Я” есть интуиция сознания, т.е. то, в чем пересечены представления содержания, формы, субъекта, объекта, миров внешнего и внутреннего. “Я” – ни внешне, ни внутренне, ни субъект, ни объект. Оно есть “Само” нашего “Со” (состава) знаний; осознание мира сознания, как единственно автономного, поднимает проблему Само-со-знания, как сознания собственно <...>» [16: 16]. Таким образом, определение А.Ф. Лосевым «той части души», через которую она (душа) «познает и мыслит» равноценно определению А. Белым мира творящего сознания как мира души «самосознающей». И все это схоже с суждениями Ибн Араби о «внутреннем видении» Целого.
Любопытно, что Вл. Фещенко, представляя статью А. Белого «Памяти Александра Блока» в рамках вопроса о самосознании творческой личности, обращает внимание на использованный Белым при определении «организующего центра само-со-знания» Блока образ Атмана. Атман, в трактовке Белого, «это то в нашем сознании, что связывает все остальное с самим собой. Это некоторый самопроизвольный центр в человеке – САМО всех его действий, мыслей, речей» [17: 112]. Истоки своего учения об «абсолютной самости» вещей Лосев, как замечает В. Фещенко (имеется в виду его работа «Миф, число, сущность»), так же, как и Белый, видит в «Упанишадах» – в мифологеме Атмана.
Ссылки на «Упанишады» являются для нас ценными, поскольку, по утверждению философов (например, Шопенгауэра), суфизм по своему источнику и духу – явление индусское. В древнеиндийских ведических «Упанишадах» Атман обозначает индивидуальное бытие, индивидуальную душу, соотносимую с объективной первичной реальностью – Брахманом. Индуистский монистический мистицизм учит, что Атман и Брахман сливаются воедино и Атман становится Брахманом, что является выражением тождества субъекта и объекта. Атман скрыт во всех живых существах, в человеке и в боге. Таким образом, самопознание, открывающее человеку его подлинное «Я», есть одновременно познание Бога [18: 43].
В философии суфизма есть понятие «ман». Адепт суфизма Шабистари дает три его определения: 1) абсолютное бытие, 2) проявившаяся суть бытия, 3) определившаяся истина. Состояния «ман» человек достигает, «путешествуя» в себя. Следовательно, источник Истины – сам человек [19: 127]. Таким образом, в суфизме, как и в «Упанишадах», при определении человека и Бога, сути бытия, Истины значимо тождество субъекта и объекта. Подчеркнем, что метод интуитивного созерцания, о котором говорится в «Упанишадах» родственен суждениям Ибн Араби об интуитивно-созерцательном постижении Целого (Бога), его «художественному» языку, на котором написана эстетическая философема – картина мироздания, где представлено абсолютное совершенство Бога, неразрывная связь с ним тварного мира и особое место человека – посредника между ними [8: 62].
Итак, ощущение со-переживания в неразделенности субъекта-объекта, характерное уже средневековой поэзии Востока, проявляется в поэзии Фета. В ней выстраивается картина мира, в которой «Я» субъекта созвучно сути мироздания, что и определяет своеобразие художественной системы поэта, когда слово «утрачивает свою непосредственную направленность на предмет, тропы ...тяготеют к реализации и использованию в прямом значении» [13: 16].
Символисты теоретически осмыслили данное явление: из потенции самого символического образа вывели определение внутреннего содержания символа, его идеальной сущности, «самое само» (А. Белый). Вещь определима только из себя самой. Ни форма, ни материя, ни признаки или свойства ее не могут быть определяющими: «Определить абсолютную индивидуальность вещи – значит утерять ее как предмет определения. Найти самое само вещи – значит не иметь возможности высказать о ней ни одного предиката. Только такая, абсолютно лишенная всяких признаков и предикатов, сущность вещи и есть ее абсолютная индивидуальность, ее самое само» [цит. по: 17: 112]. Высказывания А.Ф. Лосева об эйдосе как «идеи в вещи» созвучны определениям А. Белого внутреннего содержания символа как «самое само». Так, представляя учение Платона об идеях, философ пишет: «...эйдос, или идея, резко противополагаясь вещи и факту, будучи одним и тем же вопреки множеству осмысленных им вещей и будучи в то же время далеким от какой бы то ни было призрачности, рисуется присутствующим одновременно везде и нигде в вещах, так что утверждается такое присутствие идеи в вещи, котрое не есть никакая степень фактического ее присутствия, а есть только чисто идеальное же присутствие и осмысливание» [15: 314]. М. Бахтин в символистской «верности вещам» видит стремление к постижению сущего: «Символ для них не только слово, которое характеризует впечатление от вещи, не объект души художника и его случайной судьбы: символ знаменует реальную сущность вещи» [20: 375].
ЛИТЕРАТУРА
1. Бухштаб Б.Я. Русские поэты. Тютчев. Фет. Козьма Прутков. Добролюбов. Л., 1970.
2. Бухштаб Б.Я. А.А. Фет. Очерк жизни и творчества. Л., 1990.
3. Теория литературы: в 2 т. / Под ред. Н.Д. Тамарченко. Т. 2. М., 2004.
4. Шах И. Суфизм. М., 1994.
5. Гиждеу С. Лирика Генриха Гейне. М., 1983.
6. Азарова Е.В. Композиционная структура «Вечерних огней»: автореф. дисс. на соиск. уч. ст. канд. филол. наук. М., 2007.
7. Шопенгауэр А. Избранные произведения. М., 1992.
8. Смирнов А.В. Великий шейх суфизма. Опыт парадигмального анализа философии Ибн Араби. М., 1993.
9. Соловьев В.С. Литературная критика. М., 1990.
10. Теория литературы: в 2 т. / Под ред. Н.Д. Тамарченко. Т. 1. М., 2004.
11. Гегель Г. В.Ф. Эстетика: в 4 т. Т. 2. М., 1969.
12. Пригарина Н.И. Поэтика творчества Муххамада Икбала. М., 1978.
13. Кожевникова Н.А. Словоупотребление в поэзии начала XX века. М., 1986.
14. Маслова В.А. Лингвокультурология: учеб. пособие. М., 2004.
15. Лосев А.В. Очерки античного символизма и мифологии. М., 1993.
16. Белый А. Душа самосознающая. М., 1999.
17. Фещенко В. Autopoetica как опыт и метод... // Семиотика и Авангард: антология. М., 2006.
18. Энциклопедия мистицизма. СПб., 1997.
19. Павлова И. Трансформация суфийской темы «Путешествие» в маснави Икбала «Новый цветник тайн» // Творчество Мухаммада Икбала: сб. статей. М., 1982. С. 123–135.
20. Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М., 1979.