Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень

Сажин Петр Александрович

Трамонтана

 

 

ОТ АВТОРА

Эта повесть, как и предыдущая моя книга — «Капитан Кирибеев», посвящена людям моря. Море и люди, жизнью связанные с морем, очевидно, будут героями и следующих моих произведений. Я не знаю, что послужило побудительной причиной возникновения у меня огромной, страстной, до душевного ожога, любви к морю… Ведь я родился и провел юношеские годы в степной части нашей страны — на Тамбовщине. Но, страстно любя море, я все же не могу сказать, что эта любовь целиком заслонила от меня образы милой тамбовской природы: ее бескрайние степные просторы, ворчливые родники студеной воды; плавно текущие реки с глубокими омутами, в которых прячутся жирные сомы; кудрявые дубняки; полевые цветы; чарующие картины восходов и заходов солнца; песни жаворонков и концерты соловьев… Нет! Я люблю край моего детства и юности и бережно храню давнюю мечту о том моменте, когда, собрав все мужество, возьму да и напишу о нем. Великий Гёте сказал: «Художник не должен изображать, не может изображать то, чего он не любил, чего но любит».

Но вернемся к морю. Впервые я попал на его просторы в 1926 году, то есть через год после окончания средней школы. Балтийское море не такое уж грозное, но меня оно встретило примерно так же, как тренер по боксу встречает новичка, — оглушающим ударом. Под этим ударом наше крошечное суденышко, шедшее в Стокгольм, едва не потонуло. Тяжело мне, кочегару второго класса, досталось крещение в морской купели!

С того времени прошло тридцать три года, а память о том дне так же свежа, как будто ураган только что кончился. Боксерский удар моря я выдержал. За тридцать три года побывал на многих морях: Каспийском, Баренцевом, Черном, Северном, Балтийском, Японском, Беринговом, Мраморном, Эгейском, Средиземном, Красном — и на трех океанах: Северном, Тихом и Индийском.

Среди названных мною морей нет Азовского. Это не случайно, так как я познакомился с ним совсем недавно. И хотя дважды пересекал его на самолете во время Великой Отечественной войны, на его берега попал лишь в 1952 году. Море очень понравилось мне. В 1956 году я снова побывал на нем.

Живя в рыбацкой Слободке, я не только познакомился с будущими героями своей повести — председателем колхоза «Красный рыбак» Скибой, капитаном сейнера Миколой Беловым, рыбаком комсомольцем Семеном Стеценко, молодым ученым Сергеем Александровичем, от имени которого ведется повествование, и, наконец, с главным героем повести Данилычем и его женой Марьей Григорьевной, но и узнал много горьких фактов о маленьком, горячо любимом мною прелестном море. И конечно же, как вы догадываетесь, все это нашло отражение в повести.

Как я уже сказал, главным героем повести является старый рыбак Данилыч — человек трагической судьбы, которая не только разбила его чистую, глубокую и красивую любовь, но еще и нанесла ему физическое увечье.

Гражданский пафос повести состоит в борьбе ее героев — Данилыча, Сергея Александровича, капитана Белова, Семена Стеценко — за возрождение моря.

Море! Оно входит в повесть как действующее лицо! Оно тоже герой, и притом далеко не второстепенный!

В связи с тем, что в повести ему уделено много места, здесь я скажу о море всего лишь несколько слов.

Азовское море самое маленькое в нашей стране: его зеркало равняется всего лишь тридцати восьми тысячам квадратных километров. В каждом море есть какие–то чудесные или необычные животные и растения. В Азовском море ничего чудесного и необычного нет. Нет даже обыкновенной акулы. А что же это за море, сели нет в нем акулы?! В Черном есть и скаты, и морской черт, и колючая акула — катрана, или, как ее называют тамошние рыбаки, морская собака…

И все же Азовское море чудесно! Чудесно богатством жизни в нем. Это самое урожайное море на свете! Средиземноморский рыбак берет с гектара своего глубокого, красивого и прозрачного моря всего лишь полкилограмма рыбы в год; мурманский — около пяти; аральский — шесть килограммов; каспийский — двенадцать; дальневосточный рыбак — двадцать восемь, а азовский со своего неказистого, мелкого, мутного, малосоленого моря — восемьдесят килограммов с гектара! И рыба–то какая! Тут и совершенно прозрачная от собственного жира шемайка; чебак — азовский лещ величиной со слоновье ухо; камбала с нежнейшим белым мясом; судак — крепкий и длинный, как полено; бычки, пузанок, рыбец, кефаль и, наконец, белуга, осетр и севрюга…

Словом, Азовское море — совершенно оригинальный и единственный па земном шаре бассейн. И вот в этом оригинальном бассейне вскоре после Отечественной войны случилась беда — почти не стало красной рыбы и частика. Куда же делись они? Где саженные осетры, белуги и метровые судаки? Что случилось с Азовским морем?

Этот вопрос волнует не только меня, автора, но и героев моего произведения. Это волнение за судьбу моря проходит через всю книгу. Оно–то и делает Азовское море героем повести.

В «Трамонтане» показаны и первые успехи в борьбе за возрождение моря. Но я не хотел бы, чтобы читатели поняли меня неправильно, — будто только море и его проблемы составляют сущность повести. Нет!

Дело в том, что Азовское море пережило все то, что в свое время — до сентябрьского Пленума ЦК КПСС — переживало и наше сельское хозяйство.

Сейчас на Азовском море запрещены ставные мелкоячеистые невода и промысел красной рыбы и, как говорят промысловики, «крупного частика». Море отдыхает, исподволь накапливает силы и богатства.

Пройдет несколько лет, и рыбак Азовья снова станет самым удачливым н богатым рыболовом. Это будет. Это сделает советский человек — строитель коммунизма. За это борются герои повести. Поэтому в «Трамонтане» не море, а человек главный герой. Поэтому сущность произведения составляют отношения между людьми и позиции людей по отношению к явлениям жизни. Это выражено в эпиграфе, поставленном в начале книги: «Человек без огня в душе, что птица без крыльев».

В процессе работы над повестью я старался передать этот огонь сердец моих героев, огонь, который свойствен советским людям, огонь творцов, огонь людей–борцов, идущих вперед к светлым далям коммунизма сквозь невзгоды, сквозь бури.

В какой мере мне удалось достичь этой цели? Ответа на этот вопрос я буду ждать от вас, мои дорогие читатели.

22 июня 1959 г.

1

От вокзала до рыбачьей Слободки полчаса ходу. Идти вначале было легко; хозяйка, с которой я договорился о комнате, — крупная женщина в простеньком, прямом, без пояса, ситцевом платье, — шагала впереди по заросшей дудником тропочке. Передо мной мелькали ее темные от солнца, крепкие, как чугун, босые ноги.

Минут через десять тропа, прибитая прошедшим накануне дождем, стала теряться в лужах. Большие, гладкие, они казались бездонными. Все: и дымчатая синь утреннего неба, и белые пышные облака — все тонуло в них.

Огибая лужи, я начал уставать и шел тяжело дыша, а тропа виляла то среди сухих кустов дрока, то среди зарослей красных солянок. Степь издавала тонкий звон начинающегося зноя. В небе высоко–высоко парили кобчики. Лужи скоро кончились, и тропа, оставив унылую приморскую степь, вывела нас к зеленым, прохладным баштанам.

Здесь под резными серебряными листьями лежали тугие арбузы. За ними тянулись делянки дынь. От них пахло свеженакачанным медом. Еле–еле уловимо слышался гул пчел.

За баштанами мы вышли на грейдер.

— Трошки отдохнем, — сказала хозяйка и, вытирая концом платка вспотевшее лицо, добавила: — Хорошо тут у нас…

Закурив папиросу, я посмотрел в сторону Слободки. Белые хатки заманчиво прятались в виноградниках, зеленевших почти совсем рядом. За ними гудело море. Плотный ветер доносил оттуда солоноватый запах.

После короткой остановки мы некоторое время шли по грейдеру, затем как–то незаметно очутились на центральной улице.

Слободка давно уже проснулась: из труб вился дымок, в каждом доме на растянутых чуть ли не через весь двор веревках сушились одеяла, а на кольях — опрокинутые вверх дном глиняные макитры и глечики.

Тонконогие детишки с выгоревшими добела волосами копошились возле дверей; стройные, как молодые яблоньки, девушки, покачивая бедрами и звонко пересмеиваясь на ходу, несли на коромыслах воду. На редкость дородные, грудастые женщины возились у летних кухонь. И только одни рыбаки были без дела; в просоленных рубахах, в штанах из «чертовой кожи», подпоясанные по рыбацкому обычаю обрывками сетей, они толклись у калиток, безбожно изводя табак и о чем–то громко переговариваясь.

Из каждого двора тянул запах вялившейся на солнце тарани, острый, неприятный и вместе с тем возбуждающий аппетит.

Заметив нас, жители Слободки, особенно женская половина ее, высыпали к калиткам.

Хозяйка моя шла с достоинством, не глядя на зевак. С улицы мы свернули в проулок, густо заросший кураем, и шли по нему долго. В конце проулка сверкало болотце, а за ним слышалось море. На берегах болотца весело хлопотало утиное стадо. Наконец открылось море, и сразу повеяло прохладой. Море было неспокойно; серые, грязноватые волны, озорничая, наваливались друг на друга и, шипя, кубарем катились к берегу.

Берег не радовал глаз: то тут, то там среди выгоревшей, колючей травы валялись кверху днищем черные осмоленные лодки, груды стеклянных шаров — кухтылей; на перекладинах — вешалах — сохли сети. Стоял запах снулой рыбы и сухой морской травы зостеры, всюду в беспорядке разбросанной по берегу.

Унылая картина унылого берега. Но и здесь, на этом сонном берегу, так же как и на центральной улице Слободки, нас с любопытством встречали и провожали десятки праздных глаз. Я удивился: отчего так много бездельных людей в Слободке? Но когда поглядел на море, то по пустынному, или, как говорят моряки, по «чистому», горизонту понял, что сейчас у азовских рыбаков «чайка ходит по песку — моряку сулит тоску». Это значит, на море разыгрывается шторм. Из–за него–то рыбаки и торчат на берегу. А известное дело: рыбак на берегу — гость, и если уж и соблазнится чем, то только не работой.

Понаслышке я знал, что в южных рыбацких селениях почти всю работу справляют женщины: они белят хаты, латают крыши, ухаживают за баштанами и виноградниками, коптят, солят и вялят рыбу, жмут вино… Как видно, и тут то же.

Только перед одной из хат спозаранку трудилась вся семья во главе с мужиком: люди строились. Когда строятся, то и рыбак не считает для себя зазорным и глину помесить, и саман поформовать, и крышу камышом обладить…

Низенький, с волосатыми ногами мужчина, надвинув видавшую виды кепчонку почти на самый нос, с прикушенной цигаркой во рту, ходил по толстому блину саманного месива. У копны свежей соломы сидел тощий и черный, как жук, мальчуган и лепил коня. Держа его на вытянутой руке и, очевидно, проверяя пропорции, он деловито щурился. Около месива хлопотала женщина саженного роста с подоткнутым подолом, из–под которого белели полные, круглые коленки. Заметив нас, она оторвалась от своего дела и, держа перед грудью вымазанные в глине пудовые кулаки, с прищуром посмотрела из–под спущенного на глаза платка и сказала:

— Гляди, никак Тримунтаниха жильца подцепила?!

Ее слова почему–то задели мою хозяйку.

— Кобыла жерёбая! — негромко, но со злостью сказала она и торопливо пошла вперед.

Женщина начала было уже формовать саман, — по–видимому, до нее не сразу дошел ответ моей хозяйки, а когда дошел, она разогнулась, уперла вымазанные глиной кулаки в бока и рассмеялась. Затем она что–то сказала вдогонку, но что — разобрать было уже трудно. Мы прошли еще несколько домов и у калитки крайней хаты остановились. На этом доме висел последний номер — сто восемнадцатый. Тут была граница Слободки. Дальше тянулась выжженная солнцем степь, и лишь кое–где виднелись зеленые квадраты виноградников и блестели вонючие воды лиманов.

Как только мы остановились, во дворе загремела цепь и раздался громкий и сплошной, как приступ кашля, лай собаки. Мужской голос пытался унять ее, но собака, как пустая железная бочка, пущенная под гору, не могла остановиться. Тогда вмешалась хозяйка: «А ну перестань!.. Замолчи, тварь поганая!» Выкрикнув это, хозяйка скрылась за калиткой. А около меня появился мужчина лет пятидесяти — пятидесяти пяти, чуть выше среднего роста, широкогрудый, жилистый, с густыми, темными и вместе слегка красноватыми, как старая медь, усами.

Он был на костылях. Как видно, ходил с их помощью не первый год: уж очень привычно держался на них, как казак на коне. У него не хватало правой ноги — отхвачена она была выше колена, чуть ли не под самый пах. Пустая штанина не отрезана, а загнута по небольшой культе и заправлена под ремень выгоревшей почти добела солдатской гимнастерки. У него были большие карие глаза, немного влажноватые и утомленные. Над ними нависали густые, тяжелые брови. Кожа на лице темная, выдубленная солнцем и ветрами. В общем, с первого взгляда это было как будто типичное южнославянское лицо, приятное и, я бы сказал, даже красивое и доброе. Но, подойдя ближе, я заметил в уголках его рта горькую и жесткую складку, а в глазах — затаенную тоску.

Он выглядел соколом, которому нестерпимо хочется подняться ввысь, к синим небесам, но подбитое крыло навек приковало его к земле: он курлычет, скачет по земле, и только по измученному взгляду соколиных глаз можно понять, что он никогда не расстанется со своей мечтой.

— Здрасьте вам, — сказал он и, сняв пахнувшую рыбой кепчонку, подал мне руку. — Александр Данилыч, — представился он и спросил: — А вас как?

— Сергей Александрович, — назвался я.

— Почти что тезка.

Он подхватил мой чемодан и сказал:

— Идемте до хаты!

Я попытался взять у него чемодан. Он гордо вскинул голову:

— А я шо?.. Думаете, безногий, так тю всэ? Не–е–ет! Я еще побегаю!

Ему неудобно было с моим чемоданом, но он, упорно вспрыгивая, как подбитая птица, тащил его к дому.

2

Меня поместили в светлой, на два окна, горенке. Все в ней было мило, ладно, чисто. Справа стояла железная кровать с никелированными шишками; она сверкала белизной, прикрытая белым тканьёвым одеялом. А подушки на ней громоздились горой и были так взбиты, что чуть–чуть не доставали потолка. На окнах миткалевые занавесочки. В простенке старинный комод грушевого дерева с затейливой резьбой. На нем темное, почти синее зеркало. И комод и зеркало, как видно, ровесники штурма Азова. По бокам зеркала подсвечники и фотографии в рамочках из ракушек.

Фотографии — едва ли не главный предмет украшения комнаты, ими завешаны все стены. Тут и открытки и большие «семейные» снимки. Люди, изображенные на них, какие–то хмурые, с тяжелыми, будто каменными лицами.

Да и снимки–то почти все на один лад: свадьбы да похороны, гулянки да поминки. Либо одиночные и групповые портреты. Много фотографий, сделанных в память о военной службе. По–видимому, в роду моих хозяев немало было «гожих» людей. То тут, то там на стенках развешаны снимки мужчин в солдатских гимнастерках, в серых шинелях, во флотских фланелевках. Это крепкие, сильные, усатые молодцы. Вот один из них на вздыбленном коне, с саблей в руке. Джигит настоящий!

Недалеко от него широкогрудый матрос; он снят на фоне какого–то фантастического города — помеси Венеции с Рязанью. На бескозырке, которую моряк держит на правой руке, как царь корону, написано: «Двенадцать апостолов».

Справа от моряка на картоне, осыпанном медалями, угрюмый бородатый мужчина в тройке и робкая, с большими испуганными глазами женщина. Нижняя губа ее слегка прикушена, так что видны два белых, красивых зуба. На коленях у женщины ребенок. Его удивленные круглые глаза устремлены, очевидно, на «птичку» — обычную приманку фотографов. Приподнявшись на одной ножке, ребенок пытается уйти с материнских колен, брызжет слюной.

…Комната мне понравилась. Меня не раздражали ни фотографии, ни изукрашенные ракушками рамочки, ни даже бумажные и восковые цветы, понатыканные всюду: за иконой и за расшитыми салфетками, развешанными на стенах… Но хозяева чем–то настораживали. Я даже пожалел, что во время прихода поезда в Ветрянск замешкался в вагоне, а не выскочил, как мне советовали, первым, чтобы выбрать себе хозяйку посимпатичнее, — их много приходит к поезду. В Ветрянск на отдых приезжают любители этого курорта из разных городов. Их влечет сюда простота и дешевизна жизни и удобное для детишек, мелкое и теплое Азовское море. Правда, я приехал сюда не для отдыха.

Но, может быть, это всего лишь первое и ни на чем пока не основанное впечатление? А может быть, мои хозяева — золотые люди?

Обо всем этом я думал, пока раскладывал свои вещи. Делал я это с неохотой: мне все время казалось, что вряд ли я уживусь здесь. Но, с другой стороны, уходить–то не очень удобно без всякой причины, да и задаток хозяйке уже дан. В конце концов я утешился тем, что пока у меня нет оснований на что–либо жаловаться, а раз так, значит, пиджак на вешалку, чемодан под кровать, шляпу на гвоздь. Устроив свои вещи, я вышел во двор. Хозяина не было видно. Хозяйка же возилась на летней кухне, откуда доносился запах жареного лука и свежей рыбы. Желтая, с огненной полосой по спине, похожая на лису–огневку собачонка кинулась на меня, но, услышав резкий окрик хозяйки: «Боцман, на место!», гавкнула по обязанности раза два, легла у порога и, внимательно следя за мною недоверчивыми глазами, забила хвостом.

Я сел в тени на лавочку и закурил. Мне стало немного грустно и не по себе, как это всегда бывает, когда попадаешь на новое место.

Погрузившись в свои думы, я не слышал, как во дворе появился хозяин. Когда я увидел его, он был без костылей. Придерживаясь руками за притолоку, он словно висел в проеме дверей летней кухоньки. Костыли стояли у стенки. Он что–то говорил жене и в такт своих слов тряс культёй–коротышкой. В ответ несся ее басок:

— Ты где был?

— До Вани ходил.

— За горилкой?

— А шо?

— «Шо, шо»! — передразнила она его.

— Дура ты, — тихо и беззлобно проговорил Данилыч. — Мы ж трошки… Ну шо на двоих пол–литра горилки? Так… усы помочить.

Хозяйка еще пуще загремела посудой.

— Богач нашелся! Мотня рваная, а он туда же, горилку! Пол–литра на двоих! А ты их заработал?!

— Не ори, старая! Я же по русскому обычаю!

Мне стало неловко слушать перебранку хозяев. Я поднялся и тихо вышел со двора к морю. Берег был почти сплошь устлан выброшенной волнами зостерой и ракушечником. Кое–где валялась мертвая рыба, птичьи перья, ломаная пробка от верхних подбор и еще бог знает что, вплоть до расколотого стеклянного кухтыля, который торчал из песка, как глаз какого–то морского чудища. Море угрожающе шумело. Волны то и дело вскидывались вверх и так яростно схлестывались друг с другом, что только брызги летели в стороны, а сами они, подминая одна другую и гудя не то от восторга, не то от ярости, клубком катились на берег, где и вывязывали затейливые узоры, пока море не забирало их обратно.

Вода у берега была грязная, но я пренебрег этим, разделся и, дождавшись высокой волны, прыгнул в нее. Несколько взмахов руками — и я забыл обо всем.

Тугие, мускулистые волны набросились на меня, стараясь накрыть с головой и подмять под себя. Отфыркиваясь, я шел вперед. Было приятно ступать по мягкому, точно бархатному дну. Вскоре ноги оторвались, я глотнул побольше воздуха и поплыл. Но не успел проплыть и десяти метров, как мне показалось, что кто–то зовет меня. Я обернулся: на песчаном бугре стоял на «трех ногах» Данилыч, он махал кепчонкой и кричал: «Лексаны–ы–ыч!» Я помахал ему в ответ и поплыл к берегу.

3

Данилыч уже сидел за столом, который даже издали выглядел аппетитно. Чего тут только не было! И вяленая, почти прозрачная тарань; и сочная, истекающая жиром селява; и копченая кефалька, которая по–местному называется «чулара»; жареные бычки; крупные, бокастые помидоры; миска дымящегося картофеля, а рядом болгарский перец; около него чеснок, расщепленный на плотные, как пули, дольки; миска репчатого лука, нарезанного тонкими сочными кольцами; яички; брынза; ноздрястый ситный; раскроенный на части багрово–красный, сахарный арбуз и, наконец, на главном месте бутылка горилки.

Данилыч, как видно, уже терял терпение.

— Маш, скоро ль ты там? — спрашивал он хозяйку, которая возилась в дальнем конце двора около уток.

— А тебе што, печет?

— Жаба! — буркнул под нос Данилыч с явным расчетом, чтобы она не услышала его.

Но слух у хозяйки оказался феноменальным — раздался звон подкинутого пинком ведра и вслед за тем громовой голос:

— Ах ты, чебак дохлый!.. — Она, видимо, хотела что–то еще сказать, но заметила меня, осеклась и быстро без нужды стала кликать уток, которые и без того настырно толпились у ее ног: — Уть–уть–уть!..

Согнувшись, она принялась выкладывать из миски в цинковое корытце утиный корм. Оделив уток, с охами и стонами распрямилась и развалочкой зашагала к нам. Еще издали ласково спросила:

— Хорошо купались?

Я ответил. Проходя в кухоньку — чистую, беленькую мазаночку, — она у входа остановилась и грозно повела глазами в сторону мужа.

— Сидить важный, как прокурор… Нет чтобы птичек накормить…

Затем повернулась ко мне с улыбкой:

— Сидайте! Я зараз! — И скрылась в кухне.

Данилыч минуту, может быть, две беспомощно моргал глазами. Потом недоуменно поднял плечи, взял за горлышко бутылку с горилкой, ловко опрокинул ее вверх дном и молниеносным ударом правой руки со злостью вышиб пробку. Водка брызнула и слегка охнула. Разливая, Данилыч выразительно посмотрел на меня своими крупными печальными глазами, будто хотел сказать: «Пускай старуха брешет себе, а мы начнем». Когда он кончил разливать, явилась хозяйка. Лицо ее было напряженно–торжественное и столь же напряженно–значительное. Мясистые, крупные щеки блестели, как намазанные салом, а маленькие темно–карие безбровые глаза заплыли в мягких веках и были удивительно похожи на неразношенные пуговичные петли. Вздернутый носик с облезшей от солнечного ожога кожей торчал светло–розовой пупочкой. Она облизала полные, сильно вывернутые губы и чинно опустилась на старенький венский стул, заставив его основательно заскрипеть.

— Кушайте, пожалста! — сказала она и глубоко вздохнула.

Данилыч, словно подавая мне пример, ткнул вилкой в жирную спинку кефали, затем взял стакан с горилкой.

— Ну-с, — торопливо сказал он, с опаской поглядывая на жену, — со свиданьицем!

И стремительно «кинул» жидкость в рот. Хозяйка, будто впервые увидев, как ловко управляется с горилкой ее муж, охнула:

— Ой, лишенько мое!

Я предложил ей выпить со мной. Она зарделась и замахала руками:

— Что вы! Что вы!

Я хотел настоять на своем и продолжал уговоры, но в этот момент у калитки остановилась женщина с тачкой.

— Теть Маш, пора! — крикнула она.

Хозяйка хлопнула себя по коленям и заахала:

— Как же это я забыла? От дурная! От дурная!

Она извинилась передо мной, встала из–за стола и сказала Данилычу, что если мы надумаем пить чай, то чайник найдем на керосинке, что Боцману обязательно надо дать воды, а в двенадцать непременно сходить в магазин «до Гриши»: там будут давать сахар. В заключение она пообещала расправиться с Данилычем, если он напьется, и юркнула в пристройку, откуда вскоре появилась с большой корзиной, наполненной доверху вяленой таранью. Нетрудно было догадаться, что хозяйка и зашедшая за ней женщина ладились на базар.

После их ухода Данилыч, по–видимому опасаясь, что жена может вернуться, быстро разлил остаток водки. Выпив свою порцию, он слегка поморщился, крякнул, расправил тыльной стороной ладони густые медные усы, затем вскочил на костыли и, сказав: «Я зараз», — заковылял на кухню, где чайник уже давно и энергично постукивал крышкой. Успокоив чайник, Данилыч вынес ковшик воды Боцману. Затем повесил пустой ковшик на гвоздик и запрыгал к винограднику. Он пропадал там минуты две. Возвратился к столу мрачный. Я спросил его, что случилось. Он замотал головой. Потом попросил закурить. Затянувшись, Данилыч шмыгнул носом и беззлобно сказал:

— От аферистка!

— Что случилось? — спросил я.

Он махнул рукой:

— А-а…

— В чем дело, Данилыч?

Он наклонился ко мне и, словно боясь, что я не услышу, громко переспросил:

— В чем дело? А вот в чем… Слухай. Я‑то принес «от Вани» одну поллитру и еще чекушку. Ну? Поллитру на стол — вот она! — Он помахал пустой бутылкой. — А чекушка?.. Чекушку я в винограднике в землю, под чубук, в холодочек на всякий случай. А она, когда «уть–уть–уть» кричала, обнаружила тую чекушку и сховала черт знает куда…

— Ну, это не беда, — сказал я, — сейчас поправим.

Я встал из–за стола и пошел в горенку: у меня в чемодане на всякий случай хранилась бутылка коньяку.

Когда я возвратился, Данилыч сидел за столом и хохотал вовсю. Я смутился. Но, приглядевшись внимательно, обнаружил на столе чекушку с горилкой.

— Она, понимаете — ха–ха–ха–ха!.. — сунула ее в тузлук. От дура баба: думала, я не найду. Да я сквозь землю на три метра вижу. Данилыча провести? Нет, ты эти шутки брось, Маша! — погрозился он в сторону калитки, через которую скрылась его хозяйка. — Давай, Лексаныч, пока по горилке «Афанасий не прошелся», ну, то есть пока она не скисла, выпьем!

Довольный своей шуткой, он рассмеялся, небрежно вышиб пробку и одним махом на два стакана разлил чекуху. Затем посмотрел на ее пустое донышко, вздохнул и сказал:

— Гм! Было добро, а теперь шо?.. Одно звание — «горилка»… А на деле — стеклянная посуда, рупь восемьдесят за две, если без дефекту…

Он равнодушно швырнул бутылку в заросли курая, плотной стеной стоящего на границах его усадьбы, затем зацепил вилкой жареного бычка и проворно стал есть. Однако по жадному взгляду на бутылку с коньяком было видно, что Данилыч не прочь еще выпить. Я открыл бутылку и налил. Он понюхал и подпрыгнувшими бровями дал понять, что это вино ему незнакомо. Затем поднял стакан, посмотрел на свет, снова понюхал, взял «капельку» на язык и наконец с придыхом выпил. Некоторое время Данилыч не открывал глаз, словно огонька глотнул. Но вскоре морщины разошлись, глаза открылись, и он заулыбался.

— От это да–а–а-а! Ну и вино!.. Поглядеть на нее — она как чай, а пьешь — огонь! Сразу аж до казанков достала! Шо же это такое?

— Коньяк, — сказал я.

— Коньяк? Видал, а ни разу не пробовал. От сатана! И небось дорогая?

Я сказал. Он почесал затылок.

— Нам не пойдет… У нас хотя сапоги и смазные, но дырки сквозные. Плесни, Лексаныч, еще трошки: чего–то я не распробовал ее.

Выпив, он вдруг сделался грустным, словно какая–то тень пробежала над ним или вспомнилось что–то тяжелое. Глядя в сторону моря, Данилыч спросил:

— У вас, наверно, обо мне такое резюме: Данилыч алкоголик. Верно? А?

— Почему ж? — спросил я в свою очередь.

— Ну как же… Не успел жилец якорь бросить в доме, а хозяин к нему с горилкой… Так или не так?

Я пожал плечами.

— Не–ет, Лексаныч! Вот кабы не это, — он поднял культю, — и Данилыч был бы мужчина на миллион! Лишили меня ноги, сукины дети, чуть ли не по самый корень! А теперь шо я?.. Человек или неодушевленный предмет?.. Есть злыдни, которые смеются с меня!

— Почему смеются? — сказал я. — Разве над этим можно смеяться? Когда вы потеряли ногу? На этой войне или на той — четырнадцатого года?

— Кабы на войне!.. В том–то и дело, что не на войне, — не без горечи сказал он.

Данилыч поднял голову и посмотрел куда–то далеко–далеко, как будто разыскивал где–то у степного горизонта то недоброе время, тот злой день и тот лихой час, когда он остался без ноги. Помолчав, он глубоко и скорбно вздохнул.

— Налей, Лексаныч, пожалста.

4

Я налил, но Данилыч не стал пить. Он вытер ладонью пот с лица и, глядя куда–то вбок сощуренными, злыми, пьяноватыми глазами, вдруг громко крикнул:

— Сволочи!

— Вам плохо? — спросил я.

— Сволочи! — повторил он, не отвечая на мой вопрос, и стукнул кулаком так, что на столе заплясала посуда. Он безразличным взглядом окинул стол, глянул на меня и, весь дрожа, добавил: — Тестюшка мой, батяня моей хозяйки, — вот кто сволочь!.. Кулаки проклятые!.. У-у, мать их!.. Через них калекой стал… Через них пью…

Плечи его дрогнули, он уронил голову на грудь и, покачивая ею, долго сидел молча.

Мне стало неловко и неприятно — я хотел было оставить его одного. Но Данилыч словно угадал мое намерение, вскинул голову и, мгновенно трезвея, сказал:

— Извиняйте, Лексаныч, меня… Я знаю, ругаться некультурно. Не буду. Но, — продолжал он, заметно волнуясь и повышая голос, — не могу забыть… Обида на них держит меня вот так, — он стиснул рукой горло, — душит!.. Веришь ли, бывает такая погань на душе — хоть в петлю!.. Ну, чего я, спрашивается, живу, безногий? Кому польза от того, шо я скачу, как подбитая дрохва в степу?.. Не живу, а доживаю. А я не хочу доживать!.. Хочу жить, как все! Работать, дела хочу!.. Ты вот, Лексаныч, какое место в жизни занимаешь?.. Биолог? Это шо ж такое? Ученый? А по какому делу?.. По морю? И по рыбе тоже?.. О-о!

Данилыч медленно оглядел меня сверху вниз и сказал:

— Добре. А я вот хоть пой, хоть плачь, хоть вплавь, хоть вскачь… В чистом поле, как говорится, четыре воли: хоть туда, хоть сюда, хоть инаково. Меня определяют либо в энти адмиралы, шо двери отчиняют, либо главным на вокзале, возле кабинета начальника. А я рыбак, море знаю, как бухгалтер свои цифры. Мне говорят: куда, калека, лезешь? Калека?! А с чего я стал калекой?.. Ты вот, Лексаныч, сказал: как же можно надо мною смеяться?.. Верно я тебя понял?

— Верно.

— А вот же смеются с меня. Пенсию, мол, получаешь — и живи, чего еще тебе надо. А шо мне пенсия? Душу на пенсию не поставишь!

— Кто же смеется над вами?

— Кто?.. Ну хотя бы той же собес. Да и наш голова, то есть председатель колгоспа… Ходил ли я куда? Э! — Он махнул рукой. — Ходил, говорить об этом — дело долгое… Но, как говорится, «начал песню — пой во весь голос». Ладно, расскажу тебе по порядку. Только погляди, время много?

— Девять.

Он задумался, потом проговорил:

— К двенадцати мне надо «до Гриши» за сахаром… Ну ладно, день сегодня не базарный, и моя шалава раньше чем к сумеркам не отторгуется. Слухай…

5

Любому человеку трудно рассказывать о своей жизни. И если бы исповедь не давала душевного облегчения, то вряд ли кто–нибудь и когда–нибудь решился бы рассказывать о себе. Нелегкое это дело. И не каждый способен обнажить свою душу перед другим человеком. Чтобы решиться на такое, нужно проникнуться доверием к тому, кому хочешь рассказать о себе. Либо так должно накипеть на душе, что все равно, кому рассказывать, лишь бы разгрузить сердце от щемящей душевной боли.

Вначале Данилыч очень волновался: делал большие паузы. Но зато, когда осмелел, я забыл, где нахожусь.

Вот в таком виде представилась мне история его жизни. Но прежде чем излагать ее, я спешу оговориться. Вероятно, мною кое–что позабыто, а кое–что, может быть, представлено по–своему: я ведь биолог, а не литератор. А если сказать точнее, гидробиолог. На Азовское море я приехал с определенной целью — собрать материал о морских цветковых растениях: зостере (Zostera marina) и руппии.

Местное население называет зостеру камкой или просто морской травой. Морская трава идет на корм скоту, на удобрение и заготовляется мебельными фабриками как материал для набивки матрасов, мягких сидений и диванных подушек.

Растет она всюду. Запасы ее огромны. Но в тридцатых годах на зостеру напал слизистый грибок — лабиринтула — и пошел выкашивать ее.

Сначала погибло несколько тысяч гектаров подводных лугов у берегов Вирджинии (США). Затем армия этих одноклеточных микроскопических «косцов» перекинулась к берегам Европы. Проникла она и в Черное море…

Но я, кажется, увлекся другой темой. Начал–то о Данилыче. Думаю, что это извинительно: ведь каждый человек не только размышляет о своем деле, но если он любит его, то и живет им! А мне ведь предстоит написать диссертацию о зостере.

Итак…

…Данилыч родился в пяти километрах от Голой Пристани, на реке Конке (рукав Днепра), в семье потомственных бакенщиков. Он не знает и не помнит своей матери: она утонула в лимане в 1901 году, когда ему исполнилось всего лишь три года. В доме не осталось ни одного ее снимка. Какие у нее были глаза, брови, волосы, Данилыч не знает. Но в его памяти навсегда остался тот день, когда рыбаки принесли с лимана на парусе мертвую мать.

Ее внесли в хату и положили на сундуке, пока готовили длинный стол в горнице, под образами. Потом соседки обмывали покойницу и тихо говорили меж собой: «Красоточка–то какая! И надо же, утопла! А тяжелая–то какая!.. Живая была легкая и веселая, как птичка!» При этом они жалели Сашка и говорили: как же он теперь без матери–то? Сгинет!

Сашко несколько раз пытался глянуть на мать, но его не пускали. Когда мать обмыли, вынесли в горницу и уложили на длинный стол, головой к иконам, Сашко вдруг почуял страшную тоску и неодолимую необходимость прижаться к матери и обвить ручонками ее теплую шею. Женщина, которая распоряжалась всем в доме, сказала: «Уведите хлопчика, потом приведете проститься. Нечего ему страху с малых лет набираться».

Женщину эту все слушались, в доме стояла тишина, и только слышно было, как потрескивало желтое пламя на свечах да скрипел пол, когда кто–нибудь входил и смотрел на утопленницу.

Отца в то время дома не было: он находился в Севастополе, служил действительную комендором на броненосце «Двенадцать апостолов». Дома был лишь дед Ничипор, глухой и полуслепой, да тетка Наталка (отцова сестра), тогда еще молодая и поразительно красивая дивчина. Отец приехал на пятый или шестой день, когда мать уже схоронили. Он сильно укорял тетку Наталку за то, что не уберегла Галю — так звали мать Данилыча, — полдня пролежал на могиле, плакал, никого не стыдясь. Затем собрался и уехал. На прощание он так ласкал Сашка, «кровинку свою», что мальчонка успокоился у него на коленях и заснул. А когда проснулся, отца уже не было.

Данила Шматько недолго прожил после смерти жены: через год снарядом, взорвавшимся во время учебных стрельб, он был убит наповал. Останки его были отпеты корабельным священником, затем, согласно морскому обычаю, зашиты в брезент и опущены в море. Имущество же комендора Данилы Шматько было доставлено с нарочным в Голую Пристань.

Это был небольшой матросский деревянный сундучок, отделанный по углам блестящей, как золото, латунью, с широкой кованой ручкой, весь изузоренный каленым шомполом: артиллеристы на это — великие мастера!

Внутренняя сторона крышки сундучка оклеена видами Плимута, Лондона, Неаполя, Дураццо, Мальты, Пирея, Стамбула… Виды эти напоминали Даниле Шматько города и страны, куда ходил он во время учебного плавания, либо то время, когда на корабле находились особы царствующего дома, следовавшие в заморские страны на похороны или коронации королей.

В сундучке находились подарки для матери и для Сашка: были тут прямо райские, мягкие, красные сафьяновые сапожки, купленные отцом в одной из восточных стран; большие поющие раковины, сверкающие перламутром; зеркальце; крепкие–крепкие духи; кусок духовитого мыла, завернутого в красную с золотом бумагу, на которой был изображен бородатый восточный принц, весь в самоцветах и красном плисе, в голубых сапожках и такой же чалме…

…После гибели отца вскоре умер и дед Ничипор. Сашко остался с теткой, которая в дальнейшем заменила ему мать. Правда, были еще дядья — отцовы братья, но жили они далеко: один где–то на Кавказе, другой — у германской границы, а третий работал на Урале, на медных заводах.

Родные со стороны матери не знались со Шматьками, так как мать Сашка, Галина, вышла за Данилу против их воли и без родительского благословения в то время, когда ее сговаривали в семью богатого херсонского ссыпщика зерна. Куда же было деваться Сашку? Ведь с теткой Наталкой также было не все ладно: еще при жизни Ничипора и Данилы она была сговорена в семью богатого таганрогского грека–негоцианта, владельца мотопарусной шхуны «Элас». На ней грек возил в азиатские страны хлеб из Херсона, а оттуда вывозил пряности, сладкие стручки, апельсины, кофе и ковры.

Братья писали ей, чтобы она берегла дом до их возвращения, не торопилась за грека, а воспитывала бы Сашка и следила за бакенами вместо отца. А они, бог даст, скоро возвратятся и помогут ей выйти замуж. Но бог не дал братьям скоро возвратиться домой: война с японцем началась, и дядья Сашка поплыли кружным путем по морям красным и желтым, под палящими лучами, к черту на рога, аж на Дальний Восток.

Остались Сашко с теткой вдвоем. Наталка сделалась заправской бакенщицей: лодкой управляла лучше другого матроса. Ох и интересная жизнь была тогда у Сашка!

Нужно было Наталке бакен зажигать — Сашка сажала в лодку, сама на весла — и айда. Стирать начнет — Сашко рядом в лохани кораблики пускает. На огороде копается — Сашко тут же рядом пыхтит, грядочки свои ладит. А если тетке уходить куда надо, оставит Сашка в хате. Сначала Сашко ревел так, что становился весь красный от натуги, грязный от размазанных слез, мокрый: не удержится и обмочится… Но прошло время, и он перестал реветь; нету тетки — играет, верещит, как птаха, на своем непонятном для всех птичьем языке (он долго не умел говорить), правда, весь вымажется, но наиграется и уснет.

Хорошая была Наталка, красивая. Недаром грек сходил по ней с ума. Всякий раз, когда он приходил в Херсон, за грузом, он оставлял шхуну в Голой Пристани, а сам на нанятой лодке спускался вниз по Конке до домика бакенщика, в ноги падал Наталке, умолял ее выйти за него, царской жизнью соблазнял, подарки дорогие сыпал на стол.

Но Наталке грек был «хуже вуксуса» и тогда, когда жил еще Ничипор, а теперь тем более, когда сама хозяйкой стала…

Уж очень неказист был из себя этот грек… Только одно звание — мужчина, а сам худой, носатый, черный, глаза, как уголья, горят… «Кляча и в золотой узде не конь». Словом, она отказала ему.

Но хотя Наталке и удалось отвадить от дома грека, а перед судьбой она не могла закрыть дверь: та оказалась покрепче таганрогского негоцианта… Дело сложилось так. В 1905 году в России вспыхнула революция: поднялись заводы, шахты… Поднялся и рабочий Урал. И вот в одной из стычек с полицией погиб Наталкин брат, что работал на медном заводе. Не успели у Наталки высохнуть слезы, а с Дальнего Востока сразу две «похоронки». Осталась Наталка такой же круглой сиротой, как и Сашко. И вот тут–то и «причипився до нее» другой жених, матрос черноморского флота, уроженец казачьей станицы Гривенской, что на том, кубанском берегу Азовского моря. С этого матроса и пошли все несчастья…

6

Этот был не то что таганрогский грек. Добрейший с виду человек. В отличие от незадачливого сына Эллады, который был черен, как жук, он был «светлой масти», как хорошо отмоченный лен. Волосы у него пышные, золотые, усы плотные, лихие. А над правой бровью — казачий вихор, весь в кольцах! Нос русский, широкий, прочный. Подбородок крутой и «словно медный». Да и весь–то сам так и пышет, так и сверкает, «а глаза, как у ангела — такие стеснительные, невинные». Это он привез отцовский сундучок…

Сашко не видел, как он «влез в душу» Наталке: «мал хлопец был и ничего не понимал». И его этот «дядя» улестил не хуже Наталки разными играми да забавами. А силен был!.. Возьмет шестилетнего Сашка на левую ладонь и к потолку кидает, а правой подхватывает. Бывало, Наталка так мучилась, когда ей надо было лодку «осушить», то есть на берег вытянуть! Лодчонка старая, течет — законопатить надо да залить смолой. Позовет Наталка соседок, и вот с криками да приговорками еле вытянут. А дядька этот не то что лодку, а бочку с дождевой водой один подымал. С Сашком он подружился сразу: погладил своей пудовой теплой ладонью по голове, и Сашку стало хорошо! Известно, как вовремя нужна хлопчику мужская рука: ведь через нее вроде как бы сила передается.

Матери неверно думают, что отцы только и существуют для того, чтобы наводить строгость в доме. Нет! Отцы очень нужны, особенно когда хлопчики силенками наливаются. Матерям в это время горе да заботы: хлопчик то в штаны «набутит», то еще чего покрепче сделает — мать мой да стирай. А отец схватит дите на руки да к потолку подкинет либо ляжет, а сына на грудь определит и воркует с ним… Хлопчик радуется и с замирающим от счастья сердцем по отцу, как по жернову, ходит. Да. Но некому было так баловать Сашка. И вот тут–то вскоре и появился казак станицы Гривенской Кондрат Донсков. Наталка за то, что он обстоятельно рассказывал ей, какой геройской смертью погиб ее брат, и за то, что привез Данилин сундучок и справу, не знала, куда посадить, чем накормить и напоить: «Кондрат Григорьевич, скушайте рибки, выпейте горилки…» Почти не присаживалась в заботах о дюжем казаке, который то и дело подправлял свои пышные и густые усы да льняной чуб и все говорил, улыбаясь и сверкая белыми зубами: «Премного благодарствуем, Наталья Никифоровна».

Благодарил, но не отказывался — ел и пил вволю и все к Сашку подсаживался: забавлял мальчонку либо задумчиво гладил по головке, сироткой называл, вздыхал и мягко, баском гудел: вот, мол, был бы жив Данила, увидел бы, какой казак у него растет… Но Сашку не нравились эти речи. Сашко вовсе не хотел быть казаком: ему хотелось, как тятька, на флот, на моря!.. Кондрат же не сразу раскусил, чего хочет хлопчик.

Да разве сразу–то поймешь: «в кремне огня не видать!» Но, узнав, куда Сашко тянется, гривенский казак совсем завладел хлопчиком: он стал часами рассказывать ему про дальние моря и океаны, про пушки на корабле, которые выше колодезного журавля, про штормы и ураганы, про летающих рыб и морских свиней, про страшных акул и рыбу–меч, которая своим длинным и острым носом пробивает насквозь шлюпку…

Рассказывал Кондрат и про народы разные: одни с ног до головы ходят закутанные в ткани, другие, как малые дети, ходят без стыда вовсе голые — эти живут в диких странах.

А есть чудные дела и в образованных странах, таких, как Англия, где солдаты такие же, как и наши простые мужики, а ходят в юбках, сшитых из клетчатых кашемировых платков, какие носят у нас только старухи. В таком неформенном виде солдаты предстают даже перед ихним королем. У нас что сраму было бы с ними! А у них ничего.

Мичман сказывал, что эти, которые с голыми коленками, будто из горной, богатой скотом страны, потому скотландцами называются…

Много всяких диковин пересказал словоохотливый отцов приятель глупому, с восторгом его слушавшему Сашку, а сам нет–нет и стриганет своими рыжими веселыми глазами то по Наталкиному смуглому лицу, то по гибкому и стройному ее стану. Всего два дня гостил у них этот сильный, как черт, матрос и вот за это время и приворожил Наталку…

Не прошло и года после его отъезда в Севастополь (о чем Сашко очень тосковал) — Кондрат снова очутился у них в доме. Да не один, а с ним еще прибыли: здоровый, длинный, как верста, рыжий мужик со свалявшейся и жесткой, как проволока, бородой, с большим багровым носом, красноватыми глазами, с разорванным левым ухом, в суконной казачьей робе — отец Кондрата, — и с ним легонькая, черная, как галка, востроносая бабенка, несмотря на жару, закутанная в теплую шаль, — мать.

Отец Кондрата Донскова, с виду чистый лешак, как увидел Наталку, крякнул, сжал бороду в кулак, посмотрел на сына многозначительным взглядом, словно хотел сказать: «Ну и ловок ты, Кондрат, — отца обошел по женской части, отхватил такую красавицу, такую красавицу!..» И, словно боясь, что Наталка спалит его своим взглядом, пробормотал что–то невнятное, пошел осматривать хозяйство.

Мать Кондрата, от забот–хлопот худая, с цепким взглядом больших черных недобрых глаз старуха, тихой змеей вилась вокруг да около, все оглядывала да изучала: и рукой по божнице поведет — нет ли пыли, и на полы зычит — хорошо ли выскоблены, и рушник глазами прямо прожигает — чисто ли выстирано… Всему достается, ничто не ускользает от ее взгляда: и степенная, белая, с голубым отливом печь, и надраенный, как солнце, медный таз для варенья, и как будто вылизанные и отменно просушенные на солнце макитры, и даже аккуратненькие дерюги. Все, чем только располагала хата старого Ничипора, жившего хотя и не богато, но и не бедно — сыновья–то его были хлопцы трудолюбивые, послушные, трезвые и табаком не баловались, не только копейку, но и заполоскавшееся на Койке дубовое бревно, отставшее от плота, и щепочку, поднятую на шляху, тащили в дом, — все обсмотрела и ощупала будущая свекровь.

…Три дня прожил в хате у Наталки Кондрат со своими родителями, и за эти три дня обо всем и сговорились, нашлись сватья и свахи — все было совершено согласно обычаям церкви. Были слезы и смех, прощание с юностью, грустные, трогательные песни. Венчание было назначено на глубокую осень, в последний перед рождеством мясоед и по желанию родителей Кондрата и согласию сватов — в станице Гривенской…

7

Я никогда не бывал на реке Конке, на которой стоит Голая Пристань. Данилыч, рассказом которого я невольно увлекся, говоря о жизни в Голой Пристани, избежал многих подробностей, поэтому и мне нечего сказать об этом месте — благословенно ли оно богом или проклято чертом.

…Поздней осенью, когда с полей были свезены последние прибытки и когда о землю стукнулся крепкий морозец, так что она зазвенела, словно костяная, в Голую Пристань приехал, как и обещал, Кондрат Донсков. Он был не в морской, а в простой мужичьей справе и, кажется, еще больше порыжел и пополнел: насдобился на кубанских харчах.

Сашко, увидев вместо милого его сердцу моряка дюжего мужика, разочаровался в нем: и действительно, вроде это был тот славный «дядя Кондрат» и вроде не тот: он уже не просиживал часами с Сашком и не говорил ему о дальних странах, ураганах и голых арапах. Да и рука Кондрата тоже будто стала тяжелей, когда он на ходу гладил Сашка.

Другие дела и заботы появились у Кондрата Донскова: он все толковал с Наталкой да водил купцов, которые осматривали дом и несложное хозяйство, толковал о наследстве.

Тетка Наталка ходила какая–то странная: то песни пела, а то плакала. Особенно заливалась в отсутствие Кондрата, который все ездил, хлопотал, добивался разрешения на продажу дома. Но дело это оказалось не таким простым: Наталку надо было вводить в наследство, и Сашка тоже… Только по малолетству он еще не имел права вступать во владение наследством. Опекунами стали Наталка и Кондрат. В общем, долго крутилось это колесо, и пока оно крутилось, Кондрат метался туда и сюда, а Наталка то к себе подружек звала, то к ним ходила, и они, обнявшись, то «песни спивали, то слезы лили».

Иногда Наталка одна кручинилась — брала Сашка в лодку и выгребала на ту сторону реки, подальше от дому, и там пела печальные до слез песни. Иногда на нее находило — брала Сашка на руки, прижимала к груди и ну ласкать и целовать! Ой же, как хорошо было с ней Сашку! Но вот наступили опять жаркие дни, словно лето возвернулось. Хорошо было в доме: пахло яблоками и свежим хлебом, — и вдруг Кондрат объявил, что пора ехать: он все уладил. И в дом пожаловал новый хозяин.

На рассвете Наталка, Кондрат и Сашко погрузились на подводы, где нашли себе место и отцов чудо–сундучок, и самовар деда Ничипора, и кованый сундук, стоявший у Шматьков бог знает с каких времен, — словом, весь скарб, вплоть до чугунков, макитр, ухватов, таганов и сияющего, как солнце, таза для варки варенья, и даже ступа и косырь.

Разместились так: Кондрат и Наталка на первой подводе, а он, Сашко, на второй, которая шла вслед за первой. Дядя Петро, старый опытный возчик, посадил Сашка рядом с собой. Свистнул бич, лошади замотали головами, и пошли крутиться колеса, поднимая жирную приднепровскую пыль. Пошли мелькать версты, и только птицы в небе казались неподвижными да небо медленно ползло куда–то назад.

Кто–то сказал Сашку, что земля крутится, а на самом деле небо, ну там месяц да солнце крутились, и еще колеса бестарки, а земля не-е… земля оставалась землей. Когда еще был жив дед Ничипор, тоже говорили, что земля крутится, а ведь врали. Дед Ничипор доказал это всем простым способом, хотя и не был ученым человеком: дед воткнул с вечера палку в землю, сделал на одной стороне ее метку и при свидетелях сказал, что если палка к утру повернется в другую сторону меткой, — значит, правда есть на стороне ученых. И что же? Палка не повернулась в другую сторону…

Однако колеса бестарки крутились, лошади бежали бодрой рысцой, и дядя Петро мурлыкал под свист сусликов какую–то унылую древнюю песню, повторяя почти одни и те же слова… В Голой Пристани погрузились на пароход, который доставил их в Херсон. Там неизвестно зачем жили два дня. Потом сели на новый большущий пароход и пошли вниз по реке к морю.

На пароходе Сашку было куда веселей, чем в степи. Что степь? Она у него в глазах еще с того часа, когда впервые, отвалившись от материнской груди, сытый и довольный, он вдруг взглянул на нее: на колыхающиеся травы, на скачущий по их верхушкам бешеный ветер — и замер от восторга…

Слушая рассказ Данилыча, я живо представил себе и «ридный степ», и хату, стоящую на берегу реки, и сидящую на крылечке мать Сашка, и крохотного хлопчика на ее коленях, замершего от восторга при виде раскинувшейся перед ним безмерной красоты. Суча ножками, пуская пузыри, он что–то курлыкнул, повернул голову и увидел над степью такую синь неба, что его крохотное сердечко от восторга забилось еще быстрее. А когда он услышал клекот степных орлов и нежную песенку жаворонка, то так заерзал, что чуть не слетел с колен матери. Мать легонько шлепнула его и сказала: «Лежи ты!» Сашко с недоумением посмотрел на мать большими карими глазами.

«Ишь ты, обиделся, — сказала мать, — ну, гляди, как в небе птички купаются. А степ–то какой, а?!»

Конечно, Сашко не понимал ничего. Да и когда вырос, как–то быстро пригляделся к степи. Его тянуло к лиману и к неспокойным водам реки. Вот поэтому ему на море, где все было ново, показалось интереснее, чем в степи: как же, кругом говорят «Черное море», а оно вовсе не черное, а темно–голубое, а когда злится, зеленое какое–то… Около парохода крутились дельфины — их называли «морскими свиньями», а они вовсе не были похожи на свиней, — они такие же, как рыбы, что продавали рыбаки в Голой Пристани и в Херсоне, только без чешуи…

Из Ахтарей тоже ехали на двух кубанских бестарках. Опять крутились колеса, всхрапывали лошади, и возница пел свои грустные кубанские песни. Дорога в станицу Гривенскую, что привольно раскинулась среди кубанских плавней, недалеко от Кирпильского лимана, была не похожа на приднепровскую: лошади то и дело въезжали в густые заросли камыша или шлепали по воде. Над головой иногда свистели крыльями утки, а порой крутился стрепет. Высоко курлыкали журавли, летевшие куда–то в дальние страны…

…Долго добирались до Гривенской, и, может быть, лучше было вовсе не добираться до нее! Недаром Наталка плакала в Голой Пристани: уже на другой год после того, как была сыграна свадьба (а год пролетел незаметно), свекор, этот рыжий лешак, и черная, как галка, свекровка начали «характер сказывать». Что их толкнуло на это? Ведь они приняли Наталку очень сердечно, и первое время что свекор, что свекровь не знали, куда ее посадить и как угостить!

— Шо тут говорить? — сказал Данилыч. — Кулаки, Лексаныч, и в Америке кулаки. Как говорится: «Смола да вар — похожий товар», цена им везде одна… А, видишь ли ты, стало их бить сомнение: ту ли невестку они в доме держат? Во–первых, она всех мужиков в станице с ума свела, и бабы в каждой казачьей хате грозились ей хвост обрубить… Ну, да это еще не главная беда, нет! Не из–за этого они, сволочи, свели в могилу мою тетку–красавицу… Дело, видишь ли, в том, что Наталка прожила с мужем год и не стала чижолой… Ну, была не способна, что ли… Черт знает, отчего это бывает! Дохтора сами не знают — может, чего подняла, а может, какая женская неувязка у ей была — кто знает… Григорий–то Матвеевич наследников хотел: кому же добро–то оставлять? У Григория Матвеевича, кроме Кондрата, одни девки… Им, что ли? А добра–то у Донсковых было на миллион! Дом в два этажа, скот, птица, сад… Яблоков в саду — страсть, винограду — ужасть, а груши как золотые и ростом с кулак — дюшес и бергамот… Ну вот куды это все девать–то?

В старое время мужик дочерьми не обнадеживался, с ними одна морока: девка подросла — добро из дому унесла. Другое дело сыновья… «Толковый сын — правый глаз отца» — так говорилось в старину.

У Донсковых сначала семья–то была как есть в ажуре — кроме девок, был еще Флегонт… Был да сплыл… За убийство хорунжего его лишили казачьего звания и в Сибирь закатали… А Кондрат–то ведь был не родным сыном Григорию Матвеевичу, а племянником. Брат Григория Матвеевича, видишь ли, вышел из казачьего сословия, когда Кондрата и в помине не было. Потянуло его на железную дорогу. Но он вместо счастья на чугунке могилу нашел, когда Кондрату всего год был… Попал под поезд. А когда Кондрату стукнуло два года, от черной оспы мать померла. Остались двухлетний Кондрат с десятилетней сестренкой сиротами. Пришлось Григорию Матвеевичу взять их к себе. Сестра — настало время — замуж ушла, а Кондрат остался у Григория Матвеевича, которого почитал за отца и называл отцом, а привилегиев казачьих не имел и в войске не числился. Вот, между прочим, потому и попал он на флот.

— Вот в такую комбинацию и угодила тетка Наталка, — сказал, тяжело вздохнув, Данилыч. — Ни, ни, — возразил он, как бы отвечая на мой вопрос, — не обижал ее Кондрат, ни, зря клепать не буду… Поначалу у него не было к ней заносчивости, а свекровь, как я уже говорил, очень ее жалела, — к чижолой работе не допускала; шо до свекра, — тот, словно обожженный ее взглядом, всегда краснел при ней и говорил ей «вы», шо он позволял себе только перед их благородиями — казачьим начальством. Но когда им стало видно, что Наталка какая была тонкая, как былинка, такой и осталась, вот тут–то и пошли намеки да попреки… Наталка стала худеть и разом дурнеть.

Конечно, она понимала все. А как же? Чула, Лексаныч, все, да сделать ничего не могла над собой. Как–то она заикнулась Кондрату. «Давай, говорит, усыновим Сашка… Сиротка он, а мне — племянник, тебе — дитё друга по морской службе, а?!» Кондрат вроде как бы колебнулся. «Ладно, говорит, с батей обговорю, как батя скажет…»

— И вот, — продолжал Данилыч после того, как раскурил цигарку, — сижу я как–то возле Наталкиных коленей — волосы она расчесывала мне, — я ведь хлопчиком–то был страсть какой кудрявый, не то шо сичас: семь волос — и все густые… Да-а, сижу я, и тут входит Григорий Матвеевич — на морде зла, как снега зимой в поле. Рыжими зенками по мне как стрельнет, а голосом ласково, словно пышку в мед кунает: «Выдь, говорит, Лександра, в сад, мне надо с Натальей погуторить…»

Когда я проходил мимо него, он вроде как бы поласкать меня задумал, дал такой щелчок в затыльник, будто гвоздь вбил. Сволочь кулацкая! Рука у него, у сатаны, чугунная! Я не подал виду, шо мне больно, — мы тоже, Шматьки, не из глины деланы, — только пожалел в энтот момент, шо нету бати на свете или деда Ничипора, дали бы они этому рыжему сукачу, заимел бы он понятие, какие есть такие голопристанские!

А то он чуть чего: «Мы гривенские казаки…» Подумаешь, казак какой! Шо у него штаны с кантом, фуражка с кокардой, да в горнице на стенке карабин и шашка висят, да в стойле конь гладкий бьет копытом, да седло мягкое, как у чечни, на крюке висит? Ка–за–ак!.. Хануга и сволочь распроклятая — вот он кто! У него в амбарах добра на миллион. Иное гниет даже, а шобы дать бедному человеку, хоть своему же по званию казаку форменному, — ни–ни… А даст, так душу вымотает и сто раз выжмет должок… Чистый волк зимний…

— Да шо говорить тебе, Лексаныч, про этого изверга? — Данилыч махнул рукой и занялся цигаркой.

Покурив, он стал рассказывать о том, как болело у него сердце, пока старый Донсков гуторил с Наталкой. Сколько он ни пытался подкрасться и подслушать, о чем свекор говорит с Наталкой, ему все время мешали: то дверь скрипнет, то по двору кто–нибудь пройдет, то сама старая Донсчиха начнет птицу скликать, богатством своим любоваться… А на дворе, или, по–ихнему, на базу, такой галдеж стоит: утки, гуси, цесарки, индейки — будь они прокляты!

Сашко догадывался, что над теткой какая–то хмара виснет, вот–вот гром грянет, Сашко уж большой был: десятый шел хлопчику.

После разговора со свекром, в котором он укорял тетку, что она сбила жизнь Кондрату, Наталка стала горбиться, мерзнуть и нет–нет за бок схватится, словно заговорил ее проклятый кулак. Но как же она, бедная, старалась не оказывать своей слабости: что дома, что в поле на людях — огонь! Все в ее руках кипит. И не видела сама, что чахнет с каждым днем. Зато Григорий Матвеевич и три дочки — три чучелы гороховые, — как праздничные пышки с начинкой…

Скоро Наталка стала совсем плоха — через силу на ногах держалась. Вот тут и пошли Донсковы куражиться над ней.

Особенно сам рыжий дьявол… Осенью делов особых нет — с поля все прибрано, как со стола после еды, а он придумывать стал чего ни то. То белье пошлет полоскать в ерике, то камыш резать в плавнях. И все это на холоду, в мокроте… Шо только не делал, ирод проклятый, кулак собачий, казак чертячий! Зверь чистых кровей!.. Бывало, заставит Наталку лошадь ему в бричку запрячь — сядет, зыкнет на всех, лошадь кнутом вытянет, раза два повернется и все чего–то приказывает, пока не скроется с глаз… К закату вертался. Издали было слышно, что он едет, — лежит в тарантасе и поет. А голоса у него не было — орет, ровно осел. Подъедет, свесит ноги с тарантаса, красный, — значит, где–то до ушей вином налился.

«Натаха, возьми коня-а!»

В доме работники есть, да и Кондрат богом не обиженный, мог бы дорогого батяню вместе с конем на руках в конюшню отнесть, а нет, кураж–то свой надо показать — вот сноху и кличет…

— Ну и что же Наталья?

— А шо ей было делать?! Вставала с постели и шла распрягать коня…

Скоро она слегла окончательно. А вот ходить за ней некому было: на мне и гуси и табунок стригунков. Осень была холодная, ветер ледяной, а я босиком и по жнивью и по отмелям лимана: то гуси к чужим стадам прибиваются, то стригунки, задрав хвосты, носятся вокруг чужих маток… Сколько раз мамку родную поминал! И не знаю, как не простыл и не заболел?! Теперь–то ребята чуть чего — воспаление легкого или грипп… Ну вот, бегаю я это за птицей да стригунками, богатство Донсковых выхаживаю, а тетке некому водицы подать, прибрать за ней…

Сам–то, рыжий черт, рвано ухо, то в Ейск, то в Екатеринодар, то по приятелям своим носится. А свекровка богатство пасет: одно пересчитывает, другое сушит, третье вялит, четвертое солит… Дядя Кондрат от зари и до зари в поле с работниками. А тетка Наталка одна лежит, молчит, на долю свою не жалуется. Дочки Григория Матвеевича, телки племенные, палец о палец не ударят для тетки Наталки, а все около матери, как пчелы, гудят — она учит их, как добро стеречь и сундуки им набивать.

Я как только попаду домой по какому случаю — и сразу к тетке Наталке. За пазухой у меня всегда чего–нибудь заховано для нее: фрукта, огурчик… Летом она все кислого просила. Я доставал ей ежевички. Бывало, исколешься весь, а не больно — для тетки я хоть с горы сиганул бы! Очень она любила тую ежевичку…

А лежала она тихая, глаза только горят, прямо наскрозь прожигают, когда глянет в лицо, и щеки быдто закатное солнце, красные. Невозможно было, Лексаныч, без слез смотреть на нее. Мучилась она. Да и Кондрат тоже с поля придет и места себе не находит. Подойдет к тетке Наталке, спросит об ее здоровье, она через силу повеселеет, в глазах, как на маяке, огонь то вспыхнет, то погаснет, улыбнется. «Ничего, говорит, теперь лучше».

А какое там лучше! Болезнь глодала ее, как жадная собака кость. За лето совсем сухая, как сула сушеная, стала. И с каждым днем ей все хуже и хуже. И некому вроде подумать о том, шо дохтора ей надо, лекарства… Вижу, гаснет тетка, поймал я дядю Кондрата и говорю, шо тетка–то обманывает его, при нем улыбается, а со мной останется — по постели мечется, задыхается: дюже плохо ей, лежит совсем беспомощная. Кондрат со зла дал мне подзатыльник и пошел к самому, к Григорию Матвеевичу. Скоро поднялся такой шум, как если бы один из них стоял вот тут, где мы, а другой — на той стороне моря. Когда шум кончился, Кондрат выбежал из дому чисто бешеный, заложил жеребца в бричку — и айда со двора.

Уже темнеть стало, когда он возвернулся с фершалом, лысым старичком в очках. Фершал долго обстукивал тетку Наталку, за руку держал, пульс считал, — деревянную трубочку все прикладывал. А потом сказал ей: дескать, не горюйте, Наталья Никифоровна, скоро поправитесь и еще бегать начнете. А Кондрату другое: «Если, говорит, свезете к морю теплому и будете содержать в покое да про детей ни слова не поминать, может, и выживет. А ежели так все оставить, — помрет беспременно, и даже скоро».

— И что же, возили ее к морю?

— Как же, возили!.. Да Григорий Матвеевич желал, шоб Наталка скорее освободила ему руки. Он еще с тех пор, когда она на ногах держалась и лошадь ему запрягала, но станицам мотался: невесту для Кондрата приискивал…

— Ну и что же дальше–то было?

Данилыч махнул рукой, отвернулся, плечи его вспрыгнули, и он, не стесняясь меня, всхлипнул. Когда успокоился, сказал:

— На пятый день после фершала отошла… Кондрата дома не было, он, как хуже стало ей, за дохтором поехал… Мучилась она в свои последние часы страсть как!.. Всю ночь то мать, то деда Ничипора звала, то отца моего Данилу. И меня все требовала, хотя я рядом всю ночь с ней маялся… Я прильну к ней, плачу. Она слышит и говорит: «Не горюй, Сашко, мужчине плакать не пристало… Да и шо плакать! Я, — говорит, — все равно помру, чую, — говорит, — шо скоро. Внутри у меня огнем все горит… Да и на шо, — говорит, — я, кому нужна?.. Свекор радость жизни отшиб от меня… А Кондрат все в поле. И сичас нету его?» — «Нету, — сказал я, — за дохтором уехал». — «Ты, — говорит, — Сашко, скажи ему… — Она так и не сказала, шо надо было передать Кондрату, силы кончились у нее, она зашептала: — Ты, Сашко, когда схоронят меня, беги, — три раза сказала, — беги отсюда! А то и тебя…» — а дальше сказать не успела…

Да-а… Умерла. Успокоилась. А какая же она красавица даже мертвой была!

Когда она еще жила, я думал: отчего я не богатый?

— Что бы вы тогда сделали с богатством? — спросил я.

— Да нет, — сказал он. — Мне лично оно ни к чему… Не о себе думал я… Ну да шо там! Дурный был. Да нет, Лексаныч, не спрашивай… Ну, думал нарядить тетку Наталку как прынцессу и все предоставить, шо полагается для ее красоты… Понимаешь, о чем я говорю?

…Данилыч умолк и поглядел на море. Ветер с каждой секундой становится плотней, море шумело громче. Оно уже было серое, почти грязное: волны, высокие и злые, с ожесточением грызли берег. Чья–то одинокая шлюпчонка да рыболовный сейнер местного колхоза обреченно болтались метрах в ста от берега на якорях. Шлюпка вертелась, словно исполняла под свист ветра какой–то дикий танец, а сейнер хлопался кормой о воду, гудел весь и тяжело и тревожно раскачивался. Брызги летели от него во все стороны…

— Ну, будет этому сейнеру, — сказал Данилыч, — «тримунтан» себя показывает… Ну да… Ветер такой, — пояснил Данилыч. — У вас он, кажется, «северным» зовется, на Черном море его «нордом» или «борой» называют, а у нас «тримунтаном». А есть еще «левант» — это восточный ветер… Потом «майстра» — западный и «острая» — южный… Затем «горишняк», «сгонный» и «керчак»… Но всего страшнее «тримунтан»! Этот чисто бешеный… Горе тому, кто в море, — ох, и дасть же! Смотри, подчалок–то как мотает!.. А сейнер, слышь, будто стонет?! Не дай бог там сейчас быть! Кишки на голову намотает… Но долго ему не царствовать!

— Откуда вам известно?

— Нога у меня иной раз погоду сказывает, как баромет хороший, — ломота в ней такая, будто льду у том месте кто насыпал… Вот тут, около паха, где нога–то отсечена, а чувствуется, будто в ступне… Так вот, нынче ломоты не чуется, — значит, «тримунтан» озоровать долго не будет.

— Это хорошо, — сказал я. — Ну, а что же было потом, после смерти тетки Наталки?

— Шо было? — повторил мой вопрос Данилыч. — А вот шо… Когда Кондрат поутру вернулся с дохтором и увидел ее новопреставленной, белее снега стал… Потом как заорет — и бегом в горницу. Снял шашку со стены — и на отца. «Вы, — говорит, — загубили ее!..» Видно, человек в нем проснулся… И пошел крошить все кругом… Ну, думал я, все, теперь каюк всем!

8

— Шо только он не делал, — продолжал Данилыч, — дверь вышиб, за которой отец скрылся, стол изрубил, перину и почти все подушки на волю пустил и все кричал: «Зарублю! Сгубили Наташку! Зарублю!»

А отец ему: «Кондратка, сопляк, брось шашку! Прокляну! Наследства лишу! Из дома выгоню!..»

Шо тут было — не приведи господь!.. Старуха было кинулась к нему, и ее чуть не разделил на две половинки: счастье ее, шо она запуталась в половике и упала — сабля мимо просвистела. Но тут он опомнился, шо ли, выбежал в сад и давай крошить яблони. А когда, видно, устал, в конюшню подался, оседлал коня — и айда в поле.

Вернулся к вечеру, сам на себя не похож — бледный, в чем душа держится, хотел слезть с коня, да оземь и хрястнулся.

…Когда схоронили Наталку, Григорий Матвеевич поминки устроил: вина было и своего и покупного, три индюшки зарезал, утей штук шесть, курей десяток, барашка. Такой стол устроил — всем показать хотел, как он любил невестку и как, стало быть, убивается по ней, поминает… Хитрая сволочь! Тишину хотел в доме водворить. Но ему это не удалось…

— Почему? — спросил я.

— Наверно, не все в расчет принял…

— А именно?

— Ну, вот, на поминках подсел к Кондрату, с которым меня, как Наталкина племянника, усадили… да, подсел, значит, рыжий черт, и начал сладенько так петь: мол, ты, сынок, не горюй: пройдет положенный срок, и женим тебя… Один не будешь. «Я, говорит, давно уже тебе невесту приглядел, еще когда Наталья жива была…» Не успел он досказать, как Кондрат вскочил из–за стола да за шашку и чуть не порушил старика — старуха выручила, заслонила мужа. Мол, руби меня. Ну, Кондрат, конечно, перед нею сдался, шашку в ножны кинул. Прощения просил… Шо? Конечно, выпросил!.. Но сраму было на всю округу.

…Меня в те дни Кондрат жалел. Прижмет к себе и все так ласково: «Сиротинушко ты мой…» Себя укорял за то, шо не сберег Наталку. Про море вспоминал. Грозился уйти из дому, поступить на пароход и уплыть в чужедальние страны. Тяжело ему было. Шо ж… Муж без жены шо гусь без воды. Я тогда, дурачок, жалел его, верил ему.

Но время, Лексаныч, бегить–крутится, как морская волна за кормой. Не успеешь, как говорится, оглянуться, а берег, от которого отошел, скрылся, и впереди замаячила новая земля… Да-а, так–то вот, прошло время, и у Кондрата горе заросло, как малая царапина, но зато началась моя каторга…

Нет, не от Кондрата! Появилась в доме у Донсковых этакая цаца — новая жена Кондрата Надея. Она чего–то сразу принялась меня грызть, ровно я для нее сладкий орех. Потом к ней Григорий Матвеевич присоединился, а за ним и его галка. Пришло время, и Кондрат забыл, шо я «горький сиротинушко», так ловко стал мне подзатыльники давать, шо у меня в ушах звон стоял, как на станичной колокольне, когда в набат бьют. И пошла для меня не жизнь, а, как я уже говорил тебе, чистая каторга…

Пропадет свинья, или коза, или там стригун… Ну, знаешь, под вечер, когда скотина на баз загоняется, жеребчик молоденький возьмет да заиграется, тоись забалуется вроде, как бы тебе сказать, ну, возьмет да «свиснет» намётом в поле — искать и ловить меня посылают. До самой чертовой темноты, бывало, ходишь по жнивью, все ноги искровенишь, пока найдешь. Боже мой, сколько я слез излил тогда, один степ и знает! А сколько проклятиев сыпал я на голову моему главному мучителю, куркулю проклятому, рыжему кобелю Григорию Матвеевичу, и на новую Кондратову жену! Женщина, а ведь, поди ж ты, какая душонка у нее нескладная! Верно говорится: во всяком звании свой сукин сын. У меня от нее вот тут, — Данилыч показал на сердце, — ровно бы опух появился.

Эх, чего только не желал я моим мучителям! Яму какую увижу — загадываю, шоб в нее попала бричка с Григорием Матвеевичем и с этой Кондратовой цацей. Пожар где случится — жалею, шо не у нас. В соседней станице, слышно, казаки передрались, пьяные были, в шашки пошли да так ошалели, шо сын отцу ухо отсек, а отец своему чаду два пальца отхватил, я опять: «Господи, почему же это не у нас?!» Словом, пошел у меня, как у покойной тетки Наталки, огонь в голове гореть… Ну, жгеть меня, и я навроде сохну, как осенняя груша на взвар. И ни к чему нет склонности: за стол сяду — забываю ложкой черпать; спать ложусь — до утра сна дожидаю. А ведь маленький был — двенадцатый годик шел. Трудно мне было так, шо сказать тебе не сумею!

Однажды наступил день, когда понял, шо дальше терпеть этого не могу, особенно от этой Кондратовой цацы. И вот, поди ж ты, у меня, хлопчика, в сущности у мальца совсем, родилась думка убить Кондратову Надею… Ты подумай — убить!

— Ну и что же, не убили же вы ее?

— А лучше б убил!.. Может, и не маялся теперь, а то ведь шо вышло–то… Когда я, значит, решился на это дело, то взял к себе в чулан спички и топор: после убийства хату–то думал того… на ветер. Три дня не мог решиться: возьму топор, сделаю шаг к спальне и назад — страшно мне делается, и будто крик ее слышится, и будто тетка Наталка в ухо мне шепчет: «Не надо, Сашко! Не делай этого, лучше убеги из дому навовсе…»

А настанет день, думаю, чепуха все! Никакого голоса нет и быть не может, вот шо. Решил сломить себя, взял топор и пошел. Только порог в спальне переступил, как она заорет: «Караул! Караул!..»

Нет! Не из–за меня, а, как видно, во снях ей шо–то привиделось. От энтого крика я как стоял у дверей, так и примерз; гляжу, Кондрат с кровати сигает да за карабин, затем подбежал к окну и в воздух стеганул.

На выстрел прямо в кальсонах Григорий Матвеевич явился. Бегает, снохи не стесняется, орет: «Лови! Лови!» А кого ловить–то? От выстрела и криков завелись наши собаки, а за ними во всей станице поднялся такой брех, что с ума можно сойти.

9

Данилыч снова сделал паузу для того, чтобы набить махрой очередную бумажную «оглоблю». От папироски, которую я предложил ему, он и на этот раз отказался: Данилыч любил табачок покрепче.

— Да-а, вот как оно получилось–то незавидно, — продолжал он. — Мне бы уйти, да не могу: ноги приросли к полу и коленки труса пляшут… Успел только топор за дверь сунуть, как меня и засек Григорий Матвеевич. «Ты, — говорит, — чего здесь?» Да как даст подзатыльника — я с катушек долой. А он заорет, как на собаку: «Марш на место!»

Я и не помню, как поднялся с пола и как прибег на свое место (я спал в чулане). Закрылся на крючок, лег, а сон мой где–то далеко–далеко. Голова горячая, нос в крови. До света вертелся на сеннике и все думал, как отомстить им. Поджечь?.. Нельзя! Кроме хозяев, в доме работники, чего им зазря страдать.

Ночка показалась мне длинней года! Страшно вспомнить, какая это была тяжелая ночь! Даже собаки еще засветло почуяли ее — шерсть у них на дыбки становилась. И ветер как взялся еще с обеда камыши причесывать, да тополя к земле гнуть, да волны в лимане гонять, так и не останавливался и за ночь еще пуще стал. Донсковский дом на шо крепкий — стены в три кирпича ложены, как добрая фортеця, — а и то весь гудел, и, ей–богу, не вру, шатался, как гнилой зуб во рту. А дом–то еще и сичас стоит — пережил войну германскую, революцию, гражданскую войну и теперь вот Гитлера. Сейчас, говорят, там расквартированы ясли колхозные…

В эту бессонную ночь, когда ветер по крыше, быдто Баба Яга в ступе, носился, а в трубу черт свистел, дал я клятву отомстить за Наталку и за себя. Дал клятву, и мне вроде легче стало.

Перед светом стало в сон кидать, глаза потяжелели — веки будто свинцовые. Тут слышу, в окошко застучал кто–то, потом голос: «Откройте!» А ветер, как видно, совсем осатанел и перешел в вихрь, все закрутилось, завертелось, дом донсковский качнулся и вроде как бы присел, потом оторвался и полетел куда глаза глядят. Прилетел он в неведомое царство–государство, где все люди равны, все трудятся и ласковые друг к другу. Еды сколько хошь и какой хошь, и табаку первостатейного, и вина какого только твоей душеньке угодно, и уродов нет — все красивые. Хожу я по этому царству–государству, дивлюсь, рукой пробую все. Сладость и фрукту ем. Иду и вижу, хлопцы в бабки играют, заметили меня, кричат: «Сашко, иди с нами играть!» Видишь, имя мое даже знают.

Поиграл я в полное удовольствие, иду дальше и вижу: дворец огромный и стражи никакой. Захожу в одну залу, самую большую, и вижу там постели пуховые, а на них люди лежат, безвременно погибшие. Как увидели меня, привстали. Батюшки, гляжу, отец мой как есть по всей форме матрос. Кидаюсь к нему. Он ласкает меня и шепчет: «Сынок мой любимый, здесь и тетка Наталка. Посмотри, во–о–он она! Пойди, повидайся с нею».

Недолго пришлось быть мне с теткой Наталкой: раздался гул, словно в соборный колокол ударили. Тетка Наталка испугалась и тихо говорит: «Уходи, Сашко!..» Тут кэ–э–эк меня в бок садануло! Хочу крикнуть, а не могу: дух захватило, и боль страшнеющая… Бежать хочу — ноги как ватные; короче говоря, очнулся я и чуть не взвыл от боли…

Шо ж произошло? А вот шо. Когда стал я дремать–то в первый момент, пока не провалился в сонный омут, слыхал и свист ветра, и какой–то стук, я думал, это крыша, а на самом деле стучали люди: ветрянские рыбаки, их штормом выбросило на наш, на кубанский берег. Они было пытались на берегу защититься, но где там, такой ураган был, шо все у них переломал. Они чудом добрались до Гривенской и угодили на донсковскую усадьбу, благо она крайняя. Собаки их чуть–чуть в клочья не разорвали. Собаки–то у нас по характеру не отставали от хозяина. Я, значит, слыхал и их стук, и собачий лай, и как хозяин орал «открой!». Но сон–то оказался сильнее меня. Ну, Григорий Матвеевич, не дождавшись, когда я встану, сорвал дверь с крючка и дал мне в бок пинка, как котенку шелудивому. От этого пинка у меня в боку шо–то треснуло и больно было так, будто ранили меня и рану солью посыпали. Но я встал. Эх, если бы я был большой!..

Рыбаки прожили у нас три дня, а затем, когда ветер улегся, ушли на берег чинить свои снасти и посудину. Неделю они там возились. Каждый день я к ним бегал. Их старшой — Сергеем Митрофановичем звали — приветил меня, и я ему, как отцу родному, рассказал все. Он вздохнул, подумал, затем поглядел на своих и говорит: «Пойдем, хлопчик, с нами в Ветрянск. Небось мы тебя одного–то прокормим всей ватагой. Как думаете, ребята?..» Тут все в один голос: «Быдто не прокормим?

— В лучшем виде устроим, и будет Сашко заправский рыбак…»

Я заплакал.

— Эх, — сказал Сергей Митрофанович, — горемыка ты! Ну ничего, пойдем с нами. Тут тебе оставаться не для чего! Чистая каторга с этими душегубами! А с нами, может, и радость встретишь. Хотя у нас праздники редко бывают. Но ничего, привыкнешь, — море любой камешек обточит.

И я убежал с ними.

10

Два года я прожил в Ветрянске у Сергея Митрофановича, как у отца родного. Погиб он в сорок первом году. Вовек его не забуду! Он тут, в Слободке, жил. Его хата вначале — во–он видишь нефтебаки, а рядом с ними, там, где мачта стоит, — городской пионерский пляж? Так это не доходя метров пятьдесят. Мой дом сто восемнадцатый, а его под номером три — значит, второй от угла. Как–нибудь покажу тебе и домСергея Митрофановича, там сейчас его племянник живет — Вася–милиционер.

Жил я у дяди Сережи, как я уже говорил тебе, Лексаныч, будто свой. Море с ним исходил вдоль и поперек. Крепкий был — никто не смел меня обидеть. Да я и сичас не дохлый!

Однако счастье мое продолжалось недолго: нашел меня Кондрат Донсков и увез.

— Как же так?

— Плесни, Лексаныч, еще чуток, — сказал Данилыч, показывая на бутылку коньяку.

Выпив, Данилыч, который к тому времени уже совсем отрезвел, провел ладонью по усам и продолжал:

— Очень просто. После того как я убег из Гривенской, рыжий черт — отец Кондрата — надумал рыбным делом заняться. Видно, Сергей Митрофанов сбил его с панталыку. Ну вот, завели Донсковы баркас, калабуху и несколько подчалков, ну там снасти и прочее. Наняли ахтарских рыбаков, которые были не у дела, и пошли в море. Григорий–то Матвеев думал, раз Кондрат служил в Севастополе, значит, дело их будет в ажуре. А наше море–то — не Черное, оно хоть и мелкое, да характер у него крутой. Иной раз такие кренделя выкидывает, что за минуту поседеешь, особенно когда «тримунтан» начнет. Да и с «левантом» ухо держи повыше!

Ну, пошли они в море, а тут, случись, шторм налетел. А Кондрат–то шо, он хотя и на корабле служил, но матросом сроду не был. Кондрат — артиллерист, пушку свою за милую душу знал, а с ветром, с его формарцами знаком не был. Шли они к Камышеватке — коса такая на той стороне есть. Ветер стал прижимать их к Бейсугам — лиман там, где станица Брыньковская стоит. Им бы покориться ветру, войти в лиман да переждать. Однако помешала гордость: как же, Донсковы, гиорьевские кавалеры, и отступать?! Ни за что! Ну, он их и саданул под дых, «тримунтан» — то! С ним шутки, как у мышки с кошкой… Баркас утопили, подчалки растеряли и на калабухе по уши в воде еле добрались до Ветрянска. Их тут у Слободки и выбросило. Как говорится, у одних и шило бреет, а у других и ножи неймут… Часа два на песке, как дохлые чебаки, валялись.

Известное дело, рыбак рыбаку всегда руку протянет — помогли им калабуху починить, парус новый поставить. Это все Сергей Митрофанович — добрейший человек. Ну вот, когда они трошки отдохнули у нас, море улеглось, надумали до дому. Вот тут–то и взял меня Кондрат.

— А зачем же вы пошли с ним?

Данилыч хмыкнул:

— Нешто вы, Лексаныч, забыли! Да ведь он мне кто?.. Опекун!.. Значит, у него права на меня были. Это, Лексаныч, нынешнее время будь он хоть опекун, хоть отец–разотец, но если ребенка забижают, то советский суд может отобрать, взять под защиту дитё. А ведь то было при царе Горохе… Ну, не совсем при Горохе, но в общем при царе… Вот он и увез меня.

Первое время ничего, не обижали. Но потом война с германцем началась, Кондрата призвали, тут рыжий черт, остамшись с одними бабами, прынцып свой на мне опять стал показывать: чуть шо — подзатыльник, а то и кнутом вытянет. А за кормой у него — Надежда, и та норовит свою метку поставить. Шо делать? Я уж стал большой — шестнадцатый шел. Мог свободно убежать от них к Сергею Митрофановичу: Азовское море зимой замерзало. Но тут я сам не схотел уходить.

— Это отчего же?

Данилыч смутился, опустил глаза и пожал плечами.

— Была причина, — сказал он.

— Влюбился? — спросил я.

— Влюбился? — переспросил он. — Гм! Это пустяки.

— А что же?

— Голову потерял, вот шо!

— Та–ак… Значит, из–за нее все терпел и не уходил?

Данилыч не сразу ответил. Он вдруг осветился весь изнутри, и черты его лица словно стали моложе, тоньше и благороднее, и какой–то огонек вспыхнул в глазах — весь он был объят трепетом.

— Да, терпел, — сказал он, заметно волнуясь, — да я и сейчас все бы мог стерпеть…

— Это кто же она такая?

Данилыч: будто вопрос вовсе не касался его, спросил, сколько теперь времени. Было одиннадцать часов.

— Надо «до Гриши» идти, сахару взять, — сказал он и весь потускнел сразу. — А то придет др–рагоценная, задаст такого шторму, шо три дня будешь качаться, как во–он тот подчалок.

Он поглядел на море.

— А ветер–то на убыль… Завтра, пожалуй, тихо будет… А насчет того, кто она, Лексаныч, это я потом, будет время, скажу тебе…

Он быстро собрал со стола. Снес посуду на кухоньку, прикрыл суровым полотенцем. Спрятал от мух хлеб. Дал рыбьих костей Боцману, погладил его густую, сверкавшую, как пламя, шерсть, затем вскочил на костыли, объяснил мне, где прятать ключ, обстоятельно рассказал, как пройти в правление колхоза «Красный рыбак», и пошел прыгать…

11

Вот как бывает в жизни! Несколько часов тому назад я с какой–то необъяснимой тревогой устраивался в горенке у Шматьков. Хозяева по первому впечатлению не понравились мне. А вот сейчас не успел Данилыч скрыться за калиткой, и мне стало грустно. Отчего это? Оттого, что я остался один? Но разве я первый раз в своей жизни оставался один?! Мне вспоминаются далекие островки Охотского моря… Катер уходит, ты остаешься один. Дико воет ветер. Берег захлестывается накатом разъяренного океана. Почти круглые сутки слышится то дикий рев сивучей, преследуемых кровожадными китами–убийцами, то изнуряющий крик крачек и глупышей — жуть!.. И ничего — пережито.

А что же сейчас заставило мое сердце отдаться какому–то смутному и тревожному изнеможению, которое бывает лишь при расставании с очень любимым человеком?

Рассказ Данилыча. Да. После того как Данилыч ушел, горенка показалась мне душной, тесной: виднелись чудесные приднепровские просторы, кубанские плавни, маленький Сашко и его тетка Наталка — женщина обжигающей красоты.

Я вышел во двор подышать, но и тут было не легче, хотя с моря дул ветер. Духота оказалась сильнее — она не покорялась ему. Над степью висело марево. Солнце какое–то затомленное и едва видимое сквозь кисею полупрозрачных топких облаков. Парило.

Не только я страдал от духоты. Боцман, чуть слышно взвизгивая, долго работал лапами, пока не добрался до влажного песка. Выкопав яму, лег на живот и распластался. Когда я подошел к нему, он сморщился, приподнял с одной стороны верхнюю губу, обнажил белый, мокрый, блестящий клык и заворчал: «Р–р–р-р».

Можно было бы пойти и выкупаться, но море не влекло: ветер перемешал прибрежные слои с придонными отложениями, и волна стала похожей на мутный суп. Некоторое время я бесцельно бродил по двору.

Хатенка моих хозяев с виду ничем не отличалась от других домиков Слободки, занимавшей окраину Ветрянска. Маленькие оконца, низенькие потолки, толстые стены — не дом, а равелин. Правда, в этом, как я узнал позже, был свой смысл: толстые стены зимой спасали от лютых северо–восточных ветров. Кроме того, в толстых стенах сделаны «хода» для дыма — таким образом, одна печь отлично согревает весь дом.

В хате, кроме горенки, — три крохотные комнатки, в которых хозяева почти не живут, это все для квартирантов. Под крышей пристроена просторная, без потолка, холодная кладовка для хранения овощей, солений и различного инвентаря и немудреных рыбацких снастей. Здесь же под стрехами висят пучки серебристой полыни, шалфея, ромашки и бессмертника; на перекладинах рыбачьи сети, весла, уключины, якорьки, дубовые бочоночки — так называемые анкерочки — для пресной воды, отпорные крюки; на полу — чаны для мойки и вымочки тарани, сулы и бычка, корзины, рогожи и еще добрый десяток вещей, которые могут и вовсе не понадобиться, но без них сердце рыбака не будет спокойным. Например, кухтыли — стеклянные дутые шары цвета аквамарина, — поплавки для поддержки верхней подборы сетей, столбы для ставников и, как говорится, и т. д. и т. п.

Поперек двора от столба к старой акации протянуты шнуры (линьки) для сушки рыбы. Не знаю, для чего это все нужно Данилычу? Неужто он со своей культей занимается промыслом?

При хатенке небольшой участок с двумя сотнями кустов винограда, среди которых, как часовые, стоят четыре комолые груши и крепкая, молоденькая, со свежей, гладкой корой шоколадного цвета яблонька.

Возле дома и летней кухоньки хлипкие с виду деревца южной акации. На небольшом огородике кусты помидоров, облепленные пронзительно–красными плодами, арбузы–карлички и большие, как мексиканские сомбреро, тыквы.

В зарослях веничных растений колодец с солоноватой водой. Две «скреки» (так по–местному называют лягушек), облюбовавшие этот паршивенький водоемчик под свое роскошное жилище, иногда издавали довольные звуки, похожие на «скрэ–э–эк».

Хата и кухонька сверкали ослепительной белизной. Такую белизну с нежной проголубизной умеют наводить только украинские хозяйки. Хата стояла крепко, чуть сбочась в сторону моря, куда зорко глядели ее чисто вымытые оконца.

Между участком Данилыча и его соседом никакого забора. Только колючая трава, спинки осыпанных ржавчиной железных кроватей, давно отставленных их хозяевами от прямой службы, да еще полуистлевшие сети оберегали от докучливых кур.

…Владение Данилыча небольшое, и поэтому я на знакомство с ним потратил очень мало времени. А дальше что было делать? Спать? Не хотелось. А куда деть свободное время?..

В старину говорили: «Потерянного времени и на коне не догонишь». Что конь! Самолет и тот не в состоянии догнать потерянного времени! И все же чем заняться?

…Решение пришло неожиданно: на улицу, на люди! А там видно будет — может быть, не теряя времени, возьмусь за дело, ради которого я приехал в Ветрянск.

Я запер дом. Положил ключ в условленном месте и вышел на улицу.

12

Слободка выглядела как средняя казачья станица. Сильно вытянутая в длину, довольно пыльная, с собакой в каждом дворе, она была полна ребятишек, необычайно полных женщин и стройных и красивых девушек. Не тех — спортивного вида, которыми отличаются большие города и прославленные курорты, то есть девушек с коротко подрезанными волосами, узкими бедрами и небрежно крашенными губами, а стройных, с тугим, будто точеным, телом, с загорелыми ногами, с неискромсанными модой волосами, с чистыми, ненамазанными губами…

По центральной магистрали бегал автобус, связывавший Ветрянск и вокзал с курортом, расположенным в километре от Слободки. На булыжной мостовой с утра и до ночи стоял грохот моторов.

На остальных улицах машины ходили редко. Лишь велосипедисты настойчиво позванивали, вызывая переполох среди гусей, коз, кур, уток и свиней, которые свободно разгуливали по Слободке.

Свиньи подрывали все, что могло подрываться, и с сочным хрустом пожирали арбузные корки. Гуси ходили по улицам будто с единственной целью доказать, что более ревнивых супругов, чем гусаки, на свете нет: они шипели, лезли в драку почти со всеми прохожими.

Рассудительнее всех вели себя козы: они с аппетитом уплетали серебряные листья диких маслин и черную полынь, показывая, что для производства жирного молока подходяще всякое сырье. И только глупые куры, которых природа сделала болтливыми даже в ответственнейший момент приношения плода, безмятежно купались в пыли, словно дразня уток, которым для получения полного удовольствия нужно было, либо идти в лужу, либо дожидаться, когда на море кончится шторм.

…Я не заметил, как дошел до почты. В маленькой комнатке было душно. За барьером сидела беременная женщина с очень некрасивым, но добрым лицом. Некрасивость ее была, по–видимому, временная, а доброта, очевидно, постоянная. Работала она хотя и медленно, но очень душевно, и все у нее выходило ладно. Напротив сидел мужчина. Сиплым голосом он передавал в телефон телеграмму. Фразу: «Колхоз дал Василю премию мотоцикл» — на городской почте никак не могли записать, так как слово «мотоцикл» мужчина, даже диктуя по буквам, передавал как «моцотыкл». Женщина, подававшая телеграмму, взяла почтаря за рукав. Он приостановил передачу телеграммы и, вслушиваясь в объяснения женщины, даже просветлел лицом.

Еще только войдя на почту, я в уме сочинил телеграмму домой, очень обстоятельную и нежную. Но когда услышал, как передаются телеграммы, и представил себе, что и в моей вдруг обнаружится свой «моцотыкл», на ходу перестроился, написал обычный текст — «доехал благополучно» и далее в том же духе с прибавлением адреса.

Взяв газету, я вместе с женщиной, матерью Василя, премия которого доставила столько хлопот местной почте, вышел на улицу.

Слободка в этот час оказалась безлюдной, сонной. Женщины не толклись ни у скромного магазина «Сельпо», где господствовали с детства знакомые запахи соли, керосина, дегтя и сыромятной кожи, ни «у Вани» — продовольственной палатки, где Данилыч, как он сообщил мне по секрету, имел кредит, ни «у Гриши» — местного ГУМа, где «с утра давали сахар, который только сейчас кончился».

Обо всем этом сообщила мне женщина, «отбивавшая» мужу телеграмму о премировании Василя «моцотыклом». Да я и сам еще издали видел, что в «Сельмаге», кроме двух мальчишек, приклеившихся взглядом к горке фруктовых, обсыпанных сахарным песком конфет, никого нет.

В открытую настежь дверь виднелись большие весы, мешки с крупной чонгарской солью, ящики с гвоздями, куски мела, похожие на глыбы снега. В витрине центральное место занимали высокие рыбацкие сапоги — бахилы.

«У Гриши», в этом сельском чудо–магазине с большими зеркальными стеклами, — дорогие куклы в розовеньких воздушных с рюшами платьицах, эмалированная посуда, обувь, «культтовары», вазы, расписные глечики и богатый гастрономический отдел.

«К Грише» заходили дюжие рыбацкие жены, с прибылью отторговавшиеся на городском базаре, купить ребятишкам гостинчика, а «чоловику горилки и ковбасы». Хотя, как мне пояснила моя спутница, мать Василя, «зараз тильки дурный пьеть горилку»: сентябрь в Слободке да и во всей Ветрянской округе — время молодого вина, в каждом доме (у кого есть виноградник) «жмут вино», угощают друг друга, и рыбаки, пока в море орудует «тримунтан», охотно отвечают на приглашения: «Заходьте до нас, Пантелей Григорьевич, отведать «Изабеллы».

Виноградники Ветрянска очень богаты сахаром; здесь главенствуют сорта «мускатная шасла» и «Изабелла». Рыбаки любят, когда этот сахар огнем бродит в их жилах. Но вот, в один прекрасный день, не сговариваясь, а подчиняясь велениям поразительной женской интуиции, рыбачки убирают все со столов, хватают своих отважных капитанов, как говорят, за кушаки, сажают в шлюпки и мчат на рейд, где катера в ожидании хозяев давно, как застоявшиеся кони, танцуют на волне.

Уйдут рыбаки — и в Слободке, как осенью в поле, с которого свезен весь хлеб, тихо, пустынно, тоскливо. «У Вани» никого.

Не веселее и «у Гриши». А в чайной, всегда кишащей людьми, как муравейник, теперь за красного гостя идет заезжий уполномоченный.

Рыбачки в отсутствие мужей справляют большие стирки, чинят крыши, затирают полы, подбеливают хаты, ладят бродячих шоферов съездить в Донбасс за углем, готовят на зиму соленья и маринады, а вечерами, щелкая жареные семечки, судачат у калиток либо перед окнами своих горенок.

Посудачат, начнут зевать да молодость вспоминать, потом пожалуются на современную молодежь, забывая о том, что их Васили и Дарьи — настоящие герои: новые города строят, новые земли подымают, дороги прокладывают на земле, на воде и в воздухе. Вон Лешка, сын старой Дундучихи, в Слободке слыл за сорвиголову, опустошителя виноградников, а потом пришло время, взяли в армию, стал он там танкистом, благодарность за благодарностью получал; кончился срок службы, ушел «на гражданку», то есть демобилизовался, и махнул на шестой континент — в Антарктиду, водит там по ледяным горам вездеход с учеными. Перед отбытием на шестой континент домой заехал, матери дом починил, денег кучу оставил… А Сенька Диденковский рос совсем дохлым парнем и тихоней к тому же, а сейчас механиком на теплоходе в Индию ходит… Петька Зинченко — летчик… Э, да разве ж всех назовешь? От жалоб на молодежь перейдут к жалобам на поясницы, на «ревматизьму в ногах», которые «болять, аж в глазах тэмно». Потом начинают прощаться, захлопывают ставни, приструнивают собак, смачно пьют холодную водицу и, покряхтывая, вспоминают теплые объятия мужей, затем глубоко вздохнут разок–другой и ложатся на одинокие, прохладные постели.

…Слободка понравилась мне.

Люди жили здесь зажиточно, с достатком, который обеспечивали не только морем, но и трудолюбием: почти у каждого хорошо возделанные виноградники и приусадебные участки.

В Слободке хорошие магазины, отличная школа с большим парком и садом, превосходный клуб, библиотека и книжно–журнальный киоск. В клубе, конечно, на первом месте кино и танцы. Здесь можно — была бы охота — натанцеваться на две пятилетки вперед и посмотреть, кроме новых, и те картины, которые на экранах столичных городов не идут уже лет десять — пятнадцать: киноаппарат работает почти без выходных. В кино ходят чуть ли не целыми домами — в хатах остаются только старики да малые дети. Мать Василя говорила мне, что если бы кино крутили с утра, и то клуб не пустовал бы. Кстати, эта любезная женщина оказала мне содействие в знакомстве со Слободкой. Она же охотно проводила меня до правления колхоза «Красный рыбак», около здания которого мы взаимно пожелали друг другу успеха в жизни.

Председатель колхоза «Красный рыбак» товарищ Скиба был мужчина необыкновенных, каких–то сказочных размеров. Казалось, что ни одна мать на свете не могла родить такого великана, казалось, что он был собран по чертежам особого конструкторского бюро в специальном цехе, причем из весьма прочных и очень крупных деталей: что руки, что плечи, что лицо — все было истинное диво! Лицо Скибы и решетом не прикроешь. А нос! Видели ли вы когда–нибудь огурец–семенник? Это великан среди огурцов, с толстой, задубелой кожей, порой переходящей в темный–темный янтарь с мелкими, как на дыне «дубовке», трещинами… Словом, все у председателя было добротное, прочное, так сказать, изготовленное из отличного материала, щедро отпущенного этому железному человеку. Единственно, что не по калибру у председателя, — это глаза и уши. Представьте себе две маленькие ягодки черной смородины — это и есть глаза Скибы. Брови и ресницы у председателя тонкие, чуть–чуть рыжеватые, слегка окинутые легким золотцем — их за два шага уже не видно. Про уши лучше и не говорить: так, почти незаметные раковинки. Зато на голове Скибы вились дивные золотые кудри.

Скиба курил трубку, которая была не менее оригинальна, чем ее хозяин. Нет, это не украинская «люлька»! Чтобы встретить еще такой же экземпляр, потребуется объехать полсвета… Голова смеющегося гнома, крохотного старого колдуна, опутанного морщинами, как паутиной, — вот как выглядела трубка председателя колхоза «Красный рыбак» товарища Скибы. Сделана она из крепкого, почти железного корня вереска, да так, что оторваться от нее нет сил. Судя по работе и рисунку, трубка была, по–видимому, заморского происхождения и, как я догадывался, принесена товарищем Скибой с фронта в вещевом мешке как личный трофей.

Трубка закрывалась стальной, узорчатой насквозь крышкой, которая при ближайшем рассмотрении оказалась не чем иным, как подобием королевской короны.

Такой трубке подошел бы тонковолокнистый духовитый турецкий табак, а не грубая черкасская махорка, от которой в глаза лез едкий зеленый дым, а в нос бил острый и злой запах, как в цехе кислых овчин.

Я представился Скибе. Затем сказал, что мне для сбора научного материала о заболевании морских водорослей нужна шлюпка с гребцом или, еще лучше, моторная лодка.

Скиба подкинул брови вверх.

— Научного материала? — произнес он таким тоном, будто в этих словах содержалась явная крамола, и не спеша выколотил трубку. — Це важное дело, — заключил он.

Я ждал, что он скажет: «Ну что ж, раз вам нужна шлюпка, на такое дело колхоз ничего не пожалеет».

Но товарищ Скиба не спешил.

Поглядывая на меня, он долго молча набивал трубку. По его маленьким, с виду хитрым глазам нельзя было понять, добрый он или злой, щедрый или скупой.

Наконец, когда голова гнома была набита махорочной крошкой, товарищ Скиба вынул из кармана самодельную зажигалку, сработанную из патрона от противотанкового ружья (большому кораблю — большая оснастка), слегка вскинул ее, зажег и, действуя губами, как насосом, раскуривал трубку. После двух–трех затяжек над нами повисло плотное облако. Возложив на голову гнома корону и оглядев меня чуть прищуренными глазами, председатель наконец спросил, давно ли я прибыл в Слободку и где остановился.

Я сказал.

— У Тримунтана? — воскликнул он и неодобрительно покачал крупной, как колокол, головой.

— Чему вы удивляетесь? — спросил я.

— Ничому, — словно нехотя ответил Скиба. — Людина як людина… Тильки сбегите вы от него.

— Почему?

— Та вин скаженный!.. Все ему не так… Налетит, як ураган, костылями пид носом машет, кричит: «До прокурору!», «В Москву писать буду!» А кто он такой? Подумаешь, яка цаца — член сельрады! Но голову держить, будто звезды считает… Гы, полундра голая! Никому покоя от него нет, даже горкому партии. — Скиба покачал головой. — Есть же люди!.. Радянська влада им пенсию дает, работы не требуе… Щось ему надо?.. Ни-и, вин бегае по учреждениям, непорядки ему снятся, бюрократы… Всех критикует, всем тычет, який у них тут був раньше колгосп. А що тоди було у колгоспи? Ничого. Колгосп имел один парусник да три калабухи. А зараз мы контрактуем у МРС сейнеров одних металлических шесть, дрифтерботов деревянных три да калабух штук двадцать, а подчалков!.. — Скиба махнул рукой. — Да шо там! На территориях колгоспа Рыбснаб держит нефтебазу, причал, склады. Есть у нас еще два сарая, где лежать дели, пряжа, канаты, кухтыли и до черта другого имущества… Зараз шоб руководить колгоспом, надо трошки вот тут, — Скиба постучал себя по лбу, — имать. Итальянскую бухгалтерию надо знать… А не на полундру брать… Да… — Скиба посмотрел в сторону и сказал: — Зараз он опять авралит. Работу ему дай, да не какую–нибудь, а по вкусу. А зачем ему? Не хватает, что ли? Жинка бичка та тараньку на ринок ось якими, — Скиба развел свои могучие руки, — кулями носить! Летом дачники з Днепропетровська, з Москвы да Ленинграда приезжают… Ха!

Скиба махнул рукой и, словно забыл то, о чем мне говорил, спросил:

— Так шо мне з вами робить? — Морща по–ребячьи мясистое лицо, он сказал: — Людей у мене нема. Плавсредств — тоже. Мы же сами у МРС контрактуем. Нам же государственный план выполнять надо! Кончится низовка — мы уси пойдем в море. Нет, не можу. Никак не можу!

…Скиба не понравился мне не только потому, что он отказал мне, а еще и потому, и, может быть, главным образом потому, что он недоброжелательно говорил о Данилыче, который, как я уже отмечал, глубоко тронул мое сердце своим рассказом. Я собирался уходить, когда Скиба сказал:

— Через мисяц пошлю две бригады до Геническа — нехай лобана и чулары трошки отловлять, а вы там для науки попрацуете. А зараз нет, не можу!

Я пожал плечами.

— А что же я целый месяц буду делать? Загорать?

— Попробуйте договориться с ДОСААФом, у них есть шлюпки. Делать им сейчас нечего: курортники разъехались. Может, сдадуть вам шлюпку в аренду. А я зараз не можу. Ну ни як не можу!.. И потом, бачите, що выйшло! — Скиба подошел к диаграмме. — По камке мы план перевыполнили, а вот по рибе-е… Если бичок не пойдет, нас возьмут вот за это самое место. — Скиба показал на самую нижнюю часть спины и заключил: — Нет, не можу. Ну, ни столечко вот. — Он сделал из пальцев щепоть. — Ищите в городе…

Огорченный, я робко сунул руку в его мощную, как ковш экскаватора, ладонь и ждал, что он вот–вот раздавит ее. Но Скиба, как видно, помнил о своей силе: он легонько, словно я был ребенком, встряхнул мою руку и вдруг сказал:

— Я иду з вами.

Проворно собрав бумаги, Скиба сунул их в средний ящик письменного стола, а печать — в маленький, невзрачный, стоявший на грубо сколоченном табурете сейф. Запер. Затем проверил стол и сейф, хорошо ли заперты, и сказал бухгалтеру:

— Я зараз… Тильки дойду до причала, подывлюсь на море.

13

Пока я сидел у Скибы, ветер заметно упал, или, как еще говорят, «сел». Но волна на море все еще гуляла, крупная, шумная, драчливая. Причал гудел и вздрагивал, и стоявший на конце его сейнер вертелся, словно мальчишка–проказник, которого мать нахлестывала по заду. Оставленные на якорях калабухи и подчалки клевали носами и с шумом хлопали по гребням мутной воды. Угасая на песке, волны щеголевато расстилали перед нами пышные шлейфы пенистых кружев.

Но Скиба, казалось, не видел всего этого. Пуская махорочный дымок, он смотрел на горизонт: тяжелая гряда темных облаков, то клубясь, то свиваясь в жгуты, медленно отрывалась от взбаламученного моря, и горизонт светлел — на нем пробивалась еще не яркая, но все более заметная, тонкая, как на очень зрелой дыне, розовинка.

Скиба улыбнулся едва приметной улыбкой и довольно крякнул:

— Завтра пийдем у море…

Сказав это, он опять надолго замолчал, посасывая свою «люльку», затем, ни слова не говоря, пошел на самый конец причала. Доски под ним гнулись и слегка постанывали. На конце причала Скиба остановился, широко расставив пудовые ноги. То ли он в самом деле «дывився на море» и думал какую–то свою думку, то ли делал вид, что смотрит на море и думает о чем–то таком важном, что ему даже некогда повернуться ко мне и объяснить, зачем он сказал: «Я иду з вами».

Я ждал его минут десять и наконец, поняв, что рассчитывать на этого человека мне нечего, направился домой, надеясь застать Данилыча и посоветоваться с ним. Мне без моторной лодки или в крайнем случае без обычной гребной лодки на море делать нечего. Не может быть, чтобы Данилыч не знал, где можно достать шлюпку. Идя к дому, я был расстроен, недоволен собой. Не так нужно было говорить со Скибой! Какое значение имеет для него то, что я собираюсь писать диссертацию о зостере? Для него зостера — это камка, то есть обыкновенная морская трава, которой набивают матрасы, ну, там еще бросают скоту на подстилку и жгут, как обыкновенную солому.

Какой же я сапог! Хорошо еще, что он не посмеялся надо мной. Ну почему я не мог как следует рассказать о том, какое большое значение в жизни страны имеют водоросли? Скиба знает только камку, а наукой зарегистрировано около десяти тысяч видов водорослей. Одни почти не видны простым глазом и свободно перемещаются на просторах мирового океана — ими питаются рыбы и морские животные; другие, как, например, саргассы, живут без корневищ и служат убежищем для множества насельников Атлантики; третьи держатся морского грунта, образуя собой роскошные подводные луга и даже леса. На этих лугах, в этих лесах пасутся миллионные стада рыб, моллюсков и млекопитающих. Ведь крупные водоросли — макроцистис — достигают трехсотметровой высоты!.. Знает ли об этом Скиба? Известно ли ему, что укос с одного гектара подводных лугов дает двенадцать тонн, а с наземного луга — не более четырех тонн травы?

Почему бы мне было не сказать Скибе, что из водорослей добываются агар–агар, альгиновая кислота, спирт, ацетон, уксусная кислота, маннит… Да разве все перечислишь! В Китае и Японии многие водоросли идут в пищу, из некоторых морских растений изготовляются лекарства от болезни зоба, от склероза, цинги, ревматизма и кишечных заболеваний.

Интересно, отказал бы мне Скиба в шлюпке, если бы я рассказал ему о том, что ни одна современная бактериологическая лаборатория, ни одна кондитерская фабрика не обходится без агар–агара; без него нельзя вырастить бактерии, невозможно и сохранить в свежем виде мармелады и желеобразные начинки конфет?

Надо было сказать Скибе еще и о том, что зостера Азовского моря находится под угрозой нападения миллиардной армии «невидимых косцов», микроскопических слизистых грибков — лабиринтул. И если эта угроза осуществится, многие живые организмы моря останутся без пищи и крова.

Лабиринтула — серьезный и опасный преступник. В тридцатых годах этот паразит выкосил огромные площади зостеры у берегов Вирджинии, затем бесстрашно переплыл Атлантический океан, вторгся в Средиземное море, уничтожил всю зостеру. Из Средиземного моря через Дарданеллы, Мраморное море и пролив Босфор пробрался в Черное море и здесь произвел опустошение на подводных лугах. От Азовского моря его отделяет лишь Керченский пролив. Удержит ли он преступника?

Вот если бы я сказал Скибе о том, что и над зостерой Азовского моря все еще продолжает висеть угроза, глядишь, и растрогал бы сердце скупого хозяина — он непременно дал бы мне шлюпку. Что ж теперь делать? Может быть, Данилыч поможет?

Скиба… Данилыч… Зачем я усложнил свое положение?.. Нужно было мне из Москвы ехать прямо в Керчь, где я получил бы все: шлюпку, карты и обстановку на море… Но я ведь еще в Москве решил ехать к рыбакам и с их помощью — ведь рыбаки знают море как свои пять пальцев — собрать нужный мне материал…

14

Я встретил Данилыча у чужой калитки, дома за три не доходя до его хаты. Он стоял по сю сторону, а по другую — высокий мужчина в выгоревшей, низко надвинутой на лоб мичманке.

Если это был хозяин, то, значит, замечательный: его домик с веселым железным петушком на коньке крыши и резными наличниками на окнах был до того хорош!

Чистенький, веселый, он выглядел словно накрахмаленный. Железный петушок, как храбрый солдатик, то бесстрашно становился головой к северу, откуда дул «тримунтан», то показывал ему хвост. Он был настолько подвижен и жив, что казалось, вот–вот закукарекает.

А какие чудесные беседки стояли по бокам домика! Мастер, построивший их, словно взял да и связал кружево из деревянных реек. И все это — домик и беседки — было окружено кустами великолепного виноградника, среди листьев которого в ароматной и прохладной тени висели большие, чуть покрытые матовым налетом кисти. Они были такие крупные и ровные, будто каждую виноградинку выточили из нефрита.

Увидев меня, Данилыч еще издали крикнул:

— Ну, с чем поздравить тебя, Лексаныч?

Я пожал плечами. Данилыч рассмеялся.

— Я зараньше знал, — сказал он, когда я подошел к нему, — шо у Скибы пук гнилой камки и то не выпросишь. Это ж жлоб — на миллион! Таких на усим свите бильше нема! Придется тебе, Лексаныч, до Маркушенки идти. Маркушенка скажеть — Скиба тебе не то шо лодку, жинку свою отдаст и глазом не моргнет… Знакомься, Лексаныч. Это капитан Белов, Мыкола Павлович. Вон с того сейнера, шо у причала, как поплавок, прыгает…

Я назвал себя и пожал протянутую руку капитана. Пока Данилыч и Белов закуривали, я успел разглядеть капитана. Это был коренастый мужчина с немного грубоватым, крупным лицом, но очень располагающими к себе добрыми серыми глазами. Белов носил белесые, коротко, по краю губы, подстриженные усы. Он, по–видимому, только что побрился: щеки и подбородок блестели стеклянным блеском, а на висках и около ушей были заметны остатки мыльной пены, и возле сильно выпиравшего кадыка чуть–чуть кровоточил свежий порез. Старенький, на медных пуговицах с якорьками поверху китель туго обтягивал его могучую фигуру. Должно быть, капитан Белов был силен как вол. У него не только лопатки, но и шея, и руки, и очень крепкая постановка ног — все словно говорило о том, что его, как говорят, за так не возьмешь.

— Что ж мы стоим? — сказал он немного глуховатым, приятным баском. — Заходьте в хату.

Данилыч сразу оживился:

— А горилка у тебя, Мыкола, е?

Белов не сразу ответил. Он нахмурил брови, сбычил голову и спросил, глядя исподлобья:

— А что, Данилыч, нынче праздник какой?

— Праздник не праздник, а так, с побаченьем.

— С моря придем, тоди и побачимось… А пока еще не заработали грошей и на тютюн, не то что на горилку. И что ты, Данилыч, все про горилку, будто ребенок об соске?

— Да я, — сказал Данилыч и запнулся, словно перца глотнул, но тут же оправился и спросил: — А шо, Николай, хозяйки твоей дома нема?

— В Кирилловку до матери с первыми петухами подалась. Заходи, никто тебя не съест.

— А я и не боюсь… Меня зъисть — шо рыбью кость проглотить, — отпарировал Данилыч и первым запрыгал по дорожке, пробитой среди виноградных кустов.

— Проходите, — сказал капитан Белов, — я зараз прийду.

С этими словами он нырнул в виноградник. Минуты через три, пока мы с Данилычем любовались висевшими над нашими головами темными с легкой краснотцой гроздьями душистой «Изабеллы», в беседку вернулся хозяин и поставил на столик блюдо с янтарно–золотистым виноградом.

— Кушайте, — сказал он и сел рядом со мной.

Я оторвал две–три виноградинки. Белов улыбнулся, подал мне большую кисть крупного, почти прозрачного винограда и сказал:

— Ешьте, ешьте, это же «березка»! Такого винограда нигде больше, как у нас в Ветрянске, нет!

Виноград действительно оказался превосходный: теплый, сладкий, ароматный, он, как говорится, таял во рту. Капитан Белов сам не стал есть, он лишь «поклевал» немного и сразу же занялся табаком. Затянувшись, помолчал, словно ждал, чтобы я вволю полакомился виноградом, а потом спросил, давно ли я из Москвы, что нового в столице, какие появились еще новые станции метро, — он был в Москве два года тому назад, проездом из Калининграда. Спросил еще о ГУМе и Сельскохозяйственной выставке. И лишь после этого, как бы между прочим, поинтересовался, зачем приехал я в Ветрянск, отдыхать или по делу. Когда я объяснил ему цель своего приезда, капитан Белов вздохнул и сказал:

— Дело ваше, конечно, интересное. Я ничуть не сомневаюсь, что для науки весьма важно найти способ борьбы с лабиринтулой… Камки у нас тут уйма. Колхозы продают ее мебельным фабрикам в Харьков, Витебск. Можно было бы продавать в десять, в сто раз больше — мягкая мебель нужна стране. Можно наладить химическую переработку водорослей, но для нас главное — рыба. Набезобразничали мы тут бог знает как… Сразу и не расхлебать. А с камкой, я думаю, можно и подождать трошки… Вы море–то наше знаете?

Я ответил, что впервые здесь.

— Жалко, — сказал он, — море богатеющее!.. Эх, если бы я мог пойти с вами! Но где там! Ветер скоро уляжется, в Слободке ни одного мужчины не останется, кроме Скибы, почтаря, керосинщика да купцов наших: Вани, Гриши да Леши. В Слободке будут царствовать женщины да детишки…

Капитан Белов замолчал и, насупив подгоревшие на солнце брови, жадно раскуривал папиросу.

— Слушайте, — сказал он, выпуская густую струйку дыма, — а что, если вы — ну, как бы вам сказать?.. — попутно, между делом, не отвлекаясь от главной задачи, познакомились бы с состоянием рыбного хозяйства? Пока, как говорится, суд да дело, поговорили бы с нашими рыбаками. Ну, скажем, со Стеценкой. Да вот Александр Данилыч и познакомит вас. Он у нас член поселкового Совета, старый активист, его все и он всех знает. Да и сам он тут, на море, вырос. Добудьте шлюпку, сходите сначала на Бердянскую косу, потом на Обиточную. Сами увидите, какое наше море. А затем на ту сторону — к Талгирскому и Рубцовскому гирлам, к устью Кубани, в Темрюкский залив. Не знаю, захочется ли вам уходить оттуда. Будет время, подайтесь к устью Дона. Вот где, как говорит Данилыч, планида настоящая! Какие там гирла, ерики!.. А Утлюкский лиман и Гнилое море за Арабатской стрелкой? Вот бы у вас получилась диссертация! Глядишь, там, в центре, и обратили бы должное внимание на наше море. А то ведь все смотрят на Каспий, Баренцево море да на Дальний Восток: там и суда промысловые новейшие, и научные экспедиционные корабли, вроде «Витязя», о котором можно только мечтать, а у нас…

Капитан Белов махнул рукой.

— Вообще, скажу я вам, — продолжал он, — рыбе все–таки мало внимания уделяется. Вот у нас тут строятся огромные заводы, вся степь покрыта хлебом и подсолнухами, виноград, овощи… А о рыбе!.. Э! Да что там! Рыба — это богово дело! Редко когда наше начальство рыбой интересуется. А как приедет кто, Скиба берет волокушу, лучшую бригаду — и давай в море. Театр настоящий! Вот какие они, дела–то! Шлюпку вам надо обязательно моторную: на веслах вы дальше кута бухты не пройдете. А вот где моторку взять? — Капитан Белов снял фуражку, насупил брови и задумался.

— Моторок тут много, — заметил Данилыч.

— Много, — сказал капитан Белов, — а начни искать, не найдешь. Ну у кого есть моторки?

— На «Азовкабеле», — сказал Данилыч.

— Так.

— У Пархоменки, — продолжал Данилыч.

— Эх, легче поймать на бычковый крючок белугу, чем получить моторку у Пархоменки! — воскликнул капитан Белов.

— У МРС…

— МРС вчера на ремонт поставила свой катер.

Данилыч хлопнул рукой по столу.

— У Скибы в складу стоит красавец катер!.. Ну тот, шо министр в премию в пятьдесят третьем году дал…

— Правильно! Молодец, Данилыч! — обрадовался капитан Белов. — Но вот получить этот катерочек можно только через Маркушенку… Это наш новый секретарь горкома партии, — пояснил капитан Белов, — толковый мужик… Идите до него. Без горкома Скиба не дасть. Конечно, — продолжал он, надев на голову мичманку, — был бы он настоящим человеком, сам бы дал. Но разве он дасть? Как же, катер–то сам министр дал колхозу в премию за план пятьдесят третьего года!.. А катерок–то с автомобильным мотором, аккуратненький, рояль, не катер! Если горком скажет, Скиба вам на дом его доставить… С чего вы думаете начинать? Карты у вас есть?

Я ответил, что у меня есть контурные карты и генеральная…

— Этого мало, — сказал он. — Вам нужны рыбацкие карты, у каждого капитана они есть, но не каждый даст их. Не любят тут вашего брата, говорят: чудите вы, рыбу отпугиваете от моря. Да-а!.. Это пошло еще с Дальнего Востока, где ученые начали иваси изучать, она взяла да и ушла. Конечно, иваси не из–за ученых ушла, но подите докажите старикам, что это не так! Они говорят: «Вот раньше не было ученых на море, а осетры и белуги были, да такие, шо теперь и во сне не увидишь». Да-а, — произнес он задумчиво и вместе с тем выжидательно, словно хотел, чтобы я возразил ему. — В институте, в Керчи, есть хорошие карты. Да-а, — повторил он, — дела у нас тут незавидные, и не так просто сделать их завидными… Вы, когда с вокзала шли, видели большой красный дом, ну, каменный, там, где ясли? Так–так, правильно, он самый! А знаете, чей это дом был когда–то? Петренко тут такой был — хлипкий рыбачонок, ну, невезень настоящий! Как он только не старался в люди выбиться! С утра до ночи в море, мотня у него вовсе не просыхала, — ничего не получалось. Весь в долгах, как паршивая овца в репьях. Да какое там! За жинкой приданое получил — она у него из зажиточных была, с Кубани, — и то все прожил. Потом батрачил у одного захребетника, но свои сетки да крючки на белугу не забывал: все надеялся на счастье. И вот, как рассказывают старики, — не знаю, врут или правду говорят, — однажды осенью, когда рыбаки вернулись с моря, как подоенные коровы, счастье–то и привалило. Ему на крючок попалась белуга около ста пудов веса. Он–то один так бы и загнулся на ней и, конечно, не взял бы, да тут рыбаки пожалели его, пошли на помощь, правда, выговорили с него три ведра водки. Да что там водка, когда такая красавица на крючок попала!

И вот после этого он пошел и пошел. Купил снасти, людей нанял. И что же? Получился из него куркулище первый сорт, как тая самая белуга!

С тех пор утекло много воды, а тая белуга, как у нас говорят: «и доси спать никому не дает». Люди давно в колхозе, и, конечно, никто и не думает в куркуля превращаться, а вот за ту петренковскую белугу все думают, и оттого, что ее так долго нет и что вообще рыбы стало мало, все на вашего брата валят. Поняли, Сергей Александрович? Вот то–то и оно–то! Но я вам дам карты. Вы, пока стоит погода, снимите с них копии. Ладно?

Капитан извинился и вышел из беседки за картами. Когда он оставил нас одних, Данилыч сказал:

— Вот тебе, Лексаныч, с кем в море–то! Мыкола — первый капитан, другого такого тут нет: все загогулины, каждую мелиночку знает. И грамотный — не на глаз, а по картам да по приборам все. Он, конечно, и на глаз знает, но, как человек современный, действует и так и эдак. Опыты какие–то в море делает, ученые к нему ездют. Скиба не любить его, а он, как говорится, от этого не сохнеть, нет! Он не дасть себя с кашей съесть! Рыбы–то он береть больше всех. Горком его уважает: на конференциях о нем говорят, в президиум избирают. Рыбаки его поддерживают. А какой мужик! На военном флоте десять лет боцманом на «морском охотнике» плавал. Когда демибилизовался, в энтот, как его, Калининград ездил учиться на курсах шхиперов. Хотели его в океан на тральщик, на селедку послать — отказался. «Я, — говорит, — свое море люблю». Ну, насчет моря–то он загнул трошки, подумаешь, для него, молодого, будто и нет другого моря! Когда ж плавать по другим–то морям, как не в молодости? Наших–то, слободских, на всех морях страсть сколько плавает! И даже в океане десятка два ходют. А дело было в том, что дивчина у него тут, «присуха» жила… На миллион баба! Со всех сторон картина! Красавица, аж больно глядеть на нее. Вот из–за нее он и подался сюда. Женился. Хороша, как ангел–черт! Меня только трошки не любить… За шо? За это самое, за горилку. Боится, шо я Мыколу с фарватера собью. Его собьешь! Черта с два! Да он в море весь вымокнет как черт, нитки сухой нет, а и то не пьет! У него на первом плане дело. Вот я за то его и люблю. Я и сам бы ее, проклятую, никогда бы не трогал, да приучили с молодости, а теперь она мне вроде как младенцу грудное молоко. Бросил бы, да на чай не тянет. И манная кашка пока еще не требуется: зубы пока, как у кабана, крепкие. Мне бы ногу… Ух, показал бы я, шо значит человек на двух ногах! Эх, Лексаныч, поймет ли тот, у кого две, шо значит прыгать на одной, як подбитый дудак? Не–ет!.. «Хорошо на печи пахать, да заворачивать круто…»

Данилыч хотел что–то еще сказать, но тут в беседку вернулся капитан Белов со свитком карт.

15

— Вот, Сергей Александрович, — сказал он, разворачивая свитки, — дома вы их рассмотрите внимательно, а сейчас обратите внимание на мои пометки, а то сами, пожалуй, и не разберетесь в них.

Я немало в своей жизни читал карт, поэтому довольно легко ориентировался в контурах береговых очертаний моря; нашел Таганрогский, Темрюкский и Арабатский заливы и косы Обиточную, Бердянскую, Долгую, стокилометровую Арабатскую стрелку и заповедный остров Бирючий, где гнездуются чайки–хохотуньи. На картах капитана Белова были аккуратно заштрихованы входы в Дон и Кубань — я отыскал их сразу, а дальше беловская штриховка была мне непонятна. Да, он был прав, самостоятельно я, конечно, вряд ли бы прочитал его карты.

Надо сказать, что беловская штриховка весьма оригинальна. Наиболее интересными были его пометки. В них отражался характер капитана Белова, как я убедился впоследствии, человека наблюдательного, умного, хозяйственного. В самом деле, стоило пристально присмотреться к пометкам на карте, сделанным рукой капитана Белова: это были не простые заметки или там «зарубочки», какие делают, и притом в большом секрете от других, только для себя, некоторые зубры ловецкого дела, лихие морские волки — капиталы промысловых судов. Нет!

У капитана Белова, по–видимому, другая натура. Он ни от кого секретов не имел. Он вел свои наблюдения за круговоротом жизни моря: вычерчивал пути весенних и осенних миграций рыб; записывал краткую характеристику морского дна, миграции птиц, как местных, так и пролетных; движение господствующих ветров, течения. Поля его карт были испещрены пометками: то тут, то там можно было видеть сделанные мелким, как дробь–бекасинник, почерком заметочки: «Рекомендовать колхозу направить бригаду для пробного облова», «Сообщить в АЗЧЕРНИРО» , «Написать в Академию наук», «Поставить в известность морское пароходство»… Словом, это были карты современного советского, я подчеркиваю, советского капитана, которому общие интересы дороже всего на свете.

— Не знаю, как они вам приглянутся, — сказал капитан Белов, когда я оторвался от карт и внимательно посмотрел на него, — но я без этих карт как парус без ветра. Берите. Вам, — продолжал он, когда я взял карты, — теперь скорей бы получить моторку, а еще лучше — катер. Думаю, что Маркушенка поможет. В случае чего, вы ему прямо скажите, что у Скибы на складе второй год стоит красавец катер! Для кого он бережет это добро, черт его знает! Недавно на собрании спросили его, он говорил обо всем, а моторку обошел «на бреющем»… А если Маркушенка спросит, откуда вам, мол, известно это, скажите: «Да об этом вся Слободка говорит». В крайнем случае сошлитесь на меня.

— Каждый может подтвердить, — вставил свое слово Данилыч. — Ты, Лексаныч, иди завтра до секретаря смело…

Было уже поздно. Я поблагодарил капитана Белова и встал из–за стола. Вслед за мной поднялся Данилыч.

Капитан Белов проводил нас до калитки. Мы были уже у своей хаты, а он все еще стоял на старом месте, теперь уже не один, а с группой рыбаков, и смотрел на море. Оно было по–прежнему неспокойное. Никакого просвета не было и на горизонте, — значит, никакой надежды на то, что завтра уляжется волна, засияет солнце и рыбаки перестанут толкаться у калиток, смолить цигарки и вспоминать те невозвратимые времена, когда в сетки попадало столько рыбы, «шо в глазах было темно от ее блеска».

А что же меня ждет завтра? Долго я не мог уснуть. Я слышал, как пришла хозяйка и первым делом спросила обо мне, а когда узнала, что я «вже сплю», стала за что–то отчитывать Данилыча и при этом греметь посудой. Наворчавшись и нагремевшись, она позвала Боцмана и стала выговаривать ему, да так, будто меня вовсе не было.

Но вот все смолкло. Перестал скулить посаженный на цепь Боцман, успокоилась птица, и я уснул.

16

Засыпая, я загадывал встать рано и до поездки в горком заняться картами капитана Белова. Но не встал. Было девять часов по московскому времени, когда, проснувшись, я увидел на уровне своего лица острый луч света, похожий на лезвие шпаги, просунутой через щель ставни. В доме стояла поразительная тишина: не слышно было ни Боцмана, ни «птичек», никого и ничего. Только застрявшая где–то муха отчаянно молотила крыльями и сердито жужжала. Я встал, открыл ставни, надеясь увидеть ясное небо и тихое море, но, увы, все оставалось по–прежнему.

Данилыча нигде не было видно, а хозяйка сидела на разножке в кладовке и нанизывала на нитки тарань, Боцман лежал у ее ног. Она что–то шептала, словно вела разговор с кем–то.

Пес, увидев меня, тявкнул беззлобно, так, «для прилика». Хозяйка бросила рыбу, посмотрела на меня, улыбнулась и спросила:

— Ну, как спали?

Я ответил, что спал неплохо.

— Ну, вот и хорошо, — сказала она и спросила, где я буду умываться: здесь или пойду на море. Она объяснила, что «курортные» обычно моются в море и там же зубы чистят, что вода у них далеко, «аж за Колонией, у колхозного виноградинка, там, где железная дорога на курорт идеть».

Я сказал, что, конечно, на море умоюсь, и тут же добавил:

— Если вода нужна, то могу сходить за Колонию.

Она так слабо отговаривала меня, что я взял ведра и, руководствуясь ее рассказом о том, как лучше всего пройти за Колонию, пошел.

Колодец был мелкий, но вода в нем прозрачна и холодна как лед. В сторонке я почистил зубы, умылся, затем напился и понес домой два полных ведра, в которых болталось по деревянному «блину».

Когда вышел на набережную, остановился передохнуть. Недалеко от меня, надвинув кепки на глаза, на опрокинутой байде сидели рыбаки и точили лясы. Они говорили «за сетки из капроновой нитки, которые не гниют», о том, что «вот развелось столько ученых и институтов на нашу голову, а рыбы нема», что «везде техника растет, а рыбу ловят по–старому».

Молодой рыбак с красивым горбатым носом и жгучими, как у цыгана, глазами, насупив темные брови, сказал:

— Читал я газету «Комсомольская правда»… Пишуть, шо теперь рибу с телевизерем будуть искать…

— Та не болтай ты! — перебил его старый рыбак. — Шо он, телевизер–то твой! В него ни хрена не видно: перед глазами дрожить, як стюдень. Мой зять, шо у Москве живет, ну, тот, шо льотчиком в Стокгольму летает, так у него е цей телевизер… две тысячи четыреста стоит. Ну, так то льотчик, на них Зверев денег не жалеет, а мы шо? Ты можешь такие гроши тратить? Та на кой он сдався? На две тысячи карбованцев столько треба взять рибы з моря, шо в мотне после цого хоть ложки полощи!

— Постой! — остановил его молодой рыбак. — Во–первых, это другой телевизор… Прибор такой особый…

— А во–вторых, тебе задаром его дадуть?

— Та нет! — отмахнулся молодой рыбак, презрительно жмуря цыганские глаза. — Он же будет для всего колхозу и, як вон той сейнер, оправдает себя!

— Сейнер, телевизер! — передразнил старый рыбак. — Молод ты, и жареный петух тебя еще в зад не клевал. Понял? Риба будет, мы ее визьмем без того телевизера и без твоей науки. А где вона, риба? Может, твои ученые скоро будут сами икру метать? Га?..

Уязвленный этой репликой, юноша молчал. Его выразительные цыганские глаза блуждали, губы легонько подергивались, он как бы искал такие слова, которые показали бы старику настоящую, молодую, новую правду — правду времени. Но слова такие, как видно, не находились. Окружающие рассмеялись.

— Ну шо, Семен, — спросил юношу кто–то из рыбаков, — дал тебе дядя Андрий прикурить, а?

Семен вскинул голову.

— Так уже и дал!.. Горелой спичкой!

Раздался общий смех.

— А шо? — спросил Семен, не понимая еще, в чью пользу этот смех. — А шо? — повторил он, заметно освобождаясь от смущения. — Вон капитан Белов говорит: нечего нам милости ждать, за рибу бороться надо… Рыбак не на берегу, а в море. Да! А мы сидим, на шо–то надеемся!.. Тот же Белов говорит, шо с некоторыми привычками кончать надо… А шо? Погоди, дядя Андрий, тебя не перебивали!.. Я, конечно, молодой, но шо с того? Нечего нам сидеть на берегу да лясы точить! Почему не ведете нас в море? Рибы нет — чистить море надо!..

— Ишь ты! — перебил его дядя Андрий. — Из–под стоячего подошву режет! Чего замолол? «Капитан Белов… Чистить море!..» Его же очистили, море–то, один бичок остался, а скоро и того не станет. А риба будет, не бойсь, не пропустим! А ты поди к матери, пускай молоко на губах вытрет тебе.

После этих слов рыбаки так и повалились от смеха. Мне стало жаль Семена: он был симпатичен не только своей очень яркой красотой, но главным образом убежденностью, что хотя сейчас на море дела и плохи, но они должны поправиться, что вот есть еще наука, которая не все испробовала, но она обязательно что–то сделает, может быть, применит телевизор для поиска рыбных косяков или еще что–нибудь очень эффективное. Ведь есть люди вроде капитана Белова, которые непременно добьются своего. Мне очень хотелось поддержать Семена, но, увы, я знал это море лишь по литературе. Старики могли и мне «дать прикурить», тем более в словах того, кого звали «дядя Андрий», было немало горькой правды. Но не в дяде Андрии дело. И не в Семене. Спор у них был не между собой… Не остановись я около них передохнуть, может быть, они и не повели бы этот разговор. Они наверняка от Данилыча узнали, «шо за жилец у Тримунтана». То, о чем рассуждали рыбаки, было для меня не ново: ведь о том же самом говорил мне и капитан Белов. Тем не менее все это встревожило до боли в сердце.

Хозяйка так мне обрадовалась, словно я принес ей вместо воды два ведра чистого золота; она прямо расцвела, когда услышала, как я стукнул ведерными дужками. Отдаривая меня благодарностью, она говорила так ласково, будто каждое слово в бархат заворачивала. Но настроение у нее быстро менялось. Когда я спросил, где Данилыч, она махнула рукой: «А пес его знает!» И на второй мой вопрос, где находится горком партии и как зовут Маркушенко, хозяйка ответила: «А кто его знает!..» Но вскоре то ли сжалилась надо мной, то ли вспомнила, что я только что оказал ей услугу, смягчилась.

— Пойдете, — сказала она, — на улицу Мира. Там стоит автобус. Вы сядете не на той, шо в курорт идеть, а на той, шо в город. Спросите девочку, шо билеты даеть, она скажет, где сходить.

Действительно, на углу улицы Мира, вскоре после того как я туда пришел, остановился автобус, «той, шо не в курорт, а в город» шел. Я сел в него, и «девочка, шо билеты даеть», сказала мне, где ближайшая к горкому остановка.

17

Ветрянск до Октябрьской революции — одноэтажный, грязный, заштатный городишко с необычайной дешевизной продуктов и начавшим входить в моду грязевым курортом. Но интересы хозяев города сосредоточивались вокруг мукомольного, маслобойного и рыбного дел. На поприще этих промыслов вырастали свои герои и неудачники: были подъемы и спады, радости и трагедии. На первом месте стояли мукомольные и маслобойные «операции». Обороты по ним были не копеечные. Об этом свидетельствуют оставшиеся с тех времен прочные, богатые каменные дома фасонной кладки и обширные при них сады и виноградники.

В одном из таких старинных домов, поставленном его хозяином на высокий цоколь (чтобы прохожие не заглядывали в окна), помещался Ветрянский горком партии.

Я не сразу нашел его: дом был скрыт акациями. Из–за них–то и не видно было ни номера, ни вывесочки. Только по цепочке деловито сновавших через калитку людей я догадался, что тут, по–видимому, и находится Ветрянский горком партии.

Я люблю специфическую атмосферу, которая царит в городских и районных партийных комитетах. Какая–то особая, энергичная деловитость охватывает вас в этих, так сказать, полковых штабах великой армии коммунистов. Тут и хриплые разговоры по телефону, табачный дым, и запах кислой овчины и смазных сапог, железа и извести, и та кипучая напряженность, которая бывает на передовой. Напряженность, то приобретающая степень крайнего накала в остром разговоре, то разряжающаяся веселым смехом или добродушной шуткой. Попадая на периферию, в маленькие городки, я всякий раз думаю о том, как жаль, что бывшие тьмутаракани, крыжополи, рузы, ветрянски, ейски одеты в старомодные каменные или деревянные салопы, которые они много лет донашивают и все никак не могут сменить на новые. Когда попадаешь в такой городок, то с первого взгляда пугаешься его мещанского вида. А познакомишься поближе — и видишь, что в старых, приземистых домах, в околоненных особняках русского ампира или в домах–лабазах бьет ключом новая, советская, богатая самоотверженной энергией жизнь.

Конечно, ей тесно в этих рамках, и очень жаль, что преимущественно индустриальные предприятия одевают города в новые одежды. Это сожаление частично относится и к Ветрянску. Ему давно бы надо скинуть старые лохмотья. К счастью, он уже переворачивает новые страницы своей истории — на западной окраине выросли поселки, состоящие из веселых коттеджей, окруженных виноградниками. Жизнь Ветрянска начинает приобретать живой характер моря, которое плещется у порога этого маленького очаровательного города.

…Дом, в котором размещался горком партии, снаружи казался небольшим — всего шесть окон по фасаду. Но когда я вошел во двор, — с улицы не было входа, — открылся солидный домина, построенный глаголем. По всей длине дворовой части под общей с домом крышей тянулась терраса. Она была полна людей. Телефоны на столах технических секретарей трещали без умолку. На старом, обитом черной клеенкой диване сидели люди. В ожидании вызова они курили, как перед посадкой в самолет, жадно и торопливо. Над ними плавали серые с прозеленью облака дыма. Это были парторги и директора местных городских предприятий, вызванные к второму секретарю на совещание. Они то слегка переругивались, то сдержанно пересмеивались, то жаловались на отсутствие дефицитных материалов, завышенные планы и на малые ставки…

Я пришел удачно: Маркушенко только что вернулся с «Азовстроя» — будущего ветрянского промышленного гиганта, с которым у города связано столько надежд. С пуском «Азовстроя» должны появиться водопровод, канализация, новая баня, гостиница и, главное, новые дома. Новые дома!

Вот тогда и Ветрянск быстро начнет сбрасывать с себя ветхие одежды.

Перед самым моим приходом к Маркушенко уже «прорвался» один «громодянин». Миловидная, с голубыми глазами «курнэсенькая» девушка на мой вопрос, кто у секретаря горкома, ответила:

— Та один местный… Пришел в горком еще до света. Шумить, як жир на сковородке! Он нам уже известный, ходить до товарища Маркушенки почти каждую неделю. А вы садитесь, он скоро выйдеть.

Действительно, ждать долго не пришлось: за дверью кабинета послышались громкие голоса, и не успел я присесть на стул, предложенный мне девушкой, как на меня из открывшейся двери попятился, выпрыгивая на костылях… Данилыч!

— Товарищ секретарь! Товарищ секретарь! — поспешно и страстно говорил он. — Без вашей директивы энтот чертов Скиба моторку не даеть… Он же на каждую букашку требуеть бумажку! А этот ученый хлопец хороший, но робкий.

Маркушенко, очень молодой брюнет с тонким лицом, не скрывая некоторого раздражения, говорил:

— Добре, добре, будет директива! И моторка будет для вашего ученого… Кто еще ко мне?

«Курнэсенькая» секретарша указала на меня.

Вот тут Данилыч и обернулся в мою сторону. Рот его широко открылся, глаза округлились.

18

Когда я открывал калитку, то ждал, что Боцман встретит меня лаем. Но пес был хитер и умен: он знал, когда надо лаять, а когда выгоднее промолчать. Увидев меня, он вскинул уши, но лаять не стал, а сладко–сладко зевнул, подвизгнув при этом, и завилял хвостом: вот что значит кусочек сахару, сунутый ему утром! И теперь у меня в кармане лежал такой же кусочек, оставленный от завтрака в городском ресторане «Волна», куда я зашел после разговора с секретарем горкома партии Маркушенко. Я подошел к псу и положил сахар на землю. Боцман посмотрел на меня, облизнулся и сделал вид, что никакого сахара перед ним нет. Мокрый шершавый нос его дергался от невероятного нетерпения, изо рта била слюна, он непрерывно глотал ее и глазами умолял меня не томить дольше.

Когда я сказал: «Возьми!» — раздался звонкий и сладкий хруст, и сахар исчез в мгновение. Пес долго и аппетитно облизывался, не сводя глаз с моих рук: он был уверен, что стоит мне опустить их в карманы, как появится гора этого божественного, сладчайшего камня. Он вздрогнул и разочарованно потупил глаза, когда увидел, что я вытащил из карманов пустые руки. Но его замешательство продолжалось недолго: не поверив мне, он поднялся на задние лапы и стал обнюхивать карманы. Мне нечем было утешить пса, и я, потрепав его по плотной, густошерстной спине, оттолкнул от себя и вошел в дом.

Костыли Данилыча стояли на обычном месте — в уголке сенцев, по дому он на них не ходил, а сам хозяин сидел в горнице за столом, перед ним были карты капитана Белова. Он не заметил, как я вошел. Дымя цигаркой, Данилыч, склонив голову, пристально рассматривал карту, словно обнюхивал ее. Порой лицо его морщилось, он что–то бормотал. Но вот он откинулся, радостно сияющий.

— Ай да Мыкола! — воскликнул он. — От голова! От черт! Одной шапкой двоих покрыл. Море у него как в глазу: все определено и отгадано! Весь состав тут: красная, чебаки, кефаль, рыбец, кулик, тарань, бичок, сула! Ну и черт, не капитан! А дядька Андрий все хвалится, — куда ему против Мыколы Белова! Только зря этого хлопчика Семена Стеценку унижает! Ах, Мыкола, Мыкола, золотой мужик ты, мать твоя в рубашке тебя в свет произвела! Ух ты…

Данилыч, по–видимому, собирался сказать еще что–то, но в это время увидел меня. Подбородок его чуть–чуть задрожал.

— Извиняйте, — сказал он, — дюже хотелось глянуть, шо тут на этих картах… Море, ить оно…

Я молчал. Он по–своему расценил мое молчание, смутился и запрыгал к выходу в сенцы. Я остановил его. Данилыч долго смущаться не умел, заметив, что я молчу, не отчитываю его и, по–видимому, не собираюсь, он овладел собой. А я, глядя на него, вспомнил, каким он стоял перед дверью Маркушенко, когда увидел меня. Я не выдержал и засмеялся. Он тоже как бы нехотя улыбнулся и спросил:

— Ну, как с моторкой?

Я ответил, что моторка будет.

— Уже не Скиба ль вам даеть?

— Может быть, и Скиба.

— Это что ж, Маркушенка обещал?

— Он.

— Что ж, может, и будет: Маркушенка — человек слова. Только Скиба, куркуль, подсунеть вам такое, что дальше пляжных буев не уйдешь… Когда дадуть?

Я сказал, что завтра с утра надо зайти в «Красный рыбак».

— Ох, Лексаныч! — воскликнул Данилыч. — Не поискать ли где другую? Не верю я Скибе: сам же Маркушенка не пойдет выбирать вам моторку!

— Этого еще не хватало! — сказал я и добавил: — Думаю, что все будет в порядке: плохую я и сам не возьму.

— Как знаешь, Лексаныч, как знаешь, — сказал Данилыч, — тебе плавать, тебе и решать. Работать будешь сейчас? А я пойду тут по делу… Недалеко, к дружку, скоро приду.

Данилыч «по стенке» добрался до своих костылей, затем встал на них и запрыгал, будто стреноженный конь.

19

Я сел за карты капитана Белова. Сначала мне показалось, что работы тут на час–два: у меня были бланки контурных карт Азовского моря, нужно было лишь перенести на них штриховку, пометки, записи и рисуночки капитана Белова. Любая аккуратная копировальщица может такую работу сделать, как говорил Данилыч, «в один секунд». Но я просидел над картами (их было четыре) около семи часов и, пока не кончил, не встал из–за стола. Для меня эта работа оказалась не простым, механическим черчением, а настолько увлекательным делом, что я не столько копировал, сколько изучал знакомое мне по научной литературе море. Молодец капитан Белов! С какой же скрупулезностью на них вычерчены пути миграций рыб! Они выглядели как волнистые пряди тончайших нитей пряжи.

Пахарю, плотнику, каменщику, сталевару, да не только им, но и преобладающему большинству людей, чья судьба связана с сушей, жизнь моря непонятна и порой представляется загадочной, как далекий звездный мир.

Крестьянину легко понять и проследить связь вывезенного на поле навоза с собранным урожаем. И, в свою очередь, отношение полученного урожая к приросту скота и птицы. Еще легче богатство скота и птицы представить на праздничном столе, когда с поля все вывезено, когда в пашню под озимые заложен будущий урожай, когда начинаются свадебные и праздничные пиры.

Но вот перед ним гигантское голубое (а иной раз зеленое или стальное) поле, то спокойное и гладкое, как зеркало, то чем–то взволнованное, мятущееся, то мчащееся, как миллионоголовый табун диких лошадей с развевающимися белопенными гривами, — море!

Что в нем? Какой прок от такого большого количества воды?

Пахарю ответит рыбак. Он скажет, что море — вечный и живой клад неисчислимых богатств. В нем есть все: от зернистого, отборного жемчуга и сверкающего перламутра до чудесного мяса белых и красных рыб; от сахара, шелка пурпура, жира, губок до меха… Может быть, рыбаку легче сказать, чего нет в море?

Но морей на свете много, и все они разные, в каждом свои богатства. Азовское богато рыбой и пищей для нее. Это вот и было отлично показано капитаном Беловым на его картах и приложенных к ним рисунках. Сделано все было просто, четко и ясно, и это не только увлекло, но и восхитило меня настолько, что я семь часов не разгибал спины.

Данилыч был прав: капитан Белов «одной шайкой двоих накрыл…». Море у него действительно было как в глазу.

Когда я оторвался от стола, то почувствовал бешеный голод. Нужно было куда–то пойти. Однако дома, кроме Боцмана и голодных «птичек», не было никого. Как же уходить? Где были мои хозяева? Больше всего беспокоило долгое отсутствие Данилыча — он ведь обещал скоро вернуться.

20

Я вышел за калитку — на берегу никого. Вернулся в дом, подождал немного и решил все–таки идти. Заперев дверь, я спрятал ключ в условное место и вышел на улицу. Недалеко от переулка Матросова чуть не столкнулся с Данилычем. Он был не один.

— Лексаныч, ты? — спросил он. — А мы к тебе. Знакомься! Это Семен, сын шкипера Стеценки с «Севера» — вон на берегу на валках сейнер стоить, видишь? Ему шпангоуты и кильсоны меняют.

Я сразу узнал в Семене того красивого, с цыганскими глазами паренька, которому дядя Андрий «давал прикурить».

— Слухай, — продолжал Данилыч, — Семена брательник в курорте на подсобке работаеть. Моторка у них есть. Зараз ходил с Семеном туда, смотрел. Посуда — на миллион! Но дают самое большее на десять дней. Потом сами на бичка пойдуть.

Я поблагодарил Данилыча за хлопоты и сказал, что это мне не подойдет: моторка нужна мне не меньше чем на месяц.

— Эх, — огорченно махнул рукой Данилыч, — а мы–то с Семеном думали решить твой крызис!.. Ну что ж, извиняй. Зараз выходить, шо Скиба решить, то и будеть. Больше взять негде!

Он опустил голову. Пока мы молчали, я смотрел на Семена Стеценко, а он на меня. Хороший парень!

— Шо ж мы стоим, як цапли в лимане? — сказал Данилыч, вскидывая голову. — Пошли «до Вани»!

«У Вани» было полно рыбаков. По темным лиловатым носам было видно, что «жидкий товар» у Вани не застаивается. Данилыч и Семен Стеценко были встречены как старые знакомые. Ваня, по–видимому, был человеком весьма расторопным, у него в палатке имелось все, что требовалось для одинокой души. На полках аппетитно посверкивали сало, помидоры, колбаса, сыр, консервы, а на стойке красовались малосольные, дразняще пахнувшие свежим укропом огурчики.

Признаться, я побаивался за Данилыча. Но все обошлось. Стеценко проводил нас до угла переулка Матросова: ему было там удобно сесть на автобус, он жил у нефтебазы.

Когда мы с Данилычем подходили к дому, он сказал:

— Добрый хлопчик этот Семен. Два раза на курорт бегал за моторкой. Цыц! — прикрикнул Данилыч на Боцмана, который ни с того ни с сего залаял на нас, подняв всех собак Слободки.

Данилыч пропустил меня вперед, а сам занялся калиткой. Марья была дома. Она сидела у беленькой стенки кухоньки и, несмотря на то, что сумерки уже все забрали в свои руки, перебирала купленные для солки синенькие — так здесь называют баклажаны.

21

На другой день, рано проснувшись и лежа в постели, я размышлял. О чем бы вы думали? Конечно, о жизни! Ведь такие мысли чаще всего приходят по утрам, когда не хочется вставать, или по ночам, когда сон не идет. Уже несколько лет я кочую по морям. В какие только уголки не забрасывали меня рыболовецкие суда, особенно на Дальнем Востоке!

Попадешь в иную бухточку, где десяток рыбацких хижин да несколько чумов — олешки, или собаки, или то и другое, и, конечно, ни газет, ни журналов. Люди живут от одного прихода судна из Владивостока до другого. Глухие места. Но сколько же там встречал я таких вот людей, как Данилыч, капитан Белов и Семен, каждый из которых готов без всякой корысти помочь, если видит, что человек стремится к делу нужному и полезному! И до чего же от этого хорошо и легко на сердце! В самом деле, как не радоваться? Всякий раз, попадая в новое место, к незнакомым тебе людям, с первых минут чувствуешь себя одиноким. Но не проходит и дня, как ты уже видишь, что и тут, в глухом месте, живут прекрасные люди, беззаветные труженики, герои в истинном смысле слова, готовые в любую стужу, в любой ветер кинуться в осатанелое море, если надо спасти человека или общественное добро…

Вот и здесь я нашел хороших людей, с которыми не пропаду. С этой мыслью я легко вскочил с постели и пошел на море.

Злая, как стая голодных волков, отара зеленых волн так катала меня, что я с трудом выбрался, но зато чувствовал себя после моря очень бодро и тут же пошел в «Красный рыбак». Пошел голодный. Данилыча дома не было, а хозяйки я стеснялся, и как мне ни хотелось выпить хоть глоток горячего чаю или кофе, я не решился просить у нее. Зря, конечно! Ведь у меня в чемодане лежало несколько пачек кофе, сахару, сыр, копченая колбаса, конфеты, ну чем не завтрак? Уленшпигель говорил, что «и колбаса — приятное общество для одинокой души».

Скиба стоял на крыльце правления колхоза. Прищурив «манэсенькие очи», держа руки в карманах галифе, в надвинутой на глаза военной фуражке, он смотрел на море. Увидев меня, он повернулся и пошел к себе.

Сделав вид, что не замечает моей протянутой руки, Скиба, стоя за письменным столом (этим он хотел подчеркнуть, что разговор будет коротким), сказал в ответ на мое приветствие:

— Здравствуйте! — Не делая обычной для него паузы, продолжал: — Шо ж вы прийшлы, когда я ще позавчера казав, шо не можу дать вам шлюпки… Ну не можу, и всэ! — с раздражением сказал он. — Надо було з Москвы, как полагается у людей солидных, отношение или там заяву… Мы б с МРС спланировали… А шо ж вы, як с неба свалились. А тут бичок скоро пойдеть… Ну шо мне з вами воду в ступе толочь? Не можу, и всэ!

Он отвернулся к окну и пустил такую струю дыма, что в комнате стало темно. Я был в полном недоумении: неужели Маркушенко не говорил с ним?

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» — подумал я, выходя из кабинета Скибы. Очутившись на крыльце правления, я потянулся за второй папироской, чего раньше не позволял себе натощак. Только я затянулся, как услышал за спиной голос Скибы.

— Слухайте! — сказал он. — Куда вы спешите?

Я вскинул на него глаза.

— Шо вы, — продолжал он, — не можете недельки две отдохнуть, а? Позагорайте, фрукту покушайте… Такую фрукту, как наша, в Москве ни за какие деньги не купишь! А недельки через две мы закончим план, тогда я сниму сейнер — валяйте хоть в Таганрогский, хоть в Арабатский залив… Можете аж до Керчи ходить! Га?

— Нет, — сказал я, — я не на курорт приехал.

— Ну, як знаете, — махнул он рукой, — дело хозяйское.

Я направился к выходу.

— Слухайте! — снова остановил он меня. — А может быть, вы с нами на бичка сходите? Я могу поместить вас на флагмане. А?

— В другой раз с удовольствием, — сказал я, — а сейчас не могу.

— Ну, как знаете, — пробормотал он, повернулся и пошел в свой кабинет.

И опять не успел я сделать и десяти шагов, как снова услышал крик Скибы: «Слухайте!» Опять Скиба пытался дипломатничать, но я был непреклонен. Несколько раз он останавливал меня одним и том же словом, которое он произносил каким–то тупым и скрипучим голосом. Вскоре до него дошло, что я раздражен, и он перестал изображать из себя министра иностранных дел колхоза «Красный рыбак» и сказал совсем незнакомым мне, не скучным и не веселым, а каким–то решительно–отчаянным голосом:

— Слухайте! Шо, если я дам вам не баркас, а моторку, а человека вы сами договорите? Га? Ну того… Тримунтана… А? Он моряк о!

Скиба поднял большой палец на уровень своих глаз и хитренько, чуть заметно улыбнулся.

— А шо вон безногий, — продолжал он с нарастающим пафосом, — так это чепуха. Он любого хлопца за брючный ремень заткнет. Ну как, а?

Я промолчал, хотя предложение Скибы меня вполне устраивало и цену Данилычу я уже знал. Но надо же было выдержать «характер»!

— Ну шо? — теряя терпение, спросил Скиба. — Шо, и это вас не устраивает? Берите! Мотор новый, шлюпка богацкая, а?

Больше тянуть нельзя было, и я сказал:

— Ладно!

— О це добре! — воскликнул он. — Зараз иду з вами на склад, поглядите, какую красавицу даем вам.

Когда мы шли к складу, Скиба, словно позабыв то, о чем мы только что говорили, сказал:

— Зачем вам надо было беспокоить товарища Маркушенку? Га? Неужели мы з вами лично не могли решить все по–хорошему, так, культурненько? Шо вы думаете, я не дал бы вам моторки? Добра–то! Я ж не жадный. Порядок должен быть для всех. Шо вы пошли до Маркушенки, это ничего — вы человек приезжий, ученый. Мало ли разговоров у ученого с секретарем горкома партии! А вот чего надо было хозяину вашему до секретаря, як дудаку, скакать? А?

Я ничего не сказал Скибе, так как он закончил свой монолог в тот момент, когда мы вошли в сарай и я увидел на стеллажах катер. Он был не больше двухпарной шлюпки, но действительно красавец. Судя по виду, катерок должен быть мореходным, то есть не бояться волны и свежего ветра. Мотор был снят с него и лежал отдельно, в ящике, обернутый в вощеную бумагу, густо смазанный консервационным маслом. Мне захотелось сразу же распаковать его, протереть, поставить на шлюпку — и в море!

22

— Ну шо? — спросил Скиба, хотя и без слов по лицу моему было видно, что я лучшего и не ожидал.

— Отлично! — сказал я.

— А-а, то–то! Скиба хорош, когда дает! Скиба бюрократ, Скиба кат, Скиба черт знает хто, когда радянсько добро бережет!

Заперев сарай и оставшись у ворот, он вынул изо рта трубку и долго молча глядел вдоль улицы, против которой был расположен сарай. Маленькие глазки его щурились, будто по ним хлестало ослепительное солнце. Рыженькие бровки подрагивали от напряжения. Он шумно, как паровоз, дышал, будто собирался сказать что–то злое и неприятное, но вдруг лицо его просияло.

— Гляньте туда! — сказал он.

Я посмотрел в то место, куда Скиба указывал рукой.

— Видите дворец?

— Это что, вон тот большой белый дом?

— Точно… Это наш клуб. Красивый? Верно?.. А сколько було мороки из–за него? Волокушей не выгребешь!.. А хто ту мороку сробыв?.. Хозяин ваш. Чего он тут вытворял? Тильки шо одному богу не писав…

— А зачем он это делал? У вас что с ним, личные счеты?

— Ни-и, — поспешил Скиба отклонить мою мысль, — я к нему ничего не имею, мне уси равны, шо Иван, шо Гаврила… Но если ты хочешь сам жить, так дай и другим… А он як ночной кобель: сам не спить и усю Слободку булгачит. Как говорится, глупый пес и на месяц брешет… Видите ли, мы, уси тут работники, оказывается, нарушаем радянськие законы, а он бережеть их… Спаситель найшевся! Борець за правду! Видали мы таких борцев! — Скиба зло хмыкнул и продолжал после короткой паузы: — Работать не хочет. Давал ему место кладовщика — не идет. Шхипером хочет плавать! А какой из него шхипер? Как говорится: «Ни в хомут, ни на козлы». Авралить, костылями размахивать — о це его работа! Шалопутный, як той ветер «тримунтан». А с чего? Характер у него собачий. С его характером тильки людей в домовину загонять! Любой пустяк раздует так, шо тильки и ходу, шо из ворот да в воду. Привезут в Слободку керосин… Ну, бывает, шо нескольким хозяевам не достанет… Ну, ты приди до мене: мол, Скиба, помоги… Нет! Он в горсовет или в горком на костылях, як подбитый дудак, тюпает. Аврал подымает… Или возьмем белый хлеб. Нет, не сдобу, а печеный, формовой. Года два тому назад перебои были с ним — потребление–то выросло, каждому дай. А если его не хватает? Шо делать? Лучше хромать, чем сиднем сидеть! Ну, мы к «Сельпо» бронировали (конечно, неофициально) для тех, кому положено. Ну, скажите, шо тут такого? Если руководство будет стоять в очереди, кто же будет руководить? А вот он этого не понимает, заведется и в автобус прыг — да в горторг, а от него к прокурору — всех на ноги подымет… И вот тянут меня, раба божьего, к Иисусу.

Скиба сделал паузу, досадливо поморщился, словно хотел сказать: «Э, да шо об этом говорить!»

Могучая грудь его тяжело колыхнулась, и он продолжал:

— А шо було с водопроводными колонками? Ну, хоть якорь на шею та у воду!.. Дивитесь, о там у нас курорт, а у самого кинця Слободки дом отдыха, — у них е свой водопровод. Вот ваш хозяин и заладил: «Проводить в Слободку воду! Треба дать облегчение женщинам, хватит им коромыслами хребтины гнуть!» Заладил это на каждом собрании, на всех выборах в наказы вписывать. Будто мы не знаем, шо водопровод лучше коромысла. А он знай свое!.. Ну, поднял на дыбки все женское подразделение. Житья не стало…

Сказав это, Скиба неожиданно замолчал, насупил бровешки, словно спохватился, уж не слишком ли он разоткровенничался со мной, мало знакомым ему человеком.

— Да, вот такое наше дело, — наконец проговорил он после долгого молчания. — Вам про меня если и не говорили, то еще наговорят всякое… Колонки мы, конечно, поставили… Три штуки: две по краям Слободки, одну посредине. Эх! — со вздохом глубокого огорчения сказал Скиба. — Мелко пашеть ваш Данилыч! Шо там колонки, керосин та белый хлиб!.. Я мечтал сделать такую Слободку, шоб от города не отличалась, все шоб в ней як у Киеве или Запорижже — хаты со всеми удобствами, улицы асфальтованные, фонари, водопровод, щоб хозяйка не до колонки тюпала с тем же коромыслом, а у себэ в хате, прямо из краника… Ясно? Вы не думайте, що я жалюсь чи оправдуюсь, ни! Я вечно жить тут не собираюсь: куда партия прикажет, туда и пойдеть Скиба! Это вы можете хоть в горкоме, хоть тамочки в ЦК сказать. Скиба — солдат, а ваш хозяин на мене, як на генерала, — глядит. Ось и дурный же он! Який же я генерал? Га? — Он покачал крупной, как колокол, головой, вздохнул и словно нехотя сказал: — Я не здешний… С Калача. Слыхали? Ну вот. Так я ишо после армии, как только перешел на гражданку, мечтал об этом, тоись пойти на колхоз либо на поселок, шоб самому хозяиновать. Ну, сразу–то мне не удалось попасть на такое дело. После армии осел я в Запорижже. Работенка у меня была такая, так сказать, деликатная — в коммунхозе служил — «золотарями» нас дразнили. Надоело мне: на собранье придешь, все с тебя смеются, отодвигаются, нос зажимают. А я ж его не черпал, ну, золото–то… Взяла меня тоска — ходил в горком, аж до Киева добирался. Добилси, послали сюда, в Ветрянск. Тут тоже чуть не подсунули мне то самое добро. Ну, я поставил дилемму: не идти! Хотели меня в торговую сеть бросить. Это, я вам скажу, для меня хуже запорожского «золота». Там хоть знал, шо возишь и как воно называется. А торговля… Не приспособлен я до нее… Отбился я от этого дела и вот сюда, в «Красный рибак». В то время жизнь была такая: в магазинах ни в городе, ни в Слободке не то шо порядочной рибы — ни тюлечки не найдешь, а на базаре шо душе вгодно: балыки осетровые, белужий бок копченый, сула… А тюлька на нитке, як золотое монисто, играет! И много ее — над каждым прилавком висить. На прилавках бичок, селява, кулик, чопики, калкан — черта тильки нет!

Огляделся я и понял, шо хороший председатель тут может из колхоза Эльдораду сделать. Это как раз совпало с тем, что с верхов была спущена директива развивать инициативу на местах усеми способами. Только сентябрьский Пленум прошел, ну, думаю, настало время и для нас, низшего звена!.. Не–ет, — мотнул головой Скиба, — не город хотел я из Слободки делать, а бильше — Эльдораду!.. Пускай уси смотрять, шо Скиба из вонючей рыбацкой Слободки сробив!

Его литой затылок чуть побагровел, когда он слегка нагнулся и стал выколачивать трубку о каблук.

— Но, — неторопливо продолжал он после того, как голова гнома была освобождена от гари и мундштук продут, — деньги нужны были… И не маленькие! А где их взять? Рибы в море только–только на то, шоб план выполнять. Колхозный виноградник маленький, слабенький. А люди в поселке живут, вы ж видите, богато! А с чего? Ясно, що не золото копают. Гляньте, у каждого огород, виноградник, а там еще корова або козы, чушки, гуси, утки, курчат на базар носят. Земля тут такая, шо брось брючную пуговицу — штаны вырастут. Стал я смекать. Огляделся и нашел пустырек на восходе солнца, гектаров на десять… «Чей?» — спрашиваю. Мне отвечают: «Детдома». Пошел в детдом. Директор обрадовался. «Пожалуйста, говорит, забирай эту землю, она мне от тут!» — и показывает себе на горло. От, думаю, дурный! Та это ж не земля, а золото! Из нее же такой доход можно взять! А у него хлопчики с чужих огородов зелень тянут.

Ладно, распахал я ее… А земля–то шо творог. Развернул баштан. Двадцать машин одной помидоры собрал! И в Донбасс! Каждая машина — три тысячи карбованцев. Шесть машин огурцов, тридцать машин арбузов и десять — дынь… Все взяла Всесоюзная кочегарка! Полтораста тысяч за лето на текущий счет положил! Потом решил до начала путины сетки сыпать на ночь — пятьдесят тысяч в сейф положил. На следующий год планировал с одной земли снять полмиллиона! Но тут этот чертов Тримунтан ваш все испортил. Написал, что колхоз занимается спекуляцией и незаконным ловом рыбы в запретное время. Может быть, все и обошлось бы, если бы не Васька–милиционер, вот там живет, рядом с керосинщиком Костанаки. Прийшов тот Васька и застал, как говорится, на месте преступления: сетки выливали — улов был бо–огацкий! А шо за преступление? Мы шо, себе рибу брали? Вывезли на ринок и продали трудящимся. Ну, кто от этого пострадал? Государство? Море? Но, конечно, милиционер везде милиционер: шо в Сибири, шо на Каспии, шо на Черном море, шо на Балтике, — он первым делом арестовал сетки и рибу, потом причепився до рыбаков. Почему, мол, в неположенное время рибу берете? Тут к нему подошел моторист Володька, вынул у него из кобуры пистолет и бросил в море…

— Как это вынул?

— А очень просто, — ответил Скиба, — немножко прижал Ваську и вынул. Он, сволочь, под газом был, а сила у него — шкворень на коленке гнет. А его батька баркас с парусами, полный рибы, один на берег выволакивал. Не верите? Спросите у своего хозяина. Ни-и, зараз Володькиного батька в живых нема: в прошлом году стащили на гору, от туда, там у нас кладбище. Вы не верите за баркас? Так слухайте, шо я вам скажу. Идут баркасы с моря, а он, Володькин батька, на берегу стоить и смотрить, як идут рыбаки, — он, чертяка, по виду узнавал: есть улов или нет. Если хороший улов, то на палку обопрется, глазюки на баркасы и сосет люльку. Она у него была бильше моей. Если видит, шо рыбаки везут только на юшку, сплюнет, согнется и тюпает домой. А если с рибой, он стоить, як грот. Ну вот, как только рыбаки подгребут к берегу и, если большой улов, начнут, засучив портки, воду толочь возле баркасов, он и глазом не моргнет. Волна сердитая, готовая каждую минуту выкинуть баркасы, — значит, надо на берег на валках тащить. Вот пока люди возятся, перемокнут все, матюгов сто возов наговорят, он стоит, как будто его это не касается и словно среди рыбаков нет его кровного сына Володьки, синего как пупок. Ну, рыбаки намотают трос на шпиль и «Дубинушку» такую заголосят — от нее аж канаты краснеют. А он хоть бы шо: стоить и улыбается. Ну, попыхтять рыбаки, попыхтять и примутся за разгрузку баркаса. Только наложат первую корзину и подадут выстроившимся в черед бабам, как старик вынет люльку изо рта и гаркнет: «Годить!» Сразу все останавливается. Медленно, как кот (у него была ревматизма), подойдет по песочку до воды — ноги он не мочил, — попросить, шоб подали ему конец, завяжет конец калмыцким узлом, проденет в петлю голову, вытащит руки, согнется и скажет: «А ну, с богом!» — и тянет, как бугай. Ноги по коленные чашечки тонут в песке, а он хоть бы шо — идет себе, конец натянется, аж звенит. Рыбаки знай подсовывают под киль валки. Не проходит и десяти минут — баркас уже обсох. Он бросает лямку, берег себе первую корзину рыбы и уходит домой. Тут галдеж поднимается, каждый просит его зайти до ихнего дому отведать горилки да юшки из привезенной рыбы. Вот какой отец был у Володьки! Звали его Пуд Федосович. Знаменитый был когда–то человек! В цирке выступал, рельсу на плечи положить, а с каждого конца по шесть человек повиснуть, а он кружить, кружить — каруселью это называлось. Из цирка ушел, грузчиком в разных портах работал. Сам он с Волги, силы был непомерной. Теперь таких людей с огнем не сыщешь. Вот меня считают сильным, а ведь я против него, шо мерин против слона.

Так вот, значит, сын его моторист Володька, как я уже сказал, и взял у Васи–милиционера пистолет — и в море. Вася не заплакал, не полез драться, не стал, между прочим, и ругаться или грозить, хотя рыбаки и подняли его на смех. Он разделся, аккуратно сложил форму, положил сверху форменную фуражку, поставил рядом сапоги и кинулся в море. Ваське море шо утке пруд. Он здесь родился и пацаном с причала бичков ловил, рыбу–иглу собирал; в порту прыгал с пирса, монетки со дна доставал. В общем, тот парень! Часа два он нырял. Хорошо што море было спокойное, а если б низовка или этот окаянный тримунтан дул — не видать бы ему пистолета: песком мгновенно затянуло бы.

Пока Васька нырял, пацаны да бабы рыбу растаскивали по домам. Рыбаки, кто шумнее, по хатам разошлись, а Володька все изголялся над милиционером.

«Вот, — говорит, — возьму твою робу и тоже брошу в море, как домой пойдешь?»

Вася, между прочим, парень был не дурак, он не отвечал на Володькины глупости. Жалко, меня тогда не было, некому было Володьку уберечь. Ведь он так и сделал, как говорил: бросил в море Васину форму. Пришлось тому под общий смех топать до отделения в мокрой одежде.

— А пистолет как же? — сказал я.

Пистолет нашел, и начальника отделения привел, и акт был, и сетки наши к прокурору пошли. В общем, позорище было страшное. По всей округе о нас говорили, и на сессиях Советов, и на партийных конференциях, и даже до Киева дошло. А Володьку за проволоку хотели закатать. Хлопотал я от имени колхоза, чего греха таить, выгораживал его: моторист он першего классу. Ну, скостили срок, а год в тюряге отсидел. Деньги, шо мы выручили за помидору и рыбу, заставили на строительство клуба истратить.

Ось який ваш Данилыч!

Скиба замолчал, но, судя по прерывистому, нетерпеливому дыханию, ему хотелось что–то добавить к сказанному. Чиркнув спичкой и чмокнув разика три губами, он махнул рукой и выпустил такую струю, что она на миг разделила нас. Я видел только толстые, слоновые ноги председателя.

23

— А на меня, — сказал я, дождавшись, когда Скиба запер сарай и положил в карман ключ, — Данилыч произвел хорошее впечатление.

— Хе, — усмехнулся Скиба, — на меня тоже, когда я приихав сюда, а потом я его раскусил… знаете, як то горькое семечко, шо иногда промеж сладкого на зуб попадет. Да и вы скоро узнаете его. Он для всякой дырки затычка, для каждого болта гайка. Без Данилыча никто не знает шо кому делать: чи шить, чи пороть… Будто в горкоме и горсовете дураки сидят. У-ух, и нахалюга же! Правильно его прозвали Тримунтаном! Шторм настоящий! — Скиба еще раз вздохнул — то ли от волнения, то ли у него с дыханием было неладно. — Ну ничего, — сказал он, — вы, может быть, и сживетесь с ним, даже наверняка сживетесь: к вам ему незачем приставать, вы человек приезжий да еще интеллигентный, а он страсть любит интеллигенцию, как же, книги читает… Ну, заболтался я!.. До побачення!

Скиба повернулся и пошел тяжелым, слоновьим шагом, большой, нелепый. Пройдя несколько шагов, он вдруг остановился:

— Слухайте, за моторкой приходьте завтра. А бумага у вас е?

— Какая бумага?

— Отношение от вашего учреждения.

— Так я же показывал вам командировку!

— Ни-и, нужна хворменная бумага: отношение. Если есть, то приходьте завтра пораньше… А нет… не обессудьте…

Сказав это, он быстро скрылся в проулке.

24

Есть дни, которые проходят быстро и незаметно, как облака над головой, не оставляя никакого следа. Но есть дни, наполненные событиями, как хороший початок кукурузы янтарными зернами. Таким днем оказался сегодняшний. Расставшись со Скибой, я сначала был в некоторой растерянности. Я не знал, что же мне делать дальше. Бесцельно шагая по берегу моря, я вдруг ощутил голод. Расспросив одного из слобожан, где находится чайная, вскоре очутился в чистеньком зале, где за столиком, накрытым клеенкой, сидело несколько человек. Перед ними возвышалась горочкой вяленая тарань, тарелка помидоров, студень, ситный хлеб и арбуз. Гости о чем–то возбужденно спорили, непрерывно чокались, но не пили, а ставили стаканы на стол и продолжали что–то доказывать друг другу.

Я много езжу и знаю, что заказывать чай в чайной так же бессмысленно, как искать в Сахаре снег. Это красноречиво подтверждала и богатая витрина буфета: здесь среди гастрономического засилья возвышались серебряные головы шампанских бутылок. Я заказал яичницу с ветчиной и помидоры.

Когда поел, официантка предложила… чаю. Я представил себе тепленькую, бог знает чем, только не чаем пахнущую водичку. Но сверх ожидания получил стакан ароматного чаю.

Позавтракав, я пригласил к столу буфетчика, от души пожал ему руку и договорился, что, пока я буду жить в Слободке, стану ходить к ним завтракать, обедать и ужинать.

Было без четверти пять, когда я, отдохнув, вышел на берег моря.

Солнце, раскидывая мрачные и тяжелые тучи, упорно пробивалось к чистому небу. Оно теперь занимало довольно большое пространство, почти до самого горизонта. С каждой секундой острые и ослепительные лучи прорубались все дальше и дальше сквозь дремучие чащи облаков, словно лихая конница, не щадя никого и ничего. Сколько причудливых фигур возникало на их пути! Но острые мечи лучей все рушили. Вот откуда–то появилась голова витязя в шеломе из чистого золота, появилась и мигом слетела. За ней пронеслась армада лихих бригантин с красными парусами и точеными бушпритами. Солнце и их взяло в копья. На горизонте быстро появился двугорбый верблюд. Какую–то минуту он лихо держал голову по ветру и словно пил волшебный напиток. Но вот по нему скользнул ослепительно яркий луч, и верблюд скорчился и растаял, а то место, где только что стоял царь пустыни, мгновенно заняло стадо овец, тесно сбившихся в кучу… А море то темнело и тяжелело, как ртуть, то вспыхивало ярким светом. Запад медленно наливался краснотой. У горизонта выросли далекие горы. Стоявшие на рейде суда потемнели.

Вечер был так хорош, что мне не хотелось идти на квартиру. Я решил погулять и заодно посмотреть местный клуб, который Скиба называл дворцом.

25

Крыша клуба виднелась еще с крыльца чайной. Вскоре я стоял перед ним. Это было добротное белое здание с лепными украшениями на фронтоне и широкой каменной лестницей. Фасадом клуб был обращен к морю, которое плескалось в нескольких шагах. Перед входом — небольшой палисад: несколько кустов молоденькой сирени и тонких, голенастых акаций испуганно кланялись ветру, который хотя и терял силу, но все еще не сдавался, все еще пыжился, пытаясь вить кудри на волне.

У клуба толпился народ: через полчаса начинался сеанс.

Очевидно, этому дню не дано было закончиться просто, как кончается большинство дней, то есть плавно опускается солнце, медленно тает свет и густеет темнота — сначала исчезают дальние, потом ближние предметы, — на небе появляется звездная россыпь… Нет! Этот день подарил мне еще один сюрприз.

Очутившись в клубе, я был приятно удивлен его просторным и со вкусом отделанным фойе. Тут же, рядом с фойе, были размещены комнаты для кружков самодеятельности и книжно–журнальный киоск, около которого толпились ребятишки, самые ненадежные покупатели, но зато большие любители ярких обложек и картинок. Не менее приятным оказался зал. Он был выкрашен в нежно–салатный цвет, с его высокого белого, выложенного в форме усеченного купола потолка лился яркий свет. В центре купола висела люстра. На стенах горели канделябры.

«Молодец Данилыч! — мысленно произнес я. — Не выведи он тогда Скибу на чистую воду — не было бы этого замечательного клуба!»

Сеанс долго не начинался из–за мальчишек: они «под шумок» заняли лучшие места. Пока их выдворяли, я успел осмотреть весь зал. Перед тем как погас свет, я в какую–то долю секунды, словно при блеске молнии, увидел в зале… Данилыча. Я даже успел поклониться ему, но ответа не последовало: по–видимому, он не заметил меня. Когда фильм кончился и зажегся свет, я поискал глазами Данилыча, но в зале его не оказалось. Его не было видно и около клуба.

После духоты кинозала на берегу моря дышалось легко. Ветер упал. Волна сломалась. Над горизонтом догорало золотое, слепящее солнце. Закат был так богат и щедр, что вызолотил окна в хатах Слободки. Но золото догорающего солнца недолговечно. Быстро наступившая темнота смела его и с окон и с небесного купола. Только море сверкало да горизонт пылал, купаясь в нежданном богатстве. В вечернем воздухе крепко пахло морем. Во дворах блеяли козы и стучало о донья ведер вечернее молоко. Где–то визжал поросенок и обиженно лаяла собака.

На берегу копошились люди: хозяйственные рыбачки расстилали морскую траву — камку. Около вешал и лодок кучками стояли рыбаки. Они курили и, показывая на море, о чем–то спорили.

Очарованный вечерними картинами моря и Слободки, я миновал причал, нефтесклад, сарай со снаряжением (там лежала моторка и двигатель к ней), вешала, торчащие вверх килями калабухи и подчалки. Я уже прошел две трети пути, когда увидел на тропочке капитана Белова. Он зашагал мне навстречу и с ходу спросил, дал ли мне Скиба лодку. Выслушав, он покачал головой, затем, указывая на запад, сказал:

— Гляньте! В воду садится! Рыбаки говорят: «Солнце село в воду — жди, моряк, хорошую погоду!» Смотрите, — сказал он, — не опоздать бы вам! Скиба собирается в море… Ловите его завтра прямо с утра!

Мы постояли немного, наблюдая за тем, как неохотно солнце опускалось за горизонт; оно долго–долго выглядывало из–за края туч раскаленным до ослепительной красноты глазком и словно норовило выпрыгнуть обратно. А когда оно пало за тучи, то небо словно залилось вишневым соком.

Идя к дому, мы почти у самой калитки встретили Данилыча.

Опершись на костыли и посасывая цигарку, он задумчиво смотрел на море.

— Красота какая! — воскликнул он. — Небо–то чисто «Изабелла»! Ну шо, Лексаныч? — спросил он. — Дела твои какие? Даеть Скиба моторку?

Когда я рассказал ему, как обстоит дело, он горячо заговорил:

— От бугай жирный! Ты, Лексаныч, бери его за грудки: мол, раз горком сказал — давай, и никаких тебе отношениев!

— Да, — сказал капитан Белов, — вы с ним ухо «на товьсь» держите. Он хитрее мухи — не заметишь, укусит. А когда получите моторку, не задерживайтесь, сразу в море!

— Море! — с тоской произнес Данилыч. — Давно я не бывал под Темрюком, у Кзантипы и в устьях Дона… Рибы там! Птицы! Живу как неодушевленный предмет!

Он тяжело вздохнул и опустил голову.

— А вы с кем собираетесь в море? — спросил меня капитан Белов.

— Еще не думал об этом, — сказал я.

— А вы берите Данилыча, — сказал капитан Белов. — Он не подведет.

Данилыч вскинулся весь.

— Возьмешь, Лексаныч? — спросил он с дрожью в голосе.

— Возьму, — сказал я.

Он подпрыгнул на костылях:

— О це дило! Ну шо же! Зараз по хатам, и спать! А завтра чуть свет к Скибе.

Он запрыгал в хату. Я попросил капитана Белова подождать меня, зашел в горенку, взял карты. Возвращая их, я поблагодарил его и, так как мне не хотелось спать, решил пройтись с ним немного. Был тот час, когда еще хорошо видно, несмотря на то, что сумерки жадно стараются прибрать все к рукам. Море поблескивало, отражая какой–то невидимый свет, а небо было похоже на зарево над сталеплавильным заводом.

Судя по морю, по ветру, по хлопотам рыбаков на берегу, завтра чуть свет они выйдут в море, а с ними и Скиба… Капитан Белов прав, нужно вставать с рассветом — и прямо в «Красный рыбак». Скибу нельзя выпускать из рук.

Приняв это решение, я собирался было уже возвратиться домой, как увидел девушку, переходившую дорогу с коромыслом на плече. Было еще не совсем темно, и я успел разглядеть ее лицо. Очень приятное и, пожалуй, даже красивое. Оно показалось знакомым. Где и когда я видел ее? Пока я вспоминал, девушка свернула в проулок, которым я в день приезда, идя со станции, вышел вслед за своей хозяйкой на набережную. Девушка шла, чуть–чуть раскачиваясь, стараясь не расплескать полные ведра. Я долго смотрел ей вслед и даже тогда, когда она скрылась из виду, не в силах был тронуться с места. И потом, шагая к дому, ловил себя на том, что продолжаю думать о ней.

26

Проснулся я от разбойного посвиста ветра и звона разбитого стекла. Комната была полна пыли и песка. «Черт! Надо же было оставить на ночь открытое окно!»

Я спрыгнул с постели. Ветер дико выл и злился и никак не давал затворить оконные створки. Но он, голубчик, ошибался — я знавал на Севере и не таких молодцов, и то справлялся с ними. Северный «сток» похлестче «тримунтана»!.. Ветер не давал выйти на улицу — он с огромной силой прижимал дверь, словно ему помогали Скиба и бывший борец, отец Володьки–моториста, Пуд Федосович.

К счастью, дул он порывами — то нажмет на дверь, то отскочит от нее. И вот в тот момент, когда он отскакивал от двери, она открывалась легко, как обложка книги. Поймав такой момент, я перехитрил «тримунтана» и вышел на улицу. Меня очень беспокоило, ушли суда в море или нет. Солнце стояло высокое, но светило тускло: в воздухе висело марево, похожее на сухой туман. На море не было видно ни одного суденышка.

У меня упало сердце: «Неужели сейнеры успели выйти в море?»

Возле меня неожиданно, словно из земли, вырос Данилыч.

Руки у него слегка дрожали — он, как ни старался, не мог скрутить цигарки.

— Тьфу ты, проклятый! — выругался он. — И откуда только взялся? Утром стояла тишина… на миллион! Капитан Спиридонов успел выбрать якоря, тут он кэ–эк налетить!.. И вот зараз капитан Спиридонов сидить там на сейнере — никак не может выбраться. Несколько раз выходил за ним подчалок. Люди перемокли, и только. С «тримунтаном» шутки плохи!

Слушая Данилыча, я смотрел в сторону причала. В глазах рябило от солнечных бликов, сверкавших на волнах, как серебряное литье.

— Стоят на якорях, — сказал Данилыч, — вон там, у порта.

Данилыч говорил правду: ни одно судно не ушло в море. Значит, и Скиба на месте. Стало быть, мне нужно поскорее «оформить» моторку…

Товарищ Скиба под бумажку согласился бы выдать любую вещь, лишь бы «документ» был по «хворме», то есть имел бы штамп учреждения, круглую печать, подпись и исходящий номер.

Бумагу для него я составил что ни на есть официальную: от Всесоюзного института рыбного хозяйства и океанографии на бланке, выданном мне в Москве. На основании сей бумаги и согласно резолюции товарища Скибы, секретарем правления колхоза было выписано еще несколько бумаг и, наконец, в мое распоряжение была «отпущена» лодка, инвентарный номер такой–то, и мотор, заводской помер такой–то.

Данилыч сразил меня своей ошеломляющей энергией: он принял из рук бухгалтера бумагу, как эстафету, и помчался к складу. Когда увидел, что склад заперт — кладовщик ушел обедать, — понесся к нему на дом. Не прошло и получаса — взмокший, тяжело подпрыгивая и переругиваясь на ходу, он привел кладовщика, хмурого дядю с густыми бровями и плохо выбритыми щеками. Открыв склад, кладовщик вынул из кармана голубую баночку из–под зернистой икры; оторвал клок бумаги для цигарки–слюнявки и стал было сыпать махорку, как вдруг заметил Данилыча, шагнувшего в склад.

— Куда? — строго сказал он. — Склад закрыт.

— Ты шо?! — воскликнул Данилыч. — Того?.. Чорного бичка съив, чи шо? Склад у него закрыт. Так я зараз тебе его открою!

Данилыч распахнул ворота и, не обращая внимания на ворчание кладовщика и на Скибу, подошедшего в этот момент к складу, сказал:

— Заходьте, Лексаныч! Вот шлюпка, а вот мотор, — и, обратившись к кладовщику, крикнул: — Давай оформляй! Некогда нам тут болтаться!

Кладовщик нехотя взял бумаги, долго их вертел перед глазами, кряхтел и наконец «охвормил».

27

Вскоре лодка стояла на стеллажах. Данилыч обхаживал ее, как цыган подседельного коня. Лодка, или, как он говорил, моторка, действительно была чудо как хороша!

Конечно, сухопутный человек в ней ничего особенного не увидел бы, кроме того, что у нее планширы и буртики были из дуба. Зато моряку сразу бросалось в глаза, что шлюпка эта, несмотря на кажущуюся с первого взгляда грузность, была легкой и на волне, должно быть, озорной, как чертенок: ее киль, обтянутый стальной полосой, был похож на конек для фигурного катания. Казалось, вот только сядь в нее с парой весел, и она пойдет летать по морю!

Добротная, отличная шлюпка! Все на ней было: рыбины, рымы, утки и ушки, вант–путенсы. Хочешь идти на веслах — пожалуйста! Под парусом — тоже! С мотором — сколько душе угодно! Недаром капитан Белов хвалил ее. Похлопав по носовому люку, Данилыч нехотя отошел к мотору и взялся протирать его.

Через час все было, как сказал Данилыч, «на товьсь», то есть мотор протерт, и подвешен, и даже опробован. Оставалось получить необходимый для плавания в море набор, а он не маленький — около двадцати предметов! Тут и рангоут, нагеля, отпорный крюк, якорь, штерты, уключины и весла, фонари, ракетница, лейка для вычерпывания воды и всякие другие мелочи. Кладовщик стал было волынить. Вот тут–то и проявился истинный темперамент Данилыча и его сногсшибательная энергия. Кладовщик, хмуря густые брови, начал было говорить, что того–то у него нет и «николы не було», а то–то лежит «далэко»…

— Николы не було?! — удивился Данилыч. — Так я зараз покажу тебе, што тут есть, а чого нема!

Пыль поднялась, когда Данилыч, отбросив костыли, забрался в глубину склада, где лежали пряжа, капроновые сети, весла, подборы, пеньковые и манильские тросы, анкерочки, бочки, буи, якоря и якорь–цепи, фонари… Данилыч чихал и чертыхался, в складе стоял великий грохот. Потом на миг замолкало, и к нашим ногам летели то уключины, то дрек (шлюпочный якорь), то мотки тонкой бечевы (линьки), то штерты.

Через полчаса все нужное было добыто и лежало около конторки кладовщика.

— Ну шо? — сверкая глазами, весь мокрый и грязный, спросил Данилыч. — Николы не було? Эх ты, хозяин!..

После оформления мы хотели было «перекантовать» лодку к дому Данилыча, там взять провизию, научные приборы и личные вещи, но Скиба вдруг проявил несвойственную ему решительность: он категорически не советовал гонять лодку. По его мнению, груженую лодку трудно отваживать от берега — лучше принести все вещи сюда и отойти от причала. Но и Данилыч уперся и стоял на своем. Зная отношения Скибы и Данилыча, я понимал, что ни тот, ни другой не уступит, и, доказывая, как лучше обойтись с лодкой, они убеждали не друг друга, а меня.

Я должен был решить, как лучше. Но у меня не было достаточного опыта в этом деле. Я сказал Данилычу, пусть он решает сам, как лучше сделать, но предупредил его: если посадит лодку на мель, — строго взыщу.

Данилыч просиял весь. Я понял, что решил правильно: по–моему, он был опытнее Скибы. Когда спор был кончен и Данилыч занял свое место у мотора, Скиба, закусив нижнюю губу, выразительно пожал плечами: мол, смотрите сами, а я теперь ни за что не отвечаю. Затем, небрежно кивнув мне, быстро ушел с причала в контору.

28

Как только Скиба скрылся из виду, на мостках рядом с причалом, там, где рыбачки обычно стирают «чоловичьи» спецовки, дерюги и пестрые лоскутные дорожки, опять появилась с коромыслом на плече девушка. Я узнал ее сразу, едва лишь она показалась на берегу. Это была та самая девушка, которую я встретил вчера в сумерках, возвращаясь из клуба домой. Ее корзины были полны белья, а шла она, как оленица к лесному ручью, легкой, пружинящей походкой. Сняв с плеча коромысло, она закинула руки за голову и стала оправлять волосы.

В этот момент я и встретился с ее случайным взглядом. Во мне что–то против воли дрогнуло — будто сердце остановилось.

Что это? Я слышал много рассказов о любви с первого взгляда. Со мной же никогда ничего такого не случалось, я считал это чепухой. Но чем дольше я на нее смотрел, тем настойчивее лезла в голову всякая сентиментальщина, а не смотреть не мог, потому что меня так и тянуло взглянуть. А, черт! Вчера я из–за нее долго не мог заснуть, а сегодня… Однако какие же у нее глаза?

Я не сразу услышал, что Данилыч зовет меня:

— Слышь, Лексаныч! Пора грузиться…

Данилыч залез в лодку, а я с берега подавал ему уключины, весла — словом, весь набор. Но смотрел я не на него, а туда, на мостки… Стянув пышные волосы простой ситцевой косынкой, девушка села на край мостков и стала болтать ногами. Боже мой, как вспомню, мне становится стыдно даже сейчас! Болтая ногами, она разбрызгивала воду, ну, обыкновенную, взбаламученную ветром, грязноватую азовскую воду, а мне рисовалось невесть что. Я сравнивал воду с перламутром. Взбредет же иногда в голову такая чушь!

А она, словно чувствуя или, быть может, даже сознавая, что на нее смотрят, не поворачивая корпуса, лишь вполуоборот головы, кинула на меня долгий взгляд крупных, отягченных длинными ресницами глаз и улыбнулась то ли укоризненно, то ли снисходительно — я так и не сумел понять. Когда она отвернулась, я вдруг отчетливо вспомнил случай, происшедший на Новой Земле. Лет шесть тому назад, будучи студентом Московского университета, я попал на практику на Север, в бухту Безымянную, на птичьи базары Новой Земли, где находятся крупнейшие гнездовые колонии птиц Северного полушария. Эти колонии занимают там около сорока километров извилистой, круто обрывающейся в море утесистой береговой полосы. Место необычайно интересное изумительной жизнью птиц. Мне довелось наблюдать прилет птиц на гнездовье, зарождение любви, страстный ток, носку яиц, наседный период, затем спуск птичьей молоди с аспидных головокружительных карнизов на воду.

Однажды в период носки яиц я вместе с промышленниками — так на Севере зовут охотников — спустился на карнизы. Мы только–только приступили к сбору яиц — у каждого в «яичной рубахе» было не больше чем по десятку, — как я увидел кайру невиданных доселе размеров. Она сидела на гнезде, как царица на троне. Промышленник, которому я указал на нее, сказал, что он ни разу в своей жизни не видел такой птицы. Оп навел на нее винчестер, но я, рискуя жизнью, прыгнул к нему и остановил его. «Что вы делаете? — сказал я. — Зачем убивать ее? Давайте лучше окольцуем, а на другой год посмотрим, может быть, из нее и стоит сделать чучело для музея Арктики».

Промышленник опустил винчестер с большой неохотой. Я подхватил кайру крючком за шею и потащил к себе: она ведь сидела на гнезде над обрывом метров семьдесят высоты. Кайра вскрикнула, согнула шею, ни за что не желая оторваться от гнезда, повернула ко мне голову и посмотрела такими глазами, что я чуть не вскрикнул от ужаса, а промышленник попятился к стенке утеса и пробормотал: «Черт побери! У нее глаза как у человека!»

Да, у нее были глаза как у человека… на которого я смотрю и не могу насмотреться.

Между тем девушка, ничуть не подозревая того, какие ассоциации вызвал у меня ее взгляд, перестала болтать ногами, легко, как чайка, поднялась. Поставив корзины на мостки, она заголила колени, словно ни меня, ни Данилыча тут не было, вошла в воду и принялась полоскать белье.

Пока Данилыч размещал в шлюпке груз, я не сводил глаз с мостков. Признаться, мне все нравилось в девушке: и ее плотная, словно литая, стройная фигура, и прелестная шея, и тонкое смуглое лицо с упрямым, четко очерченным подбородком и пухлыми губами. Я уже не говорю о глазах, очень выразительных, хотя и немного диковатых.

…Но вот все было погружено и разложено, я спустился в шлюпку и, показывая на девушку, спросил Данилыча:

— Кто она такая?

— Галинка, — ответил он, чуть вздрогнув, словно не ожидал моего вопроса.

— Чья такая?

— Давайте отчаливать, Лексаныч, — сказал он и с этими словами уперся ногой в борт лодки и дернул за шнур. Мотор взревел. Услышав шум мотора, на берег высыпали зеваки.

Данилыч занял место у мотора, а я взял в руки отпорный крюк и оттолкнулся от причала. Лодка, покачиваясь на волне, ходко пошла огибать причал. В это время на крылечко правления вышел Скиба. Широко расставив свои слоновьи ноги, сосредоточенно посасывая трубку, он долго стоял и смотрел нам вслед. Бросила полоскать белье и Галинка. Согнув правую руку козырьком над глазами, она тоже смотрела на нас и не то озорно, не то смущенно улыбалась. Ветер сбил с ее головы косынку и трепал густые темно–каштановые волосы, с силой обжимая вокруг стройного тела ситцевое платьице. Она долго стояла так, и я глядел на нее до тех пор, пока ее фигура не слилась с окружающими предметами.

29

Данилыч поднял меня чуть свет. С трудом расстался я с теплой постелью. Данилыч спал в лодке, которую мы на ночь вытянули на берег, опасаясь, что ветер может выкинуть какой–нибудь неожиданный фортель. Но для «тримунтана» эта ночь была последней; буйный ветер, как «гожий» перед призывом, отгулял свою неделю и угомонился. Море за ночь выгладилось и теперь мирно поблескивало сквозь реденький туман испарений.

В воздухе было прохладно и сыро. Данилыч выглядел тусклым: он спал мало и плохо. Подушка, старенькое ватное одеяло и лежавший сверху брезент за ночь сильно отволгли, да и лодка густо была покрыта дробной россыпью обильной росы.

Сложив постель и распялив брезент на воткнутых в песок веслах, Данилыч закурил и сказал:

— Ну, Лексаныч, через полчаса шоб духу нашего здесь не было! Глянь туды. — Он указал в сторону причала, от которого мы вчера отвалили. — О! Видишь, бригады собираются, вытягиваются из бухты… Пойдем вместе с ними…

Но нам не удалось покинуть Слободку вместе с флотилией «Красного рыбака», которая в составе шести сейнеров, десяти фелюг и двадцати калабух уже отрывалась от причала. Флотилия держала курс на юг. От причала доносилось легкое ворчание хорошо прогретых моторов, работавших на малых оборотах, громкие приказания бригадиров и капитанов и чей–то хохот, до того раскатистый и громкий, что казалось, он мог вызвать волнение на море. Не так ли запорожцы уходили в туретчину?

Мы заканчивали погрузку, когда легкое ворчание моторов превратилось в звучный рокот и флотилия вытянулась в кильватер. Вода под винтами извивалась серебряными жгутами. Стая крупных сытых уток–креженей, чуть подсвистывая крыльями, тяжело прошла под носом флотилии. Раздались выстрелы из ружей. Утки резко сменили курс и, обогнув большую дугу, стремительно снизились в густых туманных испарениях в самом куту бухты. Данилыч щелкнул языком, облизал губы и сказал:

— Хороши, паршивки! — И, думая, что я не понял, о чем он говорил, добавил: — Вутки, ну, те, крежени… Зараз бы в духовку… Эх! — вздохнул он. — Давай, Лексаныч, спускать наш крейсер, а то отстанем.

Мы взялись за борта лодки и подтянули ее к воде. Нам осталось столкнуть ее, когда Данилыча окликнула какая–то женщина.

— Шо тебе, Домаха? — спросил Данилыч стоявшую на бугре женщину.

Домаха, о которой я впоследствии узнал, что она вдова, мать шестерых детей, муж ее весной прошлого года простудился при постановке сетей, заболел воспалением легких и умер, подошла к Данилычу и стала жаловаться на соседа, который отхватил у нее чуть ли не целую сотку земли для сына, которому он построил домик у себя на участке.

Данилыч кивнул на меня и объяснил Домахе, что он «зараз» не может заняться ее делами, а как только вернется с моря, обязательно поможет ей. Домаху это не устраивало, и она принялась голосить. Данилыч пожал плечами и тихо, с расчетом, чтобы Домаха не услышала его, сказал:

— Ну шо делать?.. Для меня бабская слеза, шо кольцо в носу у быка — дерни, бык на колени станет… Поплачь баба — я готовый… Да и кто она? Сирота. А сосед ее — шофер, у порту работает, калымщик на миллион! Не пойти, так он ее обштопает. Извиняй, Лексаныч, пойду побачу, шо там… Зараз вернусь… — Он кликнул Домаху, она вытерла фартуком глаза, подтянула концы ситцевого платка, вздохнула и на ходу начала рассказывать о том, что ей сказали в сельраде и как искала Васю–милиционера…

Я не слышал, что ответил вдове Данилыч, видел лишь, как он энергично запрыгал на костылях; Домаха еле поспевала за ним.

Пока Данилыч занимался делами Домахи Зинченко, я переложил в моторке груз. После этого долго глядел на горизонт, за которым медленно скрывалась флотилия «Красного рыбака».

Данилыч вернулся радостный.

— Ну, Лексаныч, — сказал он, — камедь была на миллион! Сначала Домахин сосед ни в какую, а когда Васька–милиционер протокол стал писать, тот за лопату. В один секунд перенес ограду на старое место. А Васька не дурак: протокол в нагрудный карман, руку к козырьку, дескать, «здоровеньки булы», отошел шага на три, повернулся и говорит: «В другой раз права отберу». — Данилыч покачал головой, перевел дух. — Шо тебе сказать, Лексаныч, куркулей зараз в нашей стране нема? Нема! А нахалюги и калымщики, как стрепета, рыщут: нельзя ли скогтить кого? Война проклятая вдов наделала страсть сколько! Государство, общество дает помогу им. А все без мужика им не та жизня. Вот тут нахалюги и выпускают коготочки. Ну ничего, мы тоже с усами! Давай, Лексаныч, нажмем, а то солнце уже в темя бьет. Ну, раз–два — взяли!

Лодка легко соскользнула с песка на воду и закачалась, как уточка. Данилыч, держась за планшир, отдал мне костыли и привычно поднялся, подтянувшись на руках, в лодку. Не прошло и минуты, как мотор обрел силу и стал весело толкать нашу лодку вперед.

30

Наконец–то мы в море!

Люди, живущие на побережье, редко засиживаются на одном месте: любознательность выводит их иногда и на океанские просторы; известно, что моря не только разъединяют страны, но и соединяют их.

Есть в Слободке рыбаки, которым знакома, кроме своей азовской и черноморской, еще и балтийская волна. Другим братья родные — ветры Средиземного моря, Индийского и Атлантического океанов. Есть в Слободке «морячилы», которым пришлось хлебнуть студеной водицы далеких северных морей и испробовать на себе грозный нрав Тихого океана. Данилычу не довелось покидать пределы Азовского и Черного морей, однако он, как и все рыбаки, у которых есть своя «газета» и свои «университеты», так много знал о морях, что мне с ним не только не было скучно, но я уже не представлял свою работу в море без него.

Данилыч в лодке вовсе не чувствовал себя калекой: он забросил костыли, засучил штанину выше колена и передвигался на «трех точках». В море я понял, насколько плохо знал своих людей Скиба: Данилычу вполне можно было доверить сейнер. Он умел делать все, а шлюпкой управлял, как казак конем. Я не раз удивлялся, как Данилыч без особых усилий, красиво, с лихостью ставил шлюпку против волны.

Хотя я раньше и сиживал на веслах, но свободно владеть шлюпкой научил меня Данилыч — именно владеть, то есть в любую сторону поворачивать ее без особых усилий, ставить на волну, подгребать к берегу с таким расчетом, чтобы не опрокинуло волной. Ну, словом, только с Данилычем я ощутил себя хозяином шлюпки. К тому же после штормов, которые перемешали воду и море, установилась теплая и тихая погода. Данилыч говорил, что в августе было холодней. Это благоприятное обстоятельство позволяло нам от зари до зари вести так называемые полевые работы. Мы и в Слободку перестали ходить, ночевали, где ночь застанет. Чаще всего оставались на косе у маяка или в небольшой рыбачьей станичке между маяком и рыбозаводом.

Азовское море почти не имеет островов. Правда, есть кое–где небольшие, плоские островишки. Ну, там, группа песчаных островков у Ейска, затем у вершины Федотовской косы заповедный остров–коса Бирючий — пристанище пернатых, остров Ляпина и еще возле Таганрога остров Черепаха. Этот островок «незаконнорожденный»: он насыпан по приказу Петра Первого для возведения на нем батареи. А вот косы азовские — это очень интересные и богатые выступы суши, далеко выдающиеся в море и образующие заливы и лиманы. Наиболее из них известные на кубанской стороне: Долгая, Сизальнинская, Еленина, Камышеватская, Бейсугская; на украинской стороне: Федотовская, Обиточная, Бердянская, Таласская, Белосарайская и Кривая.

Таласская коса тянется на двадцать с лишним километров в море. В начале ее стоит большой промышленный город и порт. На его окраине Слободка. За Слободкой курорт с грязелечением и солеными рапными водами, лиманы, виноградники, рыбозавод, рыбацкая станичка и, наконец, маяк.

Около Таласской косы, образующей ряд мелких бухточек, заливов и лиманов, вьются тучи морских птиц. Они жируют здесь на отмелях, заросших морской травой: зостерой, руппией, камышом и осокой.

Тут настоящие подводные луга, кишащие веслоногими ракообразными коловратками и ветвистоусыми ракообразными. Встречаются и реликтовые понтические ракообразные, и нереисы, и еще бог знает сколько добра, именуемого биомассой, которую в неисчислимых количествах пожирают и рыбы и птицы. Среди птиц больше всего уток. Можно часами наблюдать за их деятельностью: одни, беспокойно хлопая крыльями и отчаянно работая ногами, отрывались от воды и, описав невысокую кривую, то и дело переселялись в новое место; другие, как по команде, окунали головы в воду, вскидывали вверх гузки и вытянутые красные лапки, с аппетитом глотали зазевавшихся брахинотусов (крошечных крабиков) или сочных и вкусных моллюсков; третьи спали, спрятав шелковистую головку под крыло; четвертые о чем–то оживленно спорили; пятые вели брачные игры.

Среди уток с гвалтом носились чайки, которых Данилыч презрительно называл одним словом «мартын». У него и для уток были свои названия: «крежень», «расейка», «морячка», «куличок», «огарь», «лыска», «швыга». Самыми заметными были крежень и огарь. Первая — крупная, степенная, словно сбежавшая домашняя утка. А огарь — беленькая, поминутно обирающая и очищающая себя, тоже нехуденькая, с пером, переливающимся перламутровым блеском.

По песку прыгали брызгалки и трясогузки. И все это галдящее, красиво поблескивающее разномастным оперением беспокойное птичье царство жило постоянно под страхом. Если бы у птиц была своя служба противовоздушной обороны, то птицы — бойцы этой службы — то и дело кричали бы: «Воздух!»

Над косой непрерывно крутились, вытаращив круглые, наполненные голодной тоской и злобой глаза, горбоклювые, с подвыпущенными сухими, узловатыми окогченными ногами пыльно–коричневые орлы — разбойники приазовских степей.

Вот тут, среди зарослей зостсры, в лиманах и маленьких заливчиках, в кутах бухт, мы и бродим с Данилычем. Мы уже изрядно пропахли водорослями, рыбой, донной фауной, которую я сверх, так сказать, плана неустанно препарирую, — словом, теми непередаваемыми запахами моря, которые неотступны, как запахи осеннего сада или горячего ржаного хлеба.

Обеды и ужины мы собираем на вольном воздухе. Нас кормит Азовское море. Данилыч взял из дому котелок, две алюминиевые тарелки, ложки, банку с солью, лук, чеснок, стручковый перец, лавровый лист, бутылочку постного масла, картошку, помидоры и каждый день, как он говорит, «запузыривает» такую юшку, что, когда мы садимся есть, у нас «аж за ушами» пищит».

Рыбу для «стола», пока я занимался записью наблюдений, он ловил сам либо брал у местных рыбаков. Он садился в моторку и «подскакивал» к рыбозаводу. Но разживиться чем–то особенным ему не удавалось: шла путина на бычка.

Правда, нам много и не нужно — десяток рыбин на целый день. Данилыч всегда их добывал и делал уху «на миллион».

Уха действительно была вкусна, хорошо наперчена, но ей не хватало мерной, мясистой рыбы, которая дала бы не только сок, но и крупный «развал» белого мяса. Для ухи прежде здесь, на Азовье, обычно шел среднего размера судак, с его отличным белым мясом. Этот судак зовется по–местному «бокивня». Энергичная, смышленая рыбина длиной до полуметра, с мясом нежным и сладким. Вот бокивни–то и не было сейчас, — шел лишь один бычок — головастый, цвета грязного песка, дурачок истый. Мясо его нежно и хорошо для консервирования, рыбных котлет и для жарки, а в ухе он — вата.

Попадались судачки, но очень маленькие. Рыбаки называют их «секрет», а чуть побольше судачок — «чопик». Но это все равно что зеленые яблоки.

Селява (шемая), чулара (кефаль) и «гостронос» — превосходнейшие для ухи рыбешки — попадались нам редко.

И все равно Данилыч делал юшку «на миллион»!

Выражение «на миллион» было на языке Данилыча высшей аттестацией всему хорошему и плохому — и людям и предметам. «На миллион» шли и красный, сочный арбуз, и саженный осетр, и отлично бьющее ружье, и шлюпка. «На миллион» светило солнце, «зыбало» море и стлался туман. «На миллион» была и сеголетка тюльки — рыбка с ноготок.

«Ай да рыбка, — говорил Данилыч, — жуй–плюй на миллион!»

«На миллион» была и красивая женщина. Если он говорил: «Надя — баба на миллион!», то это была действительно редкая женщина, за нее, как говорится, можно было и в огонь и в воду. Это была уже идеальная женщина во всех своих статях.

Про людей, которых он не любил, иронически говорил: «Эх, герой Метута, один в Таганроге, другой тута!»

Это адресовалось в первую очередь все тому же Скибе, затем работникам тех учреждений, в деятельности которых были заметны непростительные изъяны, отрицательно сказывавшиеся на жизненном уровне населения Ветрянска и Слободки. А если же где обнаруживалось мошенничество и преступление по должности, Данилыч страшно ругался, не стесняясь в выражениях: тут были и «идиеты» и «профосты» «на миллион».

Когда Данилыч начинал рассказывать о тех или иных недостатках, он быстро «закипал» и, с трудом сдерживая себя, говорил: «Это надо пресекти!»

А когда остывал немного, спрашивал: «Ну, шо вы скажете?»

Что я мог сказать? Нужно знать экономические и организационные связи, существующие между различными сторонами практической деятельности учреждений, которым поручено соблюдать интересы и обслуживать потребности советских людей, чтобы отвечать на многочисленные вопросы Данилыча. Я, конечно, их не знал. Среди вопросов Данилыча были крупные и некрупные, важные и неважные. По некоторым из них, по–видимому, нужно решение правительства, другие могли быть улажены на месте. А Данилыч налетал на меня со своими вопросами, как ураганный северо–восточный ветер. Да, это не человек, а действительно ураганный ветер — трамонтана! Его волнует все: и почему до сих пор нет дороги на косу, из–за этого люди там плохо живут? Почему на рыбозаводе есть свет, а рядом, в рыбачьей станичке, нет? Почему гортоп не дает угля и жители Слободки вынуждены по спекулятивным ценам нанимать машины и гонять их в Донбасс и там «хитро», слева, покупать уголь? Шо, угля нет? Иль его нельзя подвезти водой, скажем, из Ростова либо железной дорогой?

Почему директор курорта, «этот профост», истратил сто тысяч рублей, отпущенных на ремонт курорта, на танцплощадку и на паршивые гипсовые, выкрашенные серебрянкой скульптуры, а спальные корпуса, разбитые немцами, не восстанавливает? Больные ютятся в тесноте. А курорт тут «на миллион»! Больных с поезда на носилках несут, а через три недели они бегают, как молодые. Писали министру, приезжали комиссии, ну и шо? Та ничого: сто тысяч на фигурки, на танцплощадку для ревматиков. Тьфу! «Герой Метута, один в Таганроге, другой тута». — Данилыч выразительным жестом показывал на голову.

Монологи Данилыча иногда длились до тех пор, пока я не засыпал, но и тогда сквозь сон я смутно слышал: «Лексаныч, ты спишь?»

31

Уже несколько дней после того, как отсвистел свой срок «тримунтан», стоит тихая, ясная погода.

Особенно хорошо на море по утрам.

Вода в лиманах и в кутах бухты лоснится, как дорогой тяжелый шелк. Море, еще сонное, чуть–чуть дымясь розоватым туманом, лениво всплескивается и словно бы потягивается. От воды исходит тонкий аромат, в нем чувствуется что–то знакомое и с трудом угадываемое. Тут и запах йода, и морской соли, и степного ветра. Наша лодка словно на мертвых якорях стоит. Ее отражение в воде настолько ярко и четко, что, когда лежишь на песке, трудно отгадать, какая лодка настоящая: та, что на воде, или ее отражение?

На косе ни души. Мы одни с Данилычем. Перед нами теплое, еще сонное море, а влево и вправо тянутся бесконечные золотистые пески. Если не знать, что за спиной примерно в четырех километрах Слободка, а за нею город, железная дорога, заводы, порт, то можно подумать, что находишься на одном из необитаемых островов Океании.

Тишина такая, что слышно, как пересыпается песок под цепкими лапками испуганной ящерицы. Горизонт играет красными сполохами. Скоро покажется солнце. Хорошо!

Но Данилыч как будто не разделяет моего восторга: подложив под себя костыли, он сидит, выкинув вперед ногу и мурлыча под нос какую–то унылую, незнакомую мне песню, медленно помешивает в котелке. Тянет чуть–чуть горьковатым запахом пшена. Я думаю: «Опять, наверное, мой спутник пожалел пресную воду и плохо промыл пшено». Я вижу его широкую спину и кофейного цвета шею. Человек он еще не старый и, я бы сказал, далеко не старый, но морщин у него на шее уймища! Действительно, жизнь, как он любит говорить, «здорово его обхандакала».

Когда Данилыч подкладывает в костер сухое будылье, он чуть сгибается, и его сильные лопатки играют под выцветшей гимнастеркой, словно говорят: «Данилыч хотя и не молод, а все еще силен — на миллион».

Я сбрасываю с себя влажное одеяло и встаю, предчувствуя, что Данилыч вот–вот обернется и скажет: «Вставай, Лексаныч, скоро подъем флага!»

Он слышит, как я встаю, оборачивается:

— Ага, встал? Ну давай, брат, полный вперед!

Босым ногам холодно на песке, остывшем за ночь. Всюду обильная роса, даже волосы у меня волглые.

Я делаю несколько гимнастических упражнений, затем бросаюсь в воду, словно в зеркало, разбиваю ее полированную поверхность и ныряю. Когда я выхожу из воды, то чувствую, что тело горит все и от него пахнет морем. На холодном песке, под ногами, у самой воды подпрыгивают тысячи крошечных ракообразных существ. Это понтагаммарис. Они щекочут ноги, подпрыгивают, как акробаты, и затем быстро зарываются в песок. Понтагаммарис — небольшое ракообразное существо, представляющее частицу животного мира Азовского моря. Несмотря на свое замысловатое название и древнейшее происхождение, с удовольствием пожирается рыбами.

Я говорю об этом, конечно, к слову, и притом крайне примитивно, да простят мне ученые коллеги! Но что делать? Я еще молод, и во мне борются два человека: один стремится стать ученым и неотступно думает об овладении высотами науки, другой же хочет купаться, играть в волейбол, прыгать через горящий костер, греться на солнце, ловить рыбу и просто кататься на лодке. Этот другой помогает мне не стать русским Паганелем — добродушным ученым чудаком, путающим жука с изюминой.

Может быть, поэтому я не говорю Данилычу по выходе из моря, что в воде много органических веществ, как растворенных, так и в виде детрита, что море сильно пахнет питательными солями (фосфатами и нитратами), нет! Я говорю ему, что вода хотя и мутноватая, но чудесная. Для Данилыча море пахло обыкновенно.

Он знал его с детских лет и никогда не интересовался, как оно пахнет, его волновало другое: есть в нем риба чи нет?

— А чо его нюхать? — сказал он в ответ на мои восторженные слова. — Чи воно духи или вино? Море як море! Пахнет немного рибой, ну там соленой водой и травой. А вот у рыбозавода пахнет дохлым бичком. Да так, шо нос зажмешь, а воно через уши шибает… Бичка там четвертого дня вылили (выбросили из сетей) на миллион! Шо делают, головотяпы! Завод не справляется с приемкой, так воны рибу в море списывают! А? Это шо? Так партия хочет или, быть может, правительство так хочет? Или, быть может, мы с вами, тоись народ, так хочет?.. Народ хочет зъисть того бичка. Так? Так. Почему же его выливают в море? Шо, нельзя было того бичка продать на базаре? Оказывается, нельзя! Заборонено! Но сгубить бичка и составить акт — не заборонено. По акту, оказывается, все можно. Выходит, акт — охранная грамота для головотяпов. Вот Скиба любит теи акты страсть как! Бильше, чем жинку свою. Ему лишь бы бумага. Она для него сильнее самого высшего на свете — разума!..

Вот тут, Лексаныч, не понимаю я министра… Я думаю, он человек уважаемый: какого–нибудь там вроде нашего Скибы не поставят? Не поставят. Почему же министру не обратиться до правительства и не сказать: мол, так и так, рыбаки стараются, соревнуются между собой, шоб бильше було рибы, а рыбозаводы не управляются… Нельзя ли, мол, построить новые заводы со льдом, ну, какие надо, а лишек рибы — на базар. Проданное тоже под акт, только умно так: мол, завод не мог принять; вызбижание порчи продукции или просто бичка — а когда сула, так сулу помянуть или там чебака — принято решение продать на базаре по сложившейся цене. Бояться тут нечего: базар цену скажет. А кто сейчас на базаре рибой торгует? Моя Машка да ее подружки… У рыбаков под пьяну лавочку задарма скупают свежую рибу, вялят ее или коптят — и на базар. Правильно я говорю?

— Правильно.

— Ну, — сказал он, заметно приободрившись, — ежели и вы, человек ученый, говорите «правильно», так почему же нельзя это пресекти? Наши рыбаки были на Севере и на Дальнем Востоке, и там, как у нас. Интересно, шо вы, ученые, себе там думаете? Видели вы, шо делается в степу? После сентябрьского Плену;´ма (Данилыч произносил слово «пленум» с ударением на букве «у») люди песни спивают. Зимой был хлопец с Казахстана… Машиниста нашего, с дороги, Скворченки сын. Добровольцем туда, на целину, уехал. Да их много, комсомольцев, поихало на новые земли в Казахстан, на Алтай, в Сибирь. Дела там!.. Хлеба такие, шо в десять лет ни зъисть! Здорово, а?! А шо, Лексаныч, резюме того Плену;´ма до рибы не касается? Если б меня спросили: «Скажи, Данилыч, как ты думаешь, решения сентябрьского Пленума могут быть полезными для рыбного дела?..» — я бы сказал так: «Прямо, по всем пунктам то решение к морю не приложишь… Да, не приложишь. Но душа того решения для всего нашего дела общая». Понимаешь, Лексаныч, душа!

Данилыч выразительно качнул головой, перевел дух, затем свернул цигарку и, прилаживая ее для раскурки, заключил:

— А вот кое–кто не понимает этого… Ну давай, Лексаныч, снидать! Пока ты спал, я ось какую добыл бокивню!

Он, как истый рыбак, хвастливо развел руки на длину матерого осетра. Пыхнув папироской, Данилыч снял с треноги котелок, пахнувший пригоревшей кашей, и, щурясь от огня и дымка, быстро поставил его на песок. Затем взял сковородку с белыми, чисто вымытыми кусками хорошо выпотрошенного судака и поставил ее на кирпичи, между которыми жарко дышала зола. Подбросив суховины, он отвалился, сторонясь пламени, а на сковороде затрещало, заскворчало, и в нос ударил аппетитный запах жарящейся рыбной свежатины.

32

Прошло уже больше недели с того времени, когда мы покинули Слободку. Где только не носило нас в эти дни! Ориентируясь по карте капитана Белова, мы побывали у Обиточной, излазили Бердянскую, затем Таласскую косы, а после этого перешли к Белосарайской.

Наиболее интересными оказались Обиточная, Бердянская и Таласская. В прибрежных водах этих кос огромные луга, поросшие морскими цветковыми растениями. Больше всего тут матрасной и диванной травы — зостеры. На Азовском море ее добывается около пяти тысяч тонн, в сухом виде. Добыча ведется крайне примитивными способами. Здесь не увидишь косцов с острыми как бритва косами–литовками, в мокрых от пота рубахах. Нет тут и женщин, которые «с граблями рядами ходят, сено шевеля». Отсутствует на промысле «диванного» сырья и техника… Морское сено косят силы моря: прибойная волна да ветер. Человек лишь подбирает за ними, расстилает для просушки на жарком солнце, копнит, затем грузит в транспортные машины.

Отмели Таласской косы тянутся на многие километры. На ее светлых песках вместе с солнцем появляются пожилые босоногие мужчины с выжаренными до черноты южным солнцем лицами; седоусые, оморщиненные, они бродят по берегу с вилами или граблями. У колхоза «Красный рыбак» — две камковые бригады. Это в прошлом люди боевые: в штормы, в стужу они бороздили море, сыпали сетки, опускали ставники, били темляками белугу, брали оханами красную рыбу, а кое–кто из них метал сандоль в дельфина–пыхтуна около Обиточной косы. Ревматизмы и радикулиты выжили их с моря. Теперь горячий песок да шуршащее морское сено — их стихия. На отмелях я взял несколько проб на лабиринтулу. Последующие анализы покажут, удалось ли этому опасному паразиту проникнуть в Азовское море. Внешний вид травы под водой и на выбросах пока не дает оснований к беспокойству. Я осмотрел и корневища зостеры, которые лабиринтула поражает так же, как и лист.

Работа эта не захватила меня. Зато жизнь в лиманах оказалась потрясающе интересной.

На всех трех косах, Обиточной, Бердянской и Таласской, имеются большие, постоянные, и небольшие, временные, лиманы. Постоянные существуют уже много–много лет, когда–то они были частью моря, затем в результате различных процессов «отшнуровались», то есть отделились от моря, и стали существовать самостоятельно со своим круговоротом жизни. А временные образуются в дни весеннего повышения уровня моря, кстати совпадающего с нерестом рыб. Азовское, как и Черное — безливные моря, то есть они не знают ни приливов, ни отливов. Но во время поднятия уровня воды (либо за счет паводковых вод, либо в результате нагонных ветров) в низинах или промоинах образуются временные лиманы. С наступлением лета и устойчивой тихой погоды и они «отшнуровываются» небольшими пересыпями, и, если нет сильных штормов, которые бы забрасывали туда воду, они осолоняются и обычно пересыхают. С испарением воды в них погибают миллионы живых существ.

На этих лиманах мне советовал побывать капитан Белов. Я воспользовался его советом, и у одного из них на Таласской косе мы прожили три дня. Лиман кишел мальками и различными червями, веслоногими ракообразными, крохотными моллюсками — митилястерой и синдесмией. Мне даже удалось добыть крохотного крабика — брахинотуса.

Лиман медленно умирал. Это было видно по белым кругам солевых отложений на берегах, показывавшим его прежний уровень. Я решил «расшнуровать» лиман, то есть соединить его с морем.

Работа была очень тяжелой и одно время казалась бессмысленной: прокопать канал длиной около двенадцати метров и глубиной не меньше метра — занятие не легкое.

Данилыч прыгал вокруг меня, жалел, что сам не может копать, злился, глядя на мою работу, несколько раз требовал у меня лопату, ставил ее как–то по–своему и говорил:

— Вот как, Лексаныч, надо: чтобы не лопата вами, а вы ею командовали.

Советы его сослужили свою службу: я не скажу, что легко, но все же прорыл траншею; морская вода хлынула в лиман, все замутилось, завертелось.

Не мешкая, я взял несколько проб воды и планктона. Затем уселся с водоскопом (обыкновенной банкой со стеклянным дном) у самого начала траншеи не со стороны моря, а со стороны лимана и терпеливо наблюдал. Сначала плыла просто муть, ну самая что ни на есть мутная вода, — так сказал бы человек, не знающий моря, и, если бы я ему объявил, что это не муть, а золото плывет, он, пожалуй, поглядев на меня, многозначительно постучал бы себя по лбу….. Но что бы ни подумали обо мне в этот момент, а я подпрыгнул от радости: по вырытому мною канальчику плыло настоящее золото — фитопланктон — одно из первых звеньев пищевой цепи моря. Чем мутнее вода в море, тем больше в ней так называемых «взвешенных частиц», то есть питательных веществ. В иные годы Азовское море выглядит как миска с зелеными щами: так много в нем микроскопических водорослей, таких, как диатомии и перединии. Это растения–малютки — простым глазом их и не отличишь друг от друга. В их компании крутится множество различных мелких рачков, медуз, червей и таких одноклеточных животных, как глобигерины и радиолярии. Им несть числа. Они носятся по морю «без руля и без ветрил», пока не попадут «на зубы» рыбам.

Итак, с моря в лиман шла пища. Следом за ней (в водоскоп это хорошо было видно) прошмыгнули рыбки — хамса, тарань и даже бойко проследовало несколько «секретиков» — мелких судачков. Что их влекло? Любопытство? Или извечный закон миграции — самый верный побудитель движения морских обитателей?

Примерно часа через три, когда, почувствовав усталость, я хотел было пойти в шлюпку отдохнуть, я вдруг увидел изумившую меня картину: из лимана в море ринулись полчища сеголеток. Выросшие в маленьком водоеме лимана, они пустились в отважный путь на просторы великой стихии. Храбрецы!

В лимане им, кроме солнца, ничто не угрожало, а тут плыви да оглядывайся! Судаки смирны на столе, а в море это тигры!

Что ж, какая–то часть мальков и сеголеток погибнет. А те, что избегнут острых зубов, отгуляют свою буйную молодость и станут большими, гибкими, сильными рыбами. Это будет. Как было и при греках, когда Азовское море называлось Меотийским болотом: сильные рыбы истребляли слабых и до изобретения чернил, и до того, как каменотесы Древнего Египта начали вырубать первые камни для первых пирамид. Не это в данный момент занимало мой ум.

Разогнув ноющую спину, я шел к шлюпке, возле которой Данилыч «собирал сниданок», то есть завтрак, и думал: вот где «собака зарыта».

По сути дела, за чудесным Азовским морем, сколько я мог судить по тому, что видел, никто не следит. А ведь море, как и сад, как хорошая молочная ферма или там завод орловских скакунов, нуждается во внимательном и заботливом уходе. Особенно такое море, как Азовское. Сколько тут еще предвидится благородной работы! Когда я за завтраком рассказал Данилычу, какую уйму мы с ним спасли рыб тем, что «расшнуровали» лиман, он весь загорелся, вздернул густые брови, энергично провел по медным усам и спросил:

— А ты, Лексаныч, не был в Таганрогском заливе и на той, на кубанской стороне?

Я сказал, что не был.

— У-у! — воскликнул он. — Да знаешь ли ты, сколько там лиманов и гирл?! Тыща! Ну не тыща — я их, признаться, не считал, но скажу тебе: туча. А мальков и сеголеток этих видимо–невидимо! Пойдем на ту сторону, а? Давно я там не бывал, а страсть как хочется. Все тебе буду делать… Решай, Лексаныч! Для твоей науки это прямо клад там! А ты не бойся, не пропадем!.. Продовольствия наберем недели на две — много ли нам с тобой надо: пшенца, луку, соли, перцу, — а остальное море даст. Море, оно сколько людей кормит!.. Ты не раздумывай, Лексаныч, в пустыне человек может с голоду околеть, а в море не было случая: ракушками и то можно жить. Как говорится, в поле и жук — мясо!

Когда Данилыч загорится каким–нибудь делом или идеей, он весь преображается. Убеждая меня, он быстро собрал все инструменты в лодку и, хотя я и не сказал еще ничего в ответ на его предложение, готов был отчаливать.

— Пойдем, а? — повторил он. — Какие места тебе покажу!.. Если захочешь, в Гривенской побываем… И мне там очень нужно побывать — на могилку к тетке Наталке сходить, а то бис его знает, когда я туда попаду!

Я задумался.

— Да ты, Лексаныч, не бойся, дойдем в лучшем виде! Я столько рибы переловил, шо мог бы всю Слободку неделю кормить юшкой. А ты, я вижу, в сомнение вошел. Может, думаешь, знаю ли я море? Знаю. Спроси кого хочешь — ну хоть Мыколу, он тебе не соврет. Да ты не думай… Не только знаю я море–то, а несколько раз хотел бросать его. Один раз, когда «восток», ну, «левант» по–нашему, дул, а другой раз, когда «тримунтан» настиг… И недалеко тут было–то это… Может быть, мили три от Слободки я отошел. Сетки у меня там стояли. Черт, што ли, дернул меня, не знаю, а только раньше сетки ставил «бережней», а тут пошел и высыпал глыбоко.

И ведь как было–то? В море в тот год все лето болталась «грязнуха» — землечерпалка, фарватер чистила. А в то утро, когда я садился в подчалок, гляжу, «грязнуха» снялась с якорей и почапала в порт. Ну, мне было ни к чему подумать, чего это она ни с того ни с сего в порт топает. Доси не могу простить себе, что я море тогда вниманием обошел,

— Как же так?

33

— А так! — сказал он после того, как сделал паузу, чтобы закурить. — Море в тот день было ровно как старое серебро, смутное какое–то и будто блестит и нет. И ветер какой–то дурной: знаешь, дует в одно место, а трава перед ним ложится во все стороны, словно не дует он, а ходит по ней. И солнце хотя и светит, а только тусклое, похожее на лампу с нечищеным стеклом. И знойно так, парит, аж дышать нечем. Кажется, море вот–вот закипит.

Сел я в подчалок и пошел сетки искать. Мы хотя сетки–то ставим по олиентиру, ну, там по трубе или по коньку крыши, а все же без буйков: ходишь эдак зигзагом, якорек–кошку за борт спустишь и делаешь «вверх–вниз».

Только я вышел на место, где, мне казалось, надо искать сетки, ветер ка–ак треханет, будто за грудки взял меня да и тянет к Исусу… Тут сердце у меня и подупало. Поглядел кругом: все суда, какие были в море, словно тараканы, — к берегу вдарились во все тяжкие. Только от этой картины я догадался, почему «грязнуха» в порт махнула — на ней, конечно, баромет был. Не успел я повернуть лодку, как волна взялась такая… И черт ее знает, откуда она взялась! Куда ни гляну, стена!.. И если бы я первый раз был в море, ей–богу, сказал бы, шо чертей видал… Да! Тут не до смеха было, Лексаныч, когда волны кидают твою шлюпку, как мячик, да еще возьмут, словно руками, да потрясут, как бы проверяют, боисся ты или нет. А перед глазами глыбы лохматые орут и все с гиком да со свистом хотят накрыть тебя и в требуху разделать. Жутко было… На грех стемнело не по времени, тучи откуда–то навалились. Над морем, как поземка, метет и метет. А ветер разошелся — удержу нет — и все орет, будто грозится: «Убью–у–у-у! Убью–у–у-у!» Что тебе сказать, Лексаныч, простился я тогда с морем.

— Как же так?

— А очень даже просто… Вижу, что лодкой–то не я, а «тримунтан» управляет, бросил весла и говорю: «Ну, делай со мной что хочешь! Хочешь — бери, хочешь — отпусти, но живой останусь — больше моей ноги не будет на море». И лег на слани — будь шо будет. А у самого–то руки в кровище, тело, как мороженая белуга, не сгибается…

— Как же вы спаслись?

— Море само спасло…

— Не понимаю.

— Выбросило меня… на косе, против маяка. Не–ет, из шлюпки меня выкинуло, наверно, не сразу; я думаю, боролся до потери сил и сознания: не в моем характере, чуть чего, и «руки вверх!». Не–ет, Лексаныч! Почему же я тогда весла бросил? Ну, это может быть с каждым, когда отчаянность наступает и человек на миг равновесие теряет, как в верховой езде. Конечно, есть которые сразу всё теряют… Но и не из таких. Шо? Лодка? Потонула… А черт ее знает где! Песком, наверное, затянуло. В нашем море шо в песок попадет — морево имущество. Меня смотритель подобрал. Оттер спиртом. У него этого добра было много: казна для шпирт–бакенов давала. Когда я отошел, рассказал ему, как было, конечно, что помнил. Он послушал меня, покачал головой и сразу ничего не сказал, повернулся и пошел в сарайчик — у него там для угля и дров есть такое помещение. Выносит оттуда костыли и спрашивает: «Твои, герой?» — «Мои, говорю». — «На, получай».

Легко мне стало с костылями.

«Где же, — спрашиваю, — добыл их?»

«А тут, — говорит, — Посимдон принес». Я‑то сначала не понял, кто энтот Посимдон–то. Смотритель жил один. Ну, он мне и рассказал, шо Посимдон–то — бог морской; посмеялись мы вволю. Отдохнул я быстро. Понравилось на маяке и уходить не хотелось. «Тримунтан» к тому времени кончился, и смотритель говорит: «Давай тебя отправлю на шлюпке прямо в Слободку — по песку–то путь долгой». Я отказался. «Больше, — говорю, — в море ни ногой». — «Отчего?» — спрашивает он. «Зарок сделал во время «тримунтана».

А он, смотритель–то, мне вопрос: «Сколько, — говорит, — раз тонул?» — «Один. А это, — говорю, — второй…»

Смотритель посмотрел–посмотрел на меня и говорит:

«И-и, милай (он старенький был, той смотритель–то), все, — говорит, — мы зарок давали. А от моря, — говорит, — никуда не денешься… Нет. Это уже навсегда, такой закон жизни!.. Служить, — говорит, — нам морю до «деревянного бушлата». Каждый, — говорит, — настоящий моряк к морю якорь–цепью намертво пристебан. Будешь, — говорит, — и ты ходить по морю до «третьего случая». В третьем случае, — говорит, — либо море тебя совсем возьмет, либо помрешь на берегу, как старый грыб, — немощь тебя задавит. Ну, не задавит, а загасит в тебе жизнь. Но помирать будешь в этом случае в большой тоске по морю и будешь просить, шоб тебя к морю вынесли. А тебя могут и не вынести, и умрешь ты с вечной тоской по морю…» Ну, я с ним не согласился, то есть с его мыслью: больно она старая какая–то, не по нашему времю, — не согласился и с его предложением на лодке идти в Слободку.

Попрощался со смотрителем, встал на костыли и пошел до рыбозавода. Шел эдак, сначала весело, даже песенки водил, а потом уставать стал… Хорошо, что у рыбозавода случилась лошадь! На ней я доехал до Слободки. Тогда же установилась теплая погода, и тело мое согрелось, отдохнуло, и я словно забыл, что было со мною.

— А был ли «третий случай»?

— Нет… Намечался, но я его отвел. Может, не настоящий, черт его знает! Да он, смотритель–то, не говорил, как скоро такой случай будет. Но говорил, что беспременно будет. Ну что ж, будет так будет. А пока видишь, хожу. Ничего. А смотритель в войну потонул. На лодке плыл, бомба недалеко упала, перевернула его; он старенький был и, видно, не выбрался, захлебнулся, как мышонок, и ушел на дно. Между прочим, и со мной тогда чуть и не случился энтот самый «третий случай». Да вот видишь… Так как же, Лексаныч, пойдем на кубанску–то сторону? Не бойся, я теперь с тобой на «третий случай» не попру. А?

— Ладно, — сказал я, — пойдем.

Данилыч от радости чуть не опрокинул лодку.

— А я думал, — сказал он, — мы на этих косах тут и присохнем… Теперь давай, Лексаныч, сходим в Слободку: белье сменим, бакалеи наберем и того–сего. А тебе, наверно, на почту сходить надо?

Я понял, что Данилыча меньше всего интересовала бакалея: этого добра и на кубанской стороне, в рыбацких селениях сколько угодно. Его интересовало больше всего «того–сего». Конечно, это злополучное «того–сего» тоже есть и на Кубани, но ему–то оно, как видно, «до зарезу» требовалось сейчас! Я согласился не потому, что решился уступить Данилычу, а потому, что мне нужно было побывать на почте: десять дней без газет, без радио — это, конечно, не трагедия, но все же и не развлечение. Хотелось мне, не скрою, увидеть и Галинку.

34

Пока Данилыч «сворачивал» нашу стоянку, я решил пройтись на конец косы. Дела у меня там никакого не было. Само место очень мне понравилось. Представьте себе песчаную отмель, далеко вклинившуюся в море в виде лезвия обоюдоострого меча. Песочек мелкий, нежный и робкий. Вода теплая, как парное молоко. Чайки вьются — добычу ищут. Сеголетки, объединившись в мелкие ватажки, дразнясь, шныряют у ног. Хорошо зоревать тут!

Море с Таласской косы кажется великим и могучим. Особенно если вспомнишь, что на его берегах родились Антон Чехов, Архип Куинджи и Георгий Седов. А сколько отважных моряков, крещенных в соленой купели Азовского моря, среди исследователей Антарктиды, в торговом и военном флоте, среди китобоев, добытчиков рыбы и морского зверя!

…По Азовскому морю некогда плавал Джузеппе Гарибальди. Он возил из Таганрога в Италию русский хлеб. Но каждая итальянская мать называла его сыном не за то, что он возил по морю хлеб из России, нет! Хотя в русском хлебе Италия нуждалась не меньше, чем в маслинах Калабрии. Гарибальди должен был сделать нечто большее, чем водить корабли из Неаполя в Таганрог или из Бриндизи в Одессу. Морской капитан должен был повести людей на борьбу за высшие идеалы жизни, чтобы стать сыном всех итальянских матерей.

Высшие идеалы жизни! Не им ли отдали себя и Антон Чехов, и Архип Куинджи, и стремившийся к Северному полюсу Георгий Седов? Их пути не похожи: яркие, сочные краски Куинджи отражали не только его мечты и надежды, но и волновали сердца всех, кто видел его картины; в крыльях чеховской «Чайки» была трепещущая мечта о больших свершениях; воля неутомимого Седова предвещала появление нового поколения ученых и исследователей новой России. О чеховской «Чайке», о волшебной кисти Куинджи, своим рождением оказавшим честь этому морю, я любил думать, когда подолгу стоял на конце косы и, ничего не замечая, даже порой не слыша писка чаек, смотрел далеко–далеко в море. И как же я был счастлив, когда на горизонте появлялся дымок парохода!

Азовское море! За несколько дней пребывания на нем я успел полюбить его и узнать о нем от местных рыбаков столько, что мне казалось, я знаю его давным–давно.

Некоторые гидрологи называют его «море–блюдце» за то, что самая большая глубина в нем не превышает пятнадцати метров. Древние греки презрительно называли его Меотийским болотом. Конечно, можно обидеться на древних греков, но на дне Азовского моря действительно нет ни подводных хребтов, ни скал. Это море с мягким, как ковер, дном.

Азовское море называют еще мелким заливом Черного моря. Это, конечно, скорее литературное определение, чем научное. Если согласиться с этим, то тогда и Черное море есть не что иное, как залив Средиземного, а Средиземное — лагуна Атлантического океана.

Азовское море вполне самостоятельное, со своим круговоротом интереснейшей жизни. Море это абсолютно не похоже па Черное.

Азовское море маленькое, если сказать точнее, самое маленькое в нашей стране. Ну что оно против, например, Берингова моря? Представьте себе котловину размером в два миллиона двести семьдесят пять тысяч квадратных километров, залитую водой. Глубина этой котловины местами достигает десяти километров.

Вот что такое Берингово море.

А что же Азовское?

Полное зеркало этого крохотного бассейна занимает всего около тридцати восьми тысяч квадратных километров. А глубина — наибольшая — пятнадцать метров. Пятнадцать метров!

Конечно, можно смириться с небольшим размером моря. Что ж делать? Но если ты не вышел ростом, так, может быть, возьмешь чем–нибудь другим? Если нет одного, должно быть другое: если в море мало воды, то, может быть, у него необычайные берега?

Увы! Здесь тоже нет ничего выдающегося. Берега Азовского моря сложены преимущественно из ракушечника и мелкого, как пудра, песка.

В каждом море есть какие–то чудесные или необычные животные и растения. В одном море не только акулы или там гигантские скаты, но и рыба–мяч (фагак) и рыба–камень, мурена, гигантские раковины — тридакны, достигающие трехметровой длины и метра в поперечнике; в морях далекого Севера водятся медуза «Голова Горгоны» и подводные пауки — пикногоны; в тропических морях — гигантские рыбы манты (из вида скатов), достигающие четырех тонн веса; в далеком Перу живет злая и хищная, ростом с карпа, рыбка пиранья, которую даже крокодилы боятся, и, наконец, есть на свете свирепая морская щука барракуда.

В Азовском море ничего этого нет. Да что там! Нет даже скумбрии — этой обыкновенной макрелевой рыбы, пеламиды, которую черноморские рыбаки называют баламутом! Нет в Азовском море и акулы. А какое же море без акулы? В море Черном, с которым Азовское соединяется Керченским проливом, есть и скаты, и морской черт, и колючая акула катрана, или, как ее называют тамошные рыбаки, морская собака.

И все же Азовское море чудесно! Чудесно, конечно, не тем, что в нем блистательно отсутствуют все сто двадцать пять видов различных скатов — от обыкновенных до электрических, — и не тем, что в нем из тысячи двухсот сорока видов средиземноморских моллюсков живет только двенадцать, а из пятидесяти одного вида средиземноморских крабов всего один вид. Не в этом дело! Пусть оно мелко, пусть в нем не живут гиганты морей и океанов — страшные хищники и разбойники. Пусть на дне его нет или почти отсутствует беспозвоночная фауна: здесь нет ни мягких кораллов, ни альционарий, ни губок, ни актиний, ни мшанок, ни серпулид, ни гефирей, ни голотурий… Пусть в нем не живут глубоководные организмы и не растут гигантские водоросли макроцистис, достигающие трехсотметровой высоты, или там алярии, ламинарии… Пусть беспозвоночная фауна и растительный мир этого маленького моря малы и неказисты. Пусть в Азовском море всего лишь восемьдесят видов рыб. Пусть вода его почти непрозрачна. Профессор Л. А. Зенкевич говорит: «В воды Средиземного моря можно погрузить большую колокольню, и она будет видна до самого фундамента, а в Азовском море часто уже на глубине двадцати — тридцати сантиметров под поверхностью воды ничего не видно».

Пусть! Зато рыбы здесь, как говорит Данилыч, «на миллион». Да. Вот соседнее Черное море, оно и глубокое, и берега у него скалистые, и под водой тянутся настоящие горные хребты… У берегов Восточного Крыма под водой раскинулись гигантские подводные леса и луга, а рыбы это во многих отношениях уникальное море дает всего лишь один килограмм и шестьсот граммов с гектара. А «море–блюдце»? Ни один рыбак в мире не собирает такой богатый урожай, как приазовский. Да, да! Средиземноморский рыбак берет с гектара своего глубокого, красивого и прозрачного моря всего лишь полкилограмма рыбы в год; мурманский — около пяти; аральский — шесть килограммов; каспийский — двенадцать; дальневосточный рыбак — двадцать восемь, а азовский — восемьдесят килограммов с гектара!

Здесь есть все: от «манэсенькой», чуть больше штопальной иголки тюльки до огромной, стопудовой белуги.

Между ними сочная, совершенно прозрачная от собственного жира шемайка; чебак — азовский лещ величиной с теннисную ракетку; калкан — камбала, которую с трудом прикроешь решетом; судак длиною до полутора метров; бычки хрустальные; азовская черноспинка; донской пузанок или нежнейшая кефаль…

Азовское море живет своей жизнью: летом оно прогревается до 30 градусов, а зимой замерзает на три месяца. В нем плавают и питаются обыкновенные домашние утки и гуси. Его воду пьют коровы и лошади, настолько оно малосоленое.

Животным и растениям здесь во всех слоях воды раздолье. Особенно хорошо в многочисленных лиманах, гирлах и заливах. Самые богатые и, я бы сказал, самые заветные для азовских рыб места — это Таганрогский и Темрюкский заливы. Это райские места для развития мальков. Здесь лучшие питомники для рыб. В Таганрогский залив впадает Дон, а в Темрюкский — Кубань, отличнейшие нерестилища и безотказные благопитатели моря фосфатами и нитратами.

Значит, прав профессор Л. А. Зенкевич, когда говорит, что «чарующие глаз краски моря и кристальная прозрачность его вод — признак биологической бедности». Азовское море — совершенно оригинальный, единственный на земном шаре бассейн.

И вот в этом оригинальном бассейне вскоре после Великой Отечественной войны случилась беда: почти не стало красной рыбы и крупного частика! Куда же делись они? Где саженные осетры, стопудовые белуги и метровые судаки?

Этот вопрос стал беспокоить не только рыбаков, которые первыми узнают, есть в море рыба или нет ее, но и ученых.

Что случилось с Азовским морем? Чем болеет оно? Почему так зло говорил об ученых «дядя Андрий», у которого зять «в Стокгольму летает»?

А случилось то, что в течение последних двух десятилетий рьяные добытчики «выцедили» рыбу из моря мелкоячеистыми сетями, загрязнили и забросили его.

35

Когда в небе нет ни облачка и кажется, что солнце остановилось в зените, не решаясь начать спуск вниз, морской горизонт затягивается жемчужно–палевой дымкой и будто слегка дрожит. Если долго смотреть на него, привидятся корабли с необычным рангоутом, неведомые птицы, летающие звери и еще бог знает что. Это физико–оптический фокус — рефракция преломленных в перегретом воздухе солнечных лучей, отраженных от поверхности моря.

Я разглядываю эти картины с такой увлеченностью, что порой забываю обо всем. Я говорю «порой» потому, что мысль о море и его судьбе не покидает меня с тех пор, как я получил у Скибы моторку и стал носиться с Данилычем по бухтам и лиманам. Проблема зостеры и других морских цветковых растений все больше и больше теряет в моих глазах актуальность: она кажется частной задачей, которую можно решать попутно. А море и рыба — главные задачи. О море и рыбе говорят рыбаки, женщины и даже дети. Мы с Данилычем не начинаем дня без разговора о море и рыбе, да и спать не ложимся без этого. Как же забыться тут? И сейчас я гляжу на затянутый дымкой горизонт, на полированную воду и, ощущая ее тепло босыми ногами, ощущая прикосновение крошечных, не больше швейной иглы рыбок, вижу мысленным взором большую жизнь на море. Я верю в то, что пройдет немного времени — и Азовское море возродится. Не само, конечно, — человек возродит его. Задача эта нелегкая. Важно, чтобы судьбу моря не доверяли тем, кто не любит его, не понимает и по–настоящему не ценит. Проблема моря не арифметическая задача, хотя без арифметики здесь не обойтись. Но бухгалтеры и статистики не должны больше решать судьбу моря. Она слишком сложна, эта судьба, и решать ее должны ученые и рыбаки.

В тот вечер, когда я впервые увидел в сумерках Галинку, мы с капитаном Беловым долго сидели на опрокинутой вверх килем калабушке. С моря тянуло прохладой. Волны задиристо, с шумом подскакивали почти к ногам, норовя накрыть нас. К нам подошли рыбаки — соседи капитана Белова, им тоже не сиделось дома. Капитан Белов познакомил нас. Разговор затеялся сам собой, и, конечно, о море, о том, что «нет настоящей рыбы» и «шо думает Москва за наше море».

Этот разговор, затянувшийся чуть ли не до полуночи, происходил две недели тому назад, а я ясно слышу сейчас голоса рыбаков, обеспокоенных судьбой своего моря. Легко доступное для промысловых судов, оно не раз попадало в жадные руки добытчиков.

Хищная добыча рыбы с 1803 по 1910 год привела к колоссальному упадку рыбных запасов: если в 1893 году было выловлено 88,6 тысячи тонн, то в 1910 — всего лишь 34,4 тысячи тонн. Море отдыхало лишь во время первой империалистической войны и затем в период гражданской. Промысловые организации разумно эксплуатировали его богатства до тридцатых годов. Они прислушивались к советам ученых и не очень «озорничали»: не вылавливали молодь красной рыбы, не пускали в дело сетей с мелкой ячеей да с присказкой: «Ловись рыбка большая и маленькая». И вдруг наступил момент и для таких сетей.

У рыбаков сердце обливалось кровью, когда они набивали бочонки тонкой, как нитка, крошечной молодью красной рыбы и частика. Но и это не обеспечивало выполнения бог знает каким воображением созданных: рьяными планировщиками промысловых «планов». Министерство рыбной промышленности «спустило директиву» ловить малька хамсы — «нитку» и малька тюльки. Для вылова этой «рыбы» пошли в ход ставные хамсово–тюлечные невода с ячеей в шесть миллиметров. Через такую сеть может проскочить только… планктон.

В течение девяти лет, с 1945 по 1954 год, их было расставлено в Азовском море 1950 штук.

В сети попадали не только тюлька и хамса, а и мальки частика и красной рыбы. Боже, сколько же рыбы было сгублено за эти годы!

Урожай в саду снимают осенью, когда яблони сгибаются от тяжести налитых соком плодов. Никогда ни одному садовнику не приходила идея трясти яблоки сразу же после цветения, когда на них только–только начинали завязываться крошечные яблочата. А почему же это делалось на море? Во имя чего?

Каждый год из Керчи в Москву шли данные о состоянии моря и прогноз на вылов рыбы. Прогноз составлялся учеными Азово—Черноморского научно–исследовательского института морского рыбного хозяйства и океанографии на основании наблюдений за жизнью моря. Что же делали с этими прогнозами в министерстве?

В 1955 году Керченский институт сообщил министерству, что в течение года можно выловить 150 тысяч центнеров бычка. Министерство дало задание добыть 240 тысяч центнеров. Бычка ловят сетями–драгами, или, как говорят здесь, «драчками». Этими сетями можно вычерпать все азовское стадо бычков. А что же будет дальше? Задумывались ли над этим когда–нибудь люди, которые «спускали» планы, основанные не на действительном положении, а на чистой бухгалтерии?

Что же делать? Как восполнить запасы красной рыбы (севрюги, белуги, осетра) и частика (судака, леща)?

Я смотрю на море, и мне становится немного грустно от этих мыслей, которые невольно возникают, когда на теплой отмели появляются косячки сеголеток, когда море со вздохом набегает на янтарные пески косы. Это вздох больного. Да, Азовское море — трудный больной. Удастся ли и мне сделать хоть что–нибудь для него? Я начал с того, с чего начинает любой врач: с изучения «истории болезни».

Задача эта нелегкая. Но кто сказал, что нужно решать только легкие задачи?

Конечно, лучшей и самой эффективной мерой было бы полное запрещение на несколько лет лова красной рыбы и частика. Но это крайняя мера, которая немедленно отзовется на десятках тысяч рыбаков и их семей, на рынках Ростова, Таганрога, Керчи, Жданова, Осипенко, Ветрянска, Геническа, Ейска, Краснодара, Мелитополя и десятков селений и станиц. Тысячи людей останутся без работы, без средств к существованию. Закроются десятки рыбозаводов, моторно–рыболовных станций, встанут на прикол сотни судов — сейнеров, малых тральщиков, баркасов, фелюг, калабух… Их команды, как говорят моряки, «сядут на декохт»…

Что же делать? Этот вопрос беспокоит всех — от специалистов до простых потребителей, которым нет дела, почему да отчего в море пропали сельдь, чебак, сула, кефаль. Они просто хотят знать, почему на рынках мало рыбы. Где знаменитая керченская селедка и донской пузанок? Где сочная, прозрачная от собственного жира селява (шемая)? Где рыбец? Белуга где?

Можем ли мы, чья жизнь тесно переплетена с жизнью моря, дать ответ на эти вопросы?

Конечно, можем! Больше того, должны!

Чем дальше мы с Данилычем двигаемся по водному зеркалу моря, тем становится виднее, что морем, в сущности, серьезно никто не занимается. Оно запущено. Много гнилостных растений и просто мусора и промышленных отбросов сваливается в море. А дельты рек настолько густо затянуты зарослями, что они стали фильтрами питательных веществ (например, детрита), поступающих из рек в море. Каждый день мои тетради заполняются новыми записями, в моторке стоит батарея бутылок и банок с пробами, в жестяной коробке несколько катушек отснятой фотопленки.

Данилыч с усмешкой смотрел на мою возню с банками и бутылками и прозвал все научное оборудование «магазином». Но после того как я рассказал ему, какой «товар» нужен мне для моего «магазина» и для чего вся эта затея, стал не только помогать мне, по и относиться к моему делу с большим уважением. Скоро он сам довольно свободно разъяснял рыбакам цели нашей экспедиции и с видом знатока говорил о расчистке и оздоровлении нерестилищ, мест для откорма молоди и нагула половозрелой рыбы, о гидрологическом обмене и режиме моря и о запрещении ставных мелкоячеистых неводов.

— Шо это дасть? — спрашивал он и тут же сам себе отвечал: — Во–первых, будет шо кушать красной рыбе и частику. А если им будет шо кушать, то и народу достанет.

Рыбаки согласно кивали. Данилыч искоса поглядывал на меня. Я никогда не поправлял его на людях, и он, ценя это, не злоупотреблял моей деликатностью. Данилыч рассказывал рыбакам, как мы «расшнуровываем» лиманы, добываем образцы зостеры, берем пробы планктона. Он умел без особого напряжения о скучных и серьезных делах рассказывать весело и увлекательно.

Я полюбил его за мастерство. Отличный шкипер, кок, моторист и матрос, он успевал помогать мне во всех изысканиях. Данилыч был любопытен, как шестилетний «почемучка». Скоро я стал замечать, что его любопытство перерастает в любознательность.

Он был всегда чуток, не беспокоил меня, когда я вел записи или над чем–нибудь задумывался, даже двигался неслышно.

Сегодня, когда я поддался на его уговор вернуться в Слободку за почтой и для пополнения запасов, чтобы не мешкая отправиться на кубанскую сторону, в Темрюкский залив, мне вдруг стало грустно, захотелось побыть одному. Я оставил Данилыча у моторки, ушел на самый конец косы. Достигнув отмели, я долго стоял в густой, теплой воде. Передо мною, насколько хватало глаз, расстилалось сомкнувшееся где–то в немереной дали о нежно–палевым небом море. Слегка покачиваясь, набегая на песок, оно словно бы вздыхало. Раздумывая о судьбе моря, я не сразу догадался, что крик, который я давно слышу, вовсе не крик «мартына», выискивавшего на отмели зазевавшуюся рыбешку, а голос Данилыча. Да, это был его голос, а не крик голодной чайки. Он стоял на костылях метрах в двухстах от меня и, помахивая кепчонкой, звал в моторку.

36

Возвратясь к моторке, я в последний раз осмотрел лиман и устье вырытого мною канала, и мы отчалили.

Когда долго бываешь в отлучке, не слышишь радио, не видишь газет, кажется, что за это время в мире произошли какие–то гигантские события, и что без тебя в институте, наверное, не справляются, и что родные уже делают запросы о тебе… Но вот пришли мы в Слободку, и оказалось все на месте: «у Вани», «у Гриши», а также в «Сельмаге» те же покупатели и те же товары. На берегу, перед Слободкой, по–прежнему сушится камка.

Конечно, удалось заметить некоторые изменения. Семья, месившая в день моего приезда саман, начала перевозить готовые кирпичи к месту постройки дома. А в десяти шагах другая семья затеяла глиняное тесто для лепки самана к своей постройке. Радиорепродуктор дома отдыха на всю Слободку передавал песенки Лолиты Торрес из кинофильма «Возраст любви». Произошли изменения на почте: там вместо беременной женщины сидела молоденькая девушка в форменном кителе. У нее было бледное лицо с мелкими веснушками, аккуратно выщипанные бровки и пышные золотистые волосы — северянка, по–видимому. Мужчина сидел на старом месте и так же настойчиво по телефону по буквам передавал телеграммы.

Из писем, пришедших на мое имя, я узнал, что за время моего отсутствия жизнь в институте не остановилась, что многие мои товарищи так же, как и я, все еще бродят в экспедициях: одни — на просторах северных морей, другие и третьи — на Дальнем Востоке, на Каспии, на Аральском море, на Байкале. Мои родные сообщали, что дома в общем все в порядке, если не считать того, что младший братишка, Антошка, схватил первую двойку нового учебного года, что в Москве льют дождя и на рынках, в овощных палатках и даже просто на тротуарах идет бойкая торговля мелитопольскими и камышинскими арбузами, болгарским и румынским виноградом, помидорами — словом, в столице в разгаре осень.

От матери просьба привезти акационный мед и свежее постное масло, ну там, конечно, рыбу, а фрукты ни в коем случае не возить, так как в Москве их много и они сравнительно дешевы…

Акационный мед нужен отцу: у него гипертония, и врачи рекомендуют мед не гречишный и не липовый, а именно акационный, то есть собранный пчелами с цветов акации. Постное масло свежее нужно матери: у нее больная печень, ей нельзя есть животный жир.

Отец, мама!.. При воспоминании о них у меня где–то глубоко–глубоко, на самом донышке сердца, что–то защемило так жалостно и вместе болезненно, будто я что–то важное для них не сделал или не так сделал… Как же летит время! Вот я, оказывается, уже вырос, а отец и мать состарились. Гипертония у отца, болезнь печени у матери… Грустно!

Но почему я о них только теперь подумал со щемящей болью в сердце? Почему я вдруг так неожиданно понял, что они старенькие? До сих пор они для меня всегда были молодыми. А маме все, даже дядя Аркадий, человек, как он любил говорить, «разменявший седьмой десяток», даже он говорил: «А ты, Надежда, удивительно молода. Когда ты идешь с Сергеем (это со мной), нельзя сказать, что он твой сын, а ты его мать… Понимаешь, насколько ты молода?» И вот уже не молода моя расчудесная мамочка и стар отец… А до сих пор они для меня всегда были молодыми… До сих пор… А впрочем, что это я заладил: «до сих пор» да «до сих пор»? Уже битых два часа хожу я по Слободке: мне незачем идти в «Сельмаг», и не приглашали меня вторично на почту, а в чайной просто нечего делать, да и ни к чему стоять у автобусной остановки (я никуда не собирался ехать), и со Скибой уже обо всем переговорено: бензин будет выдан по первому требованию… Зачем же я захожу во все эти места по нескольку раз? Зачем я стою на причале и смотрю в море, хотя на горизонте ни одного корабля? Какое там! Даже ни одного облачка! Зачем, наконец, я сижу битых три часа на причале среди слободских мальчишек, ловко, «наподдев», таскающих бычков?

Все затем же, что я ищу встречи с Галинкой. С тех пор как увидел ее, постоянно думаю о ней, хотя и обманываю себя и делаю вид, что не думаю. Но разве сердце обманешь? Я думал о Галинке там, в море, встречая утреннее солнце, когда море, пески, небо — все тонуло в червонном золоте, при закате, когда смотрел на тревожно плывшие в дальние края облака…

Что это, любовь?

Темнеет. На берегу ни души. Слободка словно вымерла: все мужчины в море, где–то в районе мыса Кзантипа, на юге, берут лобана; а женщины заняты по горло: ремонтируют дома, убирают овощи с огородов, заготавливают впрок синенькие, собирают виноград, нанизывают на нитки готовую к вялению рыбу. В магазинах скучающе лузгают семечки «Вани» и «Гриши», на почте груды нераспроданных газет — некому покупать: мужчины, как уже было сказано, в море, а курортники давно разъехались. Жизнь, кажется, вся перекочевала в школу, где раздается знакомый всем всплеск голосов… А море не шелохнется и поблескивает в сутеми, как атласное покрывало. Не нравится мне такое море! Лучше бы волны, лучше бы ворчало оно, чем так вот лежать, как смирная, сытая кошка…

37

Данилыч сидел на узенькой скамеечке под окном горницы и усердно «смолил» папироску. Мрачное выражение лица никак не вязалось с его общим видом. В бане он, что ли, побывал? На нем чистая рубаха, волосы пышные, на щеках глянец, а усы — прямо литые из бронзы.

Хозяйка выглядела, как обмакнутая в мед пшеничная пышка. Она сидела на карликовой скамеечке, у летней кухоньки, перед лоханью, полной выдержанной в тузлуке рыбы, и нанизывала ее по одной на толстую капроновую нитку. И по мере того как на нитке набиралась сотня таранек, относила на вешала для вяления. Боцман, внимательно следивший за действиями своей хозяйки, к рыбе был равнодушен, хотя и много раз принюхивался к ней.

Никто во всей Ветрянской округе не умел так готовить под вялку тарань, как моя хозяйка. У нее покупали вяленую рыбу даже местные рыбаки. Все дивились, как это у нее получается такая изумительная продукция. Одни говорили, что у нее бочки особые; другие ссылались на соль: мол, у нее соль с Айгульского озера; третьи уверяли, что она имеет «рецеп особый» и в тузлук кладет какую–то кавказскую траву. Но что это за соль, какой «рецеп» и эта самая трава, никто не знал. Рыбачки пытались узнать, подкидывались к Марье — не сказала. Мужья поили Данилыча — тоже ничего не добились. Ее тарань просвечивалась, как сердолик, только у хвоста имела небольшую мутнотцу, под морскую воду. Была она в меру солона и не пересохлая, а так на зубах вроде хрустит и вроде «балансе делаеть», и всего в ней вдоволь: и мяса, и соли, и в особенности «скуса».

Когда я подходил к дому, хозяйка моя, как я уже говорил, нанизывала на нитки тарань. Мой приход вызвал заливчатый лай Боцмана, старавшегося, как я понял, выслужиться перед своим хозяином (пусть, мол, хозяин не думает, что, когда он был в море, я без него тут обленился).

Чрезмерное усердие пса и, вероятно, мое появление оборвали какие–то разговоры. Чувствовалось, что разговоры велись серьезные и стороны к соглашению не пришли… Но обе эти несогласные стороны как–то единодушно радостно встретили меня.

— А, Лексаныч! — сказал Данилыч и мигом поднялся. — А я — то думал, не загулял ли наш гость после моря!

Расплылась в улыбке и хозяйка.

— Добрый вечер, — сказала она и, не дав мне ответить, спросила: — Где же это вы пропали? Мы с Алек- сан Данилычем так за вами беспокоились, так беспокоились!

Сказав это, она сложила вывернутые губы бантиком и приветливо улыбнулась. Данилыч же поглядел на нее и иронически ухмыльнулся: мол, вот старая, ну и дает!

Я сказал, что был на почте и в правлении колхоза.

— Ах, что ж я, дура! — спохватилась она. — Извиняйте меня… Я зараз!

С этими словами она оставила рыбу, нитки, подошла к умывальнику, раза два постучала медным штырем — сполоснула руки, быстро вытерла их и кинулась накрывать на стол.

— Не беспокойтесь, — сказал я, — я уже сыт.

— Как это сыт? Рази в столовой накормят, как дома? Нет! Нет!

Что может сделать опытная женская рука! Стол мгновенно преобразился. Среди обилия нарядных южных овощей и фруктов, разных рыб во главе с несравненной таранью, среди малосольных, сражающе пахнувших пряностями помидоров хозяйка щедрым, царственным жестом поставила бутылку горилки. Боже, что сделалось о Данилычем! Но я не стану описывать этого, потому что его святая, честная натура в этот момент дрогнула, он сдался перед этим жестом, не подозревая всех последствий его. Горилка оказалась рыболовным крючком не только для Данилыча, но и для меня. Мы оба, как лопоухие ротозеи, «клюнули» на него.

38

Я сидел на носу лодки и смотрел вперед, в розоватую дымку горизонта. Было раннее утро. Борта лодки холодные и мокрые от росы. Седой росный налет блестел и на чехле мотора, и на шпангоутах, и даже на причальном кольце.

Море выглядело как стоячее болото. Легкий дымок испарений тянулся от него, как от парного молока. Недалеко от берега вскидывалась рыба. Это кефаль играла. Над нею, чертя острым крылом, словно алмазом по стеклу, резали воду чайки. Они пронзительно кричали, будто были обижены кем–то.

Наш выход в море задерживался из–за бензина. Наде же было мне послушаться Скибу!

— Завтра получите, — уверял он, — в любой час: хоть в три, хоть в четыре. Тильки скажите, когда вам треба, я прикажу кладовщику!

Я сказал, что мы будем выходить в четыре часа утра.

— Добре, добре, — отвечал он, — и кладовщик будет, и бензин будет.

Шел шестой час. Ни кладовщика, ни Данилыча, который пустился на квартиру к кладовщику со словами; «Я выгоню его из теплой постели в одних подштанниках!..»

У меня трещала голова, и было стыдно вспомнить, как я во время ужина, сбитый с толку похвалами Данилыча, сам расхвастался, как барон Мюнхгаузен.

— Если б мне дали, — говорил я, — права и средства, я переделал бы Азовское море! Я начал бы с того, что отворил все лиманы, прочистил бы подводные луга. Привел бы в порядок реки, удобрил бы заливы и бухты, запустил бы в море новые виды рыб с целью акклиматизации…

Боже! Чего только я не наговорил!

Данилыч тоже хорош! Когда я расхвастался, поддакивал. А под конец, растроганный тем, что его хитрая и коварная жена поставила на стол еще вина, разошелся и сам. Да так, что нельзя было остановить его.

— Знаешь, Маша, — говорил он. — Лексаныч — мужик на миллион!

Хозяйка пыталась одернуть его:

— У тебя все на миллион! И вон тая жердь, и корзина, и Боцман — все на миллион!

— На миллион, точно! — подтвердил Данилыч и продолжал: — Морская наука не такая уж шибко трудная. Нужно тильки — о! — Он постучал себя по лбу. — От тут иметь трошки, и любой может постичь ее. Да! Надо тильки помнить, шо как называется… Ну, допустим, по–нашему, по–рыбацкому, морская трава есть камка… А по–ихнему, по–ученому, она… зостера. Верно я говорю, Лексаныч? То–то! Или вот рачки такие на песке, у воды, те, шо, как сумасшедшие, прыгают, они по–ученому называются «понтагаммарис». Верно я говорю, Лексаныч? Или ракушки… Для нас ракушки, а для ученых одни есть «митилястера», другие вроде как «сын да с ними»… Верно я говорю, Лексапыч? Или там, когда море по–нашему начинает цвесть, тоись муть по ей пойдет такая, шо белую тарелку на десять сантиметров в воду опустишь, а ее не видать… По–ученому это значит не цвет, а «планктон»… Верно я говорю, Лексаныч?

Рассказ Данилыча был прерван самым неожиданным образом: хозяйка поставила перед ним стопку. Данилыч широко раскрыл глаза.

— Мне-е?..

— А кому же? — сказала она.

— Ну–ка, рюмочка–каток, покатися мне в роток! — Он выпил, встал из–за стола и сказал: — А зараз спать!.. Завтра подыму, Лексаныч, до света…

Когда он ушел — Данилыч решил спать в моторке, — хозяйка сказала:

— Не придется вам, Сергей Александрович, завтра в море идти! Не пущу я его!

Она произнесла это таким тоном, каким судьи выносят приговор.

— Позвольте… Как же так?

— А так! Не пущу, и все тут! Я отойти от хаты не могу через это. Сижу как привязанная. А уйду, птица голодная, Боцман некормленый… Люди мимо ходют. Что ж я, ни за так буду себе якорь на шею вешать? Какой толк, шо он с вами ходит? На жалованье он чи шо? Мы шо, богатеи какие? Гляньте, руки все потрескались, мозоли как у верблюда.

— Подождите, — сказал я, — давайте утром при нем поговорим.

— Нечего и говорить! Я тут хозяйка: как скажу, так и будет!.. А с него брать нечего: он инвалид, пенсионер, понятно? А кому нужен, пускай деньги плотят. Александр Данилыч не пацан какой–нибудь, а шхипер первой статьи…..

Несколько раз я пытался прервать ее. Но где там! Когда она наконец кончила говорить, я понял, что возражать ей или там упрашивать ее — дело бесполезное. Я лишь спросил, сколько же, по ее мнению, Данилыч, как шкипер, мог бы получать, плавая со мною на обыкновенной моторной калабухе.

В ее глазах вспыхнул жадный огонек, она еле приметно улыбнулась уголками губ. На толстых щеках загорелся легкий румянец. Маленькие глазки сузились. Она облизала толстые губы, быстро, с опаской посмотрела по сторонам и тихо сказала:

— Не менее пятисот!.. За меньшее не пойдет!

— Что ж, — сказал я и сделал паузу, внимательно разглядывая свою хозяйку, будто впервые видел ее.

А она, волнуясь от ожидания того, что я скажу, спружинилась.

— Что ж, — повторил я. Глаза ее чуть–чуть расширились и снова сжались. — Я согласен, — сказал я.

Она вздохнула свободно. Я отсчитал двести пятьдесят рублей и, подавая ей, сказал:

— Вот за полмесяца. Остальное потом. Расписку напишем сейчас.

Она подняла испуганные глаза:

— Расписку-у?

— Ну да, расписку.

— Это зачем же?

— Как зачем?.. Мне в деньгах придется отчитываться.

— А эти деньги не ваши?

— Мои.

— Зачем тогда расписка?

— Затем, что деньги эти подотчетные…

— Подотчетные, — в раздумье произнесла она. — Ну что ж, давайте пишите…

Когда расписка была ею подписана, она жадно схватила со стола деньги и, с хрустом комкая их, проворно ушла в комнату.

Я тоже ушел к себе и стал готовиться ко сну. Хотя в хате стены были довольно толстые, я слышал, как хозяйка кряхтела, как скрипели ящики комода, куда она, по–видимому, прятала деньги. Потом она что–то шептала, молилась, что ли, или рассуждала вслух. После этого слышались вздохи, громкие позевывания и присказы: «Спаси нас, боже праведный!»

Скоро шепот стих. Не слышно было вздохов и позевываний. Только где–то в зале, как здесь называют горницы, под шкафом отчаянно гремела мышь, по–видимому пыталась протащить в норку свою добычу… Я засыпал тяжело и долго.

39

Когда я услышал стук в дверь, мне показалось, что я только–только задремал. Причем задремал так сладко, что меня зло взяло на того, кто стучался. Но отвечать я не торопился: а вдруг это мне приснилось?

Стук повторился.

А может быть, уже утро?

Пока я шарил по столику, ища фонарик, ко мне снова постучали.

— Кто там? — шепотом спросил я.

— Я…

— Данилыч?

— Нет. Это я… Марь Григорьевна…

— Какая Марья Григорьевна?

— Хозяйка ваша… Вы не спите?

— Не сплю, коль разбудили…

— Выйти можете?

— Что случилось?

— Выйдите…

— Сейчас, — сказал я.

«Чего ей еще надо? — думал я, одеваясь. — Какая все–таки бесцеремонность — разбудить человека ночью, а для чего?» И тут меня осенило: «А вдруг она передумала? Или, наоборот, что–то новое надумала? А может быть, время вставать? Тогда для чего она спросила, могу ли я выйти?»

Одевшись и наконец найдя фонарь, я поглядел на часы: было двадцать минут четвертого — пора вставать. Значит, нечего сердиться на нее. Однако что же она хочет от меня?

Сквозь ромбовидный вырез в ставне виднелось черное небо, унизанное звездами. В сенях горела двухлинейная лампа. Хозяйка, чихая и поминутно вытирая глаза, резала лук для завтрака.

— Извиняйте меня, — сказала она, вытирая руки. — Вы собирались в четыре выйти? Вот я и подумала: самое время будить. Да поговорить еще надо. Вы уж извиняйте. Хочу спросить вас, Сергей Александрыч, а кто же харчи будет оплачивать мому мужу?

— Как кто?

— Вот и я хочу знать кто?

— Да сам… Как было до сих пор, так и будет.

Она покачала головой:

— Не–ет! Доси он свое из дому брал, шо я ему собирала. У хороших хозяев положено работника на харчи брать. Раньше так было. Я думаю, вы его и будете кормить.

— Не понимаю, — сказал я.

— А чего тут не понимать–то? Харч стоит двести рублей в месяц. Вот надо с этого расчету и платить. Понятно?

Да, теперь мне было понятно, понятнее не скажешь! Я вынул новенькую сторублевку и вручил ей. Покрасневшая от смущения, но довольная, складывала Мария Григорьевна хрустящую сторублевку и затем спрятала ее за пазуху. Когда она направилась к себе, я вспомнил, что мне надо уплатить за вчерашнее угощение: она же потратилась.

— Марья Григорьевна, — сказал я.

Она обернулась и с испугом посмотрела на меня.

— Вот вам еще двадцатка. Это за вчерашнее…

У нее задрожали губы, когда она заговорила:

— Зачем вы обижаете нас? За вчерашнее никаких денег не надо нам. Вчерашнее — это наше угощение. Нет, нет!.. — Она закачала головой. — Пойду Данилыча подымать. А вы умывайтесь и к столу — трошки закусите перед походом–то. Лампа пока не нужна вам, я приверну фитиль…

— Добре, — сказал я.

Она сделала шаг, но тут же вернулась.

— Да, — сказала она взволнованно, — чуть не забыла… Просьба у меня до вас есть, Сергей Александрович.

— Слушаю, — ответил я довольно сухо, подумав про себя: «Что ей еще от меня нужно?»

Марья Григорьевна подошла ко мне и, чуть покусывая губы, глянула маленькими, но такими вдруг теплыми глазами и чуть дрогнувшим голосом нерешительно сказала:

— Сергей Александрович, пожалейте меня… Не давайте ему пить там… Он раньше не пил так. А как дети на фронте погибли… — Она поднесла фартук к глазам. — Сыновья… двое… В один день на войну ушли. Эх! Сыны мои милые!..

Она махнула рукой. Лицо ее скривилось. Тяжко вздохнув, промолвила с глубокой тоской в голосе:

— Очень прошу вас, не давайте ему… А то он ить добрый, кто угостит, ответить нечем, все с себя спустит. А выпьет, нашумит еще… Не смотрите, шо мы ругаемся. Он мне не просто достался, а выстраданный. Человек он добрый, справедливый, для себя ничего, а за другого в огонь полезет… Очень прошу, одерживайте его.

Я обещал ей.

Когда она вышла, я долго смотрел на дверь, ничего не понимая. Придя в себя, подумал: «Вот ловкая баба — как все дело повернула!» Но вспомнил ее глаза, просьбу, исходившую от самой глубины сердца, подумал: «Нет, все–таки она его любит».

40

Вот что, стало быть, произошло, пока Данилыч спал. Говорить ему или не говорить об этом? Разумеется, я заплатил бы и сам. Но Тримунтаниха обошла меня, как говорят, «с левого борта». Так что же делать? Говорить Данилычу или не говорить?

Времени на раздумье было мало, и я принял, как мне кажется, правильное решение: «Не говорить». А в крайнем случае придется показать ему расписку хозяйки. Но и расписку если и показывать, то не теперь, а потом, в море, иначе он «закипит», как старый радиатор, и, кто его знает, возьмет еще бросит моторку и кинется «до жабы», выяснять отношения. А мне терять время никак нельзя: впереди много работы, нужно побывать и в Керчи и на Сиваше.

Ко всему этому и настроение у меня поганое, холодно как–то на душе. Скорей бы уж в море! Только что я прочитал газеты за несколько дней — узнал, что на Волге у Сталинграда началась забивка шпунтов в плотину будущей гигантской электростанции, а на Ангаре строители электростанции уже «стягивают» концы будущей плотины. Скоро эта безумная, с характером уссурийского тигра река, над которой даже лютейшие сибирские морозы не строили ни одного прочного моста, будет перегорожена, и ее буйная вода кинется на лопасти турбин… Газеты сообщили о том, что советская экспедиция высадилась на берегах шестого континента — на землях, открытых известными русскими мореплавателями Ф. Беллинсгаузеном и М. Лазаревым; в кратких заметках говорилось о посылке тракторов на целинные земли Алтая, Урала, Сибири и Казахстана, о выезде в далекие края нескольких тысяч юношей и девушек, отправившихся по призыву партии открывать новые богатства, осваивать глухие углы страны.

После этих сообщений моя работа здесь показалась мелкой, и мне безудержно захотелось очутиться сейчас либо на шестом континенте среди исследователей Антарктиды, либо на стройках–гигантах, либо на безмерных просторах казахстанских степей.

Однако где же Данилыч?.. Бензин?.. Кладовщик? И этот чертов Скиба? Уйдем ли мы сегодня в море?

41

Солнце давно уже оторвалось от горизонта и шустро поднимается на небосклон. Воздух заметно наливается теплом. Скоро кремлевские куранты пробьют семь часов: из репродуктора уже доносится шаркающий ход маятника — транслируется поверка времени, — а Данилыча все нет. Нет и Скибы. Я начинаю терять терпение оттого, что ничего не могу сделать. Во–первых, не с кем шлюпку оставить, во–вторых, сегодня воскресенье — где искать Скибу?

Покусывая губы, я лежу на носу лодки и смотрю на берег. Кремлевские часы все еще делают свое «чах–чах–чах», где–то мемекает коза, со стороны Слободки доносится чей–то смех и чьи–то голоса. Я прислушиваюсь, но ничего не могу разобрать. Но вот на берегу появляется стадо гусей. Они громко переговариваются и, переваливаясь, неторопливо идут к зеркально–гладкой воде. У предводителя стада, дородного, высокого гуся, ослепительно белая манишка, крупная голова с широким и высоким лбом. Он ослеплен собственной важностью — идет, высоко держа голову, с полным презрением относясь к тому, что ниже его роста, поэтому всякий раз припадает на лапы, когда на пути встречаются ямки. И тогда он начинает шипеть, вытягивать шею, как пожарную кишку, и при этом становится обыкновенным гусем. Глядя на него, я долго мучаюсь, силясь вспомнить, кого он напоминает. Когда я вспомнил, гусь был уже на воде, где он перестал изображать из себя важную птицу, словно понял, что если он и дальше будет важничать, то его вполне могут ощипать, набить яблоками и подать к столу. Итак, на кого же похож гусь? На Скибу. Да, Скиба держится важно и нелепо, как гусь. А если бы его бросить на дело, соответствующее его подготовке и опыту, он, вероятно, держался бы просто и красиво и был бы настоящим человеком, а не «руководителем», каковым он себя воображает. Хорошо, но гусь гусем, а Скиба действительно «герой Метута»: до сих пор ни бензина, ни кладовщика, ни Данилыча. Кремлевские часы бьют семь ударов, и диктор произносит привычные, но всегда волнующие слова: «Говорит Москва…»

Слушая Москву, закрываю на миг глаза и вижу голубей у Манежа, цепочки мчащихся автобусов и троллейбусов, плавящееся в золотых куполах Ивана Великого солнце, сонную воду Москвы–реки, тысячи москвичей, спешащих за город, на стадионы, в парки, сотни автомашин с газетами, хлебом, молоком… Москва!.. Какая жизнь кипит там! А я до сих пор ничего не сделал. Какое там! Не могу вот даже сегодня выйти в море! А впрочем, какой толк от моего выхода в море? Что я, богатырь, двигающий горы? Увы!

Русские гидробиологи и океанографы уже несколько столетий, как говорят, «бьются над раскрытием тайн мирового океана». Со многих тайн сброшены покровы. В море с его необычайно разнообразной жизнью, с его обилием видов животного и растительного мира сосредоточены колоссальные богатства. Большинство из них взято на учет учеными в героическом и зачастую самозабвенном труде. Нужно только разумно ими пользоваться. На это направлены усилия науки, а добытчики морских продуктов во имя ближних целей после войны стали игнорировать достижения науки. Если б наши «промышленники» поняли, как важно соблюдать законы круговорота моря, они всегда могли бы брать из морских глубин столько, сколько потребно человеку. Ежегодный запрос плановиков Министерства рыбной промышленности после войны определялся что–то в двадцать два миллиона центнеров.

Подсчитано, что двадцать два миллиона центнеров рыбы заменяют мясо двадцати восьми миллионов коров. Представьте себе, что замены коровьему мясу нет и наша пищевая промышленность, чтобы восполнить пробел, должна — что?.. — дополнительно погнать под ножи мясокомбинатовских гильотин двадцать восемь миллионов коров… Что будет с рогатым скотом?

Море сказочно богато. Еще не известно, располагает ли земля такими сокровищами, как море. Сколько еще рыб, животных и зверя в море!

А сколько водорослей! Подводные луга и миниатюрные «леса» произрастают на миллионах гектаров.

…Мои размышления были прерваны приходом Данилыча и кладовщика. Кладовщик шел впереди, а Данилыч позади. Они страшно ругались, осыпая друг друга такими словами, которые лучше мне и не повторять. Когда они подошли к лодке, кладовщик, очевидно считавший, что последнее слово за ним, сказал:

— Ты не пужай меня: пужаный я… Таких героев, как ты, видал. Всем воскресенье, а мне шо?

— Тебе? — спросил Данилыч.

— Ну да?

— Сивому мерину смолоду цены не было, а под старость задаром отдали татарам. Давай отчиняй склад зараз! А то я тебе!..

Он не сказал, что сделает. Кладовщик остановился, мигнул глазами, сказал: «Но–но!» — и быстро пошел к складу. Не прошло и пяти минут, как они вдвоем, смеясь и балагуря, принесли две канистры бензина.

С приходом Данилыча дурное настроение стало покидать меня, и я почувствовал, что приливают новые силы.

Глядя на него, я думал:

«Мне бы его огонь, его неспокойную душу, сколько бы я мог сделать! И пусть грандиозны масштабы Ангарской гидростанции… Пусть ошеломляющи результаты полета реактивных аппаратов… Но кто скажет, что задача восстановления и развития Азовского моря — маленькая задача?

Мы ищем истины на дне шелкового конуса планктонной сетки, в пробирке, на стекле микроскопа… Что ж! Это так! Но разве наше дело не величественно и не благородно, если на него посмотреть глазами хорошего хозяина и истинного поэта?..»

42

Море тускло поблескивало в розовой дымке утра, словно это было не живое, со своим характером и повадками море, а старая, покрытая пылью олеография.

Впрочем, розовый тон окрашивал все кругом: и белые хаты Слободки, и стекла в окнах, и пески, и море… И даже мою душу. Но я уже говорил, что стоило появиться Данилычу, как все закрутилось и заиграло, его энергия как будто передалась окружающей природе: легкий ветерок пробежался по гладкой поверхности и вызвал рябь; горизонт окинулся ярким, багряным пламенем, и по небу, в самом зените, стала разливаться голубизна, прозрачная, и бескрайняя, и такая бодрая. Она энергично теснила рассвет, как будто расстилала дорогу утру. А вслед за утром на востоке появился стремительный, как бегун, день. Он гнал прочь сутемь и неясность утра. С его появлением все пришло в движение: висевший над морем пар убирался восвояси с такой быстротой, словно боялся, что день врасплох застигнет его у воды; свертывал свои пожитки и утренний холодок; испарялась роса; гуси ватагами шли к воде; московский диктор ставил москвичей под открытые форточки «на зарядку»; пастух собирал коров; козы прочищали глотки; просвистел подходивший к станции пассажирский поезд; и далеко–далеко, в стороне Обиточной косы, блеснул серебряным крестиком, раньше всех нас встретивший солнце, самолет. День настал. И когда я в его честь хотел, по обыкновению, кинуться в воду, то увидел, как из проулка к мосткам спускалась Галинка…

Она была не одна. Рядом с нею шагала чернокосая, крупноглазая, похожая на старую цыганку женщина. Они вдвоем несли корзину с бельем. Возрасту, как мне показалось, не удалось сломить красоту женщины. Нетрудно было догадаться, что это мать Галинки, — так они были похожи друг на друга. Правда, у матери был не такой, как у дочери, тонкий стан. И ноги ее хоти и пощадило время — на них не бугрились обычные для занятых физическим трудом вены и синие узлы, — но в них уже не было легкости. Мать шла, часто и тяжело переставляя ступни. Хотя она и была чернявой, красота ее не казалась резкой, как это свойственно пожилым брюнеткам, уроженкам юга. Ее лицо было мягкое, задумчивое, с гармоничными чертами.

Обе, и Галинка и мать, шли босиком. Когда они поднялись на мостки, то первым делом стали окунать в воду запыленные ноги. Потом не спеша умылись и пошли полоскать и бить вальками белье. Время от времени они разгибались и вдвоем выжимали какую–нибудь тяжелую вещь, и тогда я видел их раскрасневшиеся лица с блестящими глазами.

У Галинки все время выбивались из–под косынки волосы, и она, кривя рот, сдувала их с лица либо заправляла под косынку тыльной стороной ладони. Мать же была аккуратнее: волосы у нее были зачесаны назад в косу туго, как струны.

Пока Данилыч возился с мотором, я украдкой смотрел на Галинку и ее мать. Вероятно, в это время у меня был глуповатый вид, потому что все были заняты делом, а я только вздыхал да восхищался тем, что делала Галинка. Да! Вот, скажем, отжимать белье — дело обычное и даже, я сказал бы, скучное, но я видел в нем что–то особенное и бежавшую по рукам Галинки воду сравнивал бог знает с чем — с жемчугом! Да что там! Обыкновенные дутые позолоченные калачики простых серег, покачивавшиеся в мочках ее крохотных ушек, казались мне ослепительными сокровищами. А ее брови! Э, да что там говорить! А когда Галинка бросала полоскать белье, разгибалась, вскидывала локти выше плеч, приводя в порядок прическу, кофточка обтягивала ее тугую грудь, — сердце мое замирало от восторга, и я забывал о том, где нахожусь, существую ли, а если и существую, то для чего. В эти минуты мне, словно наивному мальчишке, хотелось, чтобы кто–нибудь из них хоть спросил бы, который час, или — что зря таиться! — кто–нибудь, Галинка или мать, нечаянно упал бы в воду… Я тигром бросился бы вслед и спас бы!

Между тем женщины делали свое дело и не обращали никакого внимания на меня: они знай себе полоскали бельишко, безбожно колотили его и время от времени смахивали с лица пот.

Иногда Галинка как бы невзначай глядела в нашу сторону и даже раза два встречалась взглядом со мной. Она словно не видела, что глаза мои горят, а лицо пылает. Но если Галинка время от времени и поглядывала на нас, то мать ее и вовсе не подымала глаз. И только тогда, когда Данилыч запустил мотор, она разогнулась с некоторым усилием, смахнула пот с лица, уперлась руками в бедра и устало посмотрела в нашу сторону.

Данилыч остановил мотор и снова запустил, он прослушивал его: «агрегат» работал отлично. Довольный, Данилыч пустил мотор на малые обороты, поднялся и глянул на мостки. При виде Галинки и ее матери сосредоточенное и немного суровое лицо Данилыча смягчилось. Мать Галинки, встретив его взгляд, засияла вся и будто помолодела.

— Здравствуй, Саня! — крикнула она.

— Здравствуй, — ответил Данилыч.

— Далеко ль ладишься? — спросила она.

— На тую сторону…

— В Гривенскую?

— Думаем…

— Ох, Саня!.. Поклонись там моим. Давно на их могилках не была!.. Теперь бы обернуться чайкой!..

— А ты с нами… Моторка у нас — на миллион!

— Что ты? Куда я от кандалов своих денусь? Вернешься–то когда?

— Море скажет.

Она вздохнула.

— Эх! Как там, в Гривенской–то? Кто жив, кто помер?

— Кому жить, все живы! А кто помер, с того спроса нет… — Данилыч снял кепку, провел рукой по волосам и снова натянул ее по–рыбацки, почти на самые глаза. — Я тоже, — сказал он, — кажись, годов сто не был там. Уж забыл, на какой стороне стоит станица…

— А дом тестя свово помнишь? — спросила она и рассмеялась.

— Помню, — мрачно ответил Данилыч. — Я много чего помню… Шоб он сгорел!

Она вдруг изменилась в лице и опустила голову.

— Заходи, когда вернешься, — еле слышно сказала она и снова принялась за полоскание.

— Ладно… Живой буду, зайду. Ну, Лексаныч, — сказал он, — пора отчаливать!

Не дожидаясь моего согласия, он дал рабочий ход мотору, ткнул отпорным крюком в причал, и лодка, подминая под себя шелковистую воду, пошла на северо–восток. Женщины минуту–другую смотрели нам вслед, затем принялись за свое дело. Когда причал и мостки слились с берегом и от Слободки торчали лишь крыши хат, я спросил сосредоточенного и хмурого Данилыча.

— Это ее мать?

— Кто?

— Ну, женщина, что с Галинкой белье полоскала?

— Мать, — ответил он не сразу, напряженно думая о чем–то своем.

— Знакомая ваша иль родственница?

— Кто?

— Мать Галинки.

— Вроде того, — нехотя ответил он и тут же спросил: — Как пойдем: прямо на Талгирское гирло или к Белосарайке и оттуда на Долгую?

— К Белосарайке, — сказал я, — оттуда через узину перекинемся на ту сторону.

— Ну и шо это нам дасть?

— С Долгой берегом спустимся на юг, до Темрюкского залива.

— Это добре, — сказал он. Закурив папироску, Данилыч затянул песенку, но быстро прервал ее. — Обедать будем на той стороне иль на Белосарайке?

— На той стороне, — сказал я.

— О, це дило! — воскликнул он. — У мэпэ на Долгой дружок е… Юшку такую делает, шо самый наикращий парижский кок в наикращем ихнем ресторане не сробит ни в жисть!

— Ну уж! — сказал я.

— Вот тебе и «ну уж», Лексаныч!.. Я говорю за настоящую юшку, а не за ту, шо любая баба может сварить. Вы, наверное, полагаете, мол, щось тут хитрого? Была бы риба, лук, перец, лавровый лист, соль, картошка, морковь, петрушка… Так? Это, конечно, так — можно юшку сварить, шо и в горле щипать будет, и запах в нос получите, и, если риба не худая, жир будет плавать, и мутнотцу жижа иметь будет… Все, как говорится, будет предъявлено, Но такую юшку, шоб вона, стерва, во рту таяла, шоб с нее без вина пьянел, шоб у кого сил нет, налился ими, шоб дурак умней стал, а злой добрым обернулся, — не–ет, Лексаныч! Такую юшку могут создать на Азовском море лишь несколько майстеров этой вэлыкой кулинарии! Я вот сколько ни учился, не дается мне тая юшка. А кореш–то мой секрета вроде и не держит, но и не сказывает. «Все, — говорит, — в плепорции». И еще важно, когда и чего в котел класть.

На Севере юшку делают из трески с печенью. Она у них там «балочкой» называется… Они так и говорят: «Уха по балкам». Это значит: с печенью. Ихняя уха жирная и сытень в жиже содержит. Ее с непривычки много не съешь — живо либо вострого захочешь, либо водки… Тую уху младенец свободно сварит.

— Едал, — сказал я.

— Тем лучше… А у нас юшка делается из сортимента. Тут и судак, и селява, и тарань, и чулара… Но для полной компетенции нужно — это, конечно, смотря по сезону, — класть недомерки красной или осетровую головизну. Совсем хорошо вводить в самый раскип — когда жижа ходуном ходить в котле — речных окуней или ершей. Кое–кто кидает в котел плавники красной или чебаков. Иные перетирают молоки (это, конечно, тоже по сезону) с луковым сердечком и тоже ссыпают, когда вода в котле совсем сатанеет и готова крышку с котла сшибить. Особое внимание уделяют луку. Его надо уметь подбирать… Лук крупный, как барабан, имеет много горечи, и, извиняйте, запах с него дурной из–под крышки бывает, когда уха сварена. Вы заметили, когда этот лук режется, из него молоко, как из коровьих сосков, прет?.. Вот это молоко–то и есть самый вред для юшки. Такой лук, если нет другого, нужно вымачивать в семи–восьми водах… Не–ет! Не совсем вымачивать, а промывать скорее. Нельзя брать и лук, на котором «одежа» слабая, плохо держится, подведет этот лук: он, значит, тронулся в рост, почнет такую приторность выделять, которая убьет все: и лавровый лист, и перец, и рибу. Нельзя класть и картошку, если она хоть чуть- чуть на холоду побывала: от такой картошки уха острый скус потеряет и наберет паршивую сладость…

О рибе хочу сказать. Все, кто варит уху, особенно бабы, потрошат рибу, то есть разрезают ее и выбрасывают внутренности, а вот этого делать–то и не надо: самый навар в юшке получается, если рибу не потрошить — целиком класть!.. Только шо сверху почистить — чешую снять. Потом помыть и давай клади, не кидай, а именно клади в котел. Уху нельзя, варить на маленьком огне — ни в коем случае! На маленьком она должна «доходить».

А варить на бешеном — шоб шторм в котле был, понятно?

Вот какое дело–то сложное, Лексаныч! А ты думаешь, шо ее любой сварит, тем более баба?.. Баба все может, но юшка — дело мужское, наше, рыбацкое.

Завтра либо послезавтра попробуем с тобой у кореша юшку–екстру. Да-а… А зараз, Лексаныч, ежели курсак запросит, пододвинь вон тую сумку. Видишь? Ну вот! В нее Марья житного хлеба, луку та бичков жареных наховала… Ладно?

— Ладно, — сказал я.

Данилыч снова запел, и моторка ходко понеслась в сторону Белосарайской косы, навстречу белесому небу, сливавшемуся с белесым морем. День уже прочно занял свои позиции, и солнце давно растеряло утренние румяна…

43

Данилыч несколько раз подсовывал мне бычков, нажаренных нам в дорогу Марьей Григорьевной. Я знал, что бычки, приготовленные Марьей, только ленивый не станет есть. Но день стоял такой, что об еде не думалось. Море и небо блестели, словно гигантский шатер, обтянутый бледно–голубым атласом. Мотор журчал, как весенний ручей; шлюпка держалась, по выражению Данилыча, «как штык», — она не заваливалась на борт, когда приходилось переходить с кормы на нос, а всегда шла вперед.

Данилыч тихо мурлыкал песенку, слов которой я не мог разобрать. Так поют на Севере каюры — погонщики собачьих упряжек. В воздухе стояла приятная теплота. Я сначала следил за тем, как от кормы к горизонту бежала мелкой гофрировкой вода, но вскоре мне это наскучило. Я люблю море в движении, когда волны взлетают, как гигантские качели, когда огромные массы воды, сталкиваясь, гудят и слышится песня, идущая из груди моря, и видится, как живет и радуется оно. Ведь спокойное море — это бездельное море. На спокойном море всем плохо: человеку, и рыбам, и птицам. Спокойствие — это почти смерть.

Не знаю, то ли короткая ночь, то ли тихое море сделали свое дело, но я задремал. А когда открыл глаза, не сразу понял, что мы уже прошли западный, отмелый берег Таласской косы, небольшой заливчик и вышли на траверз вершины косы Бердянской.

— Смотри, Лексаныч, зараз будем входить в Белосарайский залив, — объявил Данилыч.

Я посмотрел в ту сторону, куда указывал Данилыч, и увидел высокую белую башню маяка Бердянский Нижний, острова — Большой и Малый Дзензик, отмель, обтягивающую конец косы, а за нею широкий простор Белосарайского залива.

— От здесь, — кивнул Данилыч на желтый песчаный берег перед маяком, — Посимдон костыли мои вынес… А там вон, у острова, волна и меня доставила на песок… Зараз чудно думать, шо тут я мог утопнуть!.. Здесь горобышку трудно сховаться… А тогда чуда просил! Вот, Лексаныч, как на море бывает!

Он вздохнул, прибавил газку и замурлыкал песенку. Моторка, взламывая гладкую, казавшуюся густой, как кисель, воду, легла курсом на северо–восток.

Мне хотелось побывать в бухте Таранья. Она расположена в северо–восточной части Белосарайского залива. Название свое получила из–за весенних скоплений в ее водах тарани.

До селения Ялта, раскинувшегося на северном берегу бухты Таранья, где я хотел остановиться дня на два, было около тридцати миль. День разыгрывался знойный. Море было настолько гладкое, что отраженные лучи слепили глаза. Из–за этого сильно клонило ко сну, и я снова задремал, да так, что проснулся с испугом, услышав голос Данилыча.

— Подходим, Лексаныч! — крикнул он. — Вон, гляди, Белосарайка! Птица кружит, — должно, рыбы много.

Я посмотрел в том направлении, куда указывал Данилыч. На белесом горизонте в легкой дрожащей дымке зноя виднелась узенькая полоска земли. Перед нею над тихой водой тревожно, как казалось со стороны, суетливо кружились птицы. Они словно бы отбивались от кого: то припадали к воде, то взметывались вверх, поблескивая на солнце крылом.

Я достал из кожаного экспедиционного мешка карту Таганрогского залива — одну из копий, снятых мною с карт капитана Белова, и стал рассматривать. Только теперь я заметил, что место, над которым кружились птицы, находилось не в бухте Таранья, а у конца Белосарайской косы. Отсюда до бухты не меньше шести–семи миль. Я спросил у Данилыча, почему он не пошел сразу в бухту. Он объяснил, что, когда увидел птицу, хотел разбудить меня, но не решился: «Больно сладко спал ты, Лексаныч». А посмотреть, отчего птица тут кружит, ему очень хотелось. Тем более отсюда можно быстро добежать и до Тараньей.

Я понял, что он хитрит, но не стал ворчать на него, а еще раз, прежде чем идти в Таранью, посмотрел на карту капитана Белова и только сейчас заметил, что место, над которым кружились птицы, на беловской карте было обозначено тремя крошечными крестами и знаком вопроса. Я развернул свою карту — там обозначенное Беловым крестами место было чисто. Что это значило?

Я сказал Данилычу, чтобы он заглушил мотор в том месте, над которым роились птицы: нужно было проверить, что означали эти три креста капитана Белова.

44

Три креста капитана Белова… Что же это значит? Что скрывается или должно скрываться за ними?

Долго я ломал голову над этой загадкой. Прежде чем остановить мотор, я попросил Данилыча сделать шесть кругов: первый — на расстоянии ста метров от воображаемого центра, второй и последующие — по спирали.

Мотор работал на малых оборотах, и шлюпка почти ползла. Упершись ногами в шпангоуты, я то и дело опускал отпорный крюк в воду: глубина всюду не превышала четырех метров и не падала ниже трех, то есть почти нормальная глубина для этих мест. Значит, здесь нет мели. Затонувшие суда и прочие опасности для плавания ограждаются буями или вехами. Тогда что же? На ум пришла догадка, что капитан Белов нанес эти знаки для себя, сделал только ему нужные пометки. Мало ли какие знаки может наносить капитан сейнера на свои карты! Это открытие, к сожалению, не упрощало задачу, а, наоборот, усложняло ее. Еще больше хотелось знать, что же «для себя» отмечал капитан Белов.

«Три креста, три креста», — скандируя про себя эти слова, я перебирал приходившие на ум новые догадки. Но разум — жестокий контролер фантазии. Он отвергал все, что приходило на ум. «Что же тогда?» — спрашивал я себя после очередного предположения. «А может быть, — думал я, — капитан Белов, как все грешные, взял здесь хороший улов и решил отметить богатую рыбную отмель, а чтобы скрыть от любопытных истинное значение трех крестов, поставил возле них вопросительный знак?» Эта мысль показалась мне близкой к истине. Хотя я не считал капитана Белова обыкновенным промысловым волком, которому главное — «взять рыбу», но вместе с тем невольно думалось, что он при всем его стремлении к высокой культуре рыболовства был прежде всего человеком земным: план и ему нужно выполнять.

Данилыч, когда я высказывал ему свои догадки, молча крутил медный ус, затем качнул головой.

— Видишь ли, Лексаныч, — сказал он, — если б кто другой, не Мыкола, поставил эти кресты, можно было думать, шо они навроде как узелочки, какие бабы «на память» вяжут на платках… А Мыкола — хлопец непростой. Тут он шо–то зробил! А шо? Ему известно, а нам гадать! Ты вот, Лексаныч, человек ученый, тебе и загадка дана. Ты гадай ее, а я пока закину удочку, может, бичка или там чопиков достану…

45

Данилыч натаскал полную сетку крупных головастых бычков, а я так ничего толкового и не сделал. Эх, до чего же примитивны приборы биологов! Геологи, топографы, ботаники, географы, археологи ходят по земле, вооруженные до зубов, и в свои тайны вторгаются без страха и сомнения. А мы? Мы тоже, как говорится, «богом не обижены», и у нас не Мафусаилов век: есть кое–что и у нас, например «Витязь» — отличнейшее, оборудованное совершеннейшими и, не боюсь сказать, даже уникальными приборами судно. «Витязь» плавает на Тихом океане. Недурные суденышки распахивают и другие моря. Но вот тут, на Азовском, нет специального экспедиционного судна и, к сожалению, нет в обиходе и портативных современных приборов. Что делать? Хныкать?

Или смотреть, как Данилыч таскает серебристых судачков с плотным брусковатым телом? Нет! Не выходит одно, надо пробовать другое! На дне моего походного мешка из нерпичьей шкуры, не раз сослужившего хорошую службу, лежат легкая водолазная маска и ласты. Это была пока еще новинка, вызывавшая зависть многих исследователей морской фауны и флоры, любителей подводной охоты. Мне дал их с собой мой научный руководитель профессор Сергейчук. Перед отъездом из Москвы я несколько раз ездил к нему на Николину гору и там, на Москве–реке, под руководством профессора научился пользоваться маской. Увидев меня в маске и ластах, Данилыч забыл про удочку, которую какой–то проворный судачок вырвал у него из рук.

Я опускаюсь в воду. Данилыч кричит мне, чтобы я достал удочку. На крючке оказался судачок, которого местные рыбаки называют «секретом». Он вертелся в воздухе как бешеный. Я лег на воду и поплыл, старательно вглядываясь в толщу воды. На моих губах, очевидно, еще держится улыбка, потому что я плохо сжимаю рожок для дыхания, а перед мысленным взором все еще торчит крохотный, с белым, нежным пузиком и стеклянными глазами судачок «секретик». «Как ловко он утащил у Данилыча удочку! А ведь маленький, не больше уклейки!» Секрет… «А не в нем ли секрет трех крестов?» — проносится у меня в голове еще робкая мысль.

46

Профессор Сергейчук не зря нахваливал свой легкий водолазный аппарат: через желтоватый, как фотографический светофильтр, иллюминатор маски было отлично видно все. Стекло, вероятно, обладало оптическим фокусом, который избавлял предметы, находящиеся в воде, от искажения. Перед моими глазами природа моря, или, как говорят биологи, «пищевая цепь», представала в натуральном виде. Как одно из многочисленных звеньев этой цепи попали в поле зрения бычки. Будто несчитанные отары овец, они едва приметно для глаз двигались то вперед, то назад. Они, очевидно, кормились; под ними на необозримых полях жирного илистого дна располагались огромнейшие колонии моллюсков, синдесмии и балянуса.

Я вздрогнул от этого открытия. «Ну, конечно, — подумал я, — вот где скрывается секрет трех крестов капитана Белова!»

Обозревая бычковую мель, я плыл дальше. Место было очень интересное: Белосарайская коса с северо–запада, а Долгая с востока образуют здесь переём в теле моря, похожий на горло бутылки. На север от этого переёма тянется Таганрогский залив. После обследования Темрюкского залива мне надо бы сходить через это горлышко к донским гирлам. Чует мое сердце: там столько интересного встретится! Но вот успею ли я? Придется еще побиться над разгадкой секрета трех крестов. Вряд ли капитан Белов обозначил тремя крестами только бычковую отмель! Я думаю, что тут скрывается что–то еще и, быть может, самое неожиданное! Иначе зачем было ему ставить возле трех крестов вопросительный знак?

Увлеченный этими мыслями, я продолжал плавание, забыв о времени. Неподалеку от меня шныряли судачки, поблескивая белыми брюшками, а тарань и селява словно резали воду своими серебристыми тельцами, похожими на лезвия. Несколько мелких севрюжек, остроносых и усатых, похожих на волжских стерлядок, сначала испуганно проскочили перед иллюминатором, но затем, словно убедившись в том, что я их не съем, зашли с другой стороны и долго глядели на меня, затем отвалили в сторонку, подержались немного там и шмыгнули куда–то в морскую серую муть. А бычковая отара, то шевелясь, то замирая, ползала по дну, и мне казалось, что ей нет конца.

«Почему же, — думаю я, — ловцы «Красного рыбака» пошли на юг, а не сюда? Неужели капитан Белов держит это место в секрете? А может быть, белосарайское скопище бычков — «личный резерв капитана Белова»?»

Пробежавший по телу озноб заставил меня подумать о возвращении на шлюпку. Я поднял голову и увидел метрах в двухстах от себя нашу славную калабуху. Данилыч махал мне кепчонкой и, по–видимому, кричал что–то, а что, я не мог расслышать: шлем наглухо закрывал уши.

Я энергично заработал руками и ногами, чтобы согреться. Данилыч продолжал что–то говорить, показывая на живот и рот. «Ага, — подумал я, — пора обедать!» Только с помощью Данилыча я взобрался на лодку.

— Ну шо? — спросил он.

Я с трудом отдышался, а потом рассказал о чудесах, какие увидел под водой.

Данилыч всплеснул руками.

— Ай да Мыкола!.. От орел! Скажу я тебе, Лексаныч, тут у него не простая захоронка, он шо–то богацкое задумал! Я ж говорил тебе, шо капитан Белов опыты на море ведет, и, видно, не простые. А чего он там робит, не говорит, ни–ни… Как ни спрошу: «Шо ты, Мыкола, там на море робишь?» — он плечи подыметь и меня спросить: «А шо ты, — говорит, — каждый год делаешь на винограднике?» Чего ему на это скажешь? Известно, шо люди делают на винограднике, а он давай байки заливать, шо «море — это як сад, как походишь за ним, так и уродит». Чудно!.. Я думал, шо он, как Скиба, смеется с меня. Ить Скиба, энтот жлоб, шо выкинул? Пустил байку, шо я книги вверх ногами читаю… Ну не жлоб? А с чего пустил такой слух? Манилом я его обозвал, вот с чего.

— А что значит Манил? — спросил я Данилыча.

— Как же, Лексаныч, задумал он тут в один год из Слободки сказку Эльдораду исделать. Начал он об этом на собрании говорить. Кое–кому это нравилось… Был тут у нас до Маркушенки секретарь горкома Цюпа, он любил, когда на собрании богацко говорили. Ну, а если кто скажеть, шо мы цей план будемо выполнять под руководством товарища Цюпы, он тильки шо на небо не возносился. А де она, сказка, когда после войны у хатах свету не було, по воду за версту ходи, за билым хлибом надо было с ночи в очереди стоять; керосину в лавках ни–ни… Уголь! Поймай машину, дай шоферу тысячу карбованцев в зубы, он тебе с Донбасса привезеть… В пятьдесят четвертом году приихав до нас секретарь обкому, собрал неочередную конференцию и снял Цюпу. Да еще как! Манилом назвал его. Ну, тут все говорять: «Манила да Манила». А шо це, я не знав. Спросил Мыколу. Он принес мне книгу Гоголя, сочинение «Мертвые души». «На, — говорит, — почитай и узнаешь, кто такий был Манила».

Для меня, Лексаныч, читать — не то шо сетки сыпать… Но прочел я. Прочел и чую, шо быдто вырос, быдто на двух ногах хожу… Вот книга — на миллион! Два раза прочел и заплакал. Эх, думаю, хороша Советска влада, да рано я народился: не успел уму научиться — все мое детство у куркуля пропало. Вон теперь не только хлопчики, но и девочки, да не только те, шо способные, а и те, шо рассамые обыкновенные, — все учатся, в люди выходят… Эх, думаю, поучиться бы мне, да… Эх и пошла бы жизнь! Теперь тильки и жить!

…Пришло собрание, и от Скиба опять встаеть и давай про планиду, про Эльдораду свою, как кочет на зорьке. Не стерпел я, Манилом назвал его. Шо тут было!.. С тех пор пошел он всякие байки распускать: ишо книги я вверх ногами читаю и шо пью… А я его критикой, как морского кота, сандолью — раз, и ваших нет!

Как он ни вертелся, а народ заставил его колонки поставить, клуб отстроить, торговлю привесть в порядок… Вот, Лексаныч, как оно было! Вот на его место Мыколу бы. Но нет! Мыкола як вон та птиця: он и по земле пройдет — почуешь, и в небо взовьется…

Ну, заговорил я тебя, Лексаныч, совсем. Давай на косу высадимся да поснидаем… Шо–то ты, Лексаныч, как той замерзыш, дрожишь? На–ка, держи куфайку… Иль давай прыгай на берег, бери конец, тащи байду. Ну–ну, смелей! От так! Мужик ты, Лексаныч, скажу тебе, на миллион! Давай трошки побегай! От так! А я рибой займуся. Эх, Лексаныч, Лексаныч!

Я не слышал, о чем говорил Данилыч дальше, припустился бежать по золотому песку отмели. Море, берег — все затягивалось тонкой кисеей белесой осенней мглы.

47

Долго бежал я и никак не мог согреться. Вот уже кончилась коса, а я все бегу и бегу. Под ногами у меня уже не песок, а ослепительно сверкающий снег. Мороз за пятки хватает. Холодно мне — беда! А сил нет, сердце стучит, как мотор на сейнере, пот градом льет, глаза застилает. Впереди солнце — красное–красное, на горизонте видны пески и морские волны. Они кажутся близкими, теплыми. Вот дотянуть бы до них, окунуться бы в теплую воду! А сил уже нет — ноги почти не двигаются, вот–вот упаду. Тут, откуда ни возьмись, появляется капитан Белов. Загорелый, с пышными светлыми усами, крепкий и плотный, как боксер. Он шепчет мне прямо в ухо: «Подтянитесь, Сергей Александрович, еще бросок — и вы у разгадки секрета трех крестов». Я делаю этот бросок с таким усилием, что в сердце что–то обрывается, но я достигаю горячего песка. По инерции я пробегаю еще несколько метров и падаю. Когда отдышался, увидел у берега сейнер и на мостике его капитана Белова. Под бортом сейнера тузик, нагруженный крестами. Капитан Белов показал мне на кресты и захохотал. От его смеха море вздулось и пошло выплевывать волну за волной, поднялся ветер, и мне опять стало холодно.

«Что, — спросил капитан Белов, смеясь, — плохо вам, Сергей Александрович? Будет еще хуже, если будете доискиваться секрета моих крестов. У меня вон сколько их! Посмотрите!»

Я глянул на тузик и ахнул: кресты лежали на нем пирамидой, поднимавшейся выше мачты сейнера.

«Вот сколько их, — сказал капитан Белов, — и дома осталось еще столько же! Будете десять, двадцать лет биться, а все равно вам не отгадать тайны моря!.. Эх вы, ученые–мученые! Прежде чем стать учеными, надо вот тут порыбалить лет десять… Ничего у вас не выйдет! Не с вашими приборами, не с вашим опытом соваться на наше море… Другие ученые вперед идут, а вы что? Запомните: ничего у вас не выйдет! Не выйдет! Не выйдет! Слабак вы, Сергей Александрович!»

Мне было очень тяжело, не хватало воздуха, чтобы вздохнуть, не хватало сил, чтобы поднять руку, не было мочи, чтобы крикнуть, — все во мне словно онемело. Но я не хотел оставить без ответа слова капитана Белова. Нет! Я должен был сказать ему, что я не слабак. Я должен был сказать так, даже если бы сразу после этого пришлось умереть. Я напрягаю силы и кричу: «Нет, выйдет!.. Выйдет!»

Тут что–то холодное коснулось моей головы — и кошмар кончился, я очнулся. Ладонь Данилыча лежала на моей голове.

— Очнулся, Лексаныч? — сказал он сияя. — Ну вот, теперь дело твое пойдет на лад… А кричал–то как! Спорил с Мыколой, меня вспоминал. Я думаю: все, пошел мой Лексаныч пузыри пускать… Шо, не веришь? Га! Третий день уж лежишь!.. Наверно, тогда еще, как во второй раз пошел в воду, и оженила тебя подосенница. Ух, и мамлюга — на миллион! И я ничего не мог сробыть с ней: кругом, кроме птиц, как у лысого на голове. Тут бы «нечуй–ветер» на кипятке отварить да дать тебе богацкую порцию — живо встал бы. А где тут траву взять? Станица–то во–о–он где: близко видать, да далеко дыбать! На маяк сходил бы, да тебя одного оставить нельзя. И на грех рыбаков тут нет рядом. Ну–ка, попей вот это. Шо такое? Перец, чеснок, махорка в одном гнезде — сила! Слона на ноги зараз поставит! Пей!

Я выпил.

— Ну шо? — спросил Данилыч.

Я покачал головой, потому что говорить не мог. Да где там говорить! Рта не мог раскрыть! Казалось, что в глотке застрял стручок красного перца.

…Неделю Данилыч ходил за мной, как терпеливая мать. Лихорадка, или, как называл он ее, «подосенница», «мамлюга», «трясовца», «матухна», вымотала из меня все силы, и я лежал пластом под брезентовым навесом, не имея сил подняться даже на локтях. Данилыч варил крепкую юшку, выпаривал коренья каких–то растений («нечуй–ветра» ему не удалось добыть) и пичкал меня несколько раз в день. Он уговорил меня даже выпить взвар из черной полыни и крапивы.

На седьмой день он поднял меня на ноги и, поддерживая железной рукой, прыгал рядом на костылях метров пятьдесят. На следующий день мы прошли с ним раза в два больше. Потом я шел впереди, а он позади, страховал. Когда он убедился в том, что я прилично держусь на ногах, оставил меня и отправился в ближнюю рыбацкую станицу — привез творогу, сметаны и несколько десятков яиц и стал меня «поправлять».

— Кушай! Кушай, — говорил он, — а то ветер дунет, и полетишь, як сокол на нэбо.

У меня не было аппетита, и я отказался есть. Тогда он взял меня за руку и подвел к тихой и гладкой, как зеркало, воде.

— Дивись! — сказал он.

На гладкой поверхности моря покачивалось изображение, лишь отдаленно похожее на меня. Мы молча возвратились обратно, и я стал есть. Но не потому, что испугался своего вида, нет. Мне хотелось скорее встать на ноги, ибо каждый уходящий день терзал сердце: надвигалась осень, время штормов, а дел впереди было много.

48

Лишь на девятый день, в час, когда на небе еще висела бледная долька луны, мы снялись с места и пересекли Таганрогский залив между Долгой и Белосарайской косами, направляясь в Темрюкский залив. Так и не удалось мне побывать в бухте Таранья.

К восходу солнца мы были в Должанской, однако остановка эта оказалась бесцельной: приятеля Данилыча в станице не было, он уехал по каким — то делам в Ейск.

Из Должанской, срезая большой угол и таким образом оставляя по левому борту Камышеватку, Бейсугский лиман и Ахтари, мы, идя через Ясенский залив, взяли курс прямо на мыс Ачуевский. В семи милях от него в море впадает Протока — второй рукав реки Кубань.

Места, знакомые Данилычу с детства; оттуда недалеко и до Гривенской. Шли мы хорошо — и мотор и погода как будто понимали, что нам надо наверстать упущенное время. Все же я опасался, что мы за день не успеем дойти. Данилыч успокоил меня: он сказал, что в случае чего мы можем идти и ночью, луна была еще неполная, но находилась, как говорят, в наливе и светила довольно ярко, и Данилыч хотя и не изучал навигацию, но знал, на какую звезду надо держать.

Мы очень долго шли почти пустынным морем: за весь день не встретилось ни одно суденышко — пути пассажирских и грузовых судов пролегали где–то в стороне, а рыбаки держались берегов. К вечеру я так устал, что прилег на брезенте. Данилыч заботливо накрыл меня ватником и вернулся на свое место, к мотору. Он тоже устал, моя болезнь отразилась и на нем, он заметно похудел. Но вид у него был боевой: глаза горели, как у первооткрывателя, и он, мурлыча под нос, звал «на бой кровавый, святой и правый». Загорелый, с обвислыми усами и всклокоченными бровями, он выглядел как запорожец в боевом дозоре. Глядя на него, я думал о том, кем был бы этот неуемной энергии и пытливого ума человек, если б не злая судьба, оставившая его калекой и без образования.

…Как всегда это бывает, я не заметил, когда уснул. Проснулся от света и полной тишины. Калабуха наша не качалась, и моря не было видно: перед глазами, как богомольцы, кланялись камыши. Пахло дымком, и слышался треск костра. Я поднялся и увидел на песке возле стоявшего стеной камыша треногу, закопченный котел с весело бурлившей в нем юшкой, Данилыча и какого–то человека, сидевшего ко мне спиной. Данилыч сидел, как всегда, прямо на сложенных костылях и с необычайным оживлением рассказывал о наших приключениях на Белосарайке: о том, как я исследовал место, отмеченное на карте капитана Белова тремя крестами, и как заболел.

— Слабенький, — сказал он жалостливо, — стал, як горобушек, легкий, но упрямый… Когда без памяти был, тебя все вспоминал. Ишь заспался–то…

После этих слов мне уже не нужно было ломать голову над тем, с кем это Данилыч вел свою неторопливую беседу. К тому же и по сутулой сильной спине, по выгоревшему кителю и по старой капитанке нетрудно было догадаться, что у костра лицом к Данилычу сидел капитан Белов.

49

Стоит ли говорить о том, как я обрадовался этой встрече! Прошло всего лишь три недели с того дня, как мы виделись в последний раз, а капитан Белов заметно изменился. Он как будто немного усох, загорел и отпустил усы. Они были ему к лицу больше, чем коротко остриженные, которые он носил раньше. Белесые, немного жестковатые усы, ослепительно сверкавшие зубы, отличный загар — все это придавало капитану Белову вид лихого моряка. Он пожал мою руку с таким усердием, будто хотел показать, насколько он еще окреп за это время.

— Слышь, Лексаныч, — сказал Данилыч, когда я присел к костру, — шо Мыкола говорит? Хотел здесь в заводе рибу сдать — не принимают: вези, говорят, до сэбе… А пока до сэбе доберешься, риба вонять начнеть… И шо это себе министр думает? Быдто нельзя пойти наверх и сказать, шо такой порядок не годится: народу нужна свежая риба, а не соленые дураки! Ну шо, завод не мог принять рибу, дать квитанцию: Кто тут теряет, а? — Глубоко вздохнув и насупив брови, он снял крышку с котла, запустил ложку в бурлящую юшку, зачерпнул и, щурясь, подул на ароматное каленое варево, с присвистом, чтобы не обжечься, попробовал и сказал: — Чистая сказка!

Он не торопясь снял котел с треноги, достал из «сидора» сухари, извлек из каких–то тайников третью ложку для капитана Белова и сделал мне глазами знак, что, мол, ради такой встречи не грех было бы и это самое… Я не отозвался на его знак. Он было нахмурился, но, как только мы начали, обжигаясь, глотать юшку, просветлел от наших похвал и, приговаривая: «Кушайте, кушайте», словно нарочно старался реже опускать свою ложку в котел, заполняя паузы рассказами о том, как я во время беспамятства то рвался в море, то требовал, чтобы он, Данилыч, оставил меня и отправился за капитаном Беловым.

После еды Данилыч занялся уборкой посуды, а мы с капитаном Беловым отошли к лодке. Я достал карты и попросил его объяснить, что скрывается под знаком трех крестов.

Он загадочно улыбнулся и, попыхивая трубкой, сказал:

— Хорошо… А не скажете ли, Сергей Александрович, что вы сами увидели там?

Я согласился. Слушая мой рассказ, он сосредоточенно следил за карандашом, которым я водил по карте в районе трех крестов. Через полчаса, когда я закончил, капитан Белов вынул трубку изо рта и, не сдерживая волнения, сказал:

— Ну, Сергей Александрович!.. Да знаете ли, что вы мне сообщили? Да ведь это ж…

Но ему так и не удалось закончить фразу: в камышах раздался шорох, и тотчас же, ломая сухое будылье, оставшееся от прошлогодних порубок, перед нами появился черный как уголь, теперь уже совсем похожий на цыгана, Семен Стеценко.

Он сообщил, что машина отремонтирована и сейнер готов к отплытию. Капитан Белов, сказав, что он скоро будет на месте, отпустил посыльного, подошел к карте, выпустил густую струю дыма и начал рассказывать.

Распрощавшись с нами, капитан Белов пошел к сейнеру. Он шел походкой истого моряка, привыкшего большую часть своей жизни проводить не на спокойной земле, а на качающейся палубе. Свои короткие, но цепкие ноги он ставил по–моряцки прочно. Данилыч, так же как и я, глядя вслед капитану Белову, положил руку на мое плечо и восхищенно сказал:

— Идет чисто крейсер!

Мы долго смотрели вслед капитану Белову: он шел быстро, не оглядываясь. Когда над камышами возвышалась лишь голова его, я взобрался на борт шлюпки и, расстелив карту, стал внимательно рассматривать ее.

Нетерпеливое покашливание Данилыча заставило меня оторваться от карты.

— Что, Данилыч? — спросил я.

— Хочу спросить, Мыкола сказал тебе чего о крестах–то?

— Сказал… Расскажу, как только отойдем… Давай собираться!

— Значит, собираться? — сказал он и, не дождавшись ответа, запрыгал к костру.

Рассматривая карту моря (в который раз!), я задумался. Сначала мысль моя была занята капитаном Беловым, потом на память пришли старые друзья — зверопромышленники и рыбаки Севера, биологи с Новой Земли, охотники на белух в Охотском море. Какие же это чудесные люди! О каждом хоть сказки складывай. Но Белов… После разговора с ним я понял: такие люди не только сберегут море, а еще создадут ему прекрасное будущее. Капитан Белов еще и еще раз доказал, что на Азовском море можно не только развивать формы сущие, заменять малополезные более полезными, но и акклиматизировать, как говорится, новые объекты или виды. Его опыт лишний раз подтвердил, что идея переселения некоторых видов из одного моря в другое перестает быть достоянием теории. Наука уже располагает рядом блестящих примеров. Ну, хотя бы переселение на самолетах в Каспийское море «на племя» в тридцатых годах азовской кефали. Сейчас кефаль на Каспии — промысловая рыба. Отлично прижился там и азовский моллюск — митилястера, ставший на новом месте самым распространенным донным жителем. Потрясающий эффект дал переселенный в Каспийский бассейн азовский кольчатый червь (основная пища осетра и севрюги) — нереис. В 1939–1941 годах в Каспийском море было выпущено всего лишь шестьдесят пять тысяч штук нереиса, сейчас он исчисляется там в миллионах центнеров! А не поучительны ли такие факты, как существование на Каспии тюленя, лососей, белорыбицы и некоторых видов ракообразных! Они не аборигены каспийской фауны, а «варяги», пришедшие сюда с далекого Севера несколько тысячелетий тому назад и отлично прижившиеся на новом месте, и никому в голову не придет теперь сомневаться в том, что они не коренные каспийцы. Сравнительно недавно через Марийскую систему водных путей под днищем корабля в Каспии зайцем проехал гидроидный полип кордилофора. Ему очень понравилось на новом месте, и теперь он «прописался» на постоянное жительство.

Осуществляется акклиматизация тихоокеанского лосося в Атлантике и в морях Белом и Баренцевом. В северные моря выпущен еще и камчатский краб…

Примеров много. Опыт капитана Белова интересен не только тем, что он произведен в пределах одного бассейна, очень неровного по своей среде, но главным образом потому, что это «побуждение» природы дало отличные результаты. В этом опыте резервируются большие возможности. Не есть ли это рычаг, с помощью которого можно будет «поворачивать» жизнь в море и даже управлять морем в интересах государства?

Когда я рассказал об опыте капитана Белова Данилычу, он сначала никак не мог понять моего восторга. Пришлось прочитать ему популярную лекцию о «пищевых цепях» и о «флористике и фаунистике».

Под этими двумя латинскими словами, определяющими растительный и животный мир, подразумевается жизнь моря. Говорил я очень популярно, и Данилыч, человек наблюдательный, понял меня без особых затруднений. Затем я взял карту Азовского моря и показал ему, где и как располагаются звенья пищевой цепи.

Данилыч слушал с большим вниманием. И когда я постепенно дошел до объяснения опыта капитана Белова, он стал особенно внимателен и, сказал бы, даже горд. Как же! Ведь он дружит с Беловым и запросто называет его Мыколой, да и «сам сто раз видел всю эту «чертовщину», ну, там морского червя (нереиса) и эти разные ракушечки, которых на берегу до черта, — из них еще кое–кто рамочки для портретов делает; ну, энтих маленьких крабиков (брахинотус); потом энтого, шо прыгает на песке, чисто акробат (понтагаммарис)…»

Оп продолжал бы еще говорить бог знает сколько, если бы я не перебил его и не сказал, что это видели многие, говорили об этом тоже многие, да и ученых книг об этом написано немало, а вот капитан Белов взял да и сделал опыт: он сконструировал особую драгу из старых сетей и поднял со дна морского несколько бочек ракушек (митилястер и синдесмии), которых с удовольствием пожирают бычки ну, конечно, и другие рыбы, и перевез с восточного берега моря, из района Талгирского гирла, к западному берегу, в район Белосарайской косы. Он осторожно опустил их в море и вслед вылил несколько бочек жидкого илистого грунта. Затем отметил это место на карте тремя крестами и знаком вопроса и стал ждать результатов. К сожалению, у него не было водолазной маски, чтобы самому время от времени посматривать на результаты своего опыта. Он до сих пор проверял свой эксперимент пробными уловами. Но ясной картины не имел. Бычки у Белосарайской косы до переселения туда моллюсков встречались и раньше, но лишь в небольшом количестве, а теперь они паслись на моллюсковых банках у Белосарайской косы, словно овечьи отары на травянистых склонах Кавказских гор. И моллюски расселились здесь, как лесные опята, дружными и тесными семьями.

Вот отчего так радовался капитан Белов!

Когда я закончил объяснения, Данилыч сказал:

— Ай да Мыкола! Это шо ж, как говорится: «Кто бежит, тот и догоняет»?

«Кто бежит, тот и догоняет»! Как это хорошо сказано! Да, люди, подобные капитану Белову, то есть люди передовые, не потягиваются от лени и не шагают вразвалку, а действительно бегут вперед. Да что там Белов — даже безногий Данилыч!.. Но только ли они? А не вся ли страна вот уже почти четыре десятилетия мчится вперед, как сильная река, как мощные потоки горного ветра?

— Ну и орел! — продолжал Данилыч. — А шо, Лексаныч, говорил я тебе, шо Мыкола — мужик на миллион? Говорил?

…Вскоре вещи были уложены. Данилыч сел за руль, я столкнул лодку в воду, и мы отчалили, держась берега. Мы шли на юг, к дельте Кубани. Мы оба были очень возбуждены: опыт капитана Белова вызвал необычайную жажду деятельности. Я сел рядом с Данилычем и, развернув карту Азовского моря, показал ему район, в котором мы должны провести работы по намеченному мною плану.

— Ого! — сказал он. — Да тут дела хватит на хорошую бригаду! Придется нажать, Лексаныч.

Я кивнул в знак согласия. Данилыч увеличил обороты, и мы, пользуясь отличной погодой и попутным ветром, пошли, как говорится, «резать море». По небу плыли белые строгие облака. Данилыч затянул «Широка страна моя родная». Только пел он ее на свой лад: вместо «много в ней лесов, полей и рек» он пел «лесов» морей и рек». Я подтянул ему и вскоре почувствовал, что болезнь прошла, то есть слабость оставила меня, — мне стало очень хорошо от солнца, неба, моря, ветра, гор и песни Данилыча.

50

Подымаясь с юга на северо–восток, мы остановились на Долгой косе, в виду станицы Должанской. Мы не дотянули до нее каких–нибудь трех километров, когда заглох наш мотор. Я предлагал продолжать путь на веслах, но Данилыч уперся!

— Через полчаса, — заявил он, — мотор будет работать как часы.

Впоследствии мы так и не поняли, отчего мотор внезапно заглох и также внезапно в нем вспыхнула жизнь. Я говорю, впоследствии… Да, то, что предшествовала нашей вынужденной остановке, и то, что за этим последовало, могло и не остаться в моей памяти, ибо… А впрочем, расскажу все по порядку.

Прежде всего необходимо пояснить, что мы с Данилычем возвращались из Темрюкского залива восвояси после трехнедельных работ в лиманах и гирлах на довольно большом пространстве от Темрюка, то есть от устья Кубани, и до Приморско—Ахтарска, или, как поместному говорят, «до Ахтарей». Я надеялся попасть еще и в северо–восточный угол Азовского моря, куда вливается многими устьями Дон.

Место это крайне интересно. Часть Таганрогского залива по линии оконечность Кривой косы — порт Катон почти вся обтянута песчано–илистой мелью. Глубины здесь не превышают пяти метров. Благодатнейшие места! Если бы неистовые рыбаки соблюдали законы, здесь был бы истинный рай для красной рыбы и крупного частика. Белуга, осетр, севрюга, чебак, чехонь, рыбец — сколько прекрасных рыб ищет здесь покоя, пищи и убежища! По весне они стремятся сюда для того, чтобы пробиться в Дон и другие реки, впадающие в залив, на нерест. Спустя время из отложенных икринок развиваются мальки, река становится для них тесной и голодной — миллиардами они скатываются из рек в Таганрогский залив. Тут, в мелком, но необычайно богатом питательными организмами заливе, и выхаживается молодь. Выхаживается, если ее не трогают сети рьяных добытчиков. Побывать в Таганрогском заливе было моей мечтой, но все смешала вынужденная остановка…

Надо сказать, что мотор «барахлил» у нас еще в районе мыса Ачуевского, где пришлось задержаться на три дня. Мыс этот сам по себе не представляет никакого интереса: тупой по форме, он почти сливается с берегом. Находящийся в районе мыса обширный лиман Сладкий, соединяющийся с морем гирлом того же названия, — вот что было интересно. Пока Данилыч возился с мотором, я, пользуясь теплой, солнечной погодой, делал свое дело: один шагал по отмелям, как трудолюбивый фламинго, собирал образцы, делал заметки.

Когда мотор заработал, мы с Данилычем обошли все закутки лимана и гирла, тщательно описали их и сфотографировали. Здесь я наблюдал приемку рыбы на рыбозаводе, исследовал в устье реки Протоки нерестилища рыбца. Данилыч тем временем уходил на моторке в Гривенскую, поклониться праху тетки Наталки…

Когда он вернулся, пришлось снова копаться в моторе. С трудом вышли в море, рассчитывая на то, что авось до Ветрянска он нас дотянет, а там разберемся. Не дотянет до Ветрянска, дойдем до Должанской, где Данилыч надеялся на этот раз угостить меня той знаменитой юшкой, о которой прожужжал уши три недели тому назад, когда мы уходили из Ветрянска в Темрюкский залив. Тогда мы не застали в Должанской его дружка, или, как он говорил, «кореша». Тот был по каким–то делам в Ейске. Теперь же Данилыч надеялся осуществить дегустацию знаменитой азовской юшки.

Но до станицы было еще далеко, а Данилыч все чаще и чаще с тревогой поглядывал на небо.

Дело в том, что в этот день с самого ранья зарядила совершенно несносная жара — дышать было нечем. И, как назло, море стояло теплое и зеленое, словно щи из шпината. Таким море бывает, когда наступает «замор», то есть когда оно густо «заправлено» планктоном и бентосом и совершенно не перемешивается. Вот в такое время кислород расходуется в придонных слоях, как на подводной лодке, — быстро, и все, что способно подняться, устремляется к поверхности воды, где можно дышать, где есть кислород. Если стояние воды, густо насыщенной планктоном, затягивается, рыба гибнет в огромных количествах. Вот что такое замор.

Мы ночевали в Ахтарях. В этом небольшом рыбацком городе мы, конечно, могли бы отремонтировать мотор. Но надо знать Данилыча. Он налетел на меня, как ураган:

— Отдавать мотор в ремонт? А я на что?

Я уступил.

Из Ахтарей мы вышли ранним утром. Оно было обычное, похожее на любое другое утро… Ну, вероятно, если повнимательнее понаблюдать за ним, то можно было бы отыскать какие–то особенные черты у этого утра. Но разве в этом дело? С утра все было как обычно. Солнце так же всходило с востока, и было оно, как всегда, красное и имело форму шара. И небо сначала было темное, потом окинулось розоватым цветом, на смену которому вскоре пришел багряный, за ним пурпурный, потом лимонно–красный и, наконец, палевый, с той удивительной голубизной, которая могла растрогать даже самого черствого человека… Необычным было солнце… Не успев подняться от горизонта в рост человека, оно стало так палить, будто забыло о том, что впереди у него будет еще время показать свою силу. Вот солнце–то и заставило Данилыча с тревогой поглядывать на небо.

Недалеко от оконечности косы Камышеватая я попросил Данилыча остановить лодку: мне хотелось взять пробы планктона, понаблюдать за морем перед наступлением замора. Данилыч неохотно выполнил мою просьбу. Если бы я знал, во что обойдется нам эта остановка! По окончании моих работ мы полтора часа бились, пока завели мотор. Я думаю, что все, кто имел когда–нибудь дело с машиной, знают, что значит капризный мотор; когда он работает — друг, а когда начинает «характер показывать» — вымогатель сил человеческих. И не удивительно, что, доведенный до отчаяния, мокрый, жалкий водитель возьмет да и скажет: «Что же ты не заводишься, сволочь, а?»

И тут свершается чудо. После этого не совсем интеллигентного вопроса мотор заводится. Конечно, не сразу — он еще, как певец, прокашливается раз–другой, затем даст несколько пробных оборотов, повторит их не очень уверенно и вдруг «возьмет»! О блаженство! И ты уже стараешься даже не думать о том, что недавно обругал его, ты говоришь: «Дорогой мой, какой же ты молодец!»

Вот так примерно было и у нас с нашим мотором у Ачуевской косы. Но на этом не кончились наши муки.

Через час, идя Ясенским заливом, который образуется Камышеватой косой и косой Ачуевская, мы, убаюканные стройным жужжанием мотора, забыли обо всем: и о безотрадном состоянии кубанских лиманов и гирл, о заилении и захламлении устьев Кубани и Черной Протоки, и о капризном характере нашего двигателя… Данилыч держал лодку на точном курсе — к Должанской. И вот, когда мы были уже близки к цели, то есть форсировали языкообразный отмельный выступ подводной Елениной косы, когда в палевой дымке можно было уже видеть крыши должанских хат, наш мотор внезапно перестал жужжать. На этот раз он не поддался ни силе, ни ласке, ни полному «боцманскому набору», которым угощал его Данилыч. Мотор встал — и баста. Что мы не делали с ним! Мы его вертели, как старый будильник Госчасзавода № 2, который, как известно, любил работать лежа на боку либо вверх ногами… Мы все делали с нашим мотором: ругались и молились, мы даже дышали на него и, если бы он ел конфеты, ей–богу, мы пообещали бы ему «трюфели» или «мишку на Севере»! Но, увы! Он, созданный человеком для того, чтобы служить человеку, требовал от нас жертв. Он требовал от нас терпения и изобретательности.

Я не знаю, чем бы все это кончилось, если бы в это время не столкнулись интересы двух ветров: накаленного солнцем южного, который Данилыч называет «острая», и северо–восточного, по–местному, «тримунтан», или, как правильно звучит он на своей родине, в Италии, трамонтана.

Сначала ветры щупали силы друг друга, как борцы на ринге. Окружающая природа не принимала участия в их первых задиристых шагах — я имею в виду море, — оно лишь слегка вздрагивало, словно удивлялось: из–за чего это богатыри затевают ссору? Но «тримунтан» по своей натуре не только задиристый, он и упорный и сильный боец! О нем знают не только в Италии, но и в Каталонии. Кое–кто считает, что он не уступает ни одному ветру в мире. Испанцы полагают, что знаменитый бискайский «террерос», который способен расправиться с любым кораблем, всего лишь псевдоним трамонтаны. Если это верно, если эта вольность допустима, то почему же нельзя сказать то же самое о вест–индском хурикане?.. Словом, как говорят в Одессе, это «тот ветер»! В Новороссийске его знают под двумя именами: «бора» и «норд–ост». Я привык к местному энергичному, мужскому названию — «тримунтан». Но черт с ним, как бы он ни назывался, только бы не трогал нас! Хотелось отведать азовской юшки!

Но пока мы с Данилычем бесконтрольно расходовали силы, пока мы танцевали около мотора, «тримунтан» покончил со своим противником, опрокинул его и пошел гулять!.. Я не помню, как мы успели выволочь лодку на берег, под серебристый куст дикой маслины, опрокинуть ее и стащить сюда все вещи и мотор… Данилыч носился как вихрь — не человек, а чудо какое–то! Он набивал мешок вещами, взваливал его на спину, становился на свои костылики и несся, сердито фыркая, как раненый кабан. Задыхаясь от усталости и дикого ветра, мы едва успели укрыться под опрокинутой лодкой, как все завыло кругом. Море словно охнуло и пошло качаться, как на гигантских качелях. Поднялись тучи песка. Мы накрыли головы и приткнулись к борту лодки…

51

Ветер мчался, как казачья лава, прорвавшая в ожесточенном бою фронт и кинувшаяся в глубь вражеского плацдарма. Земля дрожала, и все кругом стонало, словно от посвиста клинков, всхрапывания коней, матерной ругани и криков «ура»… Если кто видел пьяную от боя конницу, кто знает, как страшно стоять на пути у нее, тот поймет, о каком ветре идет речь… Захмелевший от победы над южным ветром, «тримунтан» то пронзительно свистел, как падающая с самолета бомба; то хохотал, как миллион филинов; то будто бегал по гигантской железной крыше; то с маху рвал стометровый парус… Он подымал тучи пыли и песка и забивал нам глаза, нос, рот и уши. Мы чихали, скрипели зубами и проклинали все на свете. С каждым часом ветер становился все злее. Он то смеялся, то словно плакал от восторга. Он срывал крыши, ломал изгороди, гнул к земле деревья и выбрасывал на берег корабли. Пыль и песок, поднятые им вверх, заслонили небо. Напуганное и озябшее, оно куталось в черные облака.

На море играла настоящая метель: белая пыль неслась с немыслимой быстротой к самому горизонту.

Словно мелкий снег, курилась она над морем. Вода отступила от берегов на несколько метров, и заросли зостеры приникли к корням, дрожа от страха. С каждым порывом ветра вода отступала все дальше и дальше. Порой казалось, что стоит «тримунтану» захотеть — и он выплеснет море в степи Украины. Представляю себе, что делалось на противоположной стороне моря! С каким бешеным накатом и исступленностью оно грызло обрывистые песчаные берега косы. А ветер все пуще выл, готовый вот–вот ударить во всю свою силу, перейти в ураган, и тогда — прощай все: было море — нет моря! Чего там! Он мог бы швыряться материками…

Только через сутки ветер упал, и тотчас же обрушился ливень. К счастью, у нас был брезент. Ливень опустил на землю пыль и песок, поднятые в воздух «тримунтаном». Он сбил волну и вернул море в берега. Хотя порывы ветра еще были сильны и упруги, хотя он давал звонкие затрещины морю и гонялся за облаками, как пастуший пес за разбежавшимся стадом, мы чувствовали, что это уже не казачья лава в атаке, а всего–навсего летучий отряд. Впервые мы закурили. Какое блаженство! От дыма легко и сладко закружилась голова. Данилыч разыскал хлеб, соль и лук, и мы принялись за еду. Как были вкусны хлеб и лук с солью! Наш лук не годился бы для настоящей юшки: из него бежало горькое молоко. Но зато как же звонко вонзались в него зубы и как же приятно он пощипывал нёбо!

Сидеть под навесом лодочного борта было неудобно, но он прикрывал нас от ливня. Дождевой водой, стекавшей с лодки и собранной догадливым Данилычем в котелок, мы вымыли руки. В анкерочке оставалась пресная вода. Мы разделили по стаканчику.

Дождь монотонно бил по борту лодки. Ни читать, ни писать. Спать тоже нельзя: мокро кругом. Чертовски хотелось глотнуть хоть капельку горячего чая. Во рту горько и сухо от чрезмерного курения. Я вспомнил о капитане Белове… Где он сейчас? Отстаивается где–нибудь или борется с волной?

С тех пор как мы вышли из Темрюкского залива и мотор «пошел чихать», меня стало мучить сознание того, что из–за барахлящего мотора не придется побывать в Таганрогском заливе и в устьях Дона. Как нужен был сейчас капитан Белов со своим сейнером! Сколько же времени мы будем сидеть, как птицы с обрезанными крыльями? До Ветрянска, когда ветер стихнет, мы, конечно, доберемся хоть на веслах, а дальше? Черт бы его побрал этот мотор! В чем тут дело? Данилыч не любит этого вопроса, потому что причина ясна и ему и мне: мотор глохнет оттого, что бензином заливает. А вот отрегулировать подачу бензина мы никак не можем. К тому же Данилыч не только устал, но чем–то расстроен после возвращения из Гривенской. Настроение у него часто меняется: он становится все более мрачным и неразговорчивым. Оживляется только тогда, когда требуется что–то сделать.

Вот и теперь — уже который час! — мы сидим, курим, покашливаем и молчим, нахохлившись как мокрые воробьи. Тошнотная скука. В другое время Данилыч не утерпел бы и стал «байки рассказывать», а сейчас молчит. Я некоторое время мирюсь с этим, но долго не выдерживаю.

— Вы спите? — спрашиваю я.

Он прокашливается, вздыхает и откликается:

— Нет, а шо?

— Расскажите, — говорю, — что случилось с вами в Гривенской?

— Случилось? Ничего не случилось. Разве шо курочка бычка родила, поросеночек яичко снес. Шо я тебе, Лексаныч, расскажу? Ну, был на кладбище… еле нашел могилку тетки Наталки. А вообще ни к чему…

— Что?

— Ходить было туда.

— Почему?

Данилыч глубоко вздохнул, пристально посмотрел на меня, словно хотел убедиться, стоит ли мне говорить то, о чем он думал.

— Знаешь, Лексаныч, шо я скажу тебе?.. Только сумей понять. В детстве была у меня игрушка — лев хварфоровый… Отец из плавания кругосветного привез… Какая–то она была то ли датская, то ли французская. Цена ей там — грош, а я любил ее, быдто она с чистого золота. Спать не ложился без нее, криком исходил, пока мне не давали ее. Взрослые с меня смеялись через эту игрушку. Оно, Лексаныч, если смотреть по поверхности, быдто и смешно. А если бы глянуть кому глубоко на самое донышко человечье, а?.. Но кто же будет глядеть глубоко в душу ребенка?! «Мал, глуп, чего он понимает?» — так говорят все. А ежели б задуматься всурьез, так не говорили бы. Сказать тебе, Лексаныч?.. Вот я мал был — от горшка два вершка, — а сколько видел через тую игрушку!

Кондрат–то, когда к нам в Голую Пристань с отцовыми вещами приезжал (это когда он за Наталкой стал ухаживать), столько мне наговорил про того льва, да про Африку, про черный арапский народ, да про овазисы — страсть! Жалко мне было арапский народ! Он хотя и черный, а с таким же, как у всех людей, понятием: и обрежется — ему больно, и плачет, когда кто помирает, и смеется, коли весело, и любовь у него есть, и красоту понимает… А англичаны той черный арапский народ за людей не считают: самую грязную работу — арапам; бить кого надо — арапов; на жаре стоять — арапам… Больше того, торгуют арапами, продают их, как овец.

Плакал я тогда: жалко мне было арапов. Но слезы слезами, а вместе я думал: вот вырасту и пойду в эту самую Африку, арапский народ от гнету освобождать… Игры такие придумывал. У меня казанки англичанами были, а черные камешки — арапами. Бывало, разложу их на полу так: в середине арапы, а со всех сторон из овазисов англичаны идут, идут. Плохо арапам, одолевают их англичаны. Но тут вылетают африканские львы, в голове их мой лев, и я на нем: «Ур–ра!» Англичаны бежать. Арапы встают… Тетка Наталка услышит, как я то львом рычу, то «ура» кричу, улыбнется и спросит:

«Ты чего это, Сашко? Кого пугаешь?»

«Это, — говорю, — тетя, я англичанов прогоняю и арапов ослобоняю».

Она посмеется надо мной — хорошая была — и скажет:

«Придумаешь же ты, Саня! Ну играй, играй!»

И я играл. Придумывал всякие игры, и взрослые, глядя на меня, улыбались и думали: «Чем бы дитя ни тешилось…» А дитя не тешилось, а мучилось. Мне снились настоящие африканские львы, овазисы, англичаны и черный арапский народ, страны разные заморские… О многом мечтал я… а вот, видишь, без меня арапы сами освобождаются.

52

Шо ж тебе говорить… Долго я не расставался со своей игрушкой, годов эдак до шестнадцати. На ночь под подушку клал. Я тебе раньше то не сказывал об этом? Нет…

Данилыч вздохнул и после небольшой паузы продолжал:

— Как только умерла тетка Наталка и остался я один, еще больше полюбилась мне тая игрушка. Стал я ее за пазухой таскать. Плохо мне — тайком выну, погляжу на нее — отлегает. Как–то начал драть меня вожжами энтот рыжий кобель, Григорий Донсков, куркуль проклятый. Я наутек, да зацепился за колоду, растянулся и льву–то лапу отшиб.

С тех пор и еще дороже он мне вроде стал. Мог кого угодно забыть, а его не забывал. Он для меня стал вроде этого, ну, как его? Не по–нашему называется. Слово–то какое, натощак не выговоришь.

— Талисман?

— Вот–вот, талисмант, именно!.. Бывало, Надея, новая жена Кондрата, схватит рушник, шоб меня отодрать, а я прижму льва–то к груди и, веришь ли, в ногах такая резвость объявлялась… Она вдогонку орет: «Ну погоди. Окомёлок! — Так она меня неизвестно с чего называла. — Погоди, — говорит, — дед с тебя портки сташшит да надерет зад–от!»

Она была не местная, тоись не казачья, а второго попа дочь. Они не то вологодские, не то костромские, не то вятские, черт их знает, жеребячью породу… Знаешь, как их дразнят: «Мы вятчики, ребята хватчики: семеры одного не боимси».

Григорий Матвеевич души в ней не чаял: внука она ему носила. Но, видно, над Кондратом беда висела, как кобчик над степью: родить–то родила Надея, да во время родов сердце у нее, будто гнилая парусина, разорвалось. Доктора с ног сбились, а назад воротить не удалось: это тебе не на корабле, тут заднего хода не дашь. И ребеночек жил всего месяц после этого.

Григорий Матвеевич после похорон снохи и внука постарел лет на десять и почернел весь, как земля стал. Пить пошел. Напьется, плачет, меня зовет, на судьбу жалуется, куркуль. Худо ему: добра полный дом, усадьба, как у помещика…

«Что же это, — говорит, — Лексант, деется на белом свете? А?.. Жил Кондрат с Наталкой, ждал я внуков, а что получилось? Тетка–то твоя — с виду яблочко красивое, а снутря червивое. Отсватал я Кондрату бабу хошь некрасивую, да крепкую, ядреную, северную, литую, и вот, на те, сердце у нее, как подпруга, лопнуло!.. Ай–яй–яй! А хлопчик–то какой славный был, перед тем как затихнуть ему, сиську все искал. Дал я ему палец — сосет, сосет, как варению… И вот, на тебе, помер. Что теперь, Лексант, делать–то? Кому же все достанется? Наживал, наживал, и все на ветер пойдет? Женить надо Кондрата на казачке. Люди болтают, что, мол, за него никто не пойдет: двух, мол, в гроб загнал. Да рази Кондрат способен на то? Кондрат–то, он с бабами овца, а бабы любят, чтоб мужик жеребок был… И вот, говорят, двух баб в могилу свел. Эх!.. Но ничего, пойдут бабы за Кондрата: не им, так добром соблазнятся — ничего не пожалею!..»

Пьяный он быдто добрый, все готов отдать, а как проспится, снова кобель цепной: баб, работников шугает и ходит дьявол дьяволом — все в землю смотрит.

Я тебе, Лексапыч, говорил ай нет, как я с ветрянскими рыбаками бежал из Гривенской? Не помнишь?.. А я никак говорил. Ветер тогда был страшнеющий, и ветрянских рыбаков штормом выбросило на наш, на кубанский берег… Неужто не помнишь? Они, эти рыбаки–то, как и мы с тобой, пытались на берегу защититься, да где там!.. Ураган почище нашего с тобой был, все у них переломал. Вспомнил? Ну, как же, я ж тебе обсказывал все подробно, как в риляции… То–то оно и есть. И про то, как с Сергей Митрофановичем я ушел, тоже говорил. И как два года прожил в Слободке, как в море с рыбаками ходил, добру–делу учился… И как потом Кондрат таким же манером, как и Сергей Митрофанов, во время урагана на песок у Слободки выкинулся и часа три, быдто дохлый чебак, валялся. Приняли его рыбаки, как своего. А он оправился, очухался, обратно снарядился и меня прихватил с собой. Все это время лев мой при мне, я его из–за пазухи не вынимал: берёг, как этот самый талисмант… В мешочке вроде кисета на гайтане носил, рядом с крестом… Смеешься?

Данилыч закурил и продолжал:

— Через этого льва в моей жизни много чего произошло… Потом я в нем разочаровался…

— Это отчего же?

— Отчего?.. Скажу, дай только покурить, уж очень зябко стало… Зараз бы горилки, хоть мапэсенький глоточек! Хоть макову роснику!..

Я отстегнул от пояса фляжку и подал ему. Он тряхнул ее и сказал:

— Эге ж! Да тут на двоих хватит!

— Нет, — сказал я, — только капельку вам. — И подал ему пластмассовый стаканчик — крышку фляжки. — Остальное «энзэ»!

— Добре, — сказал он, — зараз нальем аптекарскую дозу. — Он налил немного в стаканчик, посмотрел на него. — Гляньте, Лексаныч, як у этих докторов, шо дробинками лечат… гимепатов, ай как их? — Выпив, Данилыч крякнул: — Это мине шо слону горошина… Даже вусы не помочив.

Все же маленький глоточек сделал свое дело: Данилыч согрелся.

— Шо я тебе говорил за того льва? — спросил он. — Ага, вспомнил!.. Так вот, когда началась война с германцем, Кондрата снарядили на действительную, а этот черт рыжий остался с бабами один, как бык в стаде. Чуть чего, давай на бабах да на мне прынцып свой показывать. Но баб–то он больше языком, а меня, чуть что, то подзатыльником наградит, то кнутом, когда не ждешь, вытянет. А когда Надея померла, он будто с ума сошел, позеленел весь и все кулаками разговаривал. Чистая сволочь кулацкая! Сколько раз задумывал я рожу ему скосоротить! Я ить сильный был. Он хоть и пытался работой меня придавить, а я от нее креп — кулаки–то у меня у самого каменные были. А как ты думаешь, Лексаныч, если от зари до зари лопатки у меня под рубахой ходуном ходили. Рубаха от соленого пота трескалась, как кислотой проеденная. В руках то вилы, то топор, то черт в ступе: делов в его хозяйстве еще бы на десятерых хватило! Одних яблонь штук двести было, груш, слив, вышен, винограда, томатов, буряка, кукурузы… скота рогатого двадцать пять голов, лошадей табунок добрый, овец, свиней… птицы там — гусей, индюшек, курей, цесарок — на миллион! Да будь это все проклято! А работников–то было всего трое. От темна до темна возились с его добром.

Конечно, я мог, как говорится по–морскому, «подорвать» от него к Сергею Митрофановичу — Азовское море зимой замерзает. Но случилось так, что я не мог уйти, я говорил тебе: «привязочка» объявилась. Ты, Лексаныч, помнишь, еще спрашивал меня: кто она такая?.. Хотелось мне тогда сказать тебе: графиня! Да грубость–то, она никого не красит, правда? Кто же полюбит–то бедного сироту? Это теперь мы все князи, а тогда время было другое. У себя на родине жили, как черные арапы з Африке…

Шо, не терпится тебе, Лексаныч?.. Ну шо ж, обещал — скажу. Дай закурю поначалу, и оно, как по волнам, в полный ветер — фордевин — пойдет!

53

— Много годов прошло, — сказал он, гася папиросу, — а вот вижу все, будто вчера это было… Сидел я как–то майским утром на речке, дудку делал из молодого побега ивы. Солнце только–только подымалось. Над рекой еще туман стоял. Тишина немая. Только в станице надрывался какой–то поздний кочет да в реке крупная рыба вскидывалась. От лугов медом несло. Сижу я и на дуде узоры режу, кругом райская природа, а у меня на душе такое — хоть в петлю. Вечером рыжий черт огрел меня вожжами так, шо и талисмант не помог. И за шо огрел–то? Гусей загонял я во двор, а тут казаки с ученья возвращались — молодые, чертенята, озорные, по улице скачут, быдто в поле чистом… Вот одному из них под ноги лошади и попал гусак. А виноватый оказался я. Вот, значит, сижу я, режу узоры и думаю: «Да что же это за жизнь моя такая разнесчастная! Бежать, думаю, надо, а то либо черт рыжий меня искровенит, либо я его убью…»

А за убийство–то что?.. Никак каторга полагается? Вынул я из–за пазухи талисмант–то свой и спрашиваю: «Скажи, шо мне делать? Бежать или терпеть? Если терпеть, то сколько же?!»

А он, дурак, знай молчит. Хотел я его в воду бросить, даже размахнулся, но тут за камышами, на той стороне, появилась девушка. Я как увидел ее — и все… словно с полного хода на мель выбросился.

54

С коромыслицем на плече, подол юбки к поясу подоткнутый (роса была сильная), идет эдак, как трясогузочка, покачивается. Сама черная, как цыганка. Коса до поясницы, тяжелая, толстая, как якорный канат. Глазищи… глянешь — утонешь! Не девка, а прямо дева Марея!.. Подошла к воде, сняла с плеча коромысло. Огляделась и стала раздеваться, видать, решила, что она одна на реке.

Солнце уже выкатилось, туман над водой поредел. А речка тихая, гладкая, и небо в ней и берега отражаются, и даже видно мне, как девушка начала скидывать с себя одежу, ну там кофточку, юбчонку, белье… Осталась голая, потянулась, пробежалась глазами по себе — все у нее как на пружинах: грудочки востренькие, торчком стоят… Зараз мне такую только во снях и увидеть!.. Но недолго она так стояла: что–то ей вдруг как бы стыдно стало, — закрыла руками груди, чуть–чуть пригнулась и пошла в воду. Вошла по пояс, протянула руки вперед и сделала из них ковшик, зачерпнула водицы, напилась и, как уточка, поплыла тихо, спокойно. Я бросил резать дудку и гляжу на нее и не могу дыхание перевесть, вот–вот задохнусь…

Она поплавала, поплавала, да к берегу. Вышла, одной рукой груди прикрывает а другой за юбку, а сама вся вздрагивает, как олененок. Схватила юбку и словно нырнула в нее — через голову надела. Потом кофту. Расчесала волосы, заплела их в косу и с припевкой пошла полоскать белье.

Пока она купалась и одевалась, я не дышал и глаз с нее не спускал; сердце у меня, вроде нашего мотора, остановилось, а язык к нёбу прилип. Но как начала она белье полоскать, меня что–то подхватило, быдто там, на сердце, ураган поднялся, я словно охмелел: в голове кружение, а сам я весь какой–то легкий, вот–вот вознесусь. Взял я дудку и заиграл. Она, как услышала, встрепенулась, глаза во — как яблоки — стали. Смотрит на меня и не знает, как себя вести. Краси–ива — на миллион! А я играю да глаз с нее не свожу. Вдруг она как бросит полоскание, руки в бока и кричит:

— Эй, дударь, ты откуда взялся?

— Из станицы, — сказал я.

— Давно тут?

— Только шо…

— Врешь?

— Чего мне врать–то?

— Побожись!

— Лопни мои глаза!

— Смотри, и лопнут, если неправду сказал! Чей ты?

— Донсковых».

— Каких Донсковых…, их тут полстаницы… Рыжего Григория, что ли?

— А ты чья?

— Чья?! — с удивлением, словно не ждала моего вопроса, спросила она и завлекательно так засмеялась. И, быдто от стыда, отвернулась, взяла коромысло на плечо и сказала: — Я отцова да мамина.

И опять головку опустила и засмеялась звонко, как поддужный колокольчик.

— А звать–то тебя как? — спросил я.

Она не ответила, резво так, в полный ветер, пошла наверх. Вышла, остановилась и крикнула:

— Угадай!

И опять засмеялась. И пока не скрылась из виду, все оглядывалась. А я стоял как мачта без парусов иль, проще сказать, как дурак…

55

Откуда она такая взялась? В станице я не встречал ее. Приезжая? Это могло быть. Война с германцем второй год шла, беженцы и до наших краев докатились. В общем, ничего я не узнал в тот день. Ходил как в тумане. На другой день, чуть зарделся свет, я на реку. Но напрасно ожидал ее… Не пришла она и на следующее и на другое утро… С неделю я как подранок ходил. А потом плюнул и перестал. Попросился у Григория Матвеева с батраками в гирла — там камыш и чакан рубили. Но и там покоя мне не было: с трудом неделю прожил, — засела она у меня в голове, как заноза в большом пальце. Ну, не можу, до смерти хочется увидеть ее!..

— Что ж, увидели вы ее? — спросил я.

— Увидел, — сказал Данилыч, — и скоро.

— На старом месте?

— Нет, в церкви…

— То есть как это?.. Венчалась она или…

— Нет! На троицу, во время службы…

— А-а…

— Ну да… Я, правда, богомол–то хреновый, сроду не бил поклонов и рукой не махал… Да и тут случился в церкви со скуки… Ее не сразу заметил. Собирался уходить… Даже, скажу уже больше, пробирался назад, вдруг увидел ее: она стояла слева, там, где у нас бабы стоят… В церкви она показалась мне еще красивше. Только лицо у нее было какое–то сумельное, будто вину на себе какую чувствовала. Когда меня увидела, вся вспыхнула, словно через верхнее оконце утренним лучиком ее осветило. Губки поджала. Глазыньки опустила. Шепчет молитвы чи шо другое. Я как увидел ее, постоял для прилику минут десять и, как говорится, полный назад. Ну, не можу стоять в церкви: кажется мне, что все на меня смотрят, все догадываются, отчего я краснею. Ушел. Но покоя не обрел, не мог от церкви отчепиться: тянет глянуть на нее. Долго ходил около церкви и все ругал себя за то, что ушел, за то, что не дал ей понять, шо хочу встретиться. И вместе думал: «А как дать ей понять- то?..» Ты думаешь, Лексаныч, это легко? Ты сам–то когда переживал это?

— Переживал, — со вздохом сказал я, — да еще как 1

Ну вот! Это со стороны все легко, а когда коснется тебя, так дураком становишься… Пождал–пождал я ее в церковной ограде возле акаций, да не выдержал, ушел… Но скоро вернулся. В станице праздник, а у меня на душе черти в чехарду играют. Ругаю себя: зачем ушел, не узнал, кто она такая?

Когда обедня кончилась, народ повалил из церкви так густо, что ее, наверно, затерли…

После обеда я ушел из дому, ходил, глазел, как другие веселятся, и не заметил, как очутился на реке, в том месте, где первый раз ее встретил.

Лег в траву, вытащил дуду и давай под соловья подделываться. Оно, наверно, смешно было: слух у меня, як у вола. Скоро я сам заметил фальшу и бросил играть. Встал, решил в станицу идти. Немного прошел, как увидел, кто–то, согнувшись по–бабьи, цветы собирает, Я скрылся в траве: «Кто бы это мог быть?» Только поднял голову, гляжу, а это она! Идет прямо на меня, Я поднялся. Она, как увидела меня, вскрикнула «Ай!» — словно босой ногой на ежа угодила, и припустилась бежать. Ну тут я не сплоховал, прижал рукой талисмант и во весь дух за ней. Как ветер, летел… — Данилыч на миг остановился и, кинув взгляд на культю, сказал: — Ты шо, Лексаныч, глядишь? Тогда я об двух ногах был и бегал, как донской трехлеток… Да! Ну, догнал ее не скоро — она тоже легкая на рысь. Да, но не в том дело! Догнал, а не знаю, шо сказать и шо делать–то, руки у меня быдто ватные. Ну, баб–то я знал. Да то бабы, а это девушка.

«Ну, что, — опрашивает она, — догнал?.. А чего тебе надо?! Чего смотришь на меня, как валух?»

А и верно, я стою, как валух: сердце заходится от колотьев, и весь–то я как кипятком ошпаренный. Дышу как паровоз. Посмотрела она на меня да как засмеется.

«Теленок ты», — говорит. И припустилась бежать.

Я не тронулся с места. Она сбежала эдак метров на двадцать, остановилась и опять как засмеется: «Теленок!»

Ты меня не знаешь, Лексапыч, не выдержал я: «Теленок, — говорю, — я! Ну погоди, ты узнаешь, какой я теленок!»

Долго я бежал, уже мόчи не хватало, а она все несется как птица. Но тоже не больше меня паруса на полный ветер держала, начала, как говорится, потихоньку рифы брать. Сперва смеялась надо мной, а тут пошла покрикивать: «Чего тебе надо? Что бежишь за мной? Вот я…»

Когда между нами оставалось не больше двух–трех метров, она споткнулась и с размаху растянулась. Я, не ожидая такого конца, упал прямо на нее. Она охнула и замахнулась на меня. А я обнял ее да в губы… Она первая опомнилась — выскользнула из моих рук, как линь. И не успел я толком понять, как все это произошло, она кинулась ко мне с кулаками: «Вот тебе! Не будешь хулиганничать!» Как это со мной случилось, что я очутился под ней, доси не понимаю. А она знай колотит, словно цепом по снопу: «Дурак! Дурак! Вот тебе! Вот тебе!»

Она бьет, а мне не больно… Тоись больно, но тая боль какая–то вроде сладкая… А она красная вся, растрепанная, но красивая — любо смотреть. Ну, я и засмотрелся, а она как даст мне леща, ладонь–то у нее хотя и женская, да сильная, — в ухе звон, как на соборной колокольне. Я вскрикнул. Она заплакала. Я стал утешать ее. Ну, она не отогнала меня и не убежала…

Данилыч глубоко вздохнул.

— Да-а, — продолжал он, охваченный воспоминаниями, — просидели мы с ней в энтот день до самой лягушечьей зари. Узнал я, кто она и откудова. Звали ее Дуняшей. Была она шестой дочкой бедного казака Семена Глушенкова, озорного человека, грубого, красивого, похожего на цыгана. Он был хоть и беден, да щеголь, носил золотую серьгу в ухе, тонкого сукна шаровары с кантом. Про него говорили, шо он того, с атаманшей баловался, от нее, мол, и серьга и сукно. Казак он был действительно лихой, шашкой действовал, как жонглер в цирке. Лошадь у него текинской породы; отец его, видишь ли, у генерала Скобелева служил и оттуда, из Азии, привел ахалтекинскую кобылу, и повелись в станице эти лошади. Они выносливее калмыцких и донских.

Но не в лошадях дело–то, а в дочках… Чего так смотришь, Лексаныч? В старое–то время знаешь, шесть дочек–то? Это шесть приданых! Худо–бедно, а каждой по одеяле да по подушке надо было… Вот Семен–то Глушенков с того и был злой. Да и как ему было не злиться? Он на войну–то с первым эшелоном отправился. Перед тем как нам с Дуняшей познакомиться, он с двумя «Георгиями», но без руки вернулся в станицу. Хорошо, шо не без правой! Храбрый казак, но дурак немалый. Вернулся и просватал Дуняшу, как ты думаешь, за кого? И не угадаешь. За Кондрата…

— Какого Кондрата? — спросил я.

— Донскова, — сказал Данилыч, — какого же еще!..

История, которую рассказывал Данилыч, становилась все более интересной, я переживал все ее перипетии с той же горячностью, как и сам рассказчик.

— А как же без Кондрата–то?.. Он же на фронте был, — удивился я.

— Э-э, — махнул рукой Данилыч, — это теперь молодежь сама свою судьбу определяет, а до революции старики всё делали: одни продавали невесту, другие покупали. Ясно тебе? Меня вот тоже купил Григорий Донсков…

— Это как же?

— А так вот!.. Не надоело тебе, Лексаныч, слухать- то?..

— Что вы! — сказал я.

56

— Ты спрашиваешь, знал ли Кондрат Дуняшу. Там все знали друг друга. Только я быдто в шалаше на баштане жил: ни товарищей, ни товарок у меня не было, пока не столкнулся с Дуняшей. Да. Но все это лузга! Что мне до Кондрата?! У меня тогда свой галс наметился. После того как мы с Дуняшей просидели у реки до лягушечьей зари, возникла промеж нами любовь. Да такая! Минуты друг без друга не могли жить! Жег нас такой огонь, шо слепил глаза; мы ничего не видели и видеть не хотели. Отчаянные были, часто по краю беды ходили, по самой кромке пропасти… Сколько мы зорь в обнимку провожали! На падучие звезды загадывали, на кукушку… Как–то Дуняша увидела мой талисмант и давай надо мной смеяться: «ха–ха–ха» да «хи–хи–хи»… «Что ты, — спрашивает, — маленький?»

Я сказал ей, что это не игрушка, а память об отце… Да не простая память, а талисмант… Тут я такого туману напустил ей! Она слухает да глазами так стриг–стриг! А я еще больше травлю. Она перестала смеяться, смотрит на меня, как на колдуна. Когда я кончил рассказывать, она повисла на моем плече: «Давай, — говорит, — Саня, вместе беречь его!.. Пусть обоим на счастье будет!»

«Ладно, — говорю, — пускай по–твоему будет».

Она упросила, шоб я отдал его ей, шоб она его, как себя, берегла. Я отдал. Лето, как птица, пролетело. И стали мы зиму ждать… Видишь ли, Лексаныч, решили мы зимой, когда море замерзнет, бежать в ветрянскую Слободку к Сергею Митрофановичу… Вот как!

57

Осень тянулась, словно туча в безветренный день. Встречаться нам стало все труднее и труднее, ну, прямо как в шторм у причала швартоваться. Отец–то Дуняшин к осени стал злее: не то догадывался, шо с дочкой шото деется, не то рука его беспокоила. Я ить по своей ноге знаю: у меня, как на душе плохо, она ломит. Да так, шо становишься чисто бешеный! Бить он начал Дуняшу. И мне стало чаще доставаться от моего благодетеля. Шоб его сто раз перевернуло у сырой могыле! Я доси дивлюсь, как терпел! Если б не Дуняша!.. А вот из–за нее терпел. «Ладно, думаю, ничего со мной не сделается, поболить–поболить та перестанет. Еще ни одно дитя на свете не умирало оттого, шо его ремнем разглаживали». Но, скажу тебе, Лексаныч, на душе у меня все же было погано: хоть бы батько бив, все б терпел, ему все права! А то кто? Сволочь, куркуль проклятый, эксплататор!

Не знаю, как мы зимы дождались! Между прочим, от Кондрата письма шли. Мне их, конечно, никто не читал, а сам–то я не умел: не учили… Я уж взрослым, после революции, научился читать и писать. Да. Но в доме секретов не было. Кондрат писал, шо на побывку приедет. А я, грешник, ждал казенного письма про Кондрата… Я знал, шо, если нам с Дуняшей не удастся перемахнуть через море, Григорий Матвеев от своего не отступится, женит Кондрата на Дуняше. Да и Семену Глушенкову очень хотелось покрепче узелок завязать с Григорием Матвеевым: в старину к богатым льнули.

Данилыч вздохнул:

— Да, Лексаныч, так вот… веревочка хоть и длинна, а у ней конец есть. Прошла осень, настала зима. Какая–то она неровная была: то мороз завернет, то дожж льет. На море лед хотя и лег, но хлипкий, малокровный какой–то. Мороз–то настоящий, как видно, в другом месте мосты строил… А как ждали мы его, знаешь, Лексаныч, больше света! Дуняша была сама не своя: Кондрат вот- вот должен был приехать.

Наконец пришел день: с Украины, с Сиваша, люди на лошадях соль привезли в Ейск, а отсюда мороженую рыбу взяли. Между Долгой и Белосарайкой, где мы с тобой шли, лед лег, как самарский мост на Волге. Но до него надо добраться. А как? Несмышленыши мы были оба. Да и шо взять с нас? Мне было неполных семнадцать, а Дуняше на годочек больше. Судили–рядили и решили до Ахтарей берегом пройти. А оттуда по льду на Камышеватку, а там по косе до Должанской и затем на Белосарайку. Теперь бы это раз плюнуть, на автобусе или на попутке куда хочешь доберешься!..

Данилыч покачал головой, вздохнул:

— Эх, Лексаныч, как вспомню об той ночи — мороз по коже малым ходом идет, будто свежуют меня…

Данилыч поднял голову и посмотрел на бушующее море, на истерзанные ветром, мрачные, усталые облака.

— Вот видишь, зараз все серое, як дым, а тогда было все белое–белое, ничего не видать! И откуда все взялось? День–то был хороший: мороз стоял, и солнце такое по–зимнему красное. И село оно хорошо, ночь должна была прийти светлая, лунная. Мы уговорились с Дуняшей после ужина, когда спать все улягутся, полный вперед на Ахтари! Я заранее приготовил вяленой бокивни и копченого рыбца, лука, соли и добрый каравай хлеба. А Дуняша должна была захватить всякую там сбрую женскую. Встретиться мы уговорились за станицей. Ты спрашиваешь, Лексаныч, страшно было нам ай нет? А ты сам как думаешь?.. Дуняша–то, когда я встретил ее за станицей, так и упала мне на грудь. «Боюсь, — говорит, — Саня! Ой, как боюсь!»

Я успокаиваю ее, а сам чую, сердце у ней трепещет, як парус… Но могли ль мы не идти? Да если б я даже знал заранее, что меня ожидает, и тогда не дал бы команды «задний ход!». Понятно? Да и Дуняша не пошла б назад! Мы на все были готовы. Вот какая любовь была промеж нами!

58

Вышли мы из станицы благополучно, и мало–помалу Дуняша стала успокаиваться и даже нет–нет сшутит. А то обоймет меня и скажет: «Вот мы и на свободе! Зараз никто–никто нас не разлучит!»

Так мы до полуночи шли: то целовались, то вздыхали. Дорога была светлая–светлая, луна яркая и чистая, и свет от нее, как от прожектора, сильный. Снег так и серебрится и скрыпит под ногами. За разговорами мы и не заметили, когда луна спать улеглась. Не заметили, шо потеплело, и небо стало быдто кисеей затягиваться, и звездочки одна за другой стали гаснуть. Словом, когда это началось, откуда взялось, не знаю, но только вдруг сразу пошел такой снег, шо ничего не стало видно даже на вытянутую руку. Дуняша как закричит, да ко мне. Взял я ее об руку, и пошли мы в этом аду кромешном, ничего не видя. Первое время, когда я чуял под ногами накатанную дорогу, успокаивал Дуняшу, а потом стало страшно и мне. Ну, не за себя… Я один мог бы выбраться, а вдвоем с Дуняшей куда деваться?.. Куда идти? Мы дороги–то не видели и под ногами не чулы! Эх, Лексаныч, говорять, шо «кто на море не бывал, тот досыта богу не маливался!». Не знаю, шо хуже: быть на море, когда «тримунтан» дуеть, или в степу вот в такую хурту? Причем, злыдень, дуеть со всех сторон, и, как ты ни прячь лицо, он тебе и в рот надает, и в уши, и в глаза… Но шо тебе рассказывать, Лексаныч? Сбились мы с дороги, и шли мы незнамо куда, то ли к морю, то ли в степ, то ли вперед, то ли назад… Дуняша приникнет ко мне и хоть плакать не плачет, а, чую, в голосе слезы так и стоят. «Шо ж, — говорит, — будет, Саня?» — «Ничего, — говорю, — погода, она ить, шо озорной человек, трошки помутит белый свет, а потом надоест ей эта забава, и перестанет». А она хоть и смеется с моих слов, а, чую, не верит, дрожит вся. Ну, шо говорить тебе, Лексаныч? Невеселое это дело — идти без дороги в сплошном снегу, и тебе, наверно, скучно слухать об этом. Теперь бы по погоде казан юшки! Надоело слухать–то?

— Что вы? Рассказывайте. Мне все интересно! — сказал я.

Свернув цигарку, Данилыч продолжал:

— В общем, сколько часов мы ходили, я не знаю. Казалось, шо вот–вот должно наступить утро, а его все нет и нет, и сил у нас нет, выбились напрочь! Дуняша все останавливалась да на снег присаживалась. «Не можу, — говорит, — идти дальше!» Брал ее на руки. Оно поначалу в новинку–то было хорошо: несешь ее и вроде милуешься. А потом я стал силы терять. В сон начало кидать: стоило остановиться, как земля к себе быдто магнитом тянет и снег кажется пуховой постелью. А Дуняша присядет и сразу же, как куль с овсом, бух в снег. Намучился я страсть сколько! Не знаю, какое мы время уже извели и много ли до утра осталось, а только стало казаться, шо песий лай слышим. А Дуняша даже дым чула. Стоим, может, час, может, больше, а ничего не видать — белая муть крутится, крутится, ну чисто мельница–пустомельница. В глазах рябит аж. И снег на губах, на бровях, на носу тает, ест кожу, быдто холодные, склизкие мокрицы по тебе ползают! Тьфу ты, пропасть! Клял я себя тогда! Ну, я мучаюсь — ладно, я парень, а девка–то зачем! Конечно, ей я ничего не говорил, наоборот, подбадривал, шоб она не пала духом совсем. К тому времени немного вроде посветлело, но снег шел без роздыху, сыпал, злыдень, со всех сторон и даже крутился, как заводной. И стало мне казаться, шо погибнем мы в этом дремучем снегу — судьба схоронит нас в этой белой могиле. А весной, когда растает снег, степные орлы расклюют наши тела, и все: жизнь, любовь, горе, мечты — все превратится в прах. И я уже готов был сказать Дуняше: давай, мол, ляжем тут, и пускай все идет к черту, как вдруг услышал какие–то голоса и собачьи хриплые захлебы. «Ну, говорю, Дуняша, подходим либо к станице, либо к хутору, держись! Скоро отдохнем!» И пошли прямо на собачий брех. Не знали мы, шо шли прямо волкам в пасть.

59

Немного мы с Дуняшей прошли, как наскочили на конный отряд с собаками. Они быдто с неба свалились. Дуняша вскрикнула и сразу замолчала и куда–то пропала. В тот же момент меня кто–то полоснул нагайкой по голове. Если б не баранья шапка, насмерть секанул бы, наверно. А Дуняшу, видно, на седло подняли: она откуда–то сверху закричала мне: «Саня! Саня!..»

Я кинулся на ее голос. Но тут какая–то стерва снова огрела меня плетью. Да так больно, что не знаю, как я не закричал. Зло меня взяло, кинулся я на конного, шо около меня все крутился, а мне наперерез собаки. Тут я услыхал подлячий голос Донскова. «Вот, — говорит, — тебе, сучий сын, получай!» И вытянул он меня по лопаткам и матерно выругался. Как успел я взять его за стремя и стащить наземь, сам не знаю. Он заорал. Я дал ему под дых и дал бы еще. Да тут налетела вся ихняя подлая кобелячья стая ему на выручку. Помню, я пытался отбиться от них, но где там! Выбили они у меня сознанье. Очнулся от воя. Открыл глаза — никого, а кругом сыпить и сыпить, ничего не видать. Начал я руками вокруг шарить — все снег да снег. Жутко стало! Тянусь дальше — наткнулся на шо–то теплое. Тут оно как завоет… Понял я, шо это Полкан, наш кобель. Я любил его и завсегда то косточку, то хлебца носил ему, а когда Григорий Матвеев или кто из работников бил Полкана, я жалел его. Вот он и удружил мне. В снегу весь, дрожит. Обрадовался, когда я очнулся, и завыл пуще прежнего. Я попробовал встать — не могу: тело болит, а руки и ноги как деревянные. Первый раз заплакал, жалко мне стало себя. Э-э, да что там! Судьбу свою стало жалко. Понял я в тот горький час, что кончилось мое счастье и не будет его во веки веков, пока куркули жизнью правят…

Кобель лизнул меня в щеку. Я ему: «Полканчик, Полканчик». Он морду поднял и давай выть. Я говорю ему: «Ты не хорони меня, не вой. Беги в станицу, приведи кого». Но что с него спросить? Шалавистая собака, смотрит на меня и быдто плачет: глаза такие грустные–грустные, до краев слезой налитые, как баба по убитому казаку воет.

Однако лежать–то вроде не для чего: закоченел, как гусь щипаный. Стал я потихоньку, знаешь, как с ржавого болта гайку свинчивают, ногами и руками туда–сюда. Наверное, цельный час бился, руки и левая нога вроде как очкнулись, а правая лежит, чисто мерзлый сом. Пробовал встать — не выходит. Кобель смотрит на меня, по глазам видно, жалеет, а помочь не могет. Ну, там лизнет, поскулит, и все. Я говорю ему: «А ты не скули, нечего хоронить меня! Я с твоим хозяином должен рассчитаться. Беги в станицу».

Ну, он смотрит на меня, поскуливает, быдто спрашивает, а чего, не пойму. Вижу, шо надо самому ответственные меры принимать. Стал опять руками и ногами работать, да так, шо взмок весь. К счастью, снег остановился. Поднялся я на руки, затем на коленки, и тут быдто меня снова кто нагайкой по мозгам хватил. Упал. Через малое время опять стал подыматься, и так разов десять: то подымался, то падал. Наконец попробовал ползти. Больно, но можно. Полкан рядом. Сколько же это было часов, не знаю. Руки коченели до невозможности. Я обниму Полкана, запущу их в гриву — отойдут. А вот с ногами хуже. Ну, шо тебе сказать? Станица на виду: кажись, протяни руку — достанешь, а я до нее добирался, как под пулеметным огнем, — ползком и мордой в снег, — силы набирать. Я бы, наверно, и околел на виду у станицы, если б не кобель. Но об этом мне уже казачонок Епишка Скобцов сказывал. Сейчас полковник в отставке. Он услыхал, как Полкан выл, и выбежал за околицу, и тут нашел меня.

Что тебе говорить–то дальше?.. Недели две без памяти лежал. В таком виде и свез меня рыжий кобель Донсков в Екатеринодар, в больницу. Там вот ногу и оттяпали…

60

Данилыч сплюнул горькую слюну.

И пришлось мне вернуться в Гривенскую вот с етими друзьями. — Он кивнул на костыли. — Было это, стало быть, в феврале тысяча девятьсот семнадцатого года. С тех пор я и не расстаюсь с ними… Ты говоришь, Лексаныч, думал ли я тогда о Дуняше? А что, ты меня за скота считаешь? Ить я не какой–нибудь мерин! И я не один думал о ней, отец ее, Семен Глушенков, в сговоре с Григорием Донсковым тоже… Эх! Век буду помнить свово благодетеля! Ну вот, в сговоре они отправили ее к тестю Семена в Ейск. Пусть, мол, там переждет, пока Кондрат прибудет на побывку… Стало быть, ее в Ейск, а меня в Екатеринодар. В больнице–то я пролежал до того великого дня, когда царя со службы уволили. Нога моя хоть и не больно зажила, а лежать я не мог больше. Кубань кипела вся. Я думал: что ж это теперь деется в станице? Не вернулась ли Дуняша? Уговорил доктора отпустить меня. Выдали мне костыли, нашел я попутную подводу: наш же гривенской казак–фронтовик — нога у него была разрывной пулей попорчена — приезжал к доктору на перевязку. Хороший человек, звали его Прокофием, а фамилия, кажись, Хмара. Сичас спрашивал про него; говорят, в эту войну в партизанах был и домой не вернулся, на мине взорвался. Война–то эта перемолола народу, как мельница зерна, страсть! Ехали мы с ним хорошо: весна была ранняя — от земли пар шел, жаворонки над головами, чисто пьяные. На лобках зелень такая свежая, кудрявая. В ложбинках ручеечки хлопотали звонко, как цикады, трещали. После больницы на воздухе хорошо, а я все за ногу думал. А Прокофий про войну, про то, как надоело саблей да пикой руки мотать, про беженцев, про голод в России, про станицу, куда стали возвращаться с фронта казаки — раненые и инвалиды, — про все новости рассказывал. А их, новостей–то, было!.. Хороших–то меньше, а больше все плохие. Я, правда, не знал казака Антошку Безверхова, но то, шо услыхал от Прокофия, страшно стало. Чего война только не сделает с человеком! Был казак, а стал черт знает чего! Понимаешь, Лексаныч, этому Антохе оторвало тяжелым снарядом обе ноги по самую сидению. Жена — красавица, двое детишек, и шо теперь будет с ними всеми? Да простит меня Антоха, чего уж снаряд–то энтот выше не взял?! Я, Лексаныч, как сам есть инвалид, знаю, шо за радость на одной ноге по жизни, будто дрохва, прыгать! А без двух — уж лучше головой с обрыва…

Сказывал Прокофий и про моего «благодетеля»; тихим, говорит, стал. Дуняши нет в станице — в Ейске она. Кондрат на побывку не приезжал, прошел слух, шо в большевики записался, а Григорий Донсков проклял его. Я рассказал Прокофию про себя, как попу на исповеди, все и промежду прочим сказал, что хочу набить Донскову морду и уйти от него. Прокофий выругал меня и сказал, шоб я не валял дурака: «Уйтить–то просто, а что жрать будешь и кто с тобой возиться будет? А вот стребуй с него за увечье, и потом, доля твоя там есть от наследства, от тетки, и ее стребуй». Я поначалу и слухать не хотел: у меня в сердце кипело на куркуля, на гада проклятого, на падаль рыжую, а когда стал прощаться с Прокофием, то сказал, шо подумаю и в случае чего зайду к нему за советом… Хороший казак был!

Принял меня Григорий Матвеев без звука, сделал вид, быдто он не он и я не я. Сказал, шо ежели хочу чего делать, тоись шо могу, — ладно, а нет, то он, мол, и не заставляет. «Может, говорит, будешь способен верхом на лошади за скотиной следить?»

Я согласился. Поначалу ничего не получалось. На лошадь садился легко. Правда, с первых разов лошадь костылей пужалась, а потом попривыкла. Но после трех выездов нога пошла болеть: воспаление в ней началось, гной образовался. Дохтур приезжал, делал операцию. Провалялся я до осени. Пока лежал больной, Дуняша в станицу возвернулась.

— Совсем? — спросил я.

— Нет, не совсем, а тоже вроде на побывку.

— Что ж, виделись вы?

— Нет, — сказал Данилыч, — не пустили ее ко мне.

— И она не пыталась к вам пробраться?

— Как не пыталась?! Поймали ее… да еще высекли,

— Кто? Донсков?

— Какой Донсков! Отец!.. Ну, вот, высек он ее, да и снова отправил в Ейск. Она на всю станицу кричала: «Все равно за другого не выйду!» Дуреха, — ласково сказал Данилыч, — что ей со мной было горе мыкать? А я, Лексаныч, еще в больнице, как только без ноги–то остался, отказался от Дуняши… Тоись я любил ее, но наказал себе не думать о ней.

— Ну и что же, вышло по–вашему?

Данилыч вздохнул и махнул рукой.

— Какое там! Я доси помню ее и помирать стану, о ней буду думать… Ну, да у меня с ней была еще встреча, и какая!

— Расскажите!

— Опосля… Зараз скажу тебе, как этот рыжий–то черт купил меня…

— А с ней–то все–таки что было?

— Шо бывает с бабой?.. Замуж вышла…

— За Кондрата?

— Нет! Кондрат не возвернулся… Между прочим, я зря зуб точил на него… Слыхал песню «В степи под Херсоном»? Кондрат доси лежит там… Она вышла замуж не сразу, а только после того, как узнала, шо я женился. Ее взял рыбак со Слободки, с той, где я живу. Познакомился он с ней в Ейске, и как–то быстро все решилось у них…

— А как же отец ее?

— Семен? А шо он мог сделать? Махнула птица крылом да за морем!..

А я долго мучился у Донскова, пока не попался, как бычок на крючок… Видишь ли, Лексаныч, когда Дуняшу ко мне не пустили, я шо сделал? Вскочил с постели, да и ну молотить рыжего кобеля костылями. Отделал — на миллион! Когда меня вязали, то сильно повредили ногу. Да я и сам подбавил: прыгал, как селява, все пытался вырваться… Но это дым! Шо меня связали и били притом и шо я напортил себе, черт с ним, прошло бы!.. Как говорится: руку–ногу переломишь — сживется, а душу переломишь — не сживется. Стал я после этой стычки психованный. Дохтур говорил, шо у мене нервы — как нитки гнилые. А тут еще нашлась добрая душа, старшая дочка Григория Донскова, Машка, пожалела меня: развязала и вина дала. И с тех пор пошло: как я запсихую, отец вязать, а Машка ослобонять да вином поить. Отец без ноги оставил, а дочь к вину приучила… Я через них только у черта на рогах не был! Но и это случилось… Не понимаешь, Лексаныч, о чем я говорю? Я и сам–то не сразу все понял, а когда случилось это, то хоть пой, хоть плачь, хоть вплавь, хоть вскачь!.. Женился я на этой губастой дуре!

— Как же это? — спросил я.

— Очень просто. Влюбилась она в меня.

— А вы?

— Чему не гореть, того не зажечь, не любил я ее… Пьяный был, а она тверезая, легла под меня — вот и все. Я ж мужик, а не огурец соленый!.. Как ты думаешь: просто все в жизни? То–то и оно–то!

Данилыч задумался. Видимо, старое разбередило его сердце.

61

— Машка, — продолжал он после паузы, — уговорила меня скрыть, шо она беременная: отца боялась. Но сколько ты ни скрывай, а придет время — и слепой увидит.

Мать ее первая заметила, шо дочка стала ходить с «самоваром», и ударилась в слезы. Когда отошла, был разговор, сначала с дочерью, потом со мной. Ну, куда деваться? Решили исподволь подготовить Григория Матвеева. Он за последнее время не расседлывал коня, по станицам носился; высох весь, шея сморщилась, как старые головки у яловых сапог, кадык торчит. Когда домой заявлялся, ни с кем не разговаривал. Шо он делал? Про то черти, как видно, знали. Я‑то жил, как в крепости: ко мне никто, а я сам только шо в сад выйду, на солнышке посижу, накурюсь до тошноты и опять в дом. Машка ничего не понимала, шо кругом деется. Одно знала: живот гладила да сбрую для младенца готовила.

Наступил момент, когда скрывать больше от Григория Матвеева нельзя было. И вот мать на утренней зорьке, когда Григорий Матвеев собирался ехать, взяла и сказала ему. Он сразу стал зеленый. Мать ждала, шо он заорет на нее. Но старый Донсков не стал орать, а снял со стены шашку и кинулся ко мне. Тут Машка ему поперек да как завопит: «Не смей, батя! Это я, говорит, виноватая! Я его свернула. Меня руби!»

Он замахнулся на дочь и свободно мог разделить ее пополам, да тут его перекосило, шашка из руки выпала, зазвенела, и он вслед за ней хрястнулся об пол, как насмерть раненный кабан. Удар случился с ним. Два месяца лежал, потом встал, пришел ко мне, рожа свернута набок, будто дичков нажрался. Говорит, а на меня не смотрит. «Я, — говорит, — все дам за дочерью, шо полагается, и даже хату построю или куплю, только шоб духу твоего и Машкиного здесь в станице не было!» Я согласился. А шо мне было делать?

Ну, пока еще можно было закрыть Машкин живот, справили свадьбу. Вся станица в церковь сошлась поглазеть, как это богатей Григорий Донсков беременную дочь выдает за своего батрачонка безногого. Стыда я натерпелся тогда, не рассказать сколько! Понимаешь, Лексаныч, как посмотрю на свою свадьбу, быдто со стороны, да Дуняшу вспомню, так и хочется посредь божьего храма выдать матюга на полный боцманский набор да тягу дать! Но, говорят, в чистом поле четыре воли: хоть туда, хоть сюда, хоть инаково. А в церкви да под венцом одна неволя… Махнул я на все рукой и, как говорится, пошел по течению. Пускай судачат, пускай смеются, а у нас будет ребенок, ить он от меня, а не с воздуха. Стало быть, мне его и растить…

Словом, шо тебе сказывать? Все было по обычаю: и пир, и гости были, и вина, и закуски, и пирогов, и черта в ступе! Добра извел Григорий Донсков — на миллион! Пьяные казаки чубы вымачивали в реке. Даже драка затеялась. Но, в общем, все улеглось, как море после шторма.

После свадьбы Григорий Матвеев спросил меня, где жить я думаю. Машка назвала станицу Роговскую: там материна родня была. Но я сказал, шо на Кубани не хочу оставаться, думаю о рыбачьей Слободке, шо под Ветрянском. Там, Лексаныч, Сергей Митрофанов жил. Старику это понравилось, и он, не откладывая дела в долгий ящик, на другой же день после свадьбы махнул в Ветрянск. Возвернулся через дне недели. Купил у рыбацкой вдовы за гроши хату в Слободке, тую, в которой мы сичас живем. Купчую оформил не на меня, а на дочку. Да мне–то черт с ним!

Мы задерживаться не стали: нам собраться, шо голому подпоясаться. Через два дня сели на подводу, — и в Ахтари. Там на пароход — и прощай Кубань!.. Началась новая жизнь. Сергей Митрофанов взял меня в свою ватагу.

— А как же вы на море с костылями?

— Видишь ли, Лексаныч, в тое время была гражданская война, и охрана труда до нас еще не успела дойтить. Это потом меня стали от настоящей работы заботливыми законами отгораживать. Инвалидом признали. На пенсию поставили. А зачем она мне? Душу на пенсию не поставишь. Ну, хорошо, ноги у меня нет? Нет. А голова, сердце, руки есть? Да как же я могу сидеть на пенсии?! Конечно, есть такие люди, шо родятся пенсионерами. А я считаю так: горе горюй, а руками воюй. Рук нет — зубами! Зубы в драке выбили — головой! Человек, пока ты живой, на пенсию не становись! Работай! Бейся!

Пришел я до секретаря горкома партии в позапрошлом году. Цюпа у нас тогда такой был, я вам про него уже сказывал. И говорю ему: так, мол, и так, не дают мне работы. А он спрашивает: «Чего ты, Данилыч, хочешь? Хата, — говорит, — есть у тебя, виноградник есть, пенсия есть. Что, — спрашивает, — денег не хватает?!»

А я говорю: «Шо мне деньги, товарищ секретарь! Деньги, тьфу на них! Деньги как рыба: сегодня сами на крючок лезут, а завтра ищи–свищи! Деньги… подумаешь, добро какое! Да я бы вовсе не знал их… Ну на шо они мне? Рыбы в море сколько хочешь, помидору свою не съедаем, виноград — тоже, а на хлеб, сахар и на молоко получаю от государства. Главное–то, — говорю, — не в этом! Может быть, — говорю, — за деньги я куплю себе ногу! Или, может, мне молодость кто продасть? А?» И еще я сказал секретарю горкома: «Вот вы считаете, шо деньги у нас одни — радянские, верно? Я тоже так считал, а теперь вижу, шо деньги бывают разные». Секретарь начал карандашиком постукивать. А я думаю: «Раз ты секретарь, то не показывай, шо тебе не нравится, а слухай до конца».

Ну вот, говорю ему: «Был у нас в Слободке инженер, причал строил. Помните?» Секретарь сказал, шо помнит. «А видели, — говорю я, — товарищ секретарь, домик на улице Ватутина? Ну, двухэтажный, и галдарея у него «Изабеллой» увитая? Домик, заметьте, красавец, как двухпалубный пассажирский пароход, а инженер в нем не живет… Почему? Печет ему в одном месте. Скажите, можно ли человеку с жалованья такой дом построить? Он же не маршал и не профессор. Ну, тем полагается, а это шо? Но я, — говорю, — до вас не затем пришел. Я уж вам сказал, шо меня не деньги интересуют, а работа такая, шоб я от нее радость имел! Не деньги, а радость!»

Но шо тебе сказать, Лексаныч? Не понял меня товарищ Цюпа.

Я ему говорю: «Товарищ секретарь, в Слободке есть скрытые куркули. На огородах помидору скупают оптом, затем нанимают левую машину — и в Донбасс, в Сталино. Там загоняют втри–, а то вчетыредорога. Оттуда уголь везут и тоже втридорога продают, а потом такие хаты, как у того инженера, строят». Он слухал меня внимательно, даже руку к уху приложил. Когда я кончил, он сказал: «А ты, я вижу, Данилыч, склоку разводишь. Скиба верную характеристику тебе дал. Конечно, — говорит, — недостатки в нашей работе есть, и мы их будем исправлять». И пошел, пошел… Потом стал меня упрекать за Машку, за то, шо она на базаре рибу продает. Мелким человеком он оказался. Ты не подумай, шо я в защиту себе говорю. Ты, Лексаныч, тоже, наверное, думаешь, чего я с Машкой–то живу. Вопрос тяжелый. А хочешь правду знать? Я ить с ней давно не живу. Не–ет, Лексаныч, ты на меня не смотри так, я еще не старый… А шо в одном доме живем… Ну и шо? Знаешь, жена не сапог — не скинешь с ног. И потом, она ж мать моих сыновей… За меня пошла не по нужде… Я‑то не богатей, не красавец… Так, голоштан безногий… Так как же мне бросать ее? С Цюпой об этом, как на духу, говорил, а он ить не понял. У него в голове всё планы, выполнение, да проценты, да рапорты по вышестоящему начальству, да слава, а до человека–то он не дошел. Вот и сняли его в прошлом году. Время сичас такое: нужны люди с головой да с ядреными мыслями. Люди большого дела, люди глазастые, шоб видеть кажную мелочь. Ах! Если бы у меня была нога цела! Был бы и я мужик — на миллион!

62

Данилыч махнул рукой и замолчал. Достал из нагрудного кармана свернутую в гармошку газету, оторвал клочок и скрюченной рукой несколько раз слазил за махоркой. Медленно, словно по счету, сыпал на бумагу крупные зерна пахучей махры. Дрожащими руками свернул. Всунув цигарку в рот, он несколько раз вздохнул, будто поплакал невидимыми слезами. Пока он раскуривал, я глядел на море. Оно тише стало: волны уже не ревели и при столкновении не трепали друг друга за чубы. И тучи стали легкими как пух и понемногу светлели, словно бы просыхали после хорошей промывки.

Закурив, Данилыч каким–то глуховатым голосом сказал:

— Да, Лексаныч, женился я на скорую руку, да на долгую муку… Не получилась у меня жизня с Машкой Донсковой. Но шо было делать? Я ж тебе все сказывал! Вначале под страхом бога был. Потом сыновья пошли. Первого она родила на третий месяц после того, как из Гривенской в Слободку переехали. Второго — через год. Растить их надо было. А как подросли, где же тут расходиться? Стал стесняться сыновей. А хлопчики–то какие были! Один лучше другого. Любил я их, Лексаныч, так, шо порой боялся, умру от такой любви. Только чурбаки думают, шо мужик не могет любить детей так, как мать! А она их как любила! Невозможно сказать — светилась вся от этого и даже выглядела красивей.

Легко мне было и радостно с хлопчиками. Бывало, посажу их на плечи: «Ого–го! Полный ход в море, ребята!..» Ну, она, черт, как наседка, квокчет, перьями бьет! «Куда ты их взгромоздил? Утопишь еще!» Бегить за мной аж до самого моря. А чего их топить–то, шо я, не отец им или не любил их? Ну вот, она трусит за мной, а хлопчики ногами меня в грудки колотят, ерзают на плечах, хохочут, а мне хоть и не легко с ними да с костылями управляться, но радостно на душе–то… Дойду до лодки — соколят с плеч долой. Лодку в воду. Марья тоже прямо в юбке в воду. Замочится вся, а ребята заливаются: думают, родители играют с ними, довольные, аж глазенки блестят. Весла просят: «Батько, дай!»

Ежели море спокойное, я давал им. Учил, как весло держать, шоб не черпать, как ложкой борщ, а легонько так, пол–лопасти погрузил, оттолкнулся и «суши весла». Потом опять таким же форцем легонько от воды отпихнись. Обратно суши. И так оно пойдет. Учил их «сетки сыпать». Мы глыбоко не сыпали, а бережней, значит, ближе к берегу. Отойдешь метров на семьдесят, на сто от берега. Нацелишься на трубу или на угол хаты (это шоб потом можно было сетки разыскать) и сыплешь. Сыпали обычно в сумерки, а вынимали утром. Хлопцы ложатся спать, а сами: «Разбуди, батько, да разбуди!» Утром будишь — ножонками толкаются, а глаз открыть не могут, идешь один.

Пристанешь к берегу с рыбой — они тут как тут, дожидаются, сердятся, шо не разбудил… Но как только увидят рыбу, все забудут. Да как же: в лодке–то и бички, и сула, и таранька, и селява, и кефаль, и даже конек с иглой запутаются, и калкан. Диво дивное. Залезут в подчалок и роются, пока не выгонишь…

Он неожиданно замолчал. Сильно выдававшийся кадык подскакнул, и он всхлипнул:

— Эх, детки мои, детки!.. Не думал, не гадал, шо вы бросите меня так рано на произвол судьбы! Погибли в войну орлята мои! Летчики были!

Я стал было утешать его, но, как известно, пожилые люди долго плакать не умеют. Он скоро перестал хлюпать, вытер кулаком глаза, вскинул голову и, стеснительно моргая, сказал:

— Теперь, Лексаныч, у меня никого на свете нет. Я весь тут, — он развел руками, — да и то не в целом виде. Кто меня такого возьмет? Кому я нужен? А жить, Лексаныч, ежели по правде говорить, дюже хочется. Только жить по–настоящему, чтобы дело было! А то плыву, куда волны несут. А по течению, Лексаныч, только дохлая рыба плывет. Неужели я заслужил такую жизнь? Скажи, а?

Сказать ему, что он не заслужил такую жизнь, то есть пытаться утешать Данилыча, — пустое дело. Он не мне одному задавал этот вопрос. И мне все время казалось, что его голос нельзя не услышать, его боль нельзя не понять.

— А вот товарищ Цюпа меня не понял, — сказал Данилыч с некоторым разочарованием. И продолжал свою мысль: — Вот у нас говорят про счастье много. Стихи печатают, песни поют. Есть даже книга такая про летчика… Ну, который без ног остался, потом протезы ему сделали. Ноги у него стали, шо твои форменные. Сичас герой. Это правильно. Но, видишь ли, Лексаныч, — сказал он дрогнувшим голосом, — счастье–то не всем. Стоял тут у нас два года тому назад майор с семьей, курортник, хороший мужик, свойский. Присоветовал он мне насчет ноги. «Хлопочи, — говорит — должны тебе ногу дать. Колхоз — говорит, — может заказать или оплатить тебе дорогу в Москву». Пришел я до нашего председателя Скибы, говорю: «Надо мне ногу выписать из Москвы. Такую, шоб в коленке сгибалась. Шоб я, — говорю, — мог с ней на сейнере в море ходить. Не могу, — говорю, — бильше на нефтескладе сидеть!» Меня, видишь ли, по требованию секретаря горкома поставили на нефтесклад, горючее отпускать колхозным сейнерам. «На этой, — говорю, — работе может сидеть полный инвалид! А у меня характера на полного инвалида нет, попятно?»

Ну, Скиба посмотрел на меня, помолчал минут пять. Этот человек по темпам думать — еще в первой пятилетке, а у нас зараз шестая! Верно? Да-а, помолчал, посмотрел на меня и спрашивает:«Ну?» — «Шо, — говорю, — «ну»? Я же сказал, ногу мне нужно». А он, сатана, смеется. «Для сейнеров, — говорит, — и орудий лова есть запасные части, а для людей нема!» И опять в свои бумаги. Посидел я, посидел у него, матюкнулся про себя и хотел уже уходить, как он меня остановил. Встал из–за стола, бугай проклятый — он же один могет тащить пять сакских плугов: шея у него, як бедро у бабы.

«Ты, — говорит, — Шматько, у собесе був?» — «Ни, — говорю, — не був».

Он, чертяка, любить под украинця работать. «А у здравотделе?» — спрашивает. «Тоже, — говорю, — нет». — «Ну, так зараз иди туда. А мне некогда с тобой лясы точить».

Я подался в собес. Там мне сказали, шо верно, в Москве делают ноги, но только для инвалидов Отечественной войны. «А у вас, — говорят мне, — бытовая трамва».

— Травма, — поправил я Данилыча…

— Вот именно трав–ма… А я их спрашиваю: «А шо ж такого, шо у мене трав–ма или як ее там, — ноги–то нет?! А я с этой чертовой (и не выговорить) трамвой, — говорю, — на войне был! Между прочим, орден Красного Знамя и медаль имею. Сам, — говорю, — командующий генерал Петров Иван Ефимович от имени правительства вручал». Я, когда наши войска в тысяча девятьсот сорок третьем году осенью Керчь штурмовали, ходил на сейнере шхипером. Сначала с Кучугур в Глейку, а потом с Чушки — коса такая на Таманском полуострове есть — в Еникале. Натерпелся всякого: ватник семь раз осколками пробивало. Раз шапку с головы волной от снаряда сорвало, и в то место, где у меня нет ноги, две крупнокалиберных пули врезались. Ребята говорили: «Хорошо, Данилыч, шо у тебе ногу раньше отняли, а то теперь бы пришлось страдать». Вот тебе, Лексаныч, как хоть, так и считай: бытовая у меня трамва или нет…

Веселая была работка на переправе! Как–то за сутки мы сделали тринадцать рейсов: снарядов и пехоты перебросили страсть сколько! Прибывает на Чушку генерал Петров и спрашивает: «Кто герой сегодня на переправе?» Ему докладывают: «Шхипер Шматько Александр Данилыч!»

Генерал требует: «Позвать ко мне героя!»

Капитан третьего ранга, начальник переправы, фамилия его быдто Мещерский, — забывать я стал, — говорит: «Дозвольте объяснить, товарищ командующий?»

Генерал ему: «Дозволяю».

Тут капитан третьего ранга, этот самый Мещерский, если моя память не изменяет, и докладывает генералу, шо у меня ноги нет и шо я могу, конечно, прийти, но на костылях, генералу долго ждать придется.

«Не беда, — сказал генерал, — я сам пойду до товарища Шматько. Проведите меня!»

Приходит генерал на сейнер. Я ему команду выстроил. А сам стою на костылях и форменно рапорт отдаю. Генерал пожал каждому руку. Молодцами нас объявил и дал пожелание дальше так держать. А через неделю читаем в военной газете указ, и там, промежду прочим, напечатано: «Наградить Шматько Александра Даниловича, шхипера сейнера, орденом Красное Знамя». Газетку эту храню, как алмаз. Расписано про меня, шо не приведи бог!

Знаешь, Лексаныч, война — дело проклятое! Но я весело воевал. Не думай, Лексаныч, я ить не для форцу говорю, нет, я просто тогда человеком себя почувствовал. А вот в собесе вертели мои документы и так и сяк и ничего не сделали. Я на костыли — и в райздрав. Там говорят: «Ежели вам нужно лечение, — пожалуйста, а протезы — не наше дело». Я обратно на костыли — и к Скибе. И этот пыхтун окаянный: «Нет, не можу!»

Как видишь, Лексаныч, не много нужно для счастья. Но шо получается? Автомобили строятся, самолеты такие, шо за границей от зависти всякое брешут на нас, а вот ног для инвалидов таких, шоб человек не отставал от время, не можем сколько надо наделать! А ить это не мне одному нужно; война обезножила многих людей, и среди них есть такие, шо, будьте покойны, дали бы кое–кому прикурить.

За счастье, говорят, надо бороться. А кто не борется за него? Я не боролся? Мы с Дуняшей не боролись? Мы даже в талисмант верили, а шо получилось?

— А где же ваш талисмант? — спросил я.

— В море…

— Как же это случилось?

— Я ж тебе говорил, Лексаныч, шо Дуняша вышла замуж за слободского рыбака? Ну вот. Когда мы с Машкой переехали в Слободку, я встретился с Дуняшей. Как мы встретились? О! Все равно как в кино, Лексаныч! Постой, говорил я тебе, шо был в ватаге Сергея Митрофановича? Ну да, говорил! В энтот день шли мы от Белосарайки. Под парусами, конечно, моторных судов тогда на море всего раз, два — и считай сначала. Ветерок был свежий. На буксире у нас две калабухи: в одной сетки, кухтыли, канаты, анкерочки, словом, всякая рыбацкая сбруя, в другой до шкарм рыбы налито. Какой там бичок! Бокивня! От какая! Зараз такую редко встретишь. Вымокли мы, когда сетки выбирали, а на душе как в праздник. Идем, значит, поем: «По Дону гуляет казак молодой…»

Обогнули косу, стали к Слободке заворачивать, видим, подчалок в бухте болтается и какой–то человек, с виду вроде баба, платком машет. Подвернули. Верно, баба. Бледная. Глазищи — во! Лица на ней совсем нет. Трепещет, как шемайка в неводе. «Помогите, — говорит, — человек мой умирает!»

В подчалке на сланях лежит он, бледный чисто мертвец.

«Так это ж Андрей Загребальный, — говорит Сергей Митрофанович, — давайте, хлопцы, его на шхуну».

Рыбаки к подчалку, а я сижу, двинуться не могу, сердце у меня перестало биться: «Мамочка родная, так это ж Дуняша! А в подчалке ее муж». Я узнал ее не с лица, а по голосу, а она меня быдто и не видит…

Так… Взяли мы Андрея на шхуну, вслед за ним и она перешла, а подчалок на буксир. Идем. Темнота стала нас накрывать. Я сам не свой. Признаться ей неловко и так сидеть, как дураку, тоже вроде нечего. Думаю, думаю, как мне быть, и ничего придумать не могу. Ить я не видел ее два года.

Пришли в Слободку, стало темно совсем. Сняли Андрея — и на берег. Он был припадочный. Нет, не от рождения: с войны такой пришел. Контузия у него была. Ну вот, пока тут Андрея снимали да подчалок вытаскивали, я поймал момент и подошел к ней. Она узнала меня сразу.

«Ох, Саня! Видеть тебя хочу… На зорьке будь здесь. Будешь?» Я сказал, шо да.

— Ну, и вы пришли?

Данилыч не сразу ответил.

— Пришел, — сказал он после паузы. — Всю ночь ждал. На берегу–то перед Слободкой неудобно было, так мы к лиману прошли… Тяжкой была эта встреча.

У обоих у нас счастья не было: ну, тоись оба жили с нелюбимыми людьми. А куда денешься? Уговаривала она меня бросить Машку. А как я мог ее бросить? Сын в зыбке качался, и опять же, куда я уйду с одной–то ногой! Не–ет, Лексаныч! Этого я не говорил ей, а про себя думал. Я за ней на край света убег бы! Ить я понимал, Лексаныч, шо если соглашусь с Дуняшей и брошу Машку, как же сыну в глаза глядеть буду и какую такую жизнь дам я Дуняше? Ну вот я и свершил жестокость…

— Какую же?

— Какую? Я сказал Дуняше, шо не могу бросить Марью. Она спросила: «Почему?» Я сказал, шо… люблю Машку.

— Как же она отнеслась к этому?

— В слезы вдарилась. «Эх, — говорит, — а я — то любила тебя, ждала как! Думала, пусть без ноги — только б сердце было цело! А выходит, тебе не ногу, а сердце отняли».

Эх, Дуняша, Дуняша! Знала бы она, шо с моим сердцем делалось в энтот момент! Но она ничего не могла видеть: глаза у нее были в слезах, а я стоял как деревянный, как самый последний дурак. Знаешь, Лексаныч, какие силы нужны, шоб вот так: любишь человека больше всего на свете, а показать ему другое?.. Ну, шо делать? Вынула тут Дуняша из–за пазухи моего льва африканского и говорит: «На, и забудь обо мне».

С этими словами повернулась и пошла. Эх, Лексаныч! Сколько сил мне стоило, шоб не крикнуть ей! Постоял я, постоял, пока Дуняша не скрылась, взял того львенка да пульнул в море. Он чокнулся в воду, как граната. Скоро на море ветер поднялся, волну развел, небо тучами затянуло.

— Больше вы не виделись с Дуняшей? — спросил я.

— Отчего же не видеться? Виделись, коли в одной Слободке живем!

— А что она делает?

— Шо все бабы, по хозяйству.

— Дети есть у нее?

— Дочь. Да ты видал ее, Лексаныч, перед тем как нам в море уйти.

— Галинка?! — с удивлением и восторгом спросил я.

— Она самая.

— А эта… женщина, что с ней, и есть Дуняша?

Данилыч насупился, привстал и сказал:

— А нам, Лексаныч, пожалуй, собираться надо. Скоро море уляжется. — Он пристально смотрел на горизонт, усиленно затягиваясь дымом. Докурив, он швырнул цигарку. Лицо его будто посветлело. — Та женщина, — сказал он, — шо была с Галинкой, и есть Дуняша.

63

Все было, как сказал Данилыч: небо за ночь вызвездилось, и утро явилось чистенькое, молодое, румяное. Улеглось и море. Просыхающая земля была необычайно добра. От нее струился какой–то изумительный аромат.

Под командой Данилыча я спустил лодку на воду. Мотор «уперся», и пришлось нам идти на веслах до Должанской. Я не выдержал, или, как говорят, сорвался, и изругал Данилыча за то, что он не взял с собой ни рангоута (мачты), ни паруса. У нас же на шлюпке все было предусмотрено для несения паруса: в кильсоне был сделай степс — гнездо для мачты; на планшире — «утки», «ушки» и вант–путенсы для оттяжки мачты… Словом, мы смело могли бы пройти добрую часть пути под парусами. Но увлечение техникой, видно, и на старых людей оказывает свое магическое влияние.

Кореш Данилыча, Пал Палыч, дюжий, средних лет рыбак, в прошлом корабельный кок, исколесивший почти весь мир, с какой–то немыслимой татуировкой на голых руках, ходил около своей хаты и мрачно плевался, ругаясь на разных языках мира: пронесшийся ураганный ветер сорвал с его хаты крышу.

В этот день нам пришлось посидеть на консервах и помидорах. Зато, лишь успело проклюнуться утро следующего дня, как я был разбужен острым, но приятным запахом.

Поднявшись, я увидел казан над костром. Этот запах исходил из–под ритмично подпрыгивающей крышки казана. В нем варилась «юшка–екстра». Около казана сидел Пал Палыч. У него были красные, лоснящиеся щеки и тот хитровато–довольный вид, который бывает у поваров, когда они уже уверены в том, что сготовили не просто хорошую пищу, а чудо.

Скоро явился Данилыч, и мы расположились в просторной беседке вокруг казана с его сногсшибательным ароматом. Я не могу описать вкуса «юшки–екстры» так, как это однажды вдохновенно сделал Данилыч. Юшка имела сложный букет ароматов. Но ни одна пряность не потеряла себя в этом букете. Чувствовались и перец, и лук, и картофель, и морковь. И вместе с тем было что–то новое, общее, что они образовали вместе с рыбой и солью.

Юшка с виду была легкой и жидкой, но, когда ее глотаешь, она кажется густой и тяжелой, как прованское масло или столетнее вино. Она казалась остывшей, но стоило забыть подуть в ложку — и прощай язык!

А впрочем, пусть никто не мучает меня расспросами об этой юшке, рассказать о ней все равно невозможно: она создана не для рассказов, а для наслаждения. Я могу лишь сказать, что если действительно существует пища богов, то «юшка–екстра», по–видимому, с их стола!

64

Неделю мы гостевали в Должанской у Пал Палыча. Данилыч с утра и до сумерек бился с мотором. Он осыпал его то ласковыми словами, то умопомрачительной бранью, которая в устах моряков звучит как стихи, если не докапываться до истинного смысла ее слов… Данилычу хотелось доказать, что мы без чьей–либо помощи свободно дойдем не только до устья Дона, но и хоть «до самого Кискинтинополя».

Мотор, установленный на козлах за хатой Пал Палыча, то ревел, как пролетающий над головой самолет, то был нем как рыба.

Пал Палыч торчал на крыше, а я подавал ему пучки камыша и глиняный раствор. Работа у нас заметно подвигалась вперед. У Данилыча же, по его собственному выражению, «черт на дьяволе женился».

Кто из них был черт, а кто дьявол?..

На третий день мы с Пал Палычем ликвидировали последствия шторма. Крыша, аккуратно выстланная камышом, расчесанная граблями, политая глиняным раствором и подрезанная снизу, стала предметом зависти сначала соседей Пал Палыча, а затем и всей Должанки.

Но крыша крышей, а мотор у Данилыча все еще «барахлил». Между тем после шторма погода резко свернула на осень: дни пошли жаркие, а зори и ночи холодные. На деревьях пожухли листья, резко начала сохнуть арбузная ботва. Только тыква была зелена и лезла своим прилипчивым шнуром по плетням и завалинкам, цепляясь крепким усом за все, что попадалось на пути. Ее огненно–желтые цветы, похожие на крошечные граммофонные трубы, жадно тянулись к небу. А небо было высокое–высокое и такое прозрачное, слепящее, чго летевшие в Африку, на теплые воды Нила, журавли почти терялись в нем, только слышалось их курлыканье.

В садах сняли позднее яблоко и грушу. На деревьях осталась лишь слива, покрытая сизоватым налетом.

Словом, пришло на Долгую косу бабье лето — жаркое, как всякая поздняя любовь. Станица радовалась богатому урожаю и торопливо готовилась к встрече хозяев. Женщины солили впрок «синенькие», «помидору» и огурцы; ребятишки резали яблоки на «сушонки»; почти на каждой крыше (на летней кухоньке) разноцветными каменьями играли резанки яблок и груш. Кое–кто «мочил» яблоки и парил в печах груши, готовя их на долгую лежку.

Да и как было не готовиться? Ведь «чоловик» притащит с моря тарань для вяления и, чем черт не шутит, рыбца! Хоть и не богато было море теперь этой рыбой, но рыбаки, если захотят, со дна достанут. Значит, важно было рыбакам «захотеть». А так как они знали, что жены их встретят не только жаркими поцелуями, но еще и вином и всякими соленьями, то наверняка захотят и… достанут.

Так говорил мне наш гостеприимный хозяин, мастер кровельного дела и кулинарии, или, как он называл себя, «кок дальнего плавания», Пал Палыч Кваша.

И на четвертый, и на пятый, и на шестой день Данилыч не мог наладить мотор. Меня охватило беспокойство, о чем я ему и сказал прямо. Он же с присущей ему страстностью стал уверять, что через день–два все будет в порядке и мы смело можем двинуться в гирла Дона, захотим — побываем в древнем городе Азове и даже в «великом мiсте Ростове», где у Данилыча тоже есть кореш, он напоит и накормит так, шо из–за стола не встанешь.

Он рисовал мне перспективы одну заманчивее другой: и каких мы там в гирлах «визьмем» чебаков, и как нам их в тесте запекут «скусно так, шо начнешь есть и не остановишься…». Я верил Данилычу, что это вкусно, допускал, что можно «ум проесть», однако болтаться без дела после того, как кровля над домом Пал Палыча была закончена, мне надоело. Я это говорю не потому, что меня стала заедать скука, с Данилычем мне не было скучно, тем более в Должанке был еще и «кок дальнего плавания» Пал Палыч.

Чего только не наслышался я от него за эти дни! Он «говорил за жизнь у Сингапуре, Коломбо, Калькутте…». И вообще в станице не было скучно: из усадеб неслись песни. И как было не петь? Стояла ласковая, теплая осень. И море было на редкость спокойное. У берега в прозрачной сонной воде замокали бочки. Ребятишки допоздна не вылезали из моря. Воздух в станице был пропитан медом и плодами золотой осени…

Я встал вместе с солнцем, когда над морем еще висела легкая дымка, а от воды тянулся раззолоченный утренним солнцем парок, когда воздух слегка обжигал тело, а вода была тепла и ласкова, как материнская рука. Восхитительное утреннее купание, затем поход на край косы, где на отмелях я занимался своей обычной работой: брал пробы грунта, вел опись разнообразного морского «населения». Здесь ничего не было нового: те же ракообразные и черви, моллюски, коньки, рыба–игла… Однако по тому, какие виды преобладали, можно было определить, что за рыбы пасутся здесь… Во время этих походов и работы на косе я о многом передумал и принял решение не ходить к гирлам Дона: для серьезной работы не было времени, а для веселой экскурсии не хватало легкомыслия.

Дон — сложная и серьезная река. Его режим после постройки Цимлянской гидростанции значительно изменился. Нужно много времени и, я думаю, требуются усилия многих людей для того, чтобы изучить этот новый, сложившийся в результате гидростроительства режим. Ведь на свете не так уж много рек, длина которых равнялась бы двум тысячам километров! Дон, как известно, берет свое начало из Ивановского озера в Московской области. Ему до двух тысяч не хватает всего лишь тридцати километров! А площадь бассейна этой великой реки равна 442 500 квадратным километрам!

На пути к морю Дон принимает десятки приточных рек. Если даже и не касаться всех проблем Дона, хотя я не понимаю, как этого можно избежать, а обратить внимание лишь на изучение устья реки, то и тут труд одного человека ничего не даст. Дон в устье образует дельту площадью триста сорок квадратных километров. Она начинается в шести километрах от Ростова и тянется на тридцать километров множеством рукавов и проток, разлившихся на ширину в двадцать два километра. Тут Мертвый Донец, Каланча и Старый Дон. Ближе к морю эти рукава и протоки делятся в свою очередь на новые, теряясь в зарослях камышей и рогозы. Где же мне справиться с такой махиной, даже если Данилыч и будет готов всегда помогать мне? Сколько же нужно времени только для осмотра всей этой уймы ериков, стариц, проток и рукавов?

Правда, я не хотел бы, чтобы кто–нибудь понял меня так, что Дон — это неведомая пустыня, нет! Бассейн реки хорошо изучен советскими учеными, и сейчас не было б большой нужды в поисках какой–то новой истины, если бы не условия, возникшие в связи с постройкой Цимлянской гидростанции. Цимлянская гидростанция смонтирована на плотине длиной в тринадцать с половиной километров. Это знаменитое гидротехническое сооружение намыто из песка на месте станицы Кумшанской. У подножия плотины плещется море, уже воспетое поэтами.

Действительно, и само новое море, и плотина, и новые станицы, выросшие в этих местах, и дороги, и электричество — все прекрасно, как сказка. Но в этой сказке есть и проза, существо которой и обеспокоило гидробиологов.

В первый же год пуска станции к плотине подошла стая белуг. Встретив препятствие, рыбы стали силой пробиваться через плотину. Несколько часов огромные икряные белуги таранили своими мордами бетон. Окровавленные, выбившиеся из сил, они перевернулись кверху пузом и тут легко стали добычей счастливых охотников.

Почему рыбы так настойчиво хотели пробиться через плотину? Ответ простой. Стая белуг шла на нерест по своему извечному пути, а на этом пути стояла плотина.

Неожиданное препятствие все перевернуло в жизни Дона и породило сложнейшие проблемы, и первую из них — проблему миграции рыб, и следующую за ней не менее важную проблему — обогащения Азовского моря солями и различными так называемыми «взвешенными частицами», ранее в больших количествах поставлявшимися очень старательной фирмой «Дон и сыновья».

Сии проблемы не маленькие, и над разрешением их трудится немало ученых. Дон — одна из величайших рек Европейской части СССР после Волги, Камы и Днепра.

Вот почему, поразмыслив, я решил отложить плавание в гирла Дона. Дело это очень увлекательное, но к нему нужно подготовиться основательно.

Как только Данилыч приведет в боевую готовность мотор, мы отправимся в Ветрянск. Я ему пока ничего об этом не говорю: зачем расстраивать верного друга, готового ради моего дела на все? К тому же и собранный материал не мог лежать без движения. Мы исследовали ряд кос и расположенные на них лиманы; сделали несколько, выражаясь ученым языком, «разрезов» в устье Кубани, в Талгирском гирле, в Протоке; много материала дали и дни, проведенные на рыбозаводах. Особенно удачными оказались «станции» в бухтах на кубанской стороне. Проведенные нами работы показали то, что и до нас было хорошо известно. Если бы за Азовским морем последить, то есть произвести мелиорацию нерестилищ, почистить дельты рек, протравить надводные и подводные заросли, дать удобрение в местах откорма рыб и, наконец, опираясь на опыт капитана Белова, произвести перемещение в границах бассейна ряда морских организмов, запустить новые объекты из других бассейнов, — Азовское море можно было бы снова сделать самым богатым. И это нужно сделать!

Вот поэтому я и решил более широко ознакомиться с жизнью моря, а не сосредоточиваться только на изучении морских цветковых растений.

Конечно, в Москве без скандалов не обойтись из–за того, что я самовольно меняю тему диссертации. Но что же делать? Лучше скандал за настоящую работу, чем благодарность за… я не решаюсь сказать… ерунду. Нет. Не могу я так говорить. Тема о морских цветковых растениях очень важная, но, мне кажется, в данный момент не первостепенная. Я уверен, что профессор Сергейчук меня поддержит. Поддержит потому, что проблема всего моря — проблема общенародная. Не я меняю направление моей работы, а Данилыч, капитан Белов, Стеценко…

Словом, все складывалось так, что не я сам должен был решать, что мне делать в первую очередь и что во вторую, а жизнь подсказывала мне ближнюю цель.

65

Данилыч был недоволен моим решением: он ходил мрачный и собирался в поход нехотя. Наконец Пал Палыч сготовил нам прощальную юшку, да такую, что мы с трудом вылезли из–за стола.

Мы не пошли к Белосарайской косе, где я предполагал еще раз посмотреть район «трех крестов». Материал, которым я располагал, показался мне достаточным для того, чтобы написать диссертацию о неотложных проблемах Азовского бассейна. Теперь, когда я ознакомился с морем, самое время побывать в Керчи, в Азово—Черноморском научно–исследовательском институте морского рыбного хозяйства и океанографии, научные сотрудники которого уже много лет изучают жизнь этого моря. Там я рассчитывал получить необходимые консультации и некоторые данные.

Мы взяли курс на Ветрянск.

Только у Ветрянской косы, когда в сизой дымке жаркого дня показались крыши Слободки, Данилыч оживился и замурлыкал песенку.

— Вот мы и дома, — сказал он. — Между прочим, Лексаныч, хотел я тебя спросить… Вот ты скоро в Москву возвернешься, человек ты ученый, доклад представишь обо всем, так?

— Так, — сказал я.

— А шо ж будет с нашим морем? Будет ли какой порядок здесь? Вот у нас зараз до моря касается столько хозяев, а порядка, сам видел, нет! Тут и Крым, и Запорожье, и Ростов, и Краснодар — у каждого свои планы: побольше бы рыбки добыть. А шо, ежели б, Лексаныч, центр, ну, Москва взяла б да сделала над морем одного хозяина? А? Ну, скажем, начальника моря… А при нем ученые, наблюдатели всякие, рабочие по уходу за морем. Дали б этому начальнику моря парочку вертолетов, катера, а главное — права. Вот недавно, помнишь, рыбозавод не принял рибу, в море вылили бичка, а начальник моря не допустил бы, он приказал бы продать эту рибу населению.

Еще скажу тебе: нынче министр дает приказ ловить иль не ловить рибу, так? Да ведь он далеко! А начальник тут будет жить, он все руками, как говорится, пощупает, пока даст приказ ловить иль не ловить. Вот, скажем, у нас на море сейчас планы выполнять нечем, кроме бичка… Чебака такого, шо был раньше, нет, да и судак тоже… Он, конечно, есть, но опять же не тот, как говорится, маленький. И с красной рибой беда. Вот начальник моря и сказал бы: мол, бичка может дать, а за остальное не ручаемся. Ежели спросят, отчего это, он объяснил бы, шо, мол, два раза в одночасье корову не доят… Уж очень здорово тут раньше хозяиновали! Надо подождать тревожить море, пусть рибка маленькая в покое поживет, подрастет. А тем временем мы с учеными море почистим, удобрение дадим, потравим паразитов. Море, оно ить тоже, как сад, уход любит! Вот как, Лексаныч, надо!

В позапрошлом году к нам приезжал один деятель, весь в коже, скрипит на нем все, руку подымет — скрипит; в карман за платком полезет — скрипит; за спичками или там порсигаром — тоже скрипит… В то время ловить даже бичка нельзя было — нерест начался. А он: «Давай, давай, план должен быть выполнен! Народ требует. Страна ждет!..»

В общем, все про народ и народом клянется. А мы для него уже не народ, потому что мы видим, шо нельзя брать вместе с тюлькой сеголетку осетра. Тюлька, хрен с ней! Она не вырастет, а из сеголетки осетра размером со спичку вырастет риба самое меньшее с полено! А он готов море через сито процедить… Вот оно как дело обстоит, Лексаныч!

И ты, ежели хочешь, шоб тебя народ наш уважал, доложи там в министерстве.

Я обещал. Данилыч был доволен. Он «дал газку», и наша моторка лихо подлетела к причалу.

66

Лодка вытащена на песок, мотор водворен в склад, вещи унесены домой. Экспедиция закончилась. Я отправился на почту, где и получил кипу писем и две телеграммы. Из множества слов, присланных в мой адрес по почте и телеграфу, деловыми были слова о выезде в Москву. Стало быть, любая экспедиция, кроме поездки в Керчь, отпадала.

Тут же с почты я позвонил в порт. На мое счастье, пароход в сторону Керчи отходил на рассвете. Мне нужно было побриться, собрать кое–какие материалы — времени было не так уж много. Но я всегда любил плотное время: оно ограждает от расхлябанности.

Когда я кончил бриться и занялся подбором записей, нужных для предстоящего в АЗЧЕРНИРО разговора, мне пришла на ум мысль: уехать в Москву через Керчь. Ну что я буду мотаться, как говорит Данилыч, «взад–назад»: сейчас в Керчь, потом из Керчи обратно в Ветрянск? Ради чего? До порта километра четыре и там, в Керчи, от порта до института, вероятно, не меньше. Чего проще проститься с Данилычем и в путь–дороженьку. Хорошо? Хорошо! Но тут же рождается другая мысль: «А как же с капитаном Беловым? Он на промысле. Уехать, не поговорив с ним? Нет! Мне обязательно нужно возвратиться из Керчи. Капитан Белов может рассказать много интересного! Да и в горком партии к Маркушенко нужно зайти. Итак, сейчас в Керчь — там быстро закончить дела и обратно. А уж из Ветрянска домой!»

…Через час я вышел из хаты. День был жаркий и ясный. Небо безоблачное. Только далеко–далеко на горизонте бежали небольшие стайки облаков, и море стояло гладкое, без единой рябинки, словно неживое. Мне бы, конечно, не стоило выходить, а лечь да выспаться как следует: к пароходу потребуется вставать в четыре утра. Но что ж скрывать от самого себя: я вышел из дома с тайной надеждой встретить Галинку, а причину, что мне нужно съездить в порт и проверить, действительно ли пароход на Керчь отходит на рассвете, я придумал. Да, придумал! И притом хорошо понимал, что придумал. Но вот взял и обманул себя, и мне как–то стало легче, я верил в счастливый случай. Да. И потом, мне казалось, что если я не выйду из дома и на заре уеду в Керчь, не пройдясь по Слободке, — потеряю что–то очень большое, невозвратимое.

Я съездил в порт. Назад возвращался пешком. Слободка была пустынна и тиха: рыбаки еще не вернулись с промысла. На улицах привольно купались в пыли куры да изредка навстречу попадались дородные хозяйки, возвращавшиеся с позднего базара. На берегу у прибрежной воды хлопотали гуси и утки, копошилась детвора. Мальчишки, вырвавшись из–под материнского глаза, облепили колхозный причал, как воробьи плетень. Я подсел к ним и стал наблюдать за тем, как они ловко таскали из моря бычков–хрусталиков. Они брали добычу «на поддев», то есть примерно так же, как на севере ловят треску. Этот способ немудрящий: опускают крючок с грузилом на дно и ведут лесу сначала тихо, а потом рывком вымахивают крючок из воды. Глядишь, а на нем извивается тупорылый, усатый, вымазавшийся под цвет донного песка, лупоглазый дурачок.

Но меня интересовало не это. Я попросил у одного из парней удочку и тоже попробовал взять бычка «на поддев», чтобы проверить, легко ли он отрывается от дна. Дело в том, что бычок имеет на брюхе вместо плавников присоски (видоизмененные плавники), с помощью которых он присасывается к грунту, да так крепко, что его не в силах оторвать даже штормовая волна! Кто из жителей приморских городов и селений не видел, как во время шторма волна перекатывает многопудовые камни, разбивает причалы, обрывает толстые якорные канаты? Картина в приморском городке весной или осенью обычная. Иногда шторм наносит столько вреда! Но многие ли знают, что в то время, когда у набережной рычит и колотится яростная волна, тут же у берега на дне неподвижно лежат присосавшиеся к грунту жалкие с виду рыбешки…

Я ловко подцепил бычка. Очевидно, он не ожидал над собой такого насилия и поэтому не держался за спасительный грунт. Тем более, море было как зеркало и в нем купалось небо с реденькими облаками.

Я возвратил парню удочку и пошел домой. Я шел медленно и все озирался по сторонам. По пути заглянул в чайную, затем прошел «до Гриши», посидел немного на опрокинутой вверх килем калабухе у детского пляжа. Увы! Галинка не встретилась мне.

Стало смеркаться, пора было возвращаться домой спать, и я уже собрался идти, когда увидел ее. Она шла к морю. Сердце мое словно упало и замерло. Сколько я ждал этого момента! У меня уже было все продумано и что и как я скажу ей, а теперь все куда–то улетело, никаких мыслей, никаких слов, ну, ничего.

67

Домой я возвращался полный ощущения какого–то необычного счастья. Нет, я не говорил с Галинкой, не держал ее руку в своей, не смотрел ей в глаза… Почему же тогда я говорю о счастье? Я видел Галинку, да так близко, что слышал ее дыхание. Я хотел сказать «здравствуйте», как принято говорить всем, даже незнакомым, в сельской местности и в рыбацких становищах, но в последний момент потерял смелость.

Так прошли мы мимо друг друга. Я долго смотрел ей вслед. Она шла легко, словно не касалась ногами земли. Я стоял на берегу до тех пор, пока Галинка не скрылась в проулке. Она ни разу не оглянулась.

Подходя к калитке, я услышал шум в хате: Данилыч ругался с женой. Только я хотел от калитки повернуть к берегу и переждать, пока мои хозяева исчерпают все аргументы друг против друга, как вдруг услышал слова Данилыча, которые остановили меня.

— Жаба ты! Кулачка проклятая! — шумел он. — Как же ты смела спросить у Лексаныча деньги? Да я ж с ним не за деньги пошел в море! Теперь шо он обо мне думает, га? Ты подумала об этом! Или, быть может, ты меня спрашивала, брать или не брать деньги? Сейчас же отдай! Сама отдай! Слышишь? Не отдашь, так я твой сундук куркульский в щепы искрошу, изничтожу, как нечисть проклятую. Поняла?

— Не отдам! — прокричала она. — Мои деньги! Мне, не тебе даны, голоштан окаянный!

Я не знаю, чем бы все это кончилось, если б я не вмешался; Марья уже заорала благим матом «караул!», когда я подошел к хате.

Мы легли спать лишь в одиннадцать часов — три часа длились семейные дебаты, и кончились все на том, что Марья, всхлипывая и жалуясь на свою горемычную судьбу и вспоминая отца, который, если бы был жив, показал бы «голоштану окаянному», долго рылась в сундуке и наконец вышла из спаленки и со злостью швырнула деньги на стол и ушла в летнюю кухоньку, где она спала, когда было слишком жарко или в те дни, когда ругалась с Данилычем.

Она долго плакала и причитала о своей горькой судьбинушке. Мне, признаться, даже стало жалко ее.

Деньги остались на столе: я категорически отказался брать их обратно, а Данилыч ни за что не хотел, чтобы он или его хозяйка брали их с меня. Он говорил, что никогда не поклонялся деньгам и «доси живет не для денег». Деньги лежали на столе и в четыре часа утра, когда я уходил в порт.

Данилыч встал, чтобы проводить меня. После ссоры с женой он чувствовал себя неловко, будто это не Марья, а он был виноват во всем. Выставив на стол бутылку вина и стаканы, он предложил выпить за мою поездку в Керчь. Я отказался. Он вздохнул и сказал:

— Эх, Лексаныч! Шо–то сердце у меня болить. Ну так болить, так болить…

Я показал на бутылку и сказал:

— Вот отчего.

— Нет, — возразил он, — не с того… Пойти бы и мне с тобой в Керчь и даже еще дальше: куда–нибудь в Индийский океан… иль на какие там острова… Тяжко мне одному оставаться… Привык я к тебе… И нравится мне эта работа, жизнь новую смотришь, большим человеком становишься, быдто на двух ногах ходишь. А ты, Лексаныч, с Керчи вернешься и сразу в Москву? А может, сходим к Бирючей косе? От там богацкая жизня! Птицы — на миллион!.. Лебедь, когда на зиму у Египет летить, у нас останавливается: на Обиточной и на Бирючей косах. Бывает, шо зима мягкая, так той лебедь силу экономить, в Африку не летает, прохлаждается у нас до весны. Расчетливая птица. А кефаль там какая! Да шо говорить! Райские места!

Он вздохнул.

— Шо ж, дело твое — не мое… Не можешь — тут ничего не сробишь. Но ты, Лексаныч, там, в Москве–то, море наше представь в полном виде: ничего не отбавляй, скажи, шо, мол, народ тут такой, крикни, шо морю помочь нужно, — все пойдут, даже бабы, про ребятишков и говорить нечего… Ну, заговорил я тебя. Попутный тебе ветер, Лексаныч!

Он «хлопнул» стаканчик, и мы вышли на берег.

Утро только–только глаза продирало. Море, как и вчера, стояло тихое и такое гладкое, словно отполированное. Но сегодня над ним широким фронтом нависли пышные, белые как кипень облака, отчего оно было удивительно живописно! Но в то же время в нем чувствовалась какая–то скрытая сила, достигшая как будто предельного накала и готовая, кажется, вот–вот разразиться.

— Ну, — сказал Данилыч, внимательно оглядев море и небо, — будет такая полундра, шо небо покажется с овечью шкиру… Либо твой, Лексаныч, пароход проскочить, либо ты нахлебаешься на целый год!..

Заметив мое смущение, он сказал:

— Шо ж, кто в море не бывал, тот досыта богу не маливался. Такая наша судьба: через ветер ли, через волну ли, а моряк — все вперед! Вот боюсь я за наших рыбаков: они ить план по бичку сделали и еще перевыполнение дали на шестьдесят процентов. Мыкола Белов перший. От хлопец! Ну, пойдем, Лексаныч, провожу тебя до причала.

Когда мы подходили к причалу, рассвет уже набрал силу, и мы увидели, что море будто только и ждет команду, чтобы кинуться очертя голову на берег.

Мне стало страшно не только за себя, но и за рыбаков Слободки, которые в этот момент были, очевидно, на переходе.

Перед мысленным взором возник капитан Белов с его неизменной трубкой, усами, с тяжелым подбородком, белыми, выгоревшими на солнце волосами и голубыми глазами.

Задумавшись, я не сразу расслышал, что говорил Данилыч. А он, поняв, что я не расслышал его слов, закричал:

— Гляньте, гляньте! Наши идут!

Я посмотрел на море и на горизонте, под гигантской подушкой белых облаков, увидел суда.

Обгоняя нас, к морю спешили жены, матери и дети рыбаков. Когда мы подошли к причалу, тут уже стояло десятка два женщин. Кутаясь в теплые шали, с сонным выражением на лицах, они гудели, как пчелы.

Около причала Данилыч остановился, протянул мне руку и сказал:

— Прощай, Лексаныч! Счастливо тебе дела сделать! Скорей возвращайся! — И он запрыгал на причал, куда спешила сейчас вся Слободка.

До самого порта я шел с какой–то непонятной, щемящей болью в сердце. Спустя некоторое время, стоя на корме парохода «Антон Чехов», бодро бежавшего к бывшей столице Киммерийского Боспора, я с грустью смотрел на исчезавший за линией горизонта Ветрянск.

«Антон Чехов» успел проскочить в Керченский порт до того, как ветер развернулся в полную силу. Ветер буянил четыре дня. Почти во всех городах и селениях, расположенных в прибрежной полосе, он пересчитал черепицу на крышах хат и, опьяненный собственной силой, прошелся, как разгулявшийся купец, по садам и виноградникам. Это был все тот же молодец, наш старый знакомый «тримунтан».

Сидя за каменными стенами керченской гостиницы, слушая вой ветра, я с тревогой думал о тех, кого этот сумасшедший ветер настиг в море… Особенно беспокоила меня судьба парохода «Антон Чехов»: он вышел из Керчи в Ростов через два часа после высадки пассажиров. Успел ли он проскочить?

68

Порывистый ветер толкает в грудь, в воздухе висит пыль. Придерживая шляпу, я поднимаюсь на небольшую горку, где в стареньком трехэтажном домике расквартирован Азово—Черноморский научно–исследовательский институт морского рыбного хозяйства и океаногафии — АЗЧЕРНИРО. Вхожу в здание и поражаюсь, до чего же тесно в помещениях этого ветхого дома: коридор, темный в узкий, заставлен ящиками, в которых, когда я зажег спичку, увидел бутылки с резиновыми детскими сосками на горлышках. В бутылках пробы.

Научные кабинеты — крохотные комнаты, в которых, кроме ящиков с пробами и препаратами, стоят еще приборы и сидят по три–четыре человека. Да, по–видимому, не очень уважают здесь науку о море, иначе ученым, изучающим проблемы двух морей, построили бы современное просторное здание с настоящими лабораториями.

Когда я ознакомился с работами института, то понял, что мое намерение представить профессору Сергейчуку диссертацию о проблемах моря, а не о зостере правильно. Кстати, в институте уже была работа о зостере Азовского моря и лабиринтуле. Превосходное исследование! Почему оно украшает собой архив института, не знаю!

Через четыре дня, заканчивая свою работу, я от души поблагодарил директора института и его сотрудников за помощь, которая была мне оказана с необычайной щедростью. Со мной делились материалами, как фронтовики махоркой. По этой щедрости, по радушию, с каким я был принят в институте, я легко пришел к заключению, что ученые, работающие в АЗЧЕРНИРО, готовы были отдать всё: знания, опыт, результаты научных наблюдений, — только бы проблемам моря наконец было уделено самое пристальное внимание. Чем скорее это произойдет, тем легче и быстрее возродится самое маленькое и самое урожайное море в мире. Нет, это не Меотийское болото и не «море–блюдце», это море–труженик, оно обязательно возродится! Да и как иначе? Оно уже начинает возрождаться — об этом свидетельствуют хотя бы опыты капитана Белова. А сколько их, Беловых, на Азовском море? Среди них я вижу Данилыча, Семена Стеценко… Да разве не весь народ хочет того же?!

Когда шторм окончился, я, благополучно завершив свои дела в АЗЧЕРНИРО, отправился в Ветрянск на пароходе «Тамань». Море было серое, скучное, тоскливое. Большую часть пути я сидел в каюте и заново писал вступительную часть к своей диссертации. Но как только открылся мыс Дзензик, венчающий Обиточную косу, я» вышел на палубу. В бинокль хорошо были видны все шесть Княжеских курганов. Они стоят в ряд на возвышенности у основания Обиточной косы. Скоро мы будем в Ветрянске. Скоро я увижу Данилыча, капитана Белова…

Через три часа «Тамань» приближалась к Ветрянску.

Первое, что я увидел, — это глубоко сидящий в воде у конца мола пароход. Я вскинул бинокль к глазам. Это был «Антон Чехов».

Уже в порту я узнал подробности катастрофы: «Антон Чехов» не успел укрыться, ветер долго носил его по волнам разъяренного моря, пока не выбросил на острый каменный срез мола.

От удара огромной силы в скуле правого борта вылетели заклепки и образовалась большая пробоина. Вода хлынула в нее тотчас же, и «Антон Чехов» пошел носом вниз.

На корабле поднялась паника. Один матрос погиб при переброске пассажиров на мол, двое пассажиров были ранены. Но «тримунтан» не ограничился этим. Он взял еще одну жертву — погиб Данилыч!

Как рассказывали мне впоследствии, Данилыч, узнав о том, что «Антон Чехов» возвращается из Керчи, решил, что я тоже следую на нем, пошел встречать меня. Он пришел в порт задолго до прихода судна и был свидетелем всего, что случилось с ним. А когда пароход пошел носом в воду, Данилыч поспешил к месту аварии и кинулся помогать команде; он принял легость со швартовым канатом и сумел накинуть канат на чугунную тумбу. Но тут неожиданно налетевшая волна сбила его. Падая, он сильно ударился головой и, не приходя в сознание, умер.

Дикий и нелепый случай!

Я прибыл в Ветрянск в день похорон Данилыча. Ветрянское кладбище находится от Слободки не менее как в пяти километрах. Оно расположено на высоких холмах. Когда хоронят слободских, то их проносят почти через весь город. Путь идет сначала берегом, мимо порта, потом по одной из улиц на окраину города.

Данилыча хоронила вся Слободка. Его уже несли на кладбище, и я встретил процессию при выходе из порта.

Наверное, сотни две, а то и больше людей шли за гробом. Потомственные рыбаки, люди, для которых море то же, что для шахтеров забой; люди суровой стихии — потомки матросов, завоевавших под флагом Нахимова и Ушакова боевую славу русскому флоту; потомки тех, кто поднимал красный флаг на «Потемкине», и тех, кто топил со слезами на глазах черноморскую эскадру в Цемесской бухте, — шли молча, провожая товарища в последний путь.

Гроб несли, по рыбацкому обычаю, вместо полотенец на ловецких сетях. Сетными кушаками были подпоясаны и рыбаки.

После шторма, как всегда, воздух был необычайно чист и прозрачен, я бы сказал, даже звонок, а небо — плотно и высоко, как в лучшие весенние дни, и изумительно синее, словно под ним были не мелкое море и рыжая земля Приазовья, а сказочные острова и прозрачные воды Эллады.

Легким холодком тянуло от земли и моря. Но солнце еще не скупилось, оно было теплое и ласковое.

Впереди процессии шли два пионера. Они несли на подушечках орден и медаль Данилыча. За гробом шесть рыбаков с охотничьими ружьями. За стрелками, поддерживаемая соседками, тяжело передвигала ноги Марья Григорьевна.

Когда я вошел в процессию, то очутился рядом со Скибой.

Некоторое время мы шли молча. Затем Скиба тихо сказал мне:

— Прыгал, прыгал и допрыгался! А чего ему надо было там? Без него не справились бы? От дурный! Жил, як нэ людина, и вмер так же…

— А знаете что, Скиба, — сказал я, — ведь Данилыч был прав, что не любил вас.

— Шо?

— Ничего вы не понимаете в людях, вот что!

— Это шо, благодарность за моторку? — спросил он.

— За моторку я буду благодарить горком партии, — сказал я и отошел от Скибы.

Выходя из ряда, в котором шел Скиба, я увидел капитана Белова и присоединился к нему. Он, по–видимому, тоже тяжело переживал гибель Данилыча. В молчании мы дошли до кладбища, там в тесных проходах среди могил сбились в кучу. Тут я увидел Галинку с матерью.

Мать Галинки не плакала, но по ее лицу было видно, чего стоила ей смерть Данилыча: она смотрела невидящими глазами куда–то далеко–далеко…

Похороны Данилыча были до слез трогательны и просты. Никто не говорил речей и не читал молитв: рыбаки несколько минут стояли молча у открытого гроба. Данилыч лежал, как живой, казалось, что вот он сейчас откроет глаза, скажет:

«Ну шо вы собрались? Думаете, я умер? Не–ет! Я еще с Лексанычем к Ростову и на Бирючую косу должен сходить!..»

…Когда гроб стали опускать в могилу, вверх поднялись двенадцать стволов охотничьих ружей и грянул залп, за ним второй, а за вторым третий. А затем, когда были брошены первые горсти земли, кто–то сказал:

— Прощай, Данилыч!

— Прощай, Тримунтан!

И посыпалась богатая украинская земля на гроб человека с красивым и щедрым сердцем. И вот в этот момент я вдруг отчетливо понял, что произошло! Что я никогда не увижу Данилыча, не услышу его голоса… Я, не стесняясь, заплакал.

69

Хозяйка спала плохо, тревожно: она то плакала, то задыхалась и во сне вскрикивала, и тоскливо выл Боцман. И я заснул лишь под утро. Спал не более двух часов. Затем встал и пошел на вокзал за билетом. Когда вернулся домой, узнал, что меня спрашивал капитан Белов.

Дома его не оказалось, и я пошел бродить по берегу один. Было очень странно, что сейнеры стояли у причала, что на вешалах сохли сети; кто–то красил лодку и тщательно выводил ее название — «Чайка»; две толстые старухи сидели у калитки, одной рукой придерживая на коленях внуков, а другой кидали в рот жареные семечки; двое незнакомых мне рыбаков смеялись на ходу, спеша «к Грише»… Странно, что светило солнце, по небу плыли облака, на железной дороге гудел паровоз, над городом взбирался на небо реактивный самолет, оставляя после себя струю дыма, а Данилыч не видел всего этого и никогда уже не увидит.

Я бродил долго, несколько часов, словно в ожидании чуда: авось из–за угла появится Данилыч и скажет: «Лексаныч, а погодка–то — на миллион!»

Перед сумерками я встретил капитана Белова. Сначала мы просто вздыхали, вспоминая Данилыча, и качали головами. Потом Белов спросил, что я собираюсь делать в Москве. Когда я обо всем рассказал ему, он предложил свою помощь и пригласил на будущий год к себе. Я поблагодарил и сказал, что обязательно приеду.

От Белова я пошел на почту, дал телеграмму, затем вернулся домой и, уложив вещи, вышел погулять. Я совершенно не мог сидеть в доме, который со смертью Данилыча опустел. Хозяйка не вставала с постели. Боцман оборвал веревку и убежал со двора.

Я долго ходил. Начало темнеть. Один за другим загорались огни в Слободке. Из стада возвращались домой коровы. Спешили с сытым покрякиванием утки и умиротворенно гагавшие гуси. Слышались голоса рыбачек, покрикивавших на детей, капризный плач хотевших спать ребятишек. Пахло юшкой и жареной свежей рыбой, парным молоком и садами. На небо вышла еще неполная, но чистая, как слеза, луна, а я все гулял. Всюду я видел жизнь, которая после смерти близкого тебе человека не становится тише, — она идет своим чередом. Так было тысячу, две, три тысячи лет тому назад, так есть сейчас, так будет потом, после нас. Главное в жизни — действие! Это хорошо понимал, вернее, с этим девизом жил Данилыч до последней минуты.

Поезд мой уходил рано утром. Нужно было идти домой. Когда я проходил мимо причала, мимо опрокинутых вверх килем калабух, меня остановил человек и спросил спичку. Я зажег спичку и сразу узнал Семена Стеценко, красивого и черного, как цыган, парня. Он прикурил торопливо: на калабухе его ждала девушка. Я знал, что место это облюбовано парочками и в лунные ночи они долго засиживаются здесь, гадая на падучие звезды.

Тропочка, по которой я должен был идти домой, пролегала около той калабухи, где сидел Семен Стеценко со своей девушкой. Проходить мимо них было неудобно, но свернуть с тропы можно лишь с риском набрать полные туфли песка. Я решил, чтобы не смущать влюбленных, пройти быстро. Но Семену нужна была еще спичка, и он опять остановил меня. Когда вспыхнул огонек, в девушке Семена я узнал Галинку.

Я пожалел, что мой поезд не уходил сегодня.

1952 – 1956 – 1958

Азовское море — Москва