Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень

Сажин Петр Александрович

Сирень

 

 

Часть первая

 

Глава первая

История эта теперь отошла в прошлое, но танкистам полковника Бекмурадова она долго помнилась. Особенно лейтенанту Гаврилову; у него на сердце остался рубец, как от раны, — на всю жизнь!

Это случилось в начале мая 1945 года, в маленьком чешском городке Травнице.

Танки полковника Бекмурадова спешили на помощь восставшей Праге. Машина лейтенанта Гаврилова шла головной. Высунувшись по пояс из люка, Гаврилов, черный от копоти и пыли, щуря глаза, утомленно улыбался. Рассматривая толпу, он заметил в первом ряду девушку с большой охапкой белой сирени. Девушка, словно защищая себя от прилипчивого мужского глаза, высоко вскинула голову и вызывающе посмотрела на Гаврилова.

Боже, что за чудо! Только человек с ленивой кровью мог бы не заметить ее. Талия тонкая, будто на девушке не современное платье, а пышный цветок прошлого столетия — кринолин. А волосы! Золото и солнце… А глаза! Восточный поэт сравнил бы их с бирюзой горючей, со светом звезд ночных.

Из толпы раздались голоса: «Ать жие Руда армада!», «Здар Рудэ армадэ!»

Девушка шагнула вперед, взялась за скобу, подтянулась и положила сирень на броню танка. Когда Гаврилов нагнулся за букетом, она звонко поцеловала его в щеку, озорно улыбнулась и легко, с ловкостью и быстротой дикой серны, спрыгнула на дорогу.

Гаврилов провел рукой по лицу, — черт знает что: не лицо, а щетка, какой матросы шкаробят палубу на кораблях! Идиот!

Ранним утром, когда танки пересекали немецкую границу, полковник Бекмурадов притормозил «виллис» у гавриловской машины и прокричал:

— Гаврилов! Завтра на рассвете ми будэм в Праге. Сматри, если будэшь нэбритый!

Гаврилов с сокрушением помял подбородок. Из смотрового люка высунулся старшина Петров. Посверкивая белками глаз, водитель танка, такой же прокопченный и заросший, как Гаврилов, кивнул на девушку и прищелкнул языком:

— Товарищ лейтенант! Вышня, а?

Гаврилов насупился и только хотел сказать: «Я вот тебе дам «вышню», давай трогай!», как услышал крики: «Пόзор! Пόзор!»

Кричали чехи, выбежавшие из–за костела на площадь. Гаврилов не успел положить сирень на край люка, как раздался оглушительный гул пушечного выстрела и вслед за тем характерный свист летящих снарядов. Второго залпа Гаврилов уже не слышал, он только успел мысленно произнести: «Эх, мать честная!», его будто обожгло, больше он ничего не помнил.

Снаряд стукнулся о броню танка чуть ниже башни. Старшину Петрова убило наповал, Гаврилова ранило в грудь и вышвырнуло из танка.

Третий день был на исходе, а Гаврилов все еще не приходил в сознание. Дом травницкого учителя Яна Паничека, в котором находился Гаврилов, стоял у подножия холма, недалеко от костела, и с трех сторон был окружен садом. Гаврилов находился под присмотром брата учителя, известного пражского врача Иржи Паничека и его дочери Либуше, бывшей студентки факультета всеобщей медицины Карлова университета. Отцу и дочери с большим трудом удалось уехать из Праги перед самым восстанием. В Травнице Иржи Паничека пригласили поработать в местной больнице. Он согласился. Так они и застряли здесь. Правда, им казалось, что это ненадолго, но, когда в Праге вспыхнуло восстание против гитлеровцев, когда дороги к столице оказались забитыми фашистскими войсками, двигавшимися на подавление этого восстания, отец и дочь поняли, что они не скоро попадут домой.

И бог знает, чем бы все это кончилось, если бы не пронеслось радостное известие о том, что на помощь Праге идут советские войска трех фронтов: 1‑го Украинского, уже завязавшего бои под Дрезденом, 2‑го Украинского, прорвавшего оборону гитлеровцев юго–западнее Брно, 4‑го Украинского фронта, развернувшего наступление на Оломоуц.

Чехи и словаки с нетерпением ждали русских. Они выходили на дороги, а мальчишки забирались на деревья, на крыши домов и, заметив пыль вдалеке, кричали, как моряки затерянного в безбрежном океане судна при виде неожиданно открывшегося острова.

Среди жителей Травнице, встречавших танкистов полковника Бекмурадова, стояла и Либуше Паничекова. В руках у нее был букет белой махровой сирени. Она нетерпеливо поглядывала то на дорогу, то на стоявших рядом людей, время от времени встряхивая роскошный букет. Лучший куст сирени в дядином саду оголила она для того, чтобы собрать его. Цветы переливались атласом, и при каждом встряхивании от них разливался пряный запах.

Нарезая букет, она не предполагала, что эта сирень приведет в дядин дом того, кому она подарит ее, и что ей придется вместе с отцом ломать голову над диагнозом и методикой лечения, тревожиться за жизнь чужого, с распухшим и заросшим красноватой щетиной лицом человека.

…Окна были раскрыты настежь. Ветки яблонь, над которыми от зари до зари гудели пчелы, грустно покачивали крупными соцветиями. Садовые птички, поглядывая на Гаврилова, покачивали головками и грустно попискивали, как бы спрашивая друг друга, почему этот человек лежит без движения, когда кругом все живет…

Из сада не были видны люди в соседней комнате. Между тем четверо мужчин и женщина сидели за просторным столом и горячо обсуждали положение Гаврилова. Но и им его состояние было понятно не более, чем птичкам. Да! Хотя тут и находились три весьма опытных врача: Иржи Паничек и советские военные врачи — майор Гладилин и капитан Заварзин. Либуше Паничекова еще не врач — у нее нет диплома. Но что диплом! Два года она проработала в клинике профессора Ярослава Смычека, затем год у отца. Диплом — формальность.

Пятым в комнате был полковник Бекмурад Бекмурадов. Приложив сложенную совком ладонь к похожему на старинный, слегка потемневший фарфор уху, он склонил черную кудрявую голову и внимательно слушал, что говорят врачи.

Полковник Бекмурадов обладал железным здоровьем. Он с аппетитом ел, отлично спал, был подвижен как ртуть, не курил, любил бешеную езду и хорошее вино. Женщин он тоже, конечно, любил: полковник родился на Кавказе — там знают толк в любви! Но, вопреки распространенному мнению о волокитстве кавказцев, полковник был образцовым семьянином.

— Сэмья, — говорил он, — это крэпост государства. А что должен делать с крэпостью офицер? Защищать ее! Насмэрт защищать!

Обладая превосходным здоровьем, полковник считал, что болезней нет, что люди сами выдумывают их из любви к процессу лечения. Ранения, ожоги — «это другой калэнкор». Со всеми же остальными болезнями, полковник считал, нужно расправляться одним–единственным способом. «Килин надо килином вышибать!» — говорил он.

Но что же с Гавриловым? Ранение как будто не очень тяжелое: ссадины на голове, рваные раны на правой руке и на груди, под нагрудным карманом, в котором лежали удостоверение личности, вечная ручка и другие вещи. Все это, конечно, превратилось в «капусту», а чернила залили все — будто рана была обработана «зеленкой».

Врачи обнаружили на теле Гаврилова и ушибы. Установить их травматическую степень было невозможно, пока Гаврилов лежал без сознания.

Изощряясь в латыни, врачи заспорили. Полковник Бекмурадов сощурил оливковые глаза и стал внимательно прислушиваться.

Ему нравилась убежденность Либуше Паничековой: она спорила и с отцом и с майором Гладилиным. Из ее объяснений полковник начинал понимать, насколько тяжело положение Гаврилова.

А он–то думал, когда подъезжал к Травнице, что Гаврилов уже на ногах, и если еще и не встал, то разговаривает и смеется. Он привык видеть лейтенанта всегда подтянутым, веселым, деятельным — словом, стопроцентным офицером, которого всегда можно было поставить в пример другим. И вдруг лучший офицер полка лежит и слова сказать не может. Нет, не думал и не гадал полковник, что случится такое. Поэтому и спросил встретившего его Иржи Паничека: «Ну, где наш герой?». А когда доктор развел руками, взял да и сам крикнул в дом:

— Гаврилов! Что ж ты, па–анимаешь, да–анской казак, начальство нэ встрэчаешь? Пачэму малчишь?

— Просим вас! Пойдьме там! — сказал Иржи Паничек, показывая на соседнюю комнату, не зная, как понятно и вместе с тем тактично объяснить полковнику, что состояние Гаврилова тяжелое и здесь кричать нельзя. Доктора выручила Либуше: прижав палец к губам, она тихо сказала:

— Просим, пане плуковнику! Е тежце немоцен .

Бекмурадов сразу притих и покорно сказал, как будто перед ним был командующий фронтом:

— Слушаюсь!

…Консилиум подходил к концу. Мнения раскололись: майор медицинской службы Гладилин настаивал на необходимости биогенной блокады, а Либуше Паничекова и капитан Заварзин считали, что, пока Гаврилов находится в состоянии шока, от применения биогенных препаратов следует воздержаться.

По недоуменному выражению лица полковника Заварзин понял, что тому не ясно, о чем толкуют он и Либуше Паничекова.

Капитан извинился перед коллегами и кратко рассказал Бекмурадову, как он и пани Либуше представляют себе состояние лейтенанта Гаврилова, сравнив его со стеклянным стаканом, опущенным сначала в кипяток, а затем в ледяную воду.

Бекмурадов отнял руку от уха, в глазах его сверкнули искорки:

— Цэ–цэ–цэ! — прищелкнул он языком.

Майор Гладилин осуждающе посмотрел на Заварзина и, обращаясь к Либуше, спросил:

— А температура, пани доктор? Чем же вы объясняете температуру у лейтенанта Гаврилова?

Тщательно подбирая слова, Либуше сказала, что для ответа на этот вопрос требуется более тщательное обследование больного.

— Какое же лечение вы предлагаете?

Либуше ответила, что Гаврилову нужен свежий воздух и покой. Гладилин вопросительно посмотрел на Иржи Паничека. Старый врач размял кончик сигареты, закурил и стал говорить. Либуше переводила.

— Доктор Иржи Паничек говорит, что температура, которая так беспокоит пана майора, снижается, — сказала она. — В этом доктор Иржи Паничек видит хороший признак: значит, побеждают силы жизни. И никому из нас еще не известно, на пользу ли будут этим силам наши подкрепления в виде биогенных веществ. Не вызовут ли они какой–нибудь побочный, вредный процесс?

Доктор Паничек хотел бы напомнить уважаемым коллегам о работах профессора Ярослава Смычека, в клинике которого зарегистрирован ряд случаев, когда инъекции биогенных препаратов вызывали, в лучшем случае, симптомы идиосинкразии. Лично ему непонятно увлечение некоторых врачей биогенными веществами. Ведь биогенные вещества в организме человека порой играют такую же роль, как минеральные соли в почве: одним почвам они нужны, другим решительно противопоказаны. И вот там, где они противопоказаны, посевы гибнут от избытка солей. Все это заставляет доктора Паничека склониться к предложению пана капитана Заварзина.

Гладилин постучал коробком спичек по столу и сказал:

— Нет, коллега Паничек! Мне трудно согласиться с вами. Устраниться от помощи больному? Это невозможно!

— Что значит нэвазможно, товарищ майор? — перебил его Бекмурадов, не поняв смысла возражения Гладилина, и, резко двинув мохнатыми бровями, продолжал со свойственным ему темпераментом: — Ты кто? Ваенный врач?.. Ну так, пажалста, делай так: воздух нада — давай воздух! Пакой нюжин — давай пакой! Только гани, пажалста, балезнь в шею, как ми гнали фрицев! Ясно? А сейчас пайдемте пасмотрим балного.

…В раскрытые настежь окна из сада струился ласковый теплый ветерок. В крупных соцветиях яблонь гудели пчелы. А птицы, словно партерные акробаты, без устали крутились на комолых ветках.

Высокий лоб Гаврилова бороздили морщинки, обильный пот роснился на нем. Густая рыжая щетина несмелым огоньком бежала по усталому лицу.

Бекмурадов положил руку на лоб Гаврилова и радостно сказал:

— Холодный как лед!

На секунду он задержал взгляд на майоре Гладилине, затем круто повернулся и пошел к машине.

 

Глава вторая

Через неделю полковник Бекмурадов снова приехал в Травнице.

С ним прибыл нейрохирург из штаба танковой армии, медицинская сестра и госпитальная санитарка.

Высокий, сухой, на вид лет пятидесяти семи, подполковник Скурат, человек с узким лицом и седыми, очень плоскими, чисто выстриженными висками, тонкими, плотно сжатыми губами, по–военному поздоровался с Иржи Паничеком и Либуше, спросил, где больной, надел халат и приступил к делу.

Он долго изучал температурный график, вычерченный Либуше, затем посчитал пульс больного, раздвинул ему веки и стал пристально рассматривать зрачки, проверил рефлексы, выслушал сердце. Затем, не говоря ни слова, кивнул Иржи Паничеку и прошел в соседнюю комнату, где его ждал Бекмурадов. Уложив халат и стетоскоп в чемоданчик, Скурат закрыл глаза и несколько секунд сидел молча. Затем спросил Иржи Паничека, какие противошоковые меры были приняты в первый день — давали ли больному коньяк или спирт, вводили ли противошоковую сыворотку. Выслушав его, Скурат сказал, поднимаясь:

— Ну что ж, товарищ полковник… Больной в надежных руках. Натура у него богатырская. Подождем недельку–другую и, если никаких изменений не произойдет, возьмем его в госпиталь для клинического исследования.

— Значит, можно ехать? — спросил полковник.

— Да!

— Ну что ж, — Бекмурадов посмотрел на часы, — поехали! Генерал Рыбалка не любит, когда опаздывают.

В передней Бекмурадов сказал медсестре:

— Смотрите, вы отвечаете за лейтенанта головой! Чтобы все…

Медсестра ласково глянула на полковника:

— Будьте покойны, товарищ гвардии полковник! Лейтенанта в обиду не дадим.

Бекмурадов попрощался и вышел.

Подполковник Скурат задержался. С присущей ему тщательностью дал медсестре ряд поручений. И когда убедился, что все его назначения записаны в тетрадку, вышел на улицу, где Бекмурадов поминутно поглядывал на часы, сердито двигая темными мохнатыми бровями.

Подполковник Скурат каждый день звонил из Праги и мучил медсестру Александру Яковлевну Парменову дотошными расспросами о состоянии лейтенанта.

И в этот день Александра Яковлевна вернулась после телефонного разговора очень усталой. Будто в том, что состояние Гаврилова не улучшается, виновата не болезнь, а она, пожилая одинокая женщина…

Всю дорогу, пока она шла из кафе, где был телефон, Парменова с трудом удерживалась, чтобы не заплакать. Не легкая жизнь сложилась у медицинской сестры. Потеряв мужа — бойца московского ополчения — осенью 1941 года, она ушла на фронт, чтобы занять его место.

И вот уже сколько лет не за страх, а за совесть несет свою службу.

Парменова на цыпочках вошла в комнату. Ее опытный глаз сразу уловил перемену в состоянии лейтенанта Гаврилова: лицо потно, губы охвачены жаром, он с усилием облизывает их и, кажется, хочет сказать что–то…

Александра Яковлевна наклонилась к нему и услышала, как он прошептал:

— Ма–ма!

Она вздрогнула и, не отдавая себе отчета, правильно ли делает, ответила:

— Я здесь, сыночек!

— Мама! — повторил Гаврилов. — Мама!

Голос у Парменовой задрожал:

— Я здесь!

Гаврилов попытался поднять голову и не смог. Парменова приложила руку к его лбу — печет. «Нужно сказать доктору Паничековой», — решила она.

Пока Парменова поднималась на второй этаж к Либуше, Гаврилов опять стал звать мать. Ему привиделось, что он лежит в повозке, запряженной парой шустрых донских коней, кучер сдерживает их, крепко упершись ногами в постромочные вальки.

В повозке вместе с ним, Васильком, — мать. Отец, надвинув фуражку на выгоревшие белесые брови, шагает рядом, почти до пояса скрытый высокой степной травой, жадно курит на ходу и изредка поглядывает на сына. Нижняя челюсть у Василька вспухла. Боль такая, что губами пошевелить нельзя без крика. Да что там! Моргнуть и то больно!

И он лежит не мигая, с развалившимися, вспухшими губами, терпя адскую боль, смотрит в бездонное небо. Там, в глубокой сини, парят степные орлы. Боль становится нестерпимой.

— Мам! — зовет он.

— Что, сыночек?

— Скоро ль?

— Скоро! Скоро, родненький. Вот сейчас проедем хутор, подымемся на взгорочек, и Дон будет… Переправа, а за ней и станица.

Васильку очень больно и вместе с тем до смерти хочется посмотреть на хутор, там — уже слышно — брешут собаки, гремят ведра и раздается тонкий и звонкий девичий голосок.

Хочется посмотреть и на Дон и на переправу. Он никогда не видел и станицу, раскинувшуюся на той стороне Дона. Стиснув зубы, он поднимается на локтях, но тут же, пронзенный резкой стремительной болью, падает на дно повозки и теряет сознание…

Когда Либуше вошла к Гаврилову, больной дышал тяжело и часто, с заметными паузами.

Либуше подошла к окну, взгляд ее упал на куст белой сирени. Кто знает, где была бы сейчас Либуше Паничекова, если бы не белая сирень!..

Ну конечно, она была бы в Праге! Квартира ее отца на Староместской площади, в доме, что стоит рядом с усыпальницей знаменитого астронома Тихо де Браге — Тынским костелом. Из ее окон площадь открывается во всей своей красе. В середине памятник Яну Гусу. Гордо, во весь рост, с высоко поднятой головой, стоит великий чех перед судом инквизиции. Скульптору Шалоуну отлично удалось придать лицу Яна Гуса выражение величественной простоты, ясности мысли, бесстрашия и полного презрения к смерти.

Из окон отцовской квартиры также хорошо видны дом «У единорога», дом «У минуты», здание «Конвента ордена пауланов», храм св. Николая и ратуша Старого города с ее астрономическими курантами.

Нет на свете чеха, который при упоминании о Старом Месте не почувствовал бы, что и у него есть сердце!

А разве при упоминании Московского Кремля с нами, русскими, творится не то же самое? А какой англичанин, находящийся вдали от родины, не вздохнет при словах: «Большой Бен»? У каждого народа есть свое заветное место, которое для него равно боевому знамени.

У Либуше со Староместской площадью связано столько воспоминаний…

Здесь, перед творением гениального механика Гануша, перед чудо–курантами с движущимися фигурами двенадцати апостолов, выходящих на «круги своя» под хриплый бой часов, она познакомилась с Яном Витачеком… Ян Витачек! Дурная голова. Он остался в Праге. Когда Либуше спросила, для чего, — Еничек ответил, что об этом ей расскажут… немцы. Дурень Енда!

Подпольная радиостанция передавала, что немцы обстреляли с Летны Староместскую площадь прямой наводкой. Варвары! Ратуша разрушена. Снаряды рвались и у храма св. Николая и у памятника Яну Гусу… Цел ли их дом? Что дом! Жив ли Енда? После изгнания немцев из Праги советскими войсками прошло уже несколько дней, а от него никаких вестей. Любит ли она Яна? Может быть, и любит, а может, и нет. Но почему всякий раз, когда нечем заняться, она думает о нем? Зачем отец увез ее из Праги? Зачем она выбежала навстречу советским танкам с букетом сирени? Вот тут–то и случилось все. А ведь могло бы и так быть: танки, не останавливаясь в Травнице, промчались бы прямо к Праге, немцы не успели бы их обстрелять, и этот лейтенант, конечно, не лежал бы тут, и она давно была бы в Праге. А что, если Енда убит? На баррикадах столицы легло много патриотов… Нет! Нет! Енда смелый, ловкий! Он не мог погибнуть. Как бы она хотела сейчас быть в Праге! Приезжие рассказывают, что хотя Прага и сильно пострадала, но всюду гремит музыка, и чехи и русские кружатся в танце. Одержана великая победа! Фашизму конец! Армия Шернера развалилась. Чехи и русские пируют. Ах, Еничек, Еничек!

Либуше тяжело вздохнула. А может быть, она уже любит этого «противного» Витачека?

На самой маковке куста сирени Либуше заметила цветущие кисти. Взяла со стола ножницы и, не задумываясь над тем, хорошо ли делает, выпрыгнула из окна. Вскоре она возвратилась с букетом сирени.

У цветов нежный, чуть сладковатый запах. Поставив в вазу сирень, Либуше посмотрела на русского, затем села в кресло, взяла в руки книгу, раскрыла, но сразу же началась какая–то чепуха: буквы стали наскакивать одна на другую, и вскоре все слилось в сплошной серый тон — Либуше закрыла глаза и забыла, где она…

В детстве, чтобы подольше побыть с родителями, послушать, о чем они будут говорить между собой, а иногда и поглядеть на гостей, Либуше прибегала к распространенному среди детей средству — капризам: она то хныкала, то трещала как сорока, то болтала ножонками, то звала отца. И вот, когда отец подходил, плакалась, что под простыней, должно быть, еж лежит, а если не еж, то, по–видимому, еловая шишка. Отец не находил ни ежа, ни шишки — на простыне образовалась складочка, оттого что баловница вертелась в постели. Но не успевал отец сделать и шага от постели, как выяснялось, что подушка уехала из–под головы.

Хорошо рассчитанная атака продолжалась до тех пор, пока отец не начинал рассказывать сказку…

Либуше очень любила эти минуты — мать почти никогда не баловала ее. Обычно после нескольких предупреждений: «Либуше, не злобь меня!» — мать, дробно стуча каблучками, торопливо подходила к кроватке и, как Либуше ни старалась зажать одеяло между коленками, стаскивала его и отпускала дочери несколько внушительных и довольно тяжелых «аргументаций».

Отец же души не чаял в дочери и позволял ей все, даже разрешал называть себя «милым Иржиком», что в других семьях никогда не позволялось детям. Он садился у постели и начинал рассказывать дцерке про волшебника Оле—Лукойе. Сказка старая, давно известная, но «милый Иржик» всякий раз рассказывал про Оле—Лукойе такие чудеса, что Либуше тотчас же переставала трещать, лежала тихо, с широко раскрытыми глазами. Вскоре веки у нее делались ну прямо пудовыми, удержать их не было никаких сил. Она начинала засыпать. Но глаза полностью не закрывались — какие–то недреманные силы оставляли в них крохотные щелочки. Такие же щелочки оставлялись и в ушах. А «милый Иржик» не замечал этого и часто попадался, как пескарь на удочку. Увидит, что у Либуше веки, как створки ракушки, сомкнулись и не дрожат, да и дышит она ровно, ну, думает он, вот и уснула его любимица, умолкнет и встанет со стула. Но не успевал он и спину распрямить, как Либуше ловила его:

— Куда же ты уходишь, Иржик? Рассказывай дальше!

И «милый Иржик» продолжал рассказывать всякие чудеса про Оле—Лукойе. Как этот старый, добрый чудодей ходит вечерами по домам и опускает шторы на глазах детей, а по утрам открывает. Каждому ребенку, который заснет тотчас же, Оле дает по волшебному ключику от Царства Сновидений. С этим ключиком можно пройти всюду. Им можно отпереть любую дверь в чертогах Царства Сновидений. С помощью этого ключика можно войти даже в подземные кладовые, где хранятся бочки с медом, кошелки с пряниками, горшки с вареньем, кадки с кислой и сладкой сметаной. А кнедликов просто целые горы насыпаны! Стоит лишь поднять ключик вверх — и горшок с вареньем сам подскочит к тебе. И ты можешь не стесняться, лезть в него рукой хоть по локоть; когда наешься, к тебе, тоже сам, подскочит тазик с водой, и полотенце подлетит само.

С этим ключиком можно пройти и в мастерские, где лучшие мастера сновидений ткут ткани снов из тонких хитросплетенных нитей самого лучшего, самого дорогого в мире материала — фантазии. Стоит лишь взять в руки кусочек такой ткани, три секунды подумать, кем ты хочешь стать, и тотчас же поднять левую руку вверх.

К сожалению, когда становишься взрослой и когда появляется столько желаний, Оле—Лукойе не приходит! Нет! И «милый Иржик» заметно стареет… Когда Либуше называет его так, конечно, не на людях, — он не возражает. Это напоминает ему покойную «мамичку» — она называла его «милым Иржиком», а он ее: «мамичкой Мартой». Мамичка Марта! Как же рано она ушла от них! Мать погибла в автомобильной катастрофе при возвращении в Прагу из Пльзеня, где она сделала блестящую операцию на сердце. Это о ней говорили, что она — будущее чешской хирургии…

Ах! Если б сейчас снова стать маленькой! Вечером пришел бы Оле—Лукойе, задернул бы шторки на глазах, дал бы волшебный ключик, и Либуше тотчас же задумала бы желание. Подняла бы ключик вверх — вернулась бы мама. Подняла во второй раз — узнала бы, что с Ендой Витачеком. А потом… Что же она сделает потом?

Либуше задумывается. Ведь загадывать желание и поднимать ключик вверх можно только три раза.

Нет, ни золото, ни драгоценности ей не нужны!

Раздумывая над третьим желанием, Либуше поймала себя на том, что она все чаще и чаще смотрит на русского, и сердце ее замирает, как в Высоких Татрах… Сегодня русский, этот цизак , кажется необыкновенно красивым.

Енда Витачек против него просто мальчишка безусый и к тому же невыдержанный, заносчивый. А русский — настоящий мужчина! С ним, пожалуй, нигде не пропадешь. А Енда… Но что это? Что с русским стало? Он вдруг подскочил и с криком «Вперед, Петров! Не отворачивай! Не отворачивай! Дави гадов!» грохнулся на пол.

Каких трудов стоило Либуше поднять его с пола и уложить в постель!

Он сильный, этот цизак! Как взял за руку — чуть–чуть не сломал. Но это чепуха! А вот как она не сломала иглу шприца… Сделать укол человеку, когда он колотится в припадке, — это все равно что стрелку с одного выстрела попасть в яблочко. И, конечно, она промахнулась бы, если б не работала ассистенткой у отца. «Милый Иржик» учил ее работать иглой, как учат скрипача гонять смычком по струнам — с утра и до ночи. Сейчас русский спит. Грудь ходит, как мехи.

Либуше внимательно следит за ним. В чертах лица русского, когда они неподвижны, иконописное спокойствие. Высокий лоб, хорошо выведенные брови, прямой нос, курчавая бородка…

Боже, какую же чепуху писали о русских немцы! Разве этот лейтенант хоть сколько–нибудь похож на варвара?.. Немцы кричали, что если русских пустить в Европу, то ее постигнет участь Геркуланума и Помпеи. Фашисты просто шизофреники!.. Русские вернули нам свободу! Отныне они для чехов самые близкие люди на свете. Можно ли их не любить!

 

Глава третья

Сознание вернулось.

Усталый, измученный болезнью, Гаврилов пытался разобраться: где он, что за девушка сидит в кресле? Почему правая рука словно вмерзла в лед и на уши давит так, будто голова в тиски зажата? Неужели он, идиот, заснул в шлемофоне? Может быть, еще и в комбинезоне? Гаврилов попытался поднять правую руку, проверить, что же с головой. Рука не послушалась. Он попытался еще раз — электрической искрой ударила боль. К счастью, он не потерял сознания. Боясь, что и левая поведет себя так же, как и правая, Гаврилов пошевелил пальцами. Шевелятся! Осторожно поднял руку. Пощупал голову. Повязка… Понятно… Но где же это его ранило? Когда? Почему он не в медсанбате? Зачем тут эта девушка? Где же Петров? Где экипаж танка? Где полковник? Может быть, позвать эту красотку и спросить, кто положил его сюда? Ее лицо кажется знакомым. Куда же он попал? Ни в Берлине, ни под Дрезденом он не был ранен… Надо сосредоточиться и попытаться вспомнить все, что было с полком, начиная с 17 апреля 1945 года. В этот день началось, совместное с другими танковыми соединениями, наступление на Берлин. Вспомнить все шаг за шагом, и тогда, быть может, прояснится эта чертовщина.

Когда полк подошел к Берлину, было раннее утро. Это Гаврилов хорошо помнит. Над Берлином стояли столбы дыма — авиация «обрабатывала логово фашистского зверя». Сильные взрывы доносились из центра города, где находились рейхстаг и имперская канцелярия. Гаврилов хорошо помнит и то, как началась операция по окружению Берлина. Во время этой операции танкисты, отрываясь от пехоты на пятьдесят — сто километров, дерзко заходили в тыл к немцам. Порой они оказывались в самых неожиданных местах. Танки влетали в города, где на улицах текла обычная жизнь — немецкие хозяйки стояли в очередях, а на площадях офицеры муштровали солдат, набранных из пожилых немцев.

Однажды полк Бекмурадова влетел в тыловой городишко так стремительно, что немецкий генерал — строитель противотанковых укреплений, ничего не подозревая, сидел за чайным столом в кругу семьи. Когда полковник Бекмурадов вошел в дом к генералу, тот размешивал сахар в стакане…

Рейды были тяжелыми — полк Бекмурадова прорывался далеко на запад и вел бои с «перевернутым фронтом», то есть бился на две стороны.

Только после падения Берлина танкисты поняли, через какой ад они прошли. На их пути возникали то «зубы дракона» — стальные надолбы, то глубокие рвы, то хитроумные фортификации.

Гаврилов вспомнил, как они переходили реки вслепую — по дну — и с ходу форсировали каналы, как давили огневые точки и выламывали «зубы дракона», как рвали «стальной браслет» Берлина — залитую бетоном круговую железную дорогу — и появлялись там, где их не ждали.

Так однажды с хода они ворвались в Цоссен, где под унылой тенью редких сосен, в окружении сильного военного гарнизона, под толщей песков, в бетонных патернах находился штаб верховного командования германской армии. Его руководители — генералы Кейтель и Йодль — бежали, заслышав шум дизелей советских танков…

Гаврилов мысленно выругал себя за то, что увлекся, но тут же подумал, что если он обойдет подробности, то не найдет ключа к тому, что с ним произошло. И он продолжал разматывать клубок событий.

Разве можно забыть бои тех дней? Против русских танков и пехоты были брошены отборные дивизии, части СС, составлявшие фашистскую гвардию, танкоистребительные бригады, новые пушки со звонкими названиями, вроде: «Шмель», «Оса», «Куница», «Слон», «Носорог»… Пятьдесят тысяч фашистских фанатиков были вооружены новейшим средством борьбы с танками — фаустпатронами. Каждому было приказано уничтожить по одному русскому танку…

Гаврилов хорошо помнит, в каком сложном положении оказался полк на узких улицах Берлина. Улица вообще не место для маневров, тем более узкая, а без маневра танк — мишень. К тому же танки не могли стрелять ни по верхним этажам, ни по подвалам, их пушки имели предел возвышения и склонения. Ох и тяжело же было!

Лишь на широких улицах танкисты вздохнули. Здесь можно было маневрировать, и Бекмурадов воспользовался этим. Шли по–флотски, строем уступа. Шли и своим, выработанным в боях строем, напоминающим вогнутое зеркало: один танк идет левой стороной улицы, другой — правой, третий — посредине, четвертый — за ним. Левый бьет по окнам, балконам и карнизам правой стороны; правый — по домам левой; третий — в зев улицы; четвертый срывал крыши с домов, на которых за трубами прятались смертники.

К центру Берлина пробивались как кроты, сквозь завалы, ямы, баррикады, в клубах пыли, сквозь завесу плотного огня.

Это не война, а какая–то чертова мельница! Нужно было долбить снарядами дома, железобетонные укрепления, нужно было переползать каналы с вонючей водой, забитые бог знает чем, вплоть до обгорелых и изуродованных трупов, набухших как бревна.

Недалеко от рейхстага экипаж его танка вместе с саперами двадцать часов штурмовал стоявший на пути шестиэтажный дом. На двадцать первом часу штурма дом вдруг зашатался и начал валиться на танк — гитлеровцы подорвали его… Как успел водитель танка старшина Петров выскочить — уму непостижимо!

Десять дней и десять ночей и, наконец, в дыму показался рейхстаг.

Да, Берлин! Тяжело достался он! Но никто из экипажа гавриловского танка не получил в этом аду ни одной царапины, хотя у самой машины было полно вмятин. Но где же его сейчас разукрасило? Под Дрезденом он не был ранен… А что же было после Дрездена? Марш к Праге — на помощь жителям чехословацкой столицы, восставшим против фашистской армии Шернера. 8 мая полк пересек чешскую границу.

По Чехословакии шли почти без боевого охранения… Ну какое тут боевое охранение, когда в этот день в Берлине представитель верховного командования германских вооруженных сил фельдмаршал Кейтель подписал акт о полной и безоговорочной капитуляции.

Радиостанции весь день передавали одно и то же: война окончена, матери, жены, сестры, дети солдат и офицеров могут спокойно спать, пушки больше не будут стрелять, самолеты — сбрасывать бомбы, а ружья и автоматы нужны теперь лишь для караульной службы.

В репродукторах раздавались салюты и победные речи, звон колоколов и рассказы корреспондентов о том, что делается на белом свете. А белый свет в этот день весь был охвачен ликованием.

В соборах горели свечи, и князья церкви и простые служители — кто в тяжелых золотых доспехах, кто в белых одеждах, а кто в черных — возносили всевышнему благодарственные молитвы; правительства награждали победителей; родные готовились к встрече героев; ротационные машины выбрасывали миллионы бумажных оттисков с описанием церемонии подписания акта о безоговорочной капитуляции Германии; на страницах газет и журналов мелькали портреты Сталина, Рузвельта, Черчилля; печатались интервью, телеграммы, приказы, послания, фотоснимки поверженного Берлина и трупов Гитлера и Геббельса…

Правда, в Праге колокола еще не звонили. Чешская столица переживала тяжелые часы — танкисты хорошо об этом знали и хода машин не сбавляли. В танках было так жарко, что на броне их, как шутили танкисты, можно бифштексы жарить!

В таком беспечном настроении полк шел от самой границы до Травнице. А что же было дальше? Кто эта девушка? Почему она кажется такой знакомой?

Гаврилов приподнялся на локте. У девушки в ушах дрожали три гранатовые вишенки с листочками из зеленой эмали… Что же это напоминает ему? Боже! Да это же все было в Травнице! Старшина Петров, белая сирень, свист снаряда… Гаврилов снова потерял сознание.

Когда он очнулся, девушка из прошлого столетия, хрупкая как былинка, с озабоченным видом стояла над ним. Платье туго обтягивало ее стройную фигуру. Гаврилов заметил трепетное движение ребер при дыхании. Укрывая его, она нечаянно коснулась упругой грудью его руки. Гаврилов вздрогнул, его словно бы обожгло.

Девушка продолжала молча и сосредоточенно делать свое дело. Лоб Гаврилова покрылся испариной, когда он глухим голосом спросил:

— Вы?

— Ано, — ответила она по–чешски и, спохватившись, что Гаврилов мог не понять ее, добавила: — Да, товарищ!

Голосок ее был удивительно теплый.

Очевидно, пришло время Гаврилову выздоравливать — он захотел курить, да так, что за сигарету мог бы пообещать полцарства. Сильно помятая пачка сигарет лежала на столике, где стояла ваза с белой сиренью. Неудобно переваливаться на правый бок, чтобы достать левой рукой со стола сигарету и спички. Конечно, можно было попросить ее. Но что он, ребенок, что ли? На «раз» — он повернется, на «два» — возьмет сигареты, на «три» — спички… А-а, черт! Кто подсовывает под руку вазы с цветами!

 

Глава четвертая

Гаврилов уже сам вставал, сам одевался и выходил в сад. Через неделю его перевезут в Прагу, в госпиталь. А потом в Россию, в один из военных санаториев на Кавказском побережье Черного моря, либо в Крым.

Он долго стоял на дороге и с грустью смотрел вслед машине, на которой уехали санитарка и медсестра: ему тоже захотелось в полк.

Кто не знает, что такое тоска по части, в которой ты служишь? Ведь Гаврилов прошел с полком через «крокодилью пасть» войны.

Когда машина скрылась за горизонтом, Гаврилов огляделся и заметил тропку — она бежала вверх на холмы, еще совсем недавно называвшиеся высотками. С этих холмов шернеровские громилы и дали свой последний залп по танковой колонне Бекмурадова. Гаврилову захотелось посмотреть гитлеровские артиллерийские позиции, и он свернул на тропу, тянувшуюся на холмы, как виноградная лоза к солнцу.

С высоты Травнице — типичный чешский городок: островерхие, наборные, как рыбья чешуя, крыши костелов, красная черепица коттеджей, сады, мелкая, налитая серебряной водой речушка и уходящие вдаль красноватые земли, самые лучшие земли для разведения хмеля — подлинной души чешского пива.

Гаврилов быстро отыскал глазами дом, в котором прожил уже три недели. Три недели?! А ему кажется, что он прожил тут всю жизнь! Почему ему так казалось, он не мог на это ответить, потому что с тех пор, как Советская Армия, наступавшая на Берлин, пересекла немецкую границу, Гаврилов видел много таких или не таких, но очень похожих друг на друга городов, и ничего бы в этом Травнице, как в городе в прямом смысле этого слова, для него не было бы, если бы судьба не столкнула его здесь с Либуше…

Легкий ветерок играл его чубом. Задумавшись, он не заметил, как по той же тропке, почти вслед за ним, на холм легко поднялась и Либуше. Ее лицо, чуть осмугленное первым весенним солнцем, горело.

Гаврилов быстро обернулся, когда услышал за спиной торопливые шаги.

— Вы? Что случилось?

— Матэ срдце?

— Сердце?

— Ано, срдце .

— Нет, — сказал Гаврилов, — мое сердце украдено…

Либуше вспыхнула и заговорила по–чешски, да так быстро, что Гаврилов ничего не мог понять.

Он рассмеялся.

— Просим, — краснея и стараясь говорить реже, сказала Либуше, — здесь нет забава! Мы пуйдэм там! — она показала рукой на острую иглу костела, в двух шагах от этого самого приметного здания Травнице — домПаничеков. — Розумите?..

— Да, — сказал Гаврилов, улыбаясь.

Их глаза встретились. Либуше отвернулась, а Гаврилов глубоко вздохнул, глядя на тонувшие в синей мгле дали, на изрытые холмы, где валялись раздавленные танками полковника Бекмурадова немецкие орудия, снарядные ящики, шанцевый инструмент и другое воинское добро. Все это пока еще не успело покрыться пылью, а на кожаных подкладках касок темнели следы пота.

Тут же валялось и всякое солдатское барахло — стельки от плоскостопия, кисточки для бритья, носки из грубой, шерсти, сигареты, предохранительные пакеты…

Гаврилов не раз после боев бродил по разгромленным позициям врага — это было интересно. Во–первых, интересно, с кем ты дрался. А во–вторых, Гаврилову всегда хотелось понять, что заставляет немцев так упорно, а порой просто нагло сопротивляться? Стойкость? Мужество? Или боязнь расплаты?

Скажем, для себя, то есть для своего поведения на войне, он никогда не искал объяснения, потому что считал, что иначе советский человек и не может вести себя.

Конечно, в словаре родного языка много слов, которые объясняют поведение человека на войне: «долг», «патриотизм», «священная обязанность» и т. д. и т. п. Гаврилов считал все это правильным и сам произносил эти слова, когда выступал на собраниях, но в бою никогда не думал о них. Какой–нибудь наивный сеятель этих слов спросит: «Почему?»

Прежде всего потому, что поступки человека глубже, значительнее всех, даже самых правильных, слов! Поведение — зеркало воспитания. А воспитание дается не одними словами и не вдруг. Оно, как старое вино, зреет долго.

Когда санитарки танкового полка принесли Гаврилова в домПаничеков, то среди его документов была найдена залитая кровью записная книжка. На ее страничках — цитаты из прочитанных книг, собственные мысли, памятные даты: когда вызвали в военкомат, когда прибыл в танковую школу, когда попал в полк, первый бой, первый орден. Было в книжечке и популярное во время войны стихотворение «Жди меня» и маршрут полка до Берлина. На одной из страниц крупно и четко написано: «Самообладание армии есть гнев народа». Слова принадлежат перу английского писателя Джильберта Честертона.

Может быть, эти слова и не запали бы в душу Гаврилова, если бы он прочел их в мирное время. Но книга Честертона «Человек, который был четвергом» попала в руки Гаврилову в то время, когда он томился в стенах Ульяновского танкового училища. Немцы тогда подходили к Москве, и Гаврилову скорее хотелось на фронт.

Тяга эта была настолько сильной, что он места себе не находил. Особенно тяжело было, когда давали увольнение в город. Он видел, как трудно жили люди, но никто не ныл — радость искали в сводках с фронта. Но были в городе и барахольщики, их терпели, как грязь, когда под рукой нет мыла.

Однажды, бродя по городу, Гаврилов вышел на самое высокое место Ульяновска — на высокий берег Волги, который местные жители называют Венцом. Венец для Ульяновска то же, что и улица Горького для Москвы или Крещатик для Киева.

С Венца открываются сизые дали. А за ними, за этими сизыми далями, за щеткой лесов, за пойменными лугами, за темь–темной пропастью горизонта, — война. Война сделала шумным этот тихий волжский город — сюда эвакуировалось несколько заводов. К станкам встало много женщин и девушек. Работали они порой до упаду — «Все для фронта», но были и у них часы, когда сердце подталкивало их на Венец. Сюда приходили и увольнявшиеся в город военные. Перестрелка глазами, комплименты… Гаврилов не участвовал в этих «сражениях».

Есть на Венце старинный дом с колоннами и обтянутыми лепниной окнами, с гипсовыми аллегориями и гербом на фронтоне. Кто–то сказал Гаврилову, что герб принадлежал роду писателя Ивана Гончарова. Теперь в доме Ульяновская городская библиотека. Гаврилов стал ее усердным посетителем. И хотя заводские девчата, когда Гаврилов появлялся на Венце, и осыпали его звонким и рассыпчатым смехом, он словно не видел их — шел прямо в библиотеку.

Из окон высокого читального зала, где некогда звучали грустные мелодии менуэтов, жарких мазурок, лучше, чем с Венца, видны были заманчивые волжские дали. В ожидании заказанных книг Гаврилов часто простаивал тут и… до его ушей как бы доносился гул войны.

Здесь, в этом зале, Гаврилов и прочел книгу Джильберта Честертона «Человек, который был четвергом», — привлекло название книги.

Он досрочно окончил училище. День выпуска был для него праздником.

После официальной части он улучил минуту, сбегал в библиотеку. Библиотекарша без очереди приняла у него книги. Он торопливо попрощался с ней и, обжигая ладони, скатился по лестнице, как мальчишка, забыв, что на петлицах у него кубики младшего лейтенанта…

Отдавшись воспоминаниям, Гаврилов не заметил, что Либуше наблюдает за ним. Глядя на русского, она вспомнила о Яне Витачеке. Непонятно зачем, сравнила их.

«Конечно, этот цизак — красивый мужчина. А Витачек? Витачек — личинка… Личинка? А как же баррикады? Бедный Енда, сколько же он там, наверно, натерпелся. А почему не пишет ей? Может быть, полюбил другую? Что же ей делать? Русский все больше начинает занимать ее. Но русский уедет домой… А может быть, у него уже есть манжелка? Или невеста?.. Конечно, есть!

Либуше отступила на шаг от Гаврилова. Он повернулся к ней, улыбнулся, ноги, словно бы сами, без его воли, сделали шаг к Либуше, и губы нашли ее губы…

Может ли земля обойтись без тепла и света, без воды и ветра, без цветов и снега, без крохотных гамбузий и исполинов морей — голубых китов? Нет! А человек — без счастья? Нет! А счастье — без любви? Тоже нет! А любовь без взгляда в глаза любимой, без молчаливых пожатий рук, без поцелуев, без горечи разлук и радости свиданий, без страха друг за друга? Нет! Счастье. О нем говорят все, и каждый понимает его по–своему. Счастье в наше время не частное дело, и пути к нему редко бывают легкими. Ибо счастье не выигрыш по лотерейному билету и не находка самородного золота или голубого алмаза.

У счастья нет начала, как и нет конца, пока тянется нить жизни. Не нужно только без нужды испытывать крепость ее!

Гаврилов много думал об этом, но всегда боялся забираться в дебри этого сложного вопроса.

Надо знать чешскую весну, чтобы понять, что для рождения счастья на этой земле у природы нет лучшего времени. Сколько ласки и радости в теплых руках весны! В ее нежно–зеленых лугах, в шумливом хороводе пчел над сливами и хмелем, в улыбках утреннего солнца и в вечерних зорях, когда леса, горы и земные дали погружаются в царство сказки!

Пять дней с того времени, как Гаврилов поднялся с постели, пролетели, словно голуби перед окном. И шестой начался с ослепительного восхода солнца, с пения птиц в садах, со звонкого рожка пастуха и веселого гомона школьников…

Либуше и Гаврилов с трудом дождались, когда уйдут отец и дядя.

Кто хоть раз в жизни любил, тот знает, что никто не учит влюбленных ни порывам страсти, ни взволнованным словам, ни красноречивому молчанию — все приходит само собой, лишь только возникает любовь, и страсть возгорается, как порох на полке ружья…

Гаврилов и Либуше не могли ни минуты жить друг без друга. Страсть бродила в них, как хмель. Они не могли усидеть на одном месте: их видели то на холмах над городом, то на плантациях хмеля, то на берегах речушки с звонкой серебряной водой. Они сидели обнявшись, ничего не видя, не слыша, ничего не понимая и не желая ни видеть, ни слышать, ни понимать… Они видели, слышали и понимали лишь друг друга. И когда это понимание достигало вершины, они возвращались в домЯна Паничека.

 

Глава пятая

Солнце только начинало проклевывать ночную тьму, когда из Праги в Травнице выкатился «виллис» Бекмурадова. Рядом с водителем сидел невыспавшийся, но тщательно выбритый, подтянутый Скурат.

Шофер несколько раз порывался «газануть», но всякий раз подполковник останавливал его:

— Тише!

«С таким ездить — наплачешься», — думал Морошка.

Около травницких холмов Скурат приказал остановить машину. Морошка резко затормозил, доктору пришлось упереться в ветровое стекло. Шофер ждал нагоняя, но тот промолчал.

Когда Скурат стал подниматься на холм к тому месту, где стояла немецкая батарея, последний залп которой породил столько неожиданных событий, Морошка посмотрел ему вслед и только теперь — а он возил подполковника не первый раз — заметил, что у того кривые и тонкие ноги, «как спички», да и китель висит на нем, как на вешалке. И уши не как у всех — тонкие, острые, и нос шильцем, и волос топорщился щетиной. И взгляд ежиковатый…

Шоферы, как и пастухи, обладают уймой свободного времени. Одни посвящают его чтению книг, другие — «припуханию».

Морошка запоем читал книги. Бекмурадов стал докучать ему: «Читаете, товарищ Марошька? Интэресно?»

И обязательно заставит рассказать, о чем написано в книге. Морошка оставил книги — купил гитару. Полковник стал подсмеиваться: «Ти, Марошька, что, артистом хочешь становиться?»

Морошка выменял гитару на хромовые сапожки и стал «припухать». Полковник и тут не оставил его своими заботами: «Ти, Марошька, спишь больна многа. Эго виредно — дрыхаться на автомобильных падюшках! Назначаю тебя дежюрным вадителем!»

Так Морошка стал изучать и наблюдать жизнь. Это занятие увлекло его, как картежная игра.

О том, что лейтенанта Гаврилова лечит «мировецкая врачиха», красавица–чешка, первым в полку рассказал старшина Морошка. От него же весь полк узнал, что врачиха «по уши втюрилась» в Гаврилова и что сам лейтенант Гаврилов «попал в кювет».

Новость эта была сенсационной, потому что Гаврилов среди женщин танкового полка слыл недотрогой. А некоторые даже считали его задавакой и человеком «подумаешь, о себе воображает». И вдруг «дзот» был взят. Но как? Кем? Всем хотелось знать подробности.

Пока подполковник взбирался на холмы, Морошка дремал: в эти минуты ему ни о чем не хотелось думать — он фатально верил, что время работает на него, в Прагу он вернется, как всегда, с новостями.

Через полчаса «виллис» остановился у коттеджа Яна Паничека. Подполковник ушел в дом, а Морошка остался в машине.

Чехи встают с петухами, и поэтому, несмотря на то что солнце еще не успело высушить на крышах ночную росу, на улицах Травнице было полно народу.

Удобно устроившись на сиденье, Морошка разглядывал проходивших мимо людей. Одни с портфелями и просторными кожаными сумками деловито спешили на работу; другие — с метлами и совочками, как будто неторопливо, но тщательно убирали мостовые и тротуары; третьи — открывали магазинчики, различные мастерские, кафе, бюро, конторы.

Тихий городок медленно наливался деятельной силой жизни. По выражению лиц было видно, как велика и животворна радость свободы!

Морошка вздохнул, подумав: «Не приди мы, сколько бы еще они тут, бедолаги, слезой умывались!»

И ему нестерпимо захотелось выйти из машины и потолкаться среди людей.

Полковник Бекмурадов любил Морошку за то, что тот мог водить «виллис» с головокружительной быстротой, и за то, что этот балагур умел молчать как рыба, хотя говорить ему хотелось так же, как птице летать.

Бекмурадов любил Морошку также и за то, что у старшины была «магнитная память» — в ее недрах ничего не терялось, ничто не забывалось. Морошка помнил номера танков, фамилии командиров… Да что там! Морошка знал, какой танк, когда и где был подбит, когда прошел капитальный ремонт, знал, кто, когда и чем награжден! Морошка помнил даты всех боев полка, даты посещений полка высшим начальством, приказы, даже сроки получения полковником обмундирования. Голова Морошки неплохо переваривала не только эти сведения, но и некоторые тактические вопросы. Удобно было и то, что Морошка всегда под рукой, — а кто же лучше его выполнит любое поручение полковника? А поручений у полковника всегда много. То и дело слышался его хорошо знакомый в полку скрипучий басок:

— Марошька!

— Морошка здесь!

— Слушай, Марошька! Вот тебе пакэт, сбегай, пожалуста, ики начальнику штаба!

Морошка поворачивался на каблуках одновременно со словами «…шите идти?» и тут же исчезал, как человек–невидимка. Со стуком захлопнувшейся за ним двери ревел мотор «виллиса», и полковник не успевал подойти к окну, как «виллиса» и Морошки уже не было.

Когда Бекмурадов был в хорошем настроении, он любил поговорить с Морошкой. И при этом, хотя и не без известного напряжения, но говорил почти без акцента. Лишь отдельные слова, да само имя Морошки не давалось ему.

— Марошька! — веселым покриком звал он водителя.

Морошка вытягивался перед столом.

— Не нада тянуться, — морщился полковник, — опусти рука «вольно», смотри сюда, на карта. Вот здесь зилейшие наши враги. Так? А здесь мы стаим. Так? Задача: выбить врага из его позиций. Патом гнать, чтобы… Что? Не слышу. Так, правильно, чтобы дать вазможность пэхоте занять эта гасподствующая висота. Так?

Морошка выкрикивал:

— Так точно, товарищ гвардии полковник!

Бекмурадов сердито сдвигал брови, опускал карандаш на карту и говорил:

— Ты, Марошька, сколько мне известно, служишь в Советской Армии, а не у австрийского императора Франца—Иосифа. Зачем же ты играешь роль бравого солдата Швейка? А?

Морошка потуплял глаза.

— Я, — продолжал полковник, — у тебя совета спрашиваю не потому, что не знаю, как быть. Нет! Я у тебя спрашиваю совета потому, что знаю, как быть! Я хочу, чтобы не только я знал, но и каждый танкист понимал свою задачу. Ясно? Ну, посмотри на карта и скажи, как бы ты решил эту задачку.

Иногда Морошка отлично решал «задачку», и полковник, забыв о том, что надо следить за своей речью, невольно восклицал:

— Маладец! Ты мог быть настоящим афисэром! Талантливым афисэром!.. Пагади немного, кончится война — пашлем тебя в афисэрскую школу! Если ты, канэчно, сам захочешь.

Обладавший природным тактом, Морошка помалкивал, потому что ему не хотелось быть военным, его мечтой было вернуться к себе в Ново—Алексеевский район Воронежской области на завод эфирных масел, на старую должность дежурного механика. Завод, как ему писали, уже встал на ноги, а в цехи вернулось много старых рабочих и работниц, в том числе Симка Бубекина.

У Морошки затекла правая рука и ныло под ложечкой, а подполковник и Гаврилов не появлялись.

Он хотел уже выругаться, как в доме Яна Паничека открылась дверь и в ней показались подполковник Скурат, лейтенант Гаврилов, два пожилых чеха и Либуше.

Морошка обо всем забыл! Привалившись к спинке и прищурив глаза так, что осталась лишь щелочка не шире острия ножа, он старался отгадать: едет или остается Гаврилов и с чем уезжает подполковник.

Ни Гаврилов, ни Скурат, ни чехи — никто не обратил внимания на Морошку. И он использовал это благоприятное обстоятельство: по словам, по выражению их лиц он узнал больше того, что они могли бы рассказать сами. Правда, без подробностей, которые больше всего интересуют слушателей. А они, кстати говоря, были очень интересными! Но Морошка не водил бы машину полковника Бекмурадова, если бы был заурядным человеком! Морошка хорошо знал, что новости, подобно яблокам, растут не только на нижних ветках. Самые вкусные качаются на ветру у самой вершины яблони. Были бы терпение и ловкость. А Морошке не надо было занимать ни того, ни другого…

Всю дорогу до Праги ехали молча. «Виллис» несся «с ветерком» — так любил ездить Бекмурадов. На подъезде к Кладно были два опасных момента, но Морошка вышел из них с честью, хотя у Скурата сердце защемило, когда встречные машины прошли так близко, что, казалось, только от трения воздуха с машин сползет краска.

Хитрец Морошка немедленно скинул газ и в ожидании замечания от подполковника держал скорость в шестьдесят километров. Замечания не поступило: подполковник Скурат задремал, а лейтенант Гаврилов мыслями был все еще в Травнице.

Зато лихорадочно работал мозг Морошки: путем различных догадок и сопоставлений свежих наблюдений с уже известными он пытался создать картину того, что произошло в доме Яна Паничека.

Со слов медсестры он знал, что не только Гаврилов «попал в кювет», но и подполковнику Скурату бес вкатил в ребро кое–что, и он глаз не сводил с Либуше. А сама Либуше? Александра Яковлевна уверяла Морошку, что «там подполковнику не отколется».

«Но ведь подполковник — это тебе не лейтенант! — рассуждал Морошка. — И к тому же Скурат — врач. И она врач. А лейтенант Гаврилов, вроде нашего брата, мастер баранки!»

Вот тут и начиналась для Морошки сплошная алгебра. Он хорошо помнил, что, когда в доме Паничеков открылась дверь и на ступенях появились подполковник Скурат, лейтенант Гаврилов, Либуше, ее отец и дядя, — подполковник был более, чем обычно, бледен и как будто чем–то подавлен: плечи у него словно бы подупали. И доктор Паничек с заметным беспокойством поглядывал на дочку. Морошка сразу сообразил, что отцу не по сердцу роман дочери с русским. А Либуше и Гаврилов? У них душа нараспашку. Все это Морошка собрал, как трудолюбивая пчела. Есть о чем рассказать в полку.

 

Глава шестая

Прага! Злата Прага! Гаврилов столько наслышался о ней еще во время штурма Дрездена. Она была у всех на устах, когда полк Бекмурадова пересекал границу Германии, о ней говорили и во время марша от немецкой границы, когда гвардейские экипажи Бекмурадова, не зная отдыха, не вылезая из перегретых машин, задыхаясь от жары и от тонкой, едучей, всюду проникающей пыли, стремительно продвигались к чехословацкой столице.

А сколько рассказывала о ней Либуше!

Гаврилову Прага представлялась не как реальный современный город. Воображение рисовало ему Прагу, как город древних храмов, узких улочек, толстых замшелых стен цитаделей, затейливых решеток кованого металла; Прагу башен и златоглавых шпилей, величественных памятников и роскошных палаццо, где в садах, за чугунными кружевами оград, вскидываются хрустальные султаны фонтанов, а на лепных карнизах крыш воркуют голуби; Прагу с толстокаменными подошвами улиц… Одна за другой перед ним проходили картины города, созданные неугомонным воображением: старые вывески и эмблемы древних мастеров; застывшие в металле на высоких шпилях башен вещие птицы и золотые кресты на вершинах католических соборов… Такая ли она на самом деле?

С каждым оборотом колес «виллиса» Прага, открывшаяся коттеджами, опушенными маленькими садочками, наплывала на Гаврилова то строгим камнем древности, то металлом и стеклом современности… Она была такая и не такая, старая и новая, величественная и обыкновенная. Прага Градчан, Карлова моста, Малой Страны и Старого Места. Во многих местах гордая красота ее была оскорблена и унижена бессмысленными разрушениями. Но город держался, как раненый олень, — дерзко и величественно.

Гаврилов успевал только поворачиваться да ахать.

Он пришел в себя от голоса Морошки:

— Товарищ гвардии лейтенант, приехали!

Несколько шагов по мрамору ступеней, несколько дверей, и Гаврилов и Скурат очутились в просторном кабинете. Из–за стола навстречу им поднялся полковник Бекмурадов:

— А-а, да–анской казак! Вирвался наконец! Здравствуйте, товарищ подполковник Скурат. Садитесь.

Гаврилов с дороги выглядел усталым.

— Тебе плохо? — озабоченно спросил Бекмурадов.

Гаврилов решительно покачал головой.

— Нет? Тогда давайте поговорим.

Сколько Гаврилов ни пытался заставить себя понять, о чем говорит полковник, ничего не получалось, он не мог уловить его мыслей. Он слышал лишь слова: «Москва», «парад Победы», «санаторий», «поверженные знамена»…

Перед глазами — Либуше. Губы тянутся к нему. В голосе страсть и слезы: «Слунко мое! Зачем оставляешь меня одну?»

Бекмурадов предлагал Гаврилову ехать в Москву, на парад в честь окончательного разгрома фашистской Германии. Парад будет на Красной площади, Гаврилов должен бросить к подножию Мавзолея Ленина немецкий штандарт, взятый полком под Дрезденом.

И Либуше «говорила», но так тихо, что бас полковника заглушал ее.

— Ты, канэчно, падумай, — снова с акцентом говорил полковник. — Если нэхарашо себя чувствуешь, — скажи. Мы найдем другого… Да ты что такой биледный?

Гаврилов, все еще находившийся во власти видения, не сразу ответил.

— Падпалковник Скурат, — понизив голос, сказал Бекмурадов, — не наравится мне, как смотрит лейтенант Гаврилов. Можэт быть, нэ будэм посилать его, а? Пусть адахнет. А?

После этих слов Гаврилов как будто ото сна очнулся, в одно мгновение с его лица сбежала бледность, взгляд сделался сосредоточенным, и он четко, будто рапортуя, сказал:

— Я готов, товарищ гвардии полковник!

Когда «виллис», на котором уехал в Прагу Гаврилов, скрылся из виду, Либуше сразу не могла уйти в дом: в ее душе теплилась странная надежда, что машина еще вернется. Ведь они всегда так прощались: целуются–целуются, потом разойдутся, но тут же возвращаются и опять целуются.

Целуя, Гаврилов говорил ей: «Голчичка моя мила!» (она научила его чешским словам), а Либуше: «Мое миле слуничко», что значит — «солнышко мое».

Они прощались до тех пор, пока на востоке не зажигалась утренняя заря и старики Паничеки не начинали, покряхтывая, щелкать выключателями, чтобы посмотреть на часы — не пора ли вставать. Тогда Либуше и Гаврилов, крадучись, быстро расходились по своим комнатам.

Вот и теперь она ждала… Ждала, хотя и знала, что он не вернется, не может вернуться. Последнее, что она видела, — это его широкую спину и затылок с мелкими кудряшками. И ей вспомнилась последняя ночь. Вспомнился его страстный шепот. Его железные руки… Но какой же он ласковый и вместе наивный. Как же он стыдливо улыбался, когда брал в свою огромную, сильную ладонь — ладонь кузнеца — маленькую грудь Либуше и говорил: «Смотри не видно!..»

Либуше было стыдно. Пусть они любят друг друга, пусть стали близкими, но нельзя же лишать их любовь тайн и таинств. Ей даже и теперь, когда она вспоминает об этом, неловко. Она даже оглянулась, как будто кто–то мог «подсмотреть» ее мысли. Но редкие прохожие не обращали на нее никакого внимания.

Отбросив за спину золотую лаву волос, она опустила глаза и пошла быстрой, слегка танцующей, похожей на восточный ритуальный танец, походкой, но не домой, где ей все будет напоминать о Василе, а в противоположную сторону — к холмам, у подножия которых черной рекой текла дорога к Праге.

На укатанном асфальте местами еще виден был след «виллиса» — елочка резиновых шин, след Василя, все, что осталось от него. Все? А его любовь? Она ведь с ней… Либуше подарила ему свою фотографию, и он обещал прислать из Праги свою, если она задержится здесь больше, чем на неделю.

Либуше глубоко вздохнула, вспомнив о том, что до отъезда в Прагу нужно еще как–то решить с отцом. Оставить его в Травнице нельзя: дядя привык к одинокой жизни, а отец — нет! Два старика без нее, как дубки при дороге: все ветры и ливни на них. И все же, как быть? Отцу нравится работа в Травницкой поликлинике…

Утро разыгрывалось тихо, как проснувшееся дитя, которому в кроватку кинули любимые игрушки: туман поднялся, тени укоротились, и в блеске солнечных лучей, уже успевших налиться теплом, алмазно сверкала роса на крутых крышах.

Либуше не заметила, как свернула с шоссе на тропу и очутилась на холмах. С их высоты открываются такие дали, будто перед вашим взором бегут бесконечной чередой океанские волны!

А если прийти на холмы под вечер, то можно увидеть, как стайки облаков плывут по этому океану. Не нужно большого воображения, чтобы заметить, что это вовсе не облака, а корабли. И чудится, что путь этих кораблей далек — туда, за горизонт, к невидимым брегам чужедальних стран.

Сколько раз этот океан и плывущие по его волнам корабли с неудержимой силой влекли к себе Либуше! А потом явился Василь…

На вершине холма Либуше остановилась. Сердце колотилось, как после бега. Она посмотрела в ту сторону, куда укатил «виллис».

Черная лента дороги стремительно катилась к горизонту, подпрыгивая на холмах, среди веселой зелени. Либуше посмотрела на Травнице, затем дальше — за город. И что же? Она увидела палевую дымку да ситцевое небо — никакого океана, никаких кораблей, никакой романтики- пустота. И на сердце пустота.

Ей хотелось заплакать. Но, вспомнив подполковника Скурата, как он объяснялся ей в любви, она засмеялась.

Интересно, о чем думает сейчас Василь? Он уже, наверно, подъезжает к Праге… Ах, Прага! Там Енда… Как же быть с ним? Очень просто. Скажу, как и подполковнику Скурату. А все–таки, что же я скажу ему? Что люблю русского? Ну да! Я же действительно люблю его!..

А на подполковника было больно смотреть: после объяснения он вдруг стал как бы меньше, согнулся. Не станет ли он вредить Василю?.. Ах, скорей бы в Прагу!

Эта мысль так захватила ее, что она не могла уже оставаться на холмах. Либуше выбралась на тропу и сбежала вниз, на шоссе.

Дома она прежде всего решила принять ванну. Раздевшись, оглядела себя в зеркало, поворачиваясь то боком, то спиной. А что, собственно, изменилось? Грудь и живот совсем не увеличились. И ноги не потолстели. Тело твердое, как мрамор…

Лежа в ванне, она подумала: «Ох и дура же я! Ведь я врач и все знаю о себе!.. Но почему же с испугом разглядываю себя и то, что передо мной — врачом все ясно, все как на ладони, передо мной — человеком все полно тайн, страха и ожиданий… Все просто: я люблю его, он любит меня. Боже мой, как же я хочу его видеть именно сейчас! В эту минуту! Пусть придет он, и я прижмусь к нему!»

Она вздохнула, и что–то радостное и одновременно горькое подкатило к горлу и остановилось. «Что же будет со мною? — подумала она. — Папа не хочет, чтобы я выходила замуж за русского. Он, конечно, прямо не говорит об этом, но я — то ведь знаю его лучше, чем он меня. Он все еще считает меня девочкой. Боже, какая чепуха! Двое взрослых людей любят друг друга, а им, как детям, говорят… Ах, пусть что угодно говорят! Мы уже давно не дети, а муж и жена, и у нас будет дитко. Господи, неужели в самом деле у нас будет дитко?! Конечно, будет, раз я этого хочу!»

Она провела рукой по животу — пока никаких признаков. Провела еще раз — пузырьки воздуха оторвались от тела и побежали вверх. Окинув себя взглядом, Либуше вдруг густо покраснела, вскочила, взяла губку и с усердием стала намыливать ее.

После ванны Либуше не стала нежиться в постели, как любила, быстро оделась, выпила кофе и пошла в поликлинику с решением сказать отцу, что больше она не может, что завтра, в крайнем случае послезавтра, уедет в Прагу.

Поезд, в котором Либуше ехала в Прагу, еле тащился. Либуше очень устала. Конечно, можно было бы в дороге подремать, но за два с лишним часа пути она глаз не сомкнула, хотя тысячу раз видела и эти маленькие селения с придорожными кофейнями и шпилями костелов, и пыльные кусты, и щиты реклам… Русские — вот что привлекало ее внимание. Их было много вокруг. Одни стояли биваками, другие куда–то ехали. И от всех веяло каким–то изумительным спокойствием. Стоя у окна вагона, Либуше все глаза проглядела: в каждом офицере она видела то знакомую спину, то плечи, то затылок. Господи! Сколько же раз ей казалось, что вон тот офицер — ее милачек, ее Василь!

 

Глава седьмая

В апреле чешская весна пьет из чаши жизни первый глоток. А в мае пирует уже во всю свою силу. Боже! До чего же хороша в эти дни Матка мест! С самого раннего утра, когда тонкий, как струна, первый лучик солнца начинает мазать лимонный край неба малиной, оживают сады Белой горы, Вышеграда, сады под королевским замком и на Кампе, дворцовые сады — Валдштейна, Лобковиц и Вртба… Птичий гомон и гудение пчел стоят в них.

Весна кружится в веселом вальсе даже у Пороховой башни, где земля сплошь одета в камень и опоясана сталью рельсов, где с озабоченным перезвоном проносятся трамваи и бурно течет неистощимая человеческая река. И здесь поет рожок весны! Всюду очаровательна пражская весна!

В один из таких дней хмельной пражской весны Гаврилов отправился на вокзал Вильсона. Хотя Либуше объяснила ему, как проехать на трамвае из Малой Страны, где квартировал штаб полковника Бекмурадова, Гаврилов пошел пешком.

По узенькой средневековой Мостецкой улице Гаврилов добрался до Малостранской башни. Затем вышел на Карлов мост и онемел от восторга: перед ним открылся стобашенный город, который чехи скромно называют Старым Местом. Внизу — шумная, вертлявая, как выдра, Чертовка — рукав державной Влтавы…

В мире не так уж много городов, где под ногами у тебя лежат тысячелетние каменные плиты, а по сторонам на фоне серебристого муара игривой речной волны, тридцать статуй известных святых, среди которых и старый женофоб, святой Августин. Строители моста, очевидно, посчитали слова святого Августина — «женщина есть сосуд дьявольский» — старческой ворчней. Иначе чем объяснить то, что среди статуй, установленных на Карловом мосту, столько женских фигур? Правда, это все не простые женщины, а святые. Но все–таки! Здесь и святая Анна, и Людмила, и Луитгарда, и Варвара, и Маркета, и Елизавета. А статуя мадонны установлена в двух местах: в обществе святого Бернарда и в обществе двух святых — Доминика и Фомы Аквинского.

Поворачивая голову то влево, то вправо, Гаврилов миновал мост, затем нырнул под арку Старогородской мостовой башни и вошел в лабиринт улочек Старого Места, где все — и кружева металлических решеток, и тонкий рисунок кронштейнов под фонарями, и каменное плетение — захватило его настолько, что он лишь спустя долгое время спохватился, глянул на часы и сразу пришел в себя. Теперь, чтобы вовремя поспеть на вокзал, куда в одиннадцать ноль–ноль приходит поезд из Травнице, нужно бежать.

Гаврилов долго клял себя, не забывая, однако, «поддавать пару». Как он не наскочил на детскую колясочку — одному богу известно. Разминувшись с колясочкой, Гаврилов не заметил архитектурного шедевра чешского Возрождения — Клементинума, хотя и подумал в это время о том, что увлечение архитектурой подведет его когда–нибудь, как говорит Бекмурадов, «под минастыр»… Архитектура- его давняя мечта, осенью 1941 года Гаврилов собирался поступать в архитектурный институт, но пришлось отправиться на строительство оборонных рубежей в район Яхромы, куда уже двигалась гитлеровская танковая армия генерала фон Гота, стремившаяся с марша «накинуть аркан на шею Москвы».

На Рогачевском шоссе, на одном из рубежей, где взвод Гаврилова ставил тяжелые надолбы, прорвались через линию фронта шесть немецких танков. Они смяли две пушки, пулеметное гнездо и намеревались с ходу разделаться со взводом Гаврилова. Но он не растерялся, сумел залечь со своей «армией» в ров. Укрыв взвод, Гаврилов с двумя бойцами поднялся наверх, подполз к танкам и бутылками горючей смеси зажег две машины. Остальные танки заметались — их нащупала наша артиллерия. Когда «тигры», поджав хвосты, стали уползать восвояси, Гаврилов вывел взвод из зоны огня.

Встреча с немецкими танками имела для него решающее значение — он стал курсантом танкового училища в Ульяновске.

…Часы на башне пробили без четверти одиннадцать, когда Гаврилов подходил к Вацлавской площади, — он безнадежно опаздывал.

Беспокойно поглядывая по сторонам, Гаврилов подумал: «Эх, хорошо бы сейчас появился Морошка на «виллисе»!» И вдруг из–за угла действительно выскочил «виллис», но за его рулем сидел не всемогущий Морошка, а какой–то офицер. Поравнявшись с Гавриловым, он притормозил машину и спросил, как проехать в Смихов. Гаврилов, боясь задержаться, хотел отговориться, что он–де, мол, сам не знает, но тут же подумал: а вдруг у лейтенанта срочное служебное дело? Он вытащил из планшета план Праги, вырвал листок из блокнота и начертил маршрут. Лейтенант поблагодарил и готов был уже отъехать, как Гаврилов, слегка заикаясь от охватившего его смущения, сказал:

— Слушай, дружок! Тут минуты четыре… Опаздываю. Подкинь!

Лейтенант кивнул:

— Садись!

Когда подъехали к вокзалу, Гаврилов тронул лейтенанта за погон.

— Спасибо! Выручил ты меня! Когда–нибудь и я…

— Ладно, — сказал лейтенант, нажимая на тормоз, — сочтемся.

Гаврилов выскочил на мостовую и так звонко стукнул подковками новеньких хромовых сапожек, что из–под каблуков брызнули искорки.

— А ты, парень, с искрой! — усмехнулся лейтенант.

Гаврилов прищурил левый глаз, улыбнулся и поспешил к перрону.

И обшарпанное здание вокзала Вильсона, и все перроны были забиты пестрой толпой. Слышалась французская, английская, голландская, чешская и польская речь: тут толпились освобожденные из лагерей, солдаты–чехи, вернувшиеся из СССР, и поляки–беженцы, русские, угнанные немцами, советские военные и масса чехов, разыскивавших родных и близких. Среди толпы немало было чехов, приехавших в Прагу из зоны, занятой американскими войсками, — им хотелось посмотреть на братьев русских.

Было одиннадцать, когда Гаврилов, пробираясь через толпу, выходил на перрон.

Поезд из Травнице еще не прибыл. Гаврилов воспользовался этим и купил букет темно–красных с золотистым отливом тюльпанов.

Посматривая в ту сторону, откуда должен был появиться поезд, Гаврилов вдруг почувствовал, что забыл лицо Либуше. Оставались считанные секунды, а он все никак не мог вспомнить образ той, для кого и эти цветы и его любовь! Гаврилов закрывал глаза, пытаясь представить себе облик Либуше. Но из этого ничего не получалось. Что же делать? Неужели он так и не узнает ее?

Паровоз с недовольным ворчанием остановился, отдуваясь и жалуясь: «Уф, как я устал!».

Когда стали открываться двери вагонов, Гаврилов облегченно вздохнул — именно в этот момент он и вспомнил Либуше, а вскоре, недалеко от того места, где он стоял, из вагона, вслед за усатым краснощеким чехом, выскочила и она сама.

Ни Гаврилов, ни Либуше не решились поцеловаться на людях, застеснялись. Но когда они пришли в Паничекову квартиру, Либуше не успела и дух перевести, как очутилась на руках Гаврилова.

— Не надо, — прошептала она, — не надо, Василь… Милый… Я же грязная с дороги. Дай хоть умыться…

Гаврилов не дал ей договорить, поймал ее губы, и она умолкла. По ее телу пробежала дрожь. Она обвила его шею горячими руками и зажмурила глаза. При этом на ее чуть вздернутом носике образовались смешные складочки. Не открывая глаз, мешая русские и чешские слова, она заговорила быстро и страстно:

— Слунко мое! Как же я измучилась! Думала, не доживу до этой минуты!..

Спустя время, когда они сидели, обнявшись, на диване, Гаврилов сказал:

— А ты знаешь… что я тебя еще больше люблю?

— Больше чи?

— Ты неправильно говоришь, — сказал Гаврилов. — Надо говорить не «чи», а «чем»…

— Ну ано, больше чим?

— Больше, чем там, в Травнице.

— Я тэбэ таки , — сказала она, опустив голову, и исподлобья посмотрела на Гаврилова. В синеве больших, чуть испуганных глаз мелькнула тревога, но ее место мгновенно заступила та великая любовь, на которую способны лишь натуры страстные, честные, прямые.

Они подошли к окну.

— Василь, — начала Либуше, — ты…

Гаврилов приложил палец к губам. Либуше умолкла. Кивком головы он показал на окно, за которым лежала Староместская площадь — сердце тысячелетнего города. Уже много дней пражане работали на восстановлении своей любимой столицы, а все еще были видны тяжелые раны и на Старой ратуше, и на стенах храма св. Николая, и на домах, окружавших площадь. И только памятник Яну Гусу да древние камни площади, которых касались ноги Тихо де Браге, Яна Гуса и Яна Жижки из Троцнова, были неколебимы, как дух самого народа, как его любовь к родине…

— Смотри, Либуше! — воскликнул Гаврилов. — Как люди работают! Вот что значит свобода!

— О Василь! — прошептала Либуше. — Я очень, очень тебя люблю…

— А я тебя больше жизни!

— Как ты хорошо говоришь, Василь!

Она поцеловала его и нырнула в коридорчик. Из–за двери сказала:

— Ты будешь курить, а я пойду в ванну…

Гаврилов выкурил вторую сигарету, а Либуше все еще плескалась в ванне и пела. У нее был хотя и не звонкий, но приятный голос. Наконец, вытирая на ходу мокрые пряди золотых волос, она вышла из ванны, розовая, сияющая, протянула губы для поцелуя. Гаврилов подхватил ее на руки. Краснея, она поспешно собрала разбежавшиеся полы халата:

— Отпусти, Василь! Мне стыдно…

Но Гаврилов, казалось, не слышал ее. Однако она выскользнула из его железных рук и, смеясь, отскочила в сторону. Гаврилов с добродушной улыбкой погрозил ей.

Либуше сделала вид, что она очень испугалась. Вид ее рассмешил Гаврилова. Либуше предложила выпить кофе, но, когда начала осматривать шкафы, в них ничего не оказалось — в квартире Паничеков кто–то успел побывать. Не воры, потому что хрусталь, серебро и одежда были на месте. Не было только сахара, кофе, чая, печенья, вина и консервов. Все это, по–видимому, понадобилось для защитников Праги, оборонявших Старое Место.

Либуше удивилась:

— Но как они могли попасть сюда? Замок цел…

— Фью-ю! — свистнул Гаврилов. — На баррикадах Праги, надо полагать, немало было слесарей и оружейников. Этот народ любой замок откроет куда более ловко, чем сам хозяин квартиры ключом!

Однако что же делать? Либуше так хотелось угостить своего милачка кофе. Гаврилов успокоил ее, сказав, что у него будет еще много случаев проверить, какая она хозяйка. Тогда Либуше предложила пойти в кафе. Пока она одевалась, Гаврилов осматривал квартиру. Он то и дело задерживался у висевших на стенах портретов и спрашивал:

— А это кто?

Либуше с гребнем в зубах отвечала:

— Мама. Дядя. Дедушка.

Но когда Гаврилов остановился у портрета юноши в студенческой каскетке и спросил: «А это кто?», она не сразу ответила.

— Это? — переспросила она, щурясь. — Это… Ян Витачек.

— Родственник?

— Н-нет…

— Знакомый?

— Ано… Студент Карлова университета. Очень меня любил…

— А ты?

— Я его тоже любила… А потом… Ну вот я и готова!

Она подошла к серванту, на котором стоял портрет Яна Витачека, и повернула его лицом к стене, взяла под руку Гаврилова и сказала:

— Пуйдэм, слунко мое.

Гаврилов вздохнул и сказал:

— Что ж, пуйдэм!

Попасть в кафе, в ресторан или в обыкновенный народный трактир оказалось делом не легким — такой большой наплыв гостей был в эти дни. Герои битвы, герои Сопротивления, друзья, родные, встретившиеся после долгой разлуки, праздновали победу. Рекой лились и русская водка, и армейский спирт, и славное чешское пиво. Его величество Гамбринус, единственный из вымирающего сословия королей, в эти дни вел себя беспечно среди простых воинов и их друзей, словно понимал, что ему не угрожает социальная революция: пивная бочка — крепкий трон, и никто не столкнет с этого трона его, законного, досточтимого и, можно сказать, обожаемого короля.

Внимание и почести пивному королю Гамбринусу воздавались в эти дни во всех знаменитых пражских кафе, ресторанах и трактирах. Особенно много народу было в трактире «У чаши», что находится на Боишти — улице в Новом городе. Этот трактир не был бы знаменит, но сюда, как известно, любил похаживать Иосиф Швейк, когда он не был бравым солдатом, а, как у нас говорят, «еще находился на гражданке» и вел канительную торговлю бродячими собаками. Именно в этой пивной Швейк, после одной из бесед с провокатором, был арестован. Именно здесь, в этом трактире «У чаши», он собирался встретиться с сапером Вόдичкой в шесть часов вечера после войны. С тех пор прошло почти полвека, а Швейка все нет и нет. Но его помнят здесь. Ждут… Говорят, в трактире хранится бокал, из которого Швейк потягивал свое любимое пиво. Многое говорят в трактире «У чаши», когда его величество Гамбринус хватает за чубы своих подданных!

Гамбринус — расторопный король, его можно встретить всюду. И в пивоварне «У флеков», что на Кржеменцовской улице, — трактирчике, в который пражане ходили еще пятьсот лет тому назад отведать восхитительного черного домашнего пива. Потчует жителей Стобашенного города и их гостей Гамбринус и в самом древнем трактире «У Томаша», который находится в Малой Стране. Если б пиво, которое было выпито здесь со времени Карла Четвертого, вылить во Влтаву, то сия державная река наверняка бы вышла из берегов. Да! Потому что пиво здесь поистине королевское! Недаром скульптор Киттэнер получал за свою работу одну четверть следуемой ему платы деньгами, а три четверти — пивом.

Пиво темное, как деготь, пиво светлое, как янтарь, пиво в шапке из светлых кудрей пены! Из тысяч бочек бьет оно в кружки, как Ниагарский водопад, и «У трех страусов», и «У золотого тигра», и в «Золотом колодце» — да всюду!

Ресторанов и трактиров в Праге чуть меньше, чем звезд на небе. И везде крепка власть Гамбринуса! Самый веселый из королей: лицо его кругло и краснощеко, а плутоватые глазки подмигивают каждому, кто хоть на минуту остановится у трактира. Как утверждают его биографы, это он, Гамбринус, открыл в хмеле душу пива и в ячменном солоде — такую силу, что если его умело сварить, он вырвет бочку из рук. Это Гамбринус соблазнил своих подданных пивом. Правда, первые пробы из первых бочек не пришлись по вкусу чехам. Но Гамбринус быстро нашелся. Однажды по всей стране вдруг зазвонили колокола. Никогда еще чехи не слыхали, чтобы стальные языки колоколов вызванивали плясовую. Да так ловко, что никто не удержался, все пошли в пляс. Да еще какой! Уже коленные чашечки звенели, как фарфоровые, уже во рту пересохло и язык не ворочался, уже кафтаны хоть выжимай, а колокола все перебирают один мотив веселее другого. Но вот смолкла медь, остывать стала языков кованая сталь, итак захотелось пить! Кинулись чехи к бочкам. Глотая комья горькой пены, танцоры старались добраться до жидкости.

И пошла с тех пор власть Гамбринуса над чехами. Стали чехи пиво пить и песни петь:

Коль болезнь согнула парня, Медицина — в пивоварне…

Как грудное дитя нельзя представить себе без материнской груди, так и чеха без пивной кружки.

Чехи всегда рады случаю поднять кружку за здоровье Гамбринуса, за дело, которое мастерски делают, за добрых друзей. Но, пожалуй, никогда еще за всю свою тысячелетнюю историю Стобашенный город не оказывал такой чести, такого внимания его величеству Гамбринусу, как в эти майские дни. Надолго запомнит Прага 9 мая 1945 года! В этот день было покончено с поганой фашистской армией фельдмаршала Шернера, в этот день свершилось то, о чем повествует старинная чешская легенда: «И будет у нас, в Чехии, хорошо, когда на Староместской площади стукнет копытом казацкий конь и когда напьется он воды из Влтавы».

Девятого мая 1945 года, когда остывший за ночь воздух еще не успел нагреться и на крышах все еще лежала роса, в Прагу вошли русские. Они появились вовремя: Прага истекала кровью, фашистская погань перед своим издыханием жгла и рушила Стобашенный город. Русские войска шли нескончаемыми потоками: танки, пушки, автомобили, пехота. В небе плыли краснозвездные самолеты. На рысях мчалась конница. Сбылась старинная легенда — казацкий конь стукнул копытом о камень Староместской площади, спустился к Влтаве и напился из нее студеной воды. И зашумели пражские сады. И зазвенели кружки. Прага ликовала. Везде музыка и песни. Чехи, русские, словаки, сербы, вслед за казацким конем, отведавшим серебряной водицы из Влтавы, мочили усы в пиве. Пивовары Смихова, Нусле, Браника и Велке Поповиц не успевали за старательными подданными Гамбринуса. Во всех ресторанах, трактирах и кофейнях было так тесно, что еще не известно, нашлось ли бы местечко саперу Вόдичке и его другу Швейку, если бы они вздумали зайти в трактир «У чаши», как условились, в шесть часов вечера после войны…

Не будь Гаврилов русским офицером, ему и Либуше тоже пришлось бы, прежде чем сесть за столик, постоять в очереди. Но русскому, да еще танкисту, с тремя нашивками за ранение, с усыпанной орденами грудью, везде находилось место.

И Гаврилов с Либуше весьма скоро приняли подданство Гамбринуса. Давно Прага не дарила таким вниманием своего самого веселого короля!

Полковник Бекмурадов дал Гаврилову отпуск на шесть дней, при этом заметил, что тот плохо выглядит и ему не недельный отпуск, а санаторий требуется. И подполковник Скурат так считает: почему бы Гаврилову не поехать? Возможность сейчас есть: правительство Чехословакии предоставило Советской Армии самый большой санаторий на курорте Карловы Вары.

Гаврилов поблагодарил, но от санатория отказался. Полковник вскипел, назвал Гаврилова «мальчишкой», который ничего не смыслит, если отказывается от «мирового» курорта. Гаврилов промолчал. Полковник успокоился, закурил и стал рассказывать, какой «замэчательный» курорт Карловы Вары! Он ездил туда с Морошкой, когда Гаврилов лежал в Травнице. На курорте есть дом, в котором жил «цар Петр I», кузница, где он работал, трактир на горе.

— Ну как, поедешь?

Гаврилов снова замотал головой. Полковник покраснел и с безбожным акцентом, раздраженно спросил:

— Слушай, Гаврилов, что ти за человек?! Ти как думаешь, Карл Маркс умнее нас с тобой? А?

— Безусловно.

— Да? Так вот: он тири раза ездил туда! Из Лондона! Через Ламанш переправлялся. Балной савсэм. Сколько в поезде трясился, да на лошадях… Э-э!.. — махнул рукой полковник. — По твоему физиономию вижу — не хочешь ехать. Твое дело. Гуляй. Прага — хороший город, правда, староватый. Но ты любишь архитектуру, тибе панравится.

Гаврилов готов был уже идти, но Бекмурадов остановил его.

Попросив Гаврилова не обижаться, полковник помолчал немного и начал говорить о том, что вот–де современные женщины в условиях войны одиноки и потому охотно откликаются на ласку. Этим пользуются разные хлюсты, а некоторые, как выразился полковник, «стали прямо автоматчиками в этом деле». Находятся и такие мерзавцы, которые обещают жениться.

Полковник встал из–за стола и, шагая по кабинету, сердито продолжал, что пора–де понять, что мы не в завоеванной стране. Чехи и словаки — наши братья.

Резко остановившись, полковник спросил Гаврилова — ясно ли ему?

Гаврилов слегка побледнел.

— Ясно, — глухо сказал он и после небольшой паузы спросил: — А если люди любят друг друга?

— Любят? — спросил полковник.

— Да!

— Слушай, Гаврилов! Ты умный парень, ты не знаешь правил уличного движения? Что надо делать, если над улицей висит «кирпич»? А? — Он неожиданно громко, фальцетом, прокричал: — Умный водитель, когда видит такой знак, жмет на тормоз! Понимаешь? Потом задний ход! Ясно?

Гаврилов помедлил с ответом.

«Разве любовь, — думал он, — подчиняется каким–то правилам? Разве признает она границы? Или ей визы нужны? Разве ее можно остановить, как автомобиль, нажатием на тормозную педаль?»

— Нет! — сказал Гаврилов после затянувшегося молчания. — Я не согласен с вами, товарищ полковник! Любовь не подчиняется правилам уличного движения. Нет, товарищ полковник, и тормоза тут не подходят.

— Ты, наверно, поэт, Гаврилов? А?

— Нет, товарищ полковник! К сожалению, нет.

Полковник закурил и, выпустив облако дыма, спокойно оказал, что Гаврилова интересно слушать. И он поговорил бы с ним еще на эту тему, но ему некогда, — он показал на лежавшие перед ним бумаги, — их ждет генерал, и если они через час не будут на столе генерала, то ему, Бекмурадову, секим башка будет.

Не присаживаясь, полковник уткнулся в бумаги и, протянув Гаврилову руку, закончил разговор одним словом:

— Жэлаю!

Получив отпускное удостоверение, Гаврилов вышел из штаба, рассуждая, что шесть дней, как их ни верти, это всего–навсего шесть дней. А что шесть дней, когда им с Либуше нужна вечность! Но что же делать? Ехать к Либуше — вот что! К черту все «тормоза», «кирпичи» и «задние хода»! Закатятся они сейчас в один из тихих уголков весенней Праги и, как говорится, ищи ветра в поле!

В Праге Гаврилов и Либуше чувствовали себя, как птицы в лесу, — лети куда хочешь. Не было к тому же ни настороженно–вопросительного взгляда «милого Иржика», ни грустного, сдобренного какой–то холодной фарфоровой улыбкой лица дяди Яна. И потом, Травнице — крохотный, как скворечня, городок. Жизнь в нем, несмотря на тщательные попытки травничан укрыть ее от посторонних глаз, проходит на виду. А здесь, в шумном Стобашенном городе, столько глухих, очаровательных уголков! Здесь, без оглядки на людей, они хорошо могут провести время. Провести время? А как же предупреждение полковника? Но ведь это к нему не относится. Он же не подлец, чтобы бросить Либуше после того, как она стала его женой! Нет, он не собирается давать «задний ход» или там нажимать на «тормоза». Полковник, как говорят сибиряки, сделал ему «намек». Ну и что же?

Всякий раз, когда они выходили из дому, возникал один и тот же вопрос: «Куда идти?»

Гаврилов говорил, что ему все равно, лишь бы не в Смихов, где стоял их полк, и не на Вацлавскую площадь, где сплошные ожерелья магазинов и отелей и где столько военного начальства, что правую руку надо привязывать к козырьку, а то еще пропустишь какого–нибудь ретивого службиста и получишь вместо удовольствия нагоняй. И все же — куда идти?

Они не могли осмотреть всего, куда там! За шесть дней это просто невозможно. Но Гаврилов все же хотел, хотя бы бегло, посмотреть наиболее интересные места и архитектурные памятники.

Либуше показала ему Градчаны, Страговский монастырь, Летну и Петржин. Гаврилов долго стоял у чуда «поющей готики» — собора св. Вита и перед порталом храма св. Иржи.

Он таскал с собой альбом для набросков. У него, как говорят художники, был «цепкий карандаш» — всего лишь несколькими штрихами он умел «схватить предмет».

Либуше нравились рисунки Гаврилова. Прага выглядела как настоящая. Но ее интересовало, какая Москва. Ее вопросы не мешали Гаврилову делать наброски. О Москве, о милой Москве, где ждет его мать, он мог говорить сколько угодно. Либуше понравилось имя матери Гаврилова. Несколько раз она повторяла:

— Екатерина! Очень хорошо! Ека–терина!..

Либуше была любопытна, как каждая женщина. Ее все интересовало: есть ли в Москве река и как она называется, есть ли Старо Место, как выглядит университет, сколько в Москве надражи — вокзалов, как выглядит метрополитен.

Гаврилов рассказывал о Москве с вдохновением. В воображении Либуше вставали сказочные картины в стиле Рериха…

Говоря о Москве, он порой забывал о рисунке, горящими глазами смотрел на восток, и ему виделось раннее московское утро, медленное течение в граните новых берегов Москвы–реки. Легкая кисея пара над водой. Золотой блеск куполов Ивана Великого. Коронное оторочье кремлевских стен и чудо–башен. А за рекой — широкая Красная площадь. Храм Василия Блаженного кажется нерукотворным. Над Красной площадью, над тихой рекой — малиновый звон курантов, будто дровосек–кудесник колет серебряные чурки… Либуше слушала его, чуть дыша.

Медленно текут воды Москвы–реки. Порой их движения не видно, и тогда кажется, что это не река, а боевой пояс русского богатыря, брошенный наземь после жаркого боя, и Кремль — не сход чудо–зданий, а златокольчужная грудь богатыря, прилегшего отдохнуть. И храм Василия Блаженного, отделанный дорогим узорочьем, вовсе не собор, а кованный из злата шлем, снятый богатырем. И мостовая Красной площади тоже вовсе не мостовая, а кудрявая борода богатыря.

Москва… Как красиво рассказывает о ней Василь! Скоро ль Либуше увидит ее?

А Гаврилов думает о своем — хорошо стоять с любимым человеком у стены Вышеградской крепости — древней цитадели князей чешских — и смотреть на раскинувшийся внизу Гуситский городок, на величественную Влтаву, на затянутые дымкой дали! Но время течет быстрее вод во Влтаве. Вот уже и прошло четыре дня отпуска, осталось два, и снова в часть. Эх! Либуше, Либуше! На радость иль на горе ты встретилась русскому парню — донскому казаку?

На Вышеграде, возле собора святых Петра и Павла, покоятся останки Бедржиха Сметаны, Карела Чапека, Яна Неруды, «первой скрипки мира» — Яна Кубелика, скульптора Вацлава Мысльбека, Божены Немцовой.

А на скале над Влтавой стоит небольшое, с виду неказистое здание — Либушина баня. Здание это — кладовая легенд и преданий о премудрой княгине Либуше. Одно из них гласит: владевшая даром пророчества юная супруга князя Пршемысла, красавица Либуше, глядя с высокой скалы Вышеграда на долины с полями зреющих хлебов, вдруг впала в экстаз, протянула вперед руки и, указывая на синеющие за рекой леса, заговорила пророческим языком: «Вижу огромный город, слава которого возвысится до небес».

В сказаниях народа и в его эпических преданиях, как известно, быстро исполняются все желания — чехи построили город в том месте, на которое указывала княгиня Либуше, и назвали его Прагой.

— А что ты мне скажешь, Либуше? — спросил Гаврилов, когда Либуше рассказала ему эту легенду.

Либуше протянула руки в сторону Москвы.

— Вижу, — начала она, — великий город, его слава звезд коснется. Все планеты склонятся перед ним. Этот священный город — тебе строить! Такова моя воля!

Она опустила руки и звонко засмеялась. Гаврилов хотел было обнять ее, но услышал шаги. Он оглянулся — к вышеградской стене поднимались полковник Бекмурадов и подполковник Скурат.

 

Глава восьмая

Через два дня после неожиданной встречи с полковником на Вышеграде Гаврилов трясся в вагоне — поезд покидал Прагу, держа курс на Берлин. За окном шагала весна, а у Гаврилова на душе хмуро, как в ненастный осенний день. Как же теперь Либуше будет без него? Но он же ненадолго — всего на месяц, говорил ему полковник… Ненадолго! Хорошо ему говорить, когда он уже двадцать лет женат и, похоже, не очень–то скучает; Гаврилова только дисциплина держит, а если бы дал волю чувствам, да–авно бы спрыгнул с подножки вагона и кинулся бы в Прагу, к Тынскому храму. Эх! Жизнь солдатская!..

Из Берлина Гаврилов отправится в Москву самолетом. Две недели в подмосковном армейском санатории, неделя на маршировку, и затем — парад.

Парад предстоит грандиозный. Его участники — Герои Советского Союза, герои десантов и штурмов, кавалеры боевых орденов всех степеней, прославленные герои Отечественной войны.

Конечно, Гаврилов мог бы отказаться от поездки по состоянию здоровья. Но такой парад бывает раз в сто, а может быть, и в двести лет!

Нет! Он, конечно, правильно и даже, более того, умно поступил, что согласился! Правда, он все еще чувствует слабость и еще не известно, способен ли вынести шагистику перед парадом. До сих пор еще ходят круги перед глазами и кажется, что небо и земля меняются местами, стоит лишь поднять голову. А сделаешь резкий поворот — такое ощущение, словно падаешь. Нарушен вестибулярный аппарат, — кажется, так говорила Либуше. Впрочем, у него впереди две недели отдыха.

Интересно, понравились ли Либуше фотографии, которые он сунул ей в руку перед отходом поезда? Достаточно было бы одной, той, где он снят в гимнастерке с орденскими планками и в пилотке. А те две, конечно, зря. Ну зачем было напяливать на себя парадную сбрую со всеми орденами и медалями? И еще с этими, ну, с английскими и польскими крестами. И фуражку с бархатным околышем… Но Либуше не осудит его.

И все же на сердце тяжело, как будто влез с танком в трясину, как тогда, когда штурмовали Зееловские высоты. Ох и хлебнули тогда горя! Легче, казалось, океан на бревне переплыть!

Монотонная качка вагона убаюкивает Гаврилова, он засыпает. Просыпается в Дрездене. Идет посадка. Пассажиры — тоже офицеры, тоже едут в Берлин, а оттуда в Москву.

До Берлина часа три, вероятно. Вошедшие в вагон шумно переговариваются, пристраивают свой багаж. А Гаврилова снова бросает в сон. И немудрено — две последние ночи прошли почти без сна. Сколько было переговорено, сколько исхожено за эти ночи! Над Прагой висела почти прозрачная серьга луны. Стобашенный город тонул в ее серебристо–молочном свете. И Влтава текла, как серебряная лава. Хорошо было стоять на Карловом мосту, в тени статуй, и шепотом, в который раз, спрашивать: «Ты меня любишь?» — «Очень!» — «А ты?» — «И я очень!» — «Очень, очень?» — «Да!» — «А ну покажи, как!» Потом, под утро, когда лимонное небо начинает краснеть, идти на непослушных, усталых ногах через Старый город к Тынскому храму.

…За окнами вагона Германия. Гаврилов первый раз смотрит на эту землю, не разыскивая на ней никакой цели. Смотрит, но ничего не видит — мыслями он в Праге. В Берлине ненадолго отвлекают загорелые — улыбка во все лицо — свои, советские, солдаты, кормящие немецких детей из походных кухонь прямо на улицах.

Лишь когда самолет пересек границу где–то в районе Бреста, — как будто властная рука потянула его к иллюминатору. Родина! Вот она наконец! Поля, леса, реки, селения, дымы из труб… Тракторы ползут, как трудолюбивые муравьи. По дорогам за машинами стелется пыль. Картины вроде и однообразные, а оторваться невозможно. Посадка в Минске. Боже, до чего же хорошо ступать по своей родной земле! Какая она теплая, ласковая!

А когда сели на подмосковный аэродром, хотелось побежать по полю. Цветов сколько! Вон колокольчики целуются с ромашками. А там незабудки забрызгали низинку нежно–голубой краской. Хорошо бы поваляться в траве! Но куда там, уже кричат:

— По маши–и–нам!

 

Глава девятая

Поезд Прага — Берлин скрылся из глаз, а Либуше все смотрела и смотрела туда, где уже ничего, кроме рваного, мятого дыма, не было. А когда и дым развеялся, пошла к выходу на Гибернскую улицу. У дверей она обернулась, посмотрела еще раз в ту сторону, где скрылся поезд, и со вздохом стала спускаться по ступенькам. Итак, он уехал. Уехал и увез с собой их счастье.

Либуше не любила этого слова, в нем она чувствовала какую–то зыбкость… Нет, Гаврилов увез не счастье, а часть жизни, которой они жили вместе и без которой она теперь уже не могла жить.

Не успела Либуше сделать и двух шагов по улице, как очутилась в объятиях смуглой толстушки, которая обрушила на нее град слов. Это была Ганка Новакова, сокурсница Либуше по Карлову университету.

После объятий посыпались вопросы:

— Почему тебя долго не было видно? Как отец? Откуда у тебя такое чудное платье?

Либуше не успела ответить и на один из вопросов Ганки Новиковой, как та вдруг спросила, почему Либуше не была на похоронах Яна Витачека. Либуше остановилась:

— Как? Значит, Енда…

— А ты не знала?

У Либуше побелели губы.

— Нет, — растерянно сказала она, — я жила у дяди в Травнице.

Ганка рассказывала ей, каким храбрецом погиб Витачек, но Либуше ничего не слышала — как же она могла дать себе волю полюбить русского, в то время когда Енда сражался в Праге?

Очевидно, Ганка поняла душевное состояние подруги и поэтому не требовала от нее ответа, а продолжала рассказывать о том, что было в Праге в дни восстания, как она пряталась от фрицев, как два раза встречалась с Витачеком.

Либуше слушала Ганку, а думала о Гаврилове, который сейчас едет в поезде. Но мысли ее ненадолго задержались на русском: в эти минуты у нее появилась досада на него — словно в гибели Витачека была какая–то доля и его вины. Хотя если разобраться, то при чем тут Гаврилов? Енда все равно был бы в Праге, независимо от того, проходила бы или не проходила танковая колонна полковника Бекмурадова через Травнице. Нет, она виновата в том, что полюбила русского. Виновата? Но почему? У нее не было никаких обязательств перед Витачеком…

У Старого Места Либуше хотела попрощаться, но Ганка сказала, что проводит ее до самого дома.

По дороге Ганка выложила еще столько новостей! Самой важной была та, что Карлов университет, закрытый немцами в 1939 году, снова открылся и старых студентов принимают без экзаменов. Ганка говорила быстро и сумбурно. Она рассказала о том, что после похорон Яна Витачека студенты и профессора университета в едином порыве двинулись к могиле, в которой покоится прах студента Карлова университета, смертельно раненного немцами в 1939 году. У могилы состоялся митинг, и холмик ее был засыпан цветами.

Под аркадой Тынского храма Либуше протянула руку подруге.

— Заходи, Гана.

Ганка остановила ее:

— Постой, Либуше! Чуть не забыла…

Пока Ганка, коря свою память, рылась в сумочке, Либуше с трудом стояла на месте — ей было невыносимо тяжко, и она боялась расплакаться тут же на улице. Всего лишь полчаса тому назад она совсем не думала о Витачеке, Василь — вот кто владел ее мыслями и чувствами. И надо же было появиться Ганке именно теперь! Ах, Витачек, Витачек!.. Какое–то предчувствие подсказывало ей, что сегодня она потеряла не только Витачека, но и Гаврилова…

— Вот, — сказала Ганка подавая Либуше вчетверо сложенный листок, — Енда просил извинить его — конверта у него не было…

Лишь взбежав на третий этаж, Либуше вспомнила, что она не попрощалась с Ганкой. «Енда! Милый Еничек! Он еще просит у нее извинения!»

Раскаяние сковало ее на миг. Овладев собой, она наконец прочла записку:

«Либуше, дорогая!

Днем и ночью думаю о тебе. Не грусти, скоро мы встретимся. Это особенно ясно стало теперь, когда гитлеровские свиньи, испугавшись идущей нам на помощь русской армии, пытаются похоронить нас под обломками Праги. Кишка тонка!

Люблю тебя. Всегда с тобой, твой Енда».

«Всегда с тобой… Твой Енда». Боже! Зачем же существуют такие непрочные слова, такие обманчивые?»

Долго Либуше не решалась войти в свою квартиру, словно боясь, что там ее ожидают еще худшие известия. Она загадала себе — как только Ганка пересечет площадь — сразу войти в дом. С лестницы через окно хорошо было видно Ганку. Та шла медленно и все оглядывалась на Либушин дом. Милая Ганка, смуглая толстушка, с крупными маслянистыми глазами венгерки, стройная, если б не толстоватые ноги, как она была влюблена в Витачека! Добрячка, она однажды привела его и познакомила с Либуше. Скоро Витачек увлекся Либуше. Либуше помнит, как это случилось. Сколько слез пролила тогда Ганка! А теперь очередь Либуше. К горлу комок подпирает, душит, а слез нет. Что же она наделала! Либуше торопливо сунула ключ в дверной замок — ничего другого она сейчас не хотела, как плюхнуться в кресло и забыться, оттолкнуть от себя мысли о Витачеке, о русском — освободиться от всех!

Когда Либуше вошла в гостиную, то увидела в кресле отца.

— Ты?!

Он ответил вопросом на вопрос:

— Не ждала?

Как ни старался Иржи Паничек скрыть истинную причину своего внезапного возвращения в Прагу, ему это не удалось: едва он увидел слезы на глазах своей баловницы, как все рассказал ей.

Конечно, если б он знал, какую бурю это вызовет и какие усилия нужны будут ему для того, чтобы успокоить разбушевавшееся море, может быть, он повременил бы с разговором или изменил бы тактику. Но «милый Иржик» не сделал этого.

Сколько же было крика, шума! Впервые «милый Иржик» услышал от дочери такие слова, как: «Кто тебе позволил?», «Какое ты имел право?»

Был момент, когда Иржи Паничек, вопреки принятому им в дороге из Травнице решению, чуть не отступил, чуть не согласился с тем, что он действительно не имеет никакого права поступить так, как поступил в данном случае. Но он удержал себя от капитуляции потому, что дело, которое заставило его без предупреждения приехать в Прагу, было слишком серьезное. Там, в Травнице, когда доктор Паничек узнал, что русский офицер сделал его дочери предложение, он отказался говорить с ним, а дочери весьма убедительно доказал, почему ей не следует связывать свою судьбу с чужаком. А что же получилось? На следующий же день после отъезда Либуше в Прагу от лейтенанта Гаврилова пришло в Травнице письмо. Оно было адресовано Либуше. Конечно, доктор не должен был вскрывать его. Но, подозревая, что в этом письме он найдет объяснение внезапному отъезду дочери в Прагу, он, после мучительнейших колебаний, вскрыл конверт и пришел в ужас. Ах, лучше бы Иржи Паничек не умел читать по–русски. В письме русский называл его дочь «милой и родной женушкой»… Значит, все уже свершилось? Вопреки его отцовской воли, она тайно стала женой русского офицера!

В первую минуту доктор хотел бежать на вокзал. Помешать, во что бы то ни стало помешать этому браку! Но когда он надевал пальто, неожиданно кольнуло в сердце — он едва успел добраться до кресла, где и остался до утра.

Утром он хотел посоветоваться с братом. Но Ян всю свою жизнь отличался тем, что никогда не умел дать дельного совета, он всегда уповал то на бога, то на время.

Иржи Паничек не находил себе покоя: что делать? Ехать или не ехать в Прагу? Иногда ему казалось, что ехать нужно непременно, но тут же перед его мысленным взором появлялась Либуше, и отцу становилось ясно: ехать не следует, нужно подождать. Он, как никто, знал характер своей дочери, унаследовавшей от матери и вспыльчивость и отчаянную решимость.

А как же быть с письмом Гаврилова? Отослать в Прагу? Нет! Это было бы по меньшей мере легкомысленно.

После долгого раздумья Иржи Паничек решился на очень тяжкий шаг: он сжег письмо! Какое он имел право? Конечно, он не имел никакого права, но он отец! А это большое право. Вот почему он приехал без предупреждения. Что?! Она все равно будет женой русского?

Иржи Паничек не успел и шага ступить к столу, о который хотел опереться, как пол вдруг полез вверх, а потолок стал стремительно падать на него…

Иржи Паничек пришел в себя на диване. Возле него хлопотал вызванный Либуше профессор Ярослав Смычек, светило чешской медицины. Старый доктор не сразу узнал друга, а когда узнал, хотел сказать что–то, даже шевельнул губами, но профессор Смычек заметил это и сердито покачал головой. Иржи Паничек понял, что положение его не намного лучше брошенного в кипяток рака. Однако умом он не хотел согласиться с этим. Нет, он все еще чувствовал себя молодцом. Да и что значат шестьдесят два года!

Правда, другие в этом возрасте разваливаются, но то другие… Его отец жил до восьмидесяти и все ел, пил вино и пиво и даже на женщин смотрел не отрешенным взглядом. Иржи хотел спросить Смычека, как его дела, — неужели полный табак, или он еще будет пить сливовицу? Смычек предупредил его.

— Придется тебе, старина, полежать, — сказал он ласково, как ребенку, и, заметив на лице друга выражение неудовлетворенного любопытства, добавил: — Вижу, ты хочешь спросить, что с тобой? Да? Ничего серьезного, вернее, ничего опасного, но сердчишко твое мне не нравится. Не нравится… Оно выглядит старше тебя. Понял? Слишком много ты заставлял его работать без нужды. Либуше рассказала мне, что тебя беспокоит. Слушай, Иржи, я не узнаю тебя. Заболеть из–за того, что твою дочь полюбил русский! Да ты знаешь, что теперь все чешские семьи хотели бы породниться с русскими? Куда ни придешь, только и разговору о русских….. Они везде желанные гости и лучшие друзья. Что? Она его любит? Тем лучше! Значит, полное соответствие интересов. Чего еще желать? Ах, Иржи! Ты забыл, как говорил наш «англичанин» в университете: «И булавке дана голова, чтобы она не заходила слишком далеко»! Забыл? Не думай, Иржи, ни о чем, не копайся в джунглях своей души. Помни, только спокойствие и время поставят тебя на ноги! Да ты и сам это знаешь. Ну, мне надо спешить! Меня ждет одна чертовски трудная консультация. Будь здоров! Завтра зайду.

Иржи Паничек устало улыбнулся. Смычек помахал рукой и вышел вместе с Либуше.

После его ухода Иржи Паничек сокрушенно вздохнул, думая о том, что сказал ему профессор.

— Да, — пробормотал он, — хорошо говорить: «спокойствие и время». Нет, дорогой профессор, бывают обстоятельства, когда ничего не подчиняется ни времени, ни спокойствию! Недаром говорится: «Когда счастье отвернется, то и от киселя ломаются зубы!»

Заметив Либуше, возвращающуюся из передней, доктор Паничек закрыл глаза: он не хотел видеть ее сейчас. Лежа с закрытыми глазами, он продолжал думать все о том же. Мысли злобили его. Боже! Неужели для того, чтобы его дочь стала счастливой, ему, ее отцу, нужно уйти из жизни? Ну разве он стоит на ее дороге? Какая ерунда! Может быть, он ей или она ему — враг?.. Ах, зачем русские танки остановились в Травнице? Зачем, наконец, его понесло из Праги к брату? Испугался за судьбу дочери? Испугался, в то время как другие не побоялись рискнуть всем… Ну что ж, теперь надо платить по счету. Но сколько же можно платить? И разве он не платил? Разве он забудет когда–нибудь звонок из Пльзеня и задыхающийся, хриплый голос: «Час тому назад произошла автомобильная катастрофа… Убита Марта Паничекова…»

Как он закричал тогда: «Вы с ума сошли! Марта Паничекова не может быть убитой!».

Оказалось, что может. В гробу она лежала, как живая. Только в уголках рта вечным упреком застыла горечь. Мамичка Марта! Как же тяжело ему сейчас! Неужели конец? Он–то знает, что значат слова Смычека: «Не нравится мне твое сердчишко…» Иржи Паничеку стало жалко себя: ведь в сущности он так и не успел пожить, как мечтал. Неужели жизнь должна состоять из уступок и потерь?.. Сначала мамичка Марта, а теперь Либуше. Как же получилось, что он недоглядел за дочерью? Но где же было доглядывать, когда этот русский попал к ним в дом еле живой! О боже! Смычек сказал, чтобы я не ломал себе голову. Но попробуй не ломать, когда мысли сами лавиной катятся на тебя… А что я могу в моем положении? Помешать Либуше уехать в Россию — вот что я должен сделать! Да, да! Помешать! А каким образом? Пока не знаю. Главное, чтобы Либуше осталась здесь… А лейтенант пусть отправляется в свою Россию! Спустя время любовь остынет, и Либуше выйдет замуж за чеха и будет жить рядом с отцом. А уж если они не смогут жить друг без друга, то пусть это произойдет после его смерти.

Придя к этой мысли, Иржи Паничек вскоре уснул.

Ночь Либуше провела тревожно. Отец хотя и спал, но сон его был непрочным, «милый Иржик» то бормотал что–то, то причмокивал губами, то вдруг начинал порывисто дышать, казалось, что вот–вот наступит момент, когда ему не хватит воздуха.

Отец был очень бледен. На впавших, чуть окинутых желтизной щеках, на тонком, с красноватой вмятиной от седельца очков носу и на морщинистой шее — да на всем обозначилась годами накопленная усталость.

Весь следующий день Иржи Паничек лежал молча, глубоко и тревожно вздыхая. Либуше была занята по дому, но часто заходила к отцу и спрашивала, не нужно ли ему чего–нибудь. Иржи Паничек даже не поворачивал головы в ее сторону, бурчал, что ему ничего не нужно, и продолжал смотреть на стену, на которой висели портреты мамички Марты, его отца, матери, бабки, деда, прадеда… Бритые, бородатые, в цивильном платье, в военных мундирах. Все они со времен князя Пжемысла, несмотря на посягательства мужчин других кровей, упорно отстаивали чистоту крови. Чех женился на чешке, чешка выходила замуж за чеха…

А что теперь будет? Если он допустит этот брак, то у Либуше родится ребенок от русского, и конец роду Паничеков! Не–ет, этого не должно быть! Иржи показалось, что самый славный и строгий в их роду — усатый, с выбритым до глянца подбородком, с кинжальным взглядом маленьких глаз, стриженный под ежика, — дядя Мирослав согласно кивнул ему, как бы говоря: «Ты прав, Иржи, ты настоящий чех. Чех еще может жениться на иностранке, но чешке уходить под кров другой нации нельзя, нет!» Рядом с дядей Мирославом — портрет дяди Карла в военной форме. И дядя Карл тоже согласно кивнул ему.

Вечером того же дня, когда Либуше, напоив чаем отца, стала собирать посуду, отец объявил ей:

— Я хочу поговорить с тобой.

Либуше хотела сказать, что ему нельзя разговаривать, но, встретив его взгляд, полный решимости, поняла, что возражать бесполезно, согласно кивнула:

— Хорошо, папа.

До болезни доктора Иржи Паничека хозяйкой в его доме была Либуше — что она хотела, то и делалось. Теперь, когда внезапная болезнь уложила отца в постель, все подчинилось ему.

Упрямая и стремительная, как горная река, капризная баловница Либуше неожиданно стала тише воды, ниже травы.

Прежде чем начать разговор, отец долго откашливался. Начало разговора было тоже осторожное, с многочисленными робкими «э-э» и «так сказать». Но когда Либуше стала возражать, «милый Иржик» сделался красным как рак. Он так кричал на свою дочь, что она, после нескольких попыток защитить себя, замолчала. Это оказалось лучшим успокоительным средством. Отец перестал кричать, но зато жестко потребовал, чтобы дочь забыла и думать о русском. Более того, он потребовал, чтобы она не писала ему сама и не отвечала на его письма.

Как не писать? Понимает ли он, что говорит? Да, понимает, он все понимает! Поэтому и требует не писать русскому.

Либуше, как загнанный соболь, металась в поисках выхода: ну что сказать отцу? Не подчиниться — значит убить его! Разве может она пойти на это? Согласиться с отцом — значит убить свое счастье. Что же делать?

Перед походом на Персию Александр Македонский роздал друзьям все свои богатства. Его изумленный полководец Пердикк спросил: «А что же ты оставляешь себе, государь?» Александр ответил: «Надежду!»

Надежда! Она мелькнула и в уме Либуше, когда, она сказала отцу:

— Хорошо.

Отец потребовал, чтобы она поклялась именем матери перед распятием. Либуше сняла со стены распятие и поклялась именем мамички Марты.

Придя в свою, комнату, Либуше упала на кровать. Она то плакала навзрыд, то безмолвно, словно окаменевшая, лежала без мыслей, без желания жить. К утру Либуше забылась. Проснувшись, она ужаснулась тому, что наделала. Исправить? Но как? На столике лежали конверт и бумага, приготовленные для письма Гаврилову. Либуше вложила белый лист бумаги в конверт с гавриловским адресом и разорвала его на части.

…Либуше крутилась как белка в колесе: университет, рынок, магазины, кухня, аптека. Ко всему этому прибавилась еще забота — скрывать от отца беременность. Но как скроешь ее? Тонкая, осиная талия неудержимо округлялась. Грудь набухала. Да и походка стала другой. Отец то ли в самом деле не замечал, то ли делал вид, что не замечает. Но наступил момент, когда дальше скрывать стало невозможно, и Либуше с трепетом, краснея и плача, рассказала обо всем профессору Ярославу Смычеку, умоляя его помочь ей. Старик долго хмыкал, протирая очки, затем забубнил какую–то песенку, шагая по передней. Либуше с волнением и страхом следила за своим учителем. После бесконечных томительных минут профессор Смычек подошел к Либуше и, похлопывая ее по плечу, сказал:

— Об аборте и речи быть не может. А с Иржи… Я плохой врач в таких делах. Но попробую.

Пока профессор находился у отца, Либуше была в передней. Конечно, ей, как и каждому, кто очутился бы на ее месте, показалось, что они говорят целую вечность. Но вот открылась дверь, и Смычек, красный, взъерошенный, сказал:

— Иди сюда, детка!

Либуше вошла. Отец, не поднимая головы с подушки, почти шепотом быстро проговорил:

— Пусть родится ребенок… И пусть растет без отца…

 

Глава десятая

Москву в первый день не удалось увидеть: загнали куда–то к черту на кулички — на станцию Л., в казармы. Сначала ничего нельзя было понять — толкались, как на вокзале. Но Гаврилов не волновался — он по опыту знал, что в кажущейся неторопливости армейской жизни заложен железный порядок. И действительно, спустя некоторое время все стало на свое место. А на следующий день после сна на жесткой, пахнувшей дезинфекцией койке Гаврилов, позвонив сначала в кадры Танкового управления, затем в Санитарное управление, получил указание приехать в Москву.

Электричка доставила его до Москвы, метро — до Арбата. В бюро пропусков пришлось долго ждать — в маленьком помещении было полно офицеров. Потом коридоры и кабинеты министерства, разговоры. Лишь к концу дня он освободился.

На Гоголевском бульваре Гаврилов кинул письмо в почтовый ящик. Это третье с момента расставания: первое он опустил в берлинский почтовый ящик, второе — в минский… А скоро ли он получит письмо от Либуше?

Он пошел к Ленинской библиотеке, чтобы на метро поехать к Ярославскому вокзалу, взять из камеры хранения чемодан и — на Беговую, где живет мать. Мама! Как она там? Больше месяца от нее не было писем.

Бедняжка! Вся ее жизнь — одни тревоги да ожидания!

Отец Гаврилова — казак, служил в совхозе «Отрадное», на севере донских степей. В совхозе воспитывались для Красной Армии подседельные кони. В табунах ходили приземистые башкирские аргамаки, туркменские тонконогие скакуны и рыжие, с подзолотцей, коренные дончаки — кони стройные и сильные. Содержалось в совхозе и несколько резвых, статных красавцев — коней орловской породы.

Лошади, кроме орловских аристократов, ходили в степях табунами.

Летом Гаврилов с отцом целыми днями пропадал у табунщиков. Мальчик научился скакать, удерживаясь под животом, делать стойки на седле во время бешеного галопа, умел, как настоящий всадник, дремать в седле.

Когда ему исполнилось четырнадцать, семья переехала из донских степей в Рузский район Московской области.

Никто не был так рад переезду, как мать: здесь не было проклятых скакунов! На подмосковном конном заводе лошади, слава богу, не подседельные, а ездовые — для обозов и артиллерии, тяжелые и смирные, как волы. На их широких крупах можно было сербияночку танцевать.

И отец и сын сначала очень тосковали по донским степям и по скакунам. Правда, Гаврилов–младший скоро утешился — он ходил с ребятами в ночное и в то же время настойчиво тренировался.

Мать, обрадовавшаяся было, что жизнь ее потечет наконец без тревог, скоро снова потеряла покой

Выдумки Василька не имели границ. Он то свешивался с высоких сучьев мачтовых сосен вниз головой: это упражнение называлось — «сон летучей мыши», то по дну переходил реку с тростинкой во рту — для дыхания. Были еще и занятия, в которых проверялась воля, — два часа без рубашки у комариного болота.

В школу Гаврилов таскал гантели. Он носил их в портфеле, чтобы «мышцы зря не висели, как мясо на крючьях в лавке», держал их под нагрузкой.

Не бросил он тренироваться и тогда, когда отца перевели в Москву, на ипподром, — стал ходить в школу бокса. Домой возвращался то с «фонарем» под глазом, а то и с рассеченной бровью. Но был доволен и не замечал, что для матери его занятия — лишняя морщина на лице.

Дорогая мамочка! Сколько же он доставлял ей огорчений! Заждалась, наверно, сына.

…Перед спуском на Моховую открылся Каменный мост, вид на Замоскворечье и северную часть Кремля с Боровицкой и Водовзводной башнями. Отсюда в ясную погоду открывается вид, в котором старое и новое удивительно легко сплетаются в одну неповторимую картину. Сколько ни смотришь, всякий раз она вызывает волнение в сердце. Шатры кремлевских башен и замоскворецких церквей, строгая решетка Александровского сада, классические зубцы кремлевской стены, стремительный «прыжок» Каменного моста, река в гранитной постели — до чего прекрасна Москва! И она будет еще прекраснее!

Кончатся походы, сражения, вернутся к мирным делам солдаты и снова будут строить столицу. Гаврилов, конечно, возвратится в свой трест по разборке и передвижке зданий. Вот он, там, за Каменным мостом, на Болоте. Придет в трест и скажет: «Товарищи, я техником больше не хочу работать, пошлите меня на кран или бульдозер! Хочу работать и учиться на вечернем отделении архитектурного института».

За спиной — смех. Гаврилов оглянулся — толпа девушек выходила из Ленинской библиотеки. Студенты! Молодежь! Он тоже будет учиться. Он тоже еще не старый. Скорее бы демобилизоваться. А как мало среди студентов парней. Вот что война–то наделала!

Уже десять минут Гаврилов топчется на площадке у двери, звонит, но никто не открывает. Проходит еще пять минут, а результат все тот же. Гаврилов спускается на первый этаж. Здесь повезло — сразу же после звонка послышалось шарканье ног, и вскоре загремела накладная цепочка. Между дверями образовалась щелочка, в которой показался крохотный круглый беспокойный глаз. Он проворно обежал Гаврилова с головы до ног, затем остановился на уровне гавриловского лица.

— Вам кого? — раздался продымленный бас.

Гаврилов сказал, что вот уже минут пятнадцать он звонит в третью квартиру, а ему никто не открывает.

— И не откроют!

— Почему?

Потому что Евграфа Ивановича нет, он в Йпонии, на розыгрыше «Дерби»…

— Какой Евграф Иванович?

— Лясовицкий. Наездник.

— А при чем тут Лясовицкий?

— А при том, что это его квартира.

— Как его? Там же мать моя живет! Это же квартира моего покойного отца.

— Вы Гаврилов? Боже!

Дверь раскрылась, и перед Гавриловым появилась оплывшая, постаревшая кассирша бегов Алевтина Петровна Смирницкая.

— Га–алубчик! Какой же большой стал! Не узнать! Боже, а статен–то!

— Скажите, — робко перебил ее Гаврилов, — а где же моя мама?

— Екатерина Никитична? Да она уже второй месяц живет в Замоскворечье. Недалеко от Третьяковки. Ах, забыла я, в каком это переулке… В Денежном, кажется. Нет! Денежный — это на Арбате… Постойте, как же, а? Вот ведь вертится на языке, а не поймать! Банковом? Нет!.. Вспомнила! В Монетном. Постойте, нет!.. В Старомонетном. Да, да! А номер дома. Какой же номер дома? Ах, память, ах, склероз проклятый! Пойду посмотрю, у меня где–то, кажется, записано. А вы заходите сюда. Заходите, заходите! Боже, как же вырос! А орденов… мамочки!

Бормоча под нос, Алевтина Петровна пошла в комнату, а Гаврилов остался на лестнице.

Лишь через полтора часа он попал на Старомонетный, разыскал старенький флигелек с кошкой на крыше и тощей сиренью во дворе.

Матери дома не оказалось, она была на работе. Гаврилов улыбнулся — вот она у него какая! В ее годы — матери перевалило за шестьдесят — можно было бы и не работать. Тем более она получает пенсию за отца и его денежный аттестат. Но разве она станет сидеть сложа руки? Гаврилов представил себе, что мать ответила бы на его вопрос: «Да как же, сынок, сидеть дома, когда все работают. И людей–то сейчас не хватает. А я ведь еще и не старая!»

Соседи показали Гаврилову, где Екатерина Никитична оставляет ключ. Комнатка — словно только что выстиранная, накрахмаленная и отутюженная. Металлическая кровать заправлена белым пикейным одеялом, понизу кружевной подзор. Пирамидка подушек взвивается к потолку, как белая пена на гребне прибойной вол- мы. На комоде — последний снимок отца, фронтовая фотография Гаврилова, сестер с мужьями.

Тепло, пахнет старыми вещами и тем неопределенным запахом, который ощущаешь лишь в родном доме. Гаврилов взял с комода фотографию отца и прилег на старенький, обитый плюшем диван. Фотография вызвала грустные воспоминания: как все–таки нелепо ушел он из жизни! Словно вещий Олег, принял смерть от коня своего: выезжал жеребца и внезапно почувствовал себя плохо — упал на гриву коня, а тот испугался, понес и скинул Никиту Петровича прямо на асфальт у конюшен, где отец и умер, не приходя в сознание.

У Гаврилова три сестры. Они выросли хорошими рукодельницами, настоящими умницами–красавицами и конечно же своевременно, а кое–кто и несколько раньше, были обнаружены: первая капитаном медицинской службы, вторая — журналистом из дальневосточной газеты, а третья — полярным летчиком, и увезены, с согласия родителей, далеко от Москвы, к месту службы мужей. А Василек еще долго жил с родителями.

Отец внешне выглядел бирюковатым. Его узкие, монгольские глаза под выгоревшими на солнце бровями были невероятно цепки. Никите Петровичу достаточно было, не поднимая хлыста, просто посмотреть на провинившуюся лошадь, как та пятилась, качала головой, словно пыталась стряхнуть с себя его колючий взгляд.

Под взглядом Никиты Петровича робели даже отважные табунщики, ветром носившиеся по степи на отчаянных аргамаках.

Он был невысок ростом, с широкими, словно бы тесаными, плечами, с кавалерийскими, «циркулем», ногами.

Лицо в морщинах и рубцах. За каждой метой скрывались потрясающие истории: не раз падал он с диких скакунов и замерзал в степи.

Но этот с виду суровый человек имел нежное сердце и без ума любил свою семью, степь и, конечно, коня, которого сам он в этом перечислении поставил бы на первое место.

Всем отцам хочется, чтобы их дети стали образованными, трудолюбивыми, физически крепкими, ну, может быть, еще и талантливыми…

Отец был человеком трезвого ума, он понимал, что гении не яблоки, и надеялся, что из Василька вырастет просто порядочный человек. Жизнь Никиты Петровича хотя и протекала среди «непарнокопытных», но он хорошо разбирался и в природе человека. Принесут домой парня с расшибленным носом — мать начнет охать да ахать, а Никита Петрович посмотрит и скажет:

— Что вы его хороните? Казака раны украшают.

Мать запричитает:

— Да как же, Никитушка! Какой же он казак? Дитя малое…

— Ну что ты, мать! — удивится Никита Петрович. — Не срами парня. Смотри, он от стыда плачет. Казак без царапин — что конь без всадника.

…Мать все не приходила. Гаврилов стал гадать, где она может быть. За хлебом стоит в очереди? Он пытался представить себе, как выглядит она. Исхудала, наверно. Сколько же выпало на ее долю! Особенно трудно она пережила май 1933 года.

Донская степь. В прозрачной вышине «вьют колокольню» степные орлы, высматривая ротозеев сусликов. Голову кружит запах меда. Тишина… Но вот над вытканной шелками степью, над богатым убором разнотравья вдруг пробежит ветер, и степь заколышется, заиграет, и хлынет навстречу лавина запахов! Тут и чабрец, и полынь, и мята, и земляника… Эх, родная степь донская! Сколько же в тебе благодатной красоты! Радоваться на нее и не нарадоваться. А отец шагает рядом с лошадью, опустив голову, и отчаянно смолит папиросу за папиросой. Мать сидит у изголовья Василька. Час назад, прыгая на трехлетку во время пробежки ее по кругу, он не удержался — кобыленка была норовистая, взбрыкнула, — соскользнул на круп, а оттуда — наземь и угодил под копыта сорвавшегося с привязи жеребца. Кобыла и погнавшийся за нею жеребец были уже далеко в степи, а Василек, захлебываясь кровью, катался по земле. Теперь его везут на пароконной линейке в Семикаракорскую, в больницу.

От того времени осталась белая полоска под подбородком. Жизнь в Подмосковье была отмечена плешинкой над правым ухом, размером с кокон шелкопряда. Сорваться с макушки высокой сосны — это совсем не то, что прыгнуть с вышки в воду. На счастье, рядом росла на редкость пушистая елочка…..

Гаврилов уже начал дремать, когда услышал во дворе громкий мальчишеский голос:

— Бабушка! А к вам сын приехал. С фронта! Орденов — уй! Вся грудь. Да вы что, не верите?

Мальчишка свистнул и затем крикнул:

— Серега–а–а! Мотай сюда! Скажи бабушке, верно, что сын ее приехал?

— Чтоб мне с места не сойти! — быстро проговорил Серега.

— Ну ладно, ладно! — сказала Екатерина Никитична. — Спасибо вам, ребятушки.

Гаврилов встал с дивана. Поправил подушку. Одернул гимнастерку, пригладил ладонью волосы.

Мать вошла тихо и плавно, будто вплыла.

Остановилась на миг в дверях, словно не веря тому, что этот высокий, широкоплечий, загорелый молодец ее сын. Но когда увидела белый шрамик под подбородком, страстно, с какой–то жадной тоской зашептала:

— Сыночек! Ты ли это? Господи!

Гаврилов шагнул навстречу:

— Мама, мамочка!

Мать то целовала «кровинушку свою», то слегка откидывалась, помолодевшая и словно бы очищенная радостью от привязавшихся к ней за годы ожидания сына морщин, улыбалась молодо и счастливо…

Подарки сына: кофта из толстого, цвета темной малины гаруса, кашемировая шаль и мягкие шевровые туфли на низком каблуке — все пришлось матери впору.

— Спасибо тебе, сыночек, за внимание!

Она прошлась по комнате, остановилась перед зеркалом, повела плечом, разглядывая, хорошо ли сидит на ней жаркая кофта. Глаза сверкнули, она зарделась и, вспомнив годы молодые — эх, и легка же и шустра была! — воскликнула:

— Господи! Что ж я тут верчусь! Ты небось голодный, сынок? — Легко застучала каблуками. — Пойду приготовлю! А ты, Василечек, отдохни пока! Покури. Ты куришь?

Гаврилов кивнул.

— Господи! — вздохнула мать. — Большой уж стал, мужчина! А я — то, — она усмехнулась, — все как о ребенке думаю. Ну, я сейчас!

Пока мать под охи и ахи соседок стряпала на кухне, Гаврилов вынул из чемодана и поставил на комод миниатюрный будильничек в кожаном футляре–сумочке. Хотел было присоединить и фотографию Либуше, но раздумал: мать еще надо подготовить.

К ее возвращению в комнату на столе уже стояли вскрытые мясные консервы, свиная тушенка, баночка «Рузвельта» — так называлась тогда американская колбаса, рыба, печенье, шоколад, банка ананасов и бутылка коньяку. Все это Гаврилов привез с собой, зная, что москвичи еле–еле концы с концами сводят, с трудом «отоваривая» свои продовольственные карточки.

Мать ахнула при виде такого стола. Правда, в Москве были коммерческие магазины, но цены в них, как сказала мать, «кусаются»: килограмм сахара стоит что–то около четырехсот рублей, а она всего жалованья получает лишь шестьсот. Ну, еще по аттестату столько же, да за мужа около двухсот рублей пенсии. Для твердых цен это еще ничего, а для коммерческих — не деньги…

И за ужином и после мать и сын много говорили, но всего переговорить, конечно, так и не успели.

Легли поздно. И, вероятно, легли бы еще позднее, да матери на работу к семи. Она назвала какое–то учреждение, но Гаврилов не запомнил — глаза у него уже слипались.

Гаврилов уснул, по фронтовой привычке, тотчас же, как только голова коснулась подушки. А к Екатерине Никитичне сон не шел, «глаза хоть зашей», — докучали вопросы, сомнения. Ну вот хотя бы невестка. На карточке она очень хороша! А какая на самом деле?.. Екатерина Никитична вздохнула: «Еще не поженились, а уже беременна. Ах, молодежь! Ну куда спешат? Мы вот с Никитой не спеша, по закону, и прожили хорошо, и детей вырастили. А тут без родительского согласия кинулись друг к другу… Ну Василек–то, я понимаю, мужчина! И, как ни говори, казацкого роду. А казак — мужик, известно, бешеный! А вот она–то что? Неужели женской гордости не хватило? Выждала бы! На меня Никита тоже сразу начал напирать, а я ведь выдержала. Василек, видать, в отца пошел. Ах, господи, господи! А кто будет–то — внук или внучка? Очень хочется внука… А как же жить–то будем в одной комнате? Василек говорит, что ему дадут: фронтовику, да еще с дитем… А с чего давать–то? Что он, один фронтовик? Сколько их миллионов придет с фронта. Правда, не все из Москвы. А строят–то не больно… Может быть, как с войной кончат, и пойдет по всей стране строительство? Конечно, пойдет! Без строительства никак нельзя: война наломала столько!..»

Иногда мать поднималась на локте и долго смотрела на сына: хорошо ли ему, удобно ли? А заметив, что голова его будто бы низко лежит, торопливо встала и подложила свою подушку.

Лишь под утро мать забылась тяжелым сном. Но перед тем, как уснуть, она — в который раз! — посмотрела на спящего сына, и в ней вспыхнуло чувство гордости: это она произвела на свет такого красавца!

Она лежала маленькая, худенькая. Радость встречи словно омолодила ее — счастливая улыбка освещала ее одухотворенное, как утренняя заря, лицо.

Утром Гаврилов уехал в Солнечногорск. Но прежде он проводил мать до автобусной остановки. Поезд, к которому в Солнечногорске подавалась санаторная машина, отходил из Москвы в десять тридцать. У Гаврилова оставалось много свободного времени. Он решил пройти до Охотного ряда, а там спуститься в метро. И для Москвы нет лучшего времени, чем весна. Весна не в марте и не в апреле, а в мае, когда цветет черемуха, а на яблонях появляются кипенно–белые с атласным розоватым отливом хрупкие чашечки соцветий. А сизые кнопочки на метелках сирени будто только и ждут команды: «По черемухе равняйсь!».

Хороша в эту пору Москва! Особенно по утрам, когда первые лучи солнца штурмуют город. Когда они лезут в окна, расползаются по крышам, взбираются на верхушки деревьев и, взобравшись на колокольни, плавят золото на крестах. А что делается на куполе Ивана Великого! Кажется, что золотой шар его вот–вот оторвется от своей каменной колонны и взовьется в голубое небо.

Редкий человек, застигнутый этим часом на Москворецком мосту, с высоты которого открывается гордость России, символ ее — Кремль, не остановится тут хоть на миг!

Гаврилов вздохнул, сожалея, что рядом с ним нет Либуше и что она не видит этого чуда.

Минуты восторга, пережитые им на мосту, уступили место удивлению, когда он шагал мимо храма Василия Блаженного. «Боже! Неужели это рождено мыслью человека и сделано руками его! А что же осталось нам? Чем мы будем поражать грядущие поколения?»

Часы на Спасской башне пробили девять, когда Гаврилов спустился в Охотный ряд.

 

Глава одиннадцатая

Две недели в санатории пролетели, как облака над полем. Конечно, Гаврилов скучал, конечно, думал о Либуше, о матери, конечно, писал письма в Прагу и в Москву, конечно, играл в волейбол, в «козла» и читал книги… Но большую часть времени проводил в лесу.

Майские леса Подмосковья!

Выйдешь на опушку — молодые березки словно только что выбежали из леса и шепчутся, чуть дрожа от усталости, а впереди — поляна в цветах, за нею дубняк кряжистый и красные — свечой в небо — сосны. А в предборье плюшевая елочная молодь хороводится. А дальше голенастые осинки трясутся на стылом ветру…

В низинке шустрый ручеек роется и звенит–звенит своей текучей лопаткой. Над ним пенится дурманным запахом белая черемуха.

Как ни тосковал Гаврилов по Либуше, как ни рвался в Москву, грусть и сожаление охватили его, когда уезжал из санатория.

Все дни перед парадом только и было — казарма и плац, плац и казарма. Никуда — ни к матери, ни на почтамт — он не попал, увольнений в город не было. По–видимому, некоторые начальники строгость считают лучшей гарантией от возможных нежелательных происшествий.

Парад был краток, как мгновение. Но Гаврилов успел увидеть и запомнить все, начиная от четких красных шуцлиний, указывавших, какой колонне в каком ряду следовало идти, и кончая тем моментом, когда, держа равнение, на трибуну, он увидел того, чье имя в те годы было у всех на устах.

Никогда еще Гаврилов не проходил так близко от Мавзолея. Он был потрясен, но не тем, что близко видел Сталина, а тем, что тот выглядел обыкновенным, маленьким усталым старичком с набрякшими глазами, с пробитыми проседью жиденькими усами и висками. Совсем непохожий на свой портрет. Стоя посредине трибуны, он как–то нерешительно улыбался и болезненно–скованно махал подагрической рукой тем, кто принес стране эту великую победу.

У Гаврилова затекла шея, но он не в силах был оторваться от Мавзолея, где, блестя золотом, стояли маршалы — их мундиры были тяжелы и звонки от шитья и орденов, как доспехи, — это были герои великих сражений под Москвой, Сталинградом, Курском, Ленинградом, Варшавой, Берлином, Дрезденом и Прагой.

Гаврилов бросил фашистский штандарт к подножию Мавзолея и снова поднял глаза к трибуне. И хотя день был пасмурный, в глазах его все сверкало, как при ослепительном свете солнца. Все! И золото на мундирах, и чеканное золото на крестах и куполах кремлевских соборов. Для Гаврилова в этот день ослепительно, золотом сверкала даже медь оркестров. Блеск золота лился и со стен кремлевских палат. Золото играло и в бокалах с вином во время приема правительством героев войны…

После парада Гаврилов два дня погостил у матери. На третий поехал в Л. узнать, когда будут отправлять в часть. Мать приготовила невестке подарок: старинные серьги — бирюзу, оправленную серебром, и замесила тесто на пирог из прибереженной за деревянным Николай–угодником муки. Провожая сына, сияющая, помолодевшая, говорила:

— Сынок! Ты не мешкай, как выяснится у тебя — сразу домой.

 

Глава двенадцатая

Либуше не выходила из дому, осунулась и подурнела: столько ночей без сна, столько тревог! Болезнь трепала отца, и ей досталось немало. Сердце старого доктора работало с опасными перебоями: оно то замирало и сжималось, как испуганный мышонок, то начинало гудеть, как вешний ручеек, пробивающийся из–под толщи снегов, и тогда на пергаментном лице больного появлялся румянец и в глазах вспыхивали искорки. Профессор Смычек порой становился в тупик — ему не помогали ни огромный опыт, ни врачебная интуиция.

Теперь, слава богу, все позади! Сердце вошло в ритм. В середине четвертой недели профессор разрешил больному сидеть. Получила отпуск и Либуше, — оставив отца с медицинской сестрой, она впервые вышла из дому.

Щурясь от веселого летнего солнца, Либуше сделала несколько шагов по Староместской площади и остановилась. Она растерялась от обилия света, от журчания живой человеческой речи. Над Прагой стоял гул — Матка мест залечивала раны, нанесенные фашистами: в строительных лесах стояли ратуша, дома, храмы. То тут, то там слышались голоса каменщиков, жестянщиков, мраморщиков. А люльки маляров висели под самым небом. Боже! Как же хороша жизнь!

Долгие дни за окнами, наглухо закрытыми тяжелыми портьерами, ходить только на цыпочках, посудой не звенеть, дверями не хлопать, разговаривать шепотом… Лекарства, уколы, измерение давления и температуры, подать, принять… Особенно тяжко было по ночам. Только стены ее комнаты и знают, сколько мук перенесла она! О чем бы ни думала — все мысли об одном: ну зачем, зачем она поклялась именем матери! Если бы мать была жива, разве она потребовала бы от нее этого? Нет! Мать была строгой, но справедливой… А отец?

Либуше шла, сама не зная, куда и зачем идет. Хорошо, что навстречу ей попалась женщина с сумкой овощей — ей ведь тоже нужно купить свежей зелени. Ну что ж, она поедет на овощной рынок на площадь Гаврички. А потом что? Опять посудой не звенеть, дверями не хлопать, громко не говорить, ходить на цыпочках. Опять уколы, лекарства, давление, температура и опять одна… Но страшнее всего — это когда приходят письма Василя: их надо отдавать отцу… А если б… Нет! Клятвы она не преступит. Конечно, Василь посмеялся бы над ней, он сказал бы, что слово можно нарушить, если это в интересах пролетариата. Что же делать ей? Однако зачем она села в этот трамвай — он же идет в Смихов. Там штаб полка Василя…

Вспомнилось Травнице, худой, бледный Гаврилов и громовой голос полковника Бекмурадова: «Вы маладец, пани Либуше… Гаврилов, ты должен благодарить пани Либуше…» «Благодарить!» А кто теперь кого и за что должен благодарить?

Грохот трамвая не мешает ей думать. Когда трамвайный поезд выскакивает на мост Легий, Либуше охватывает тревога — в самом деле, зачем она едет… Нужно выйти на Витезной улице и ехать обратно. Но она не сходит, вернее, не успевает сойти, как трамвай трогается, и вот он уже несется по Уезду и вскоре притормаживает на площади, у советского танка.

…Либуше не видела ни буйного цветения сада Кинских, ни холмов Петржина, ни синего высокого неба над головой. Не слышала запаха цветов и нагретой земли. Сидя в тени цветущей сливы, она терзала себя за то, что не сумела удержаться и зашла в штаб, к полковнику Бекмурадову. Зачем она сделала это? Не дай бог, отец узнает! Но разве могла она думать, что с отъездом Гаврилова ее жизнь сложится именно так? За три недели от Василя пришло три письма, и все они под подушкой у отца, не читанные ни ею, ни отцом, живые в могиле. Каждый раз, оправляя постель, Либуше запускала руку глубоко под подушку — письма трепетали в руке, как птицы. Ах, Василь, Василь, что же она наделала!

…Полковник с учтивостью кавказца встал из–за стола и вышел навстречу Либуше, усадил ее в кресло. Не показывая виду, что визит Либуше пришелся не ко времени, полковник украдкой посмотрел на часы, затем с легким вздохом склонил голову в сторону Либуше, как это делают тугоухие, и приготовился слушать. Либуше долго не могла начать, трудно было сказать полковнику, какая причина привела ее в штаб. Полковник помог ей, спросил об отце и дяде Яне. Когда Либуше рассказала, что с отцом, полковник покачал сочувственно головой и спросил, не нужна ли какая помощь. Либуше поблагодарила. Во время ее рассказа полковник несколько раз незаметно посматривал на часы. Наконец он извинился, встал из–за стола и сказал, что, если пани Либуше позволит, он будет слушать ее и одновременно соберет кое–какие бумаги, так как времени у него совершенно нет, а полк завтра покидает Прагу.

Кровь отлила от лица Либуше.

— Как покидает Прагу? — произнесла она беззвучно, только губами, и, испугавшись, что выдает себя, робко проговорила: — А как же лейтенант Гаврилов? Он приедет в Прагу или…

Полковник сказал, что лейтенант Гаврилов присоединится к полку в Москве. Она хотела спросить: «Как в Москве?», но не смогла. Полковник понимающе прищурил глаза, подошел к Либуше и по–отечески погладил по голове. Затем сказал, что он очень жалеет, но у него нет времени навестить уважаемого доктора Иржи Паничека. Он просит передать самые наилучшие пожелания. Либуше хотела объяснить полковнику, что она не может сделать этого, так как отец рассердится, если узнает, что она ходила в полк, и опять не смогла… Полковник спросил ее, не хочет ли пани Либуше что–нибудь передать лейтенанту Гаврилову. Может быть, письмо? Нет? Тогда, может быть, на словах? Тоже нет?

Только после того, как Либуше вышла из штаба, она поняла, какую глупость сотворила, записку Гаврилову можно было бы послать! Какая же она дура!

Пока Либуше корила себя, на небе, со стороны Петржинской обсерватории, с холмов которой в хорошую погоду туристы любуются видами Стобашенного города, наплыли облака. Беленькие, пушистые, как цыплята, редкие, как степной дозор, они скоро сбились в кучу, к ним подошли из–за горизонта другие. Вскоре облачка собрались в плотное серебристое стадо и накрыли столицу. Либуше долго глядела на них, и ей захотелось самой стать таким же легким серебристым облачком, которое не знает жестоких законов, ограждающих жизнь человека не только от пороков и глупостей, но порой и от истинного счастья…

Либуше разбудил солнечный луч. Она с наслаждением потянулась, зажмурив глаза от удовольствия. Но когда поднесла к глазам крохотный золотой кружочек с паучком лонжиновского циферблата, то чуть не вскрикнула, — проспала! Четверть девятого — давно уже надо было смерить температуру и давление отцу и взять кровь на тромбоз. Ах ты господи! Скорей халатик на плечи и в ванну.

После ванны быстро справилась и с давлением и с кровью, — температуру отец сам измерил.

Она едва дождалась, когда «милый Иржик» (увы, теперь совсем не милый) съел свой завтрак. Он ел медленно, как бы смакуя. Сама же Либуше проглотила чашку суррогатного кофе без всякого аппетита и хотела уйти — надо же застать на месте полковника Бекмурадова и сделать то, что должна была, но не сделала, по робости или по глупости, вчера, — передать записку Василю. Но тут отец потребовал шлепанцы и палку, он, видите ли, хочет сам пройти на ту половину квартиры, где ванна и уборная. Да, сам. А раз он хочет, то тут уж ничего не поделаешь. Хотя, быть может, в это самое время полковник Бекмурадов и собирается уйти из штаба, ведь полк сегодня отбывает в Москву.

Звонок в дверь. Это дядя Франтишек — старый почтальон. Вместе с газетой он подает письмо. Это письмо оттуда — из Москвы. От Василя. Хотя прошло, вероятно, не больше минуты, но ей показалось, что перед глазами вечность пронеслась, пока она решилась на это: газету отцу, а письмо за пазуху. Зачем она сделала это? Ведь клялась же. Ну да, клялась. Она и не собирается вскрывать письмо, она просто подержит его у сердца… Чуть- чуть. А теперь скорей к полковнику — успеть бы застать его!

Кажется, ступенек на лестнице раньше было меньше, а теперь уйма, словно ты живешь не на третьем, а на тридцать третьем этаже. И до трамвая стало как будто дальше.

Полковника в штабе уже не было. Ей сказали, что, приди она минутой раньше, непременно застала бы его. Господи, почему она такая невезучая!

На обратном пути пришлось постоять у трамвайной остановки, пока по улице, лязгая стальными траками, поднимая едкую пыль, шли танки. Солнце уже успело накалить воздух. Было душно, пыльно, досадно. Когда колонна танков выползла из улицы, в хвосте ее Либуше увидела на «виллисе», рядом с Морошкой, полковника Бекмурадова. Она крикнула, но стоял такой сумасшедший грохот, что ее, конечно, не услышали. И на взмахи платочка никто не обратил внимания.

Долго Либуше смотрела вслед танкам и ничего не видела, кроме широкой, обтянутой тонким, светло–зеленым габардином, подмокшей спины полковника. В Прагу пришло лето. Причем жара «завинтила сразу на всю катушку».

В костеле, куда Либуше зашла без всякого заранее обдуманного намерения, было сумрачно. Свет едва пробивался через цветные витражи. Либуше прошептала молитву, затем вытащила из–за пазухи письмо Василя, подержала его в руках, прижала к груди, потерлась щекой и, оглянувшись, не видит ли кто ее, поднесла его к губам, и тут же к ней явилась мысль, а что будет, если она откроет конверт и прочтет, что пишет Василь? Прочтет и положит обратно, и милый Иржик ничего не узнает. А клятва? Разве можно преступить ее? Нет конечно! Она и не собирается преступать — она только посмотрит.

Разглядывая конверт, Либуше нашла в правом углу крохотную щелочку — отклеилось либо сначала было плохо заклеено. Вот в это место шпильку, затем осторожно провести вниз, и клапан откроется. Тут и дела–то на секунду. Христос простит ее. Только смелее — никто на нее не смотрит.

Она уже почти открыла, как вдруг ей показалось, что храм вздрогнул. Либуше охватил страх, и она уронила письмо на колени. Орган. Да, это его мощный гул потряс костел. Голос органа подхватил звонкий, чистый, как вешний ручеек, хор мальчиков. Но тонким ручейком хор оставался, может быть, не больше минуты, скоро он превратился в поток буйных звуков. Они высокой прибойной волной взметнулись к вершине расписного купола. И, достигнув его, горной лавиной пали вниз и здесь сшиблись с новой, встречной волной, и вскоре весь храм потонул в них. Попав в этот ошеломляющий волноворот звуков, Либуше почувствовала, что она обезволена, что не будет у нее сил преступить клятву. Когда месса кончилась, Либуше, прижимая к груди письмо, расслабленной, старушечьей походкой вышла из костела.

Домой она вернулась поздно, умиротворенная и, пожалуй, даже счастливая, оттого, что не нарушила клятву, хотя и была близка к этому.

 

Глава тринадцатая

Гаврилов уже имел билет на самолет в Берлин, когда в казарму прибыли представители из Министерства вооруженных сил и объявили большой группе офицеров, что их поездка на Запад отменяется и каждому надлежит явиться по таким–то и таким–то адресам.

Гаврилову было сказано, что его полк, прибывший вчера из Праги в Москву, уже переброшен с Киевской дороги на Северную и стоит на станции такой–то, на пути таком–то…

Прежде чем явиться в полк, Гаврилов кинулся к Кировским воротам, на почтамт, — от Либуше ничего не было. С почтамта он поехал на Старомонетный, оставить матери письмо и деньги, затем на Ярославский вокзал.

Бекмурадова в штабном вагоне не было, он уехал в Министерство вооруженных сил.

Танкисты уже знали, что их отправляют на Дальний Восток. В ожидании полковника они толпились у вагонов и платформ, точили лясы и перестреливались «прямой наводкой» с проходящими мимо работницами трикотажной фабрики. Загорелые, ладные, в хромовых, блестевших на солнце сапожках, в пилотках, в осыпанных орденами видавших виды гимнастерках, танкисты были картинно хороши.

Хороши были и женщины. До прибытия танкистов они мало следили за собой — не до того было. Четыре года — «Все для фронта!». А теперь эти труженицы, впервые увидевшие тех, для кого они трудились в годы войны, расцвели, как яблоньки.

Было начало теплого и ласкового подмосковного лета. Цвела сирень. Летний ветер гнал из леса, недалеко от станции, горьковатый запах хвои.

Из деревни, что раскинулась за полотном железной дороги, доносились крики петухов и мычание телят. К ним примешивались звонкие удары молотков — железнодорожники проверяли «ося», хриплые гудки маневровых паровозов и бешеный аллюр тяжелых поездов, проносившихся мимо станции от Москвы и к Москве.

За станционным переездом дорога круто заворачивала вправо и скрывалась за подступавшими к насыпи лесами. Убегающие вдаль рельсы, тающие на полях рваные клочья дыма и голоса гудков наводили тоску.

Как же это случилось, что он ничего не знал о переброске полка! Вот тебе и расстались на месяц. Сколько же они проторчат в Маньчжурии? Кто знает… Как глупо получилось. Уехать бы сейчас на Старомонетный! Но в Москву нельзя — все увольнения и отпуска отменены. Командир полка может вернуться в любую минуту, движенцы уже держали наготове паровозы.

Друзья–однополчане приняли Гаврилова с большой радостью. Особенно новый водитель гавриловского танка старший сержант Гордиенко. Оказывается, Гаврилову было присвоено очередное звание, и приказом командующего фронтом он был награжден третьим орденом Красное Знамя за взятие Дрездена.

Гордиенко подбивал отметить это событие. Парменова принесла мензурку spiritus vini. Праздник вышел на славу. Гаврилова то и дело просили рассказать о том, что было на параде, кто стоял на трибуне, на коне или в автомобиле ехал маршал Рокоссовский…

Гаврилов говорил без особого подъема. Танкисты огорчились, когда Гаврилов сказал, что лучше всех мимо Мавзолея прошли моряки, а не танкисты. Кто–то заметил: «Ну, моряки — известное дело! Они ж через Красную площадь не идут, а прямо плывут, черти!»

Рассказывая, Гаврилов не переставал думать о Либуше: как она огорчится, когда получит его письмо.

Праздник был прерван появлением Морошки, который прыгнул в вагон и, пропустив поданный ему Пар- меновой «мерзавчик», сказал:

— Закругляйтесь, хлопцы! Полковник приехал. Все увольнения отменяются. В семнадцать ноль–ноль запоем: «И на Тихом океане свой закончили поход»!..

 

Часть вторая

 

Глава первая

Шел 1947 год. Уволенный в запас, капитан Гаврилов возвращался домой с Дальнего Востока. С рукой на перевязи, стоя у окна вагона и вспоминая о том, как эшелон полковника Бекмурадова около двух лет назад с песнями несся по этой же магистрали к маньчжурской границе, Гаврилов тяжело вздохнул. Никто тогда не предполагал, что танкисты первыми попадут под удар японской авиации, что двадцать человек, в том числе и старший сержант Гордиенко, погибнут, а он, Гаврилов, будет тяжело ранен и проваляется на госпитальной койке полтора года. Врачи извлекут у него три осколка из грудной полости, три — из спины.

Когда эшелон Бекмурадова спешил к маньчжурской границе, стояло лето, а теперь — весна. Все в цвету. Тут бы радоваться, а на душе у Гаврилова темнее ночи: пока он валялся в госпитале, умерла мать, из Праги ни одного письма.

Вагон качало. По коридору в сторону ресторана и обратно сновали люди, больше военные. Они торопились домой, радость так и плясала в их глазах. Домой! Ну как не отметить такое событие! В ресторане дым коромыслом, звон посуды, хриплые голоса, густые запахи табака, пива и водки.

Когда поезд притормаживал на какой–нибудь станции, демобилизованные высыпали из вагонов, постукивая начищенными, ладно пригнанными сапожками, оправляя пояса на гимнастерках.

Сибиряки спрашивали:

— Домой?

— Домой!

— Отвоевались?

— Точно, отвоевались!

— Куда ж теперь?

— Как куда? Россия велика!

— А чо в Сибири–то не останётесь? Сибирь — страна заманная! Места тут всем хватит!

Свисток. Поезд трогается, исподволь набирает скорость и несется затем, как лихой конь, откинув в сторону пышную гриву дыма. Целыми днями Гаврилов у окна. Его никто и ничто не ждет. Проклятая война, что она наделала с людьми! А вот этот непроглядный лес, и темнеющие на горизонте горные кряжи, и звонкий простор падей, и даже шорох цветов — все живет и кружится перед окнами вагона так же, как и полтора, и два, и три, и тридцать три года назад.

Годы и люди бегут перед глазами, мелькают, как километровые столбы.

Июль 1945 года… Эшелон несется на восток. Танки зачехлены. Брезент парусит, рвется прочь. Рваный дым клочьями повисает на придорожных кустах, стелется над тайгой. Танкисты у раскрытых дверей дивятся на красоту сибирской земли. Бодрая песня льется из вагонов: «…штурмовые ночи Спасска, волочаевские дни-и…»

За Байкалом Гаврилова позвал к себе Бекмурадов. Предложил папиросу и, щуря оливковые глаза, завел разговор о том, что вот, мол, полк приближается к маньчжурской границе, предстоит ответственное задание, скорее всего связанное с переходом границы, и что танкистам не избежать контакта с местным населением. Он просит Гаврилова помнить, кто они такие, гражданами какой страны являются и с какой миссией прибывают. В Маньчжурии много публичных домов, много красивых женщин разных национальностей. Но на все это — «кирпич»! После каждой фразы Бекмурадов спрашивал: «Понятно?» Когда полковник был спокоен, он хорошо говорил по–русски.

Гаврилову было все понятно, за исключением одного: зачем полковник завел с ним этот разговор. После его вопроса Бекмурадов помедлил немного, затем, глядя ему в глаза, сказал:

— А как же не гаварить тебе? Ты самый влюбчивый в маем полку. — Понизив голос до шепота, полковник произнес: — Ты знаешь, твоя пани Либуше приходила ко мне накануне нашего отъезда из Праги и спрашивала о тебе…

— Что же вы сказали ей?

— Что я мог сказать? «Наверно, гаварю, забыл он вас, пани Либуше…»

— Да как же вы посмели, товарищ полковник!

— Слушай, Гаврилов, я тебя люблю, патаму и не наказываю за твой недапустимый тон!

Гаврилов опустил голову.

— Я здесь существую не для того, чтобы улаживать любовные дела! Понятно? Нечего нос вешать! Подумаешь, любовь! На войне чего не бывает. Ну встретил, ну понравилась и, между нами гаваря, сагрешил, и что же? Важно, чтобы шуму не было. «Чэпэ» чтобы не было! Понятно?

— Значит, для вас, товарищ полковник, важно, чтобы «чэпэ» не было, а человек…

— Пастой! Зачем же сразу на третью скорость? «Чэпэ» для полка — знаешь… Это вот где отражается, — полковник похлопал себя по тугой загоревшей шее, на которой каракулем вились черные волосы. — Вот где, — повторил он. — А ты что… действительно любишь ее?

— Если б не любил…

— Жить без нее не можешь?

— Не могу!

Полковник вздохнул:

— Ну зачем тебе это? Что, у нас нет девушек?.. Кончится война — поедем на Кавказ, там знаешь какие девушки, ц-а! Нет! Ты ничего не знаешь, если матаешь головой. Да! Нехарашо у нас с тобой получилось. Ты не сказал мне в Праге, а я подумал… Да-а… Пани Либуше тоже, как ты, заматала головой — не поверила, когда я сказал, что ты забыл ее. Письмо мне дала…

— Где оно?

— Нет его…

— Как нет! Куда же вы его дели?

Бекмурадов вздохнул. Ему неловко стало оттого, что он солгал.

— Нет и не будет, — уничтожил я его! Думал, так лучше! Представь, что ты балной…

— Какой больной! Да вы…

— Ну, я говорю, представь, что ты балной. Что, по–твоему, болезнь развивать надо? А? Молчишь? О! Я панимаю, тебе болно. Но пусть лучше сейчас тебе будет болно, а не на всю жизнь. Письмо пани Либуше, когда наш эшелон подходил к советской границе, я уничтожил.

Гаврилов вскочил:

— Ну, знаете ли…

— Знаю! Можешь не прадалжать. Ты, наверно. Гаврилов, думаешь: «Вот сволочь, сам никогда не любил, а суется в чужие души!» Так? Что мотаешь головой? Нет, Гаврилов, и я любил. Да еще как! Но у меня все время такая ситуация складывалась… Влюбился я в одну девушку. Стройная! Глаза — утануть можно! Пригласил домой, с родными познакомить. Сэмья у нас большая — шесть синовей и три дочки. Я — третий син. Дома, конечно, знают, все в сборе. Всем эта девушка понравилась, особенно старшему брату, ну, он и женился на ней… Влюбился я в другую девушку. Ну и что? Другой брат женился на ней. Тогда я сказал: «Точка, Бекмурад! Пора подумать и о себе!» На этот раз я сначала записался, а потом пришел домой и говорю: «Вот моя жена!»

Ты молодой человек, Гаврилов, ты думаешь, что лучше пани Либуше нет на всем свете девушки? Я на твоем месте тоже считал бы так. Но… по глупости! Хороших девушек на свете столько! Ты думаешь, я женился бы тогда, если б нашелся человек, который открыл бы мне глаза так, как я тебе их открываю? Канэчна нет! Ну, да ладно, плюнь на все!

Кровь бросилась в голову Гаврилову.

— То есть как это «плюнь», товарищ полковник? Чему вы меня учите!

— Слушай, — примирительно сказал полковник, — нервный ты стал. Матор твой, — он показал на сердце, — барахлит. Я, канэчна, панимаю, что слова мои тебе не по вкусу. Но лучше сказать, чем молчать. Нэ сердись на меня, я хорошего хочу тебе.

…Поезд резко тормознул — приближалась узловая станция. Воспоминания разбередили сердце Гаврилова. Эх, Бекмурад Бекмурадович! Что же вы наделали!

После того разговора он написал Либуше, но и это письмо осталось без ответа.

Куда же, черт возьми, деваются его письма? Цензура задерживает? Но в них нет ничего подцензурного. Тогда что же?

Два года его бьет одна беда за другой, бьет, как степной орел ягненка. Не успел Гаврилов оправиться после травницкой контузии, как в маньчжурских песках его чуть–чуть не размололо в порошок. Семь сложных и пять простых операций. Дюжина! Пусть кто–нибудь попробует хоть один раз полежать на операционном столе, тогда поймет, что это за штука, когда тебя режут двенадцать раз. Хорошо, что в общем–то все обошлось. Из тела Гаврилова выкинуто около двадцати граммов металла. Перебитая нога срослась и стала, как после электросварки, еще крепче. Только вот с правой рукой придется еще повозиться. Врачи называют это контрактурой. Нужно разрабатывать в руке подвижность физическими упражнениями. И он делает это с присущим ему упорством. Еще в постели, не открыв глаз, Гаврилов начинает день разгибанием и сгибанием кисти руки. Третий месяц — утром, днем и вечером… Бедная рука — ей досталось еще там, в Травнице. Ну, положим, там досталось не только руке, а еще и сердцу! Врач сказал, что он имеет право получить инвалидность и не работать, это право он завоевал. Чудной доктор! Завоевывать себе право на то, чтобы не работать! Не–ет! Он не пойдет на инвалидность. Дудки! Он освободится от этой проклятой контрактуры, чего бы это ни стоило! Целыми днями будет сгибать и разгибать кисть и вертеть ею.

Под бодрый стук колес мелькали километр за километром, поезд сноровисто мчался на запад, и вот на горизонте уже открылись высокие седые хребты Хамар—Дабана, и перед глазами раскинулись глубокие и темные морщины земли — горные ущелья и лога, густо поросшие безмерными и бескрайними лесами. Скоро должен открыться Байкал, а потом — Иркутск.

И после Иркутска Гаврилов продолжал стоять у окна.

В соседнем купе шла игра в карты и слышались разговоры, без которых игра — что щи без соли. Игру вел армейский офицер, крепко сбитый, как боксер. Шея у него толстая, бугристая. Руки короткие, ладони сильные, загребистые. Карты он держал, как хрупкие елочные украшения. Дышал шумно, смеялся с еле слышным подсвистом. Гаврилов смотрел на его руки с завистью: ему бы такую здоровую руку! А то носи вот ее, как ребенка в зыбке. Офицер, оказывается, участвовал в пленении императора Манчжоу—Го. Рассказывая об этом, захлебывался смехом:

— Император! Хи–хи–хи! В юбке, как баба, только что без косы! А зовут–то как чудно: Пу-и! Хи–хи–хи! Пу-и!

Офицер, как успел приглядеться к нему Гаврилов, был чисто военного производства, чувствовалось, что он обладал природным даром увлекать людей в бой, храбростью и сметкой. Когда игра в «козла» кончилась, Гаврилова пригласили в купе. Он подсел к столику, офицер — в звании лейтенанта — с заметным уважением посмотрел на гавриловскую пирамидку нашивок за ранения и на ордена.

— В отпуск или насовсем? — спросил он.

— Насовсем, — со вздохом сказал Гаврилов.

— Значит, на гражданку опять, к довоенному уровню возвращаетесь? — после небольшой паузы, словно с сожалением, сказал лейтенант, вздохнул и добавил: — А меня всю войну пули, как заразу, обходили. Ну скажи ты, ни одной царапины, а уж в огне–то был, как в дерьме… Даже под землей два часа, как йог, лежал, пока ребята не откопали. И, как видите, цел! Как это было? А может быть, сначала навернем «инзы», товарищ капитан, а там эти воспоминания сами, как говорится, на своих ногах пойдут. Между прочим, знакомьтесь с моими соседями.

Гаврилов познакомился. Один из компаньонов лейтенанта оказался механиком с краболова, молчаливым человеком, который говорил лишь по необходимости и то лишь два слова: «есть» и «отставить». Второй — инженером с «Алданзолота», он ездил во Владивосток принимать в порту новую драгу. Инженер был еще экономнее механика — он говорил всего лишь одно слово: «прелестно».

Сначала выпили флягу лейтенанта. Затем механик и инженер начали наперебой предлагать спирт. Гаврилов — коньяк, но его отвергли, а пустили в дело спирт. Когда его разлили, лейтенант достал кисет с махоркой и подсыпал в свой стакан.

— Простую, — сказал он, — с того время уже не могу. На душе у меня какая–то бурмундия ошвартовалась. Ее, как ржу в винтовке, керосином надо сводить. Вот и делаю такое хлёбово. Другой с него костьми ляжет либо в небо взовьется, а для моей бурмундии это как щекотка!

Выпили. Инженер долго махал ладошкой перед открытым и искривленным ртом и говорил, грассируя: «Пгелестно!» Механик ничего не говорил, а лишь отдувался. Гаврилов почувствовал, что весь горит и что тоска отходит от него. Лейтенант крякнул:

— Да-а… Обдало, как кипятком, того гляди перо вместе с подперком слазить начнет. Вот и тогда было вроде этого. Кто из вас станцию Матвеев Курган проезжал? Это возле Таганрога. По–настоящему, власти должны там морячкам памятник поставить или курган насыпать! Фрицы в том месте вздумали прорыв на Ростов сделать и нашу морскую бригаду бросили в эту щель. Хлопцы — один к одному, бескозырка к бескозырке, плечо к плечу. Между прочим, штрафники среди них были — бандюги несказанные, но дрались — тигр кошкой перед ними покажется. Фрицы, конечно, не прошли, а от бригады горсть осталась: одни от пуль да мин погибли, другие — под танками, третьи — померзли. Погодка стояла — самому дьяволу на праздник. Ну, значит, осталась нас горсть — из погибших, кого успели, похоронили, а кто и остался, прихваченный морозом, в поле. Я старшиной был, зовет меня командир бригады и говорит: «Слушай, Мостовенко, — это фамилия моя) — надо выводить людей к Матвееву Кургану. Задачу, говорит, свою мы выполнили, хотя и дорогой ценой. Но что ж делать, война! Я, говорит, посылал разведку — путь один: вон мимо той высотки в овраг. Высотка обстреливается фрицами. Причем, говорит, пристрелялись они, стервецы, так, что надо не пройти, а прошмыгнуть, как мышь! Понятно?» Отвечаю: «Есть!». Прихожу к хлопцам и держу речь об этом. И вдруг встает парень, — таких, как я, полтора будет в нем, — и говорит: «Если, старшина, первым пойдешь, и мы пойдем за тобой, а так все равно, что тут, что там. Тут, говорит, даже лучше в компании со всеми хлопцами лежать, да и хоронить легче будет…» У меня, конечно, кулак чесался дать ему в то место, откуда рождались его подлые слова. Словом, пошли мы, и вот там, у самого кургана, где надо было ползком, на меня вдруг нашла гордость. Нужно ложиться, а я ватник распахиваю, вместо армейской ушанки — мичманку на голову — и вперед! Шлепаю малым ходом: мне, мол, со смертью играть в свахи нечего, я не невеста для нее… Уже проходил я высотку, оставалось два шага… И вот тут он как даст! Я делаю оверкиль, а впереди снаряд — бац! Воронка — хату спрятать можно. Хотел я в нее смайнаться — не успел: вторая болванка легла рядом, и меня засыпало. Только через два часа ребята откопали и долго потом йогом дразнили. Вот с тех пор у меня и образовалась какая–то бурмундия. Дошел до Берлина, потом нас перекинули сюда, на Дальний на Восток. Между прочим, тут меня и в офицеры произвели, и раз война обошлась со мной таким образом — ни раны, ни царапины, — решил я служить в армии до деревянного бушлата. Только вот бурмундия нет–нет да и мутит душу… А может быть, нам навернуть еще по одной?

Москва еще издали сообщает приезжим о своей деловитости. Конечно, грузовики, автобусы, пригородные поезда, пешеходы здесь такие же, как и около других городов. Но стоит вглядеться, и увидишь во всем — и в движении людей, и в движении машин — московский темп. Он становится особенно заметным, когда курьерский, сбрасывая пар, входит на территорию станции, когда навстречу несутся здания, машины, люди. И хотя города еще не видно, но он уже угадывается в могучем гуле.

Когда поезд остановился у перрона, Гаврилов на какой–то миг испытал прилив грусти: среди стаи носильщиков и москвичей, вышедших встречать курьерский, не было ни одного человека, который бы кинулся к нему.

Мамочка! Бедная, не дождалась его…

Гаврилов шел по перрону один — механика с краболова встретили родные. Лейтенант Мостовенко сошел в Ярославле, где у него была дивчина–военфельдшер, ушедшая на «гражданку». Инженер с «Алданзолота» слез еще на Урале.

У всех, с кем Гаврилов разделил время в пути, жизнь как–то была устроена, а ему все начинать сначала.

Но разве он один такой? Война у миллионов людей отняла прошлое, а у некоторых и будущее. Она сделала покушение и на его будущее. Гаврилов лишь чудом не стал полным калекой. Хорошо, что большую часть японского металла извлекли из него. Но вот рука — не рука, а полено. Правда, пальцы уже держат папиросу, спичечную коробку, а пуговицу не могут застегнуть — нет еще силы. А будет она, сила–то?.. Должна быть! Нужно только драться, а не хныкать. Этому его учили с детства.

Перрон быстро пустел. И стоило Гаврилову выйти на площадь трех вокзалов — Ярославского, Ленинградского и Казанского, как от грусти не осталось и следа. Москва поразительно энергична на этом древнем майдане! Здесь сходятся люди со всей страны. Дальний Восток, Сибирь, Средняя Азия, Волга, Север — потоки людей, разноязычный говор…

Гаврилов испытывал огромное удовольствие и от прохлады метро, и от приветливых взглядов москвичей. Какой–то мальчик, глянув на его усыпанную орденами грудь, встал и сказал:

— Садитесь, дяденька!

Гаврилов сел, устроил поудобнее руку и задумался. Куда ехать? В военкомат? А может быть, сначала в трест? Занята ли комната матери? Нет, все это не то! Сначала на почтамт — нет ли писем от Либуше. Он просил, чтобы письма на его имя сохранили до приезда. Ну, а если на почтамте ничего нет, остается еще Центральный телеграф. А если и там нет, тогда… Он не успел додумать: пришло время выходить.

 

Глава вторая

В армии не нужно было заботиться ни о хлебе насущном, ни о крове, ни о работе. А «гражданка» с первого же часа потребовала от Гаврилова огромной энергии и изворотливости для решения именно этих задач.

Комната матери была занята. Конечно, ее можно было бы вернуть либо через Моссовет, либо через суд. Но с кем судиться? С солдатской вдовой, у которой на руках трое ребятишек? Нет, счастья на чужой беде ему не надо! Однако, как говорил лейтенант Мостовенко, где–то нужно «якорь бросить». Пришлось побегать по Москве. В гостиницах требовали либо броню, либо направление от военного коменданта. Военный комендант отказал — Гаврилов к армии формально уже не принадлежал. Растерянный, он долго бродил по улицам, не зная, что же ему предпринять. На душе было невесело. Да и отчего бы веселым быть? Крова нет, от Либуше ни слова…

До десяти часов Гаврилов прошатался по улицам, затем, совсем обезножев, поехал на вокзал и только примостился на жестком диване в зале для транзитных пассажиров, как нагрянул военный патруль. Через полчаса он снова был у военного коменданта, а еще через полчаса — в гостинице.

В гостинице его поместили всего на десять дней. За это время нужно было встать на воинский учет, получить паспорт, оформиться на работу и где–то устроиться жить. Можно было, конечно, снять комнатенку за городом. Но это же не жизнь — мотаться туда–сюда. А надо и в вуз готовиться, и руку лечить. Надо разыскать кладбище, на котором похоронена мать, и что–то предпринять с Прагой… Ну почему Либуше не пишет? А может быть, больна? Умерла?.. Нет! Нет! Кто–то мешает ей — либо отец, либо Витачек. А как же ребенок? Либуше писала, что родила мальчика. С тех пор прошло больше года. Мальчуган, наверно, уже на своих ножках топает и лопочет: «папа…»

При этой мысли мрачное выражение лица сменяется улыбкой. И все же, что предпринять? С чего начать?

Узенькая, хорошо утоптанная тропа долго петляла среди неухоженных могил, потом выпрыгнула на поляну. Рядом с кладбищем, с этим царством скорби и печали, поляна выглядела удивительно веселой — среди разнотравья блестели то белые матросские бескозырки ромашек, то милые синенькие огоньки колокольчиков, то красные шапочки диких маков.

Гаврилов шел следом за кладбищенским служащим — одноруким инвалидом войны. На нем видавшая виды, стиранная–перестиранная, сильно выгоревшая и местами уже штопанная гимнастерка, армейские брюки с леями и кирзовые сапоги. Сухой, скуластый, с большим лбом, остроносый, он все время щурится, угрюмо сосет папиросу и время от времени сплевывает табачную горечь.

Вскоре тропа вывела их на разъезженную, ухабистую дорогу. Глубокие колеи налиты грязью. За дорогой, в невысоком ельнике, замелькали могильные холмики, свежие кресты, крашенные серебрянкой.

— Здесь, — показал левой рукой инвалид.

Они долго еще петляли среди могил, свежих и старых, старательно убранных и забываемых… Были тут мрамор и глина, золото и химический карандаш, фанера и железо, розы и бурьян, внимание и забвение, долгая любовь и долг, отданный в одночасье похорон.

— Во–он там могилка вашей мамаши, третья от дорожки, — сказал инвалид. — Вы один пройдете?

Гаврилов кивнул.

— Ладно. Мне тут еще надо одну территорию посмотреть. — Он глубоко вздохнул. — Растет кладбище, все новую землю подгребаем.

Мягко и осторожно ступая, словно боясь разбудить спящих, Гаврилов подошел к могильному холмику. На самодельном деревянном кресте черной краской, которой клеймят багаж на железной дороге и посылки на почте, было написано:

«Гаврилова Ек. Никит.

1883 г-д рожд.+ 1947 г-да,

м-ца фивраля читвертага»

Недалеко от креста лежал огромный валун. Гаврилов присел.

Он видел много смертей. Его. переживания обычно были недолгими и неглубокими — война! Но тут он чувствовал больше, чем жалость, больше, чем горе. Все, что он ни делал до сих пор, все как–то примерялось на то, как посмотрит на это мама. Трудно было — вспоминалась мама. Больно было — ее имя было первым на устах. Страшно было — вспоминал маму, и страх прятался. Награду к груди прикрепляли — в уме мама, как она будет рада, что сына ее наградили!

Он сидел у могилы матери долго, пока инвалид не коснулся его плеча:

— Идемте!

Гаврилов встал. Он плохо слушал то, что говорил ему инвалид об ограде, памятнике и об уходе за могилой. Мысли о матери как–то слились с мыслями о дальнейшей судьбе. Правильно ли поступил он, отказавшись от работы в тресте по передвижке и разборке зданий? Директор треста шел на все: «Хочешь, посажу на кадры? Не нравится чиновничать — возьми под начало всю домкратную братию…» Даже комната была обещана.

Но, собственно, что же неправильного было в том, что он отказался и перешел в строительный трест? Соблазнился лучшими условиями? А где они, эти лучшие условия? На новом месте его взяли на курсы машинистов–экскаваторщиков и дали койку в общежитии за Крестьянской заставой.

Но зато он будет строить, а не передвигать старое с места на место! Разве не в этом он клялся Либуше на высоких холмах пражского Вышеграда? А потом, какие бы трудности ни встретились на его пути, он обязательно станет архитектором. Как? А очень просто: днем — работа, а вечером — учеба. Это, как говорил Морошка, «железно!»

Да, ради этого можно побыть чернорабочим даже в тресте по передвижке и разборке гор! Ради этого не грех было скрыть, что правая рука у него неполноценная. Ради этого можно пожить и в общежитии, а не соблазняться комнатой.

Инвалид спросил, есть ли у Гаврилова родные, которые могли бы ухаживать за могилой. Гаврилов сказал, что, кроме него, некому.

— Что ж, капитан, — вздохнул инвалид, — ты, наверно, такой же горемыка, как и я. Рука–то чего в перчатке? Оттуда принес такую? Мерзнет?

Гаврилов кивнул.

— А действует?

— Будет.

Инвалид покачал головой.

— А моя уволилась насовсем! Ну что ж, капитан, фронтовик фронтовику должен помочь. Вижу, ты еще не оклемался на гражданке–то… Могилку–то прибрать надо. Цветочков, березку посадить… Уютней будет мамаше!

— Что?

— Я говорю — уютней будет. Я, конечно, не верю, но тут всякий народ ходит. Говорят, что они слышат…

— Кто?

— Покойники–то! Слышат, значит, заботятся о них близкие иль нет.

— Слышат?

— Ну да! Видеть уж неспособные, а вот слышать, говорят, слышат… Я, конечное дело, считаю — чепуха это! От него, конечно, от покойника–то, ничего наверх, в жизню, не поступает. Но другие считают, что поступает, и разговаривают с ним, с покойным–то. Точно! Недавно хоронили тут одного. Видный из себя мужчина, положительный, мастер с шинного завода. Вдова так убивалась — того гляди рядом с покойником лягет. Еле удержали. А когда заземлили покойного, встала в ногах и, как живому, говорит: «Отец! Ты не скучай, я к тебе приду скоро. Вот Тоньку выдам и приду! А то она, дуреха, без меня жизню свою изгадит в одночасье!»

Мне поначалу страшно было, веришь ли, капитан. А потом обвык и не замечал вроде. А евреи, те берут своего служку, ну, который по–ихнему молится, и он все поет: вот, мол, к тебе дочь пришла, она делает тебе честь и внимание, живет она так–то и так–то и просит тебя, чтобы ты пожелал ей и ее деткам, то есть внукам своим, счастья… Фарсмагония какая–то!

— Как вы сказали?

— Фарсмагония, говорю… А вы, товарищ капитан, конечно, в эту штуку не верите. Я тоже не верю. Я ведь до войны строителем был. Каменщиком. Завод «Шарик» в Москве строил. Потом на жилищное строительство перешел, дома на улице Горького клал. А как руку потерял под этим самым, под Кюстерном… Может быть, слыхали?

— Кюстрин.

— Ну да! Я и говорю — Кюстерн… А теперь видишь, заведующий стал. Начальник. Могилы строю. Да я бы, может, и не пошел сюда, на эту должность, да ведь как оно случилось–то… Вот ты женат, капитан?

— Женат.

— Женка хорошая?

— Хорошая.

— А чего ж без нее приехал?

— Далеко она.

— Вы что, не московские?

— Я московский, а она… пражская, чешка.

— Это как же понять? На войне, что ли, познакомился иль…

— На войне.

— Так! Значит, живет далеко, а к сердцу близкая. А моя живет от меня близко, а от сердца далекая–далекая! С фронта вернулся с пустым рукавом — руку–то мою, как говорил тебе, закопали в Кюстерне. На Берлин мы шли…

— Мы тоже.

— Это в какой же армии?

— Рыбалко.

— Рыбалкины танкисты? А ведь мы с вами вместе шли. Интересно! И чего только на свете не бывает! Ну вот, вернулся я с фронта. Ехали домой эшелоном. Встречали нас с цветами, с музыкой… После митинга — на рысях домой. Жил я недалеко от метра «Дворец Советов», в Третьем Зачатьевском. Может, слыхал, это у Метростроевской улицы. Домик, конечно, скромный, двухэтажный. Комнатенка небольшая, но светленькая, уютная. Квартира дружная… Что тебе сказать? Как шел от метра до дому, как подымался на второй этаж — не чуял. А как поднялся, стою у двери и постучаться боюсь. В руке чемодан, за плечами «сидор» — подарки жене привез. Стою, значит, и думаю, как жена посмотрит на мой пустой рукав: на войну–то провожала целого, а вернулся не в комплекте… Ну что скажешь, дрожу как студень и в дверь боюсь постучать, будто на меня оттуда вода иль огонь хлынут. Стою и вдруг слышу за дверьми смех. Меня будто кнутом огрели. Открыл дверь: за столом женка и какой–то хлюст. Скажи, капитан, что бы ты на моем месте сделал?

Гаврилов пожал плечами:

— Трудный вопрос.

— То–то, что трудный. И для меня был он трудный. В окопе перед летучей смертью не было так трудно, как тут! Посмотрел я на нее и не помню, как обратно подался, только слышу — она кричит: «Коля! Коля!» А я с лестницы, как мальчишка, на заду съехал — и на вокзал! В Киев хотел махнуть, звал меня туда один дружок — вместе до Кюстерна шли.

На вокзале засел в буфете. Тут ко мне пришвартовался один. Тары–бары, старые амбары, — и уговорил поехать сюда. Комнатенку в щитовом доме дал. Вот я и приклеился тут. Надолго ли — не знаю. Скажу тебе одно, капитан: если женку свою любишь, выручай ее оттуда. У меня дело конченое. А ты не бросай свою. Есть люди, которым все на свете одинаково. А я всегда относился строго к семейной жизни и знаю, что мужчине без семьи никак нельзя — радости нету! Ну что я? Только что на ногах держусь, а живу, как вон тот камень: на меня и ветер и дождь — все валится, если б не было солдатской привычки, мохом давно бы оброс. Согласен, капитан?

Гаврилов кивнул.

Когда они шли в контору, Гаврилов предложил инвалиду бросить кладбище, в стройтресте найдется для него работа. Инвалид не ответил.

В конторе он бойко стал писать левой рукой.

— Научился, — сказал он, — а вот камень класть без второго рычага нельзя. Поэтому я и робею отвечать на твое предложение, капитан.

— А если протез? — сказал Гаврилов.

— Не думал я об этом. Да им тоже, наверно, много не намахаешь.

Гаврилов заказал ограду и скромный памятник. На прощание инвалид сказал:

— А ты, капитан, смотри не теряй женку. Нашему брату без жены — труба. Знаешь, как кладка без раствора, — не держится. Иной раз так за бабу думаю — аж сердце жгет. Ну, скажи, никакой жизни без нее нету… Ну ни синь пороха!

Он помолчал.

— А на работу к тебе, если моя военная утрата не будет помехой, пойду с удовольствием. А что в общежитии — это меня не пугает. Нет! Мне на людях — что рыбе в воде!

Когда Гаврилов отошел от кладбища метров на сто, его потянуло оглянуться. Инвалид стоял у конторки и смотрел вслед Гаврилову, как смотрят с берега на корабль, уходящий в море, — с мечтой и надеждой.

 

Глава третья

И началась жизнь на «гражданке»: вместо командира танка капитана Гаврилова — машинист ковшового экскаватора, офицер запаса Василий Никитич Гаврилов. Вместо удостоверения личности в кармане паспорт.

Гаврилову понадобился всего лишь месяц, чтобы овладеть экскаватором. Этому, конечно, способствовало отличное знание танка: в полку Бекмурадова у Гаврилова не было соперников. Пригодилась и довоенная выучка.

Новая жизнь подхватила и завертела Гаврилова, как вешние воды щепку в своем могучем потоке. С утра получение нарядов и затем: ковш — вниз, ковш — вверх, да побыстрее, чтобы взять побольше и аккуратно высыпать в металлический кузов самосвала. И так весь рабочий день: ковш — вниз, ковш — вверх… После работы спецовку в сторону, надевается новенькая гимнастерка, бриджи, хромовые сапоги — и в библиотеку: учеба!

«Даймлер» — мотоцикл хотя и не новый, но, как говорят автомобилисты, приемистый. Приятно «с ветерком» промчаться на нем по Москве. Но в библиотеке, как всегда, полно народу. Гаврилов никогда не думал, что в Москве столько людей учится! Проходит час, пока подходит его очередь. С охапкой книг под мышкой он пробирается к столу.

Эх, если б не возиться столько времени с нарядами! И потом, хорошо бы обойтись без заезда в общежитие. Но где же на котловане помыться и переодеться?

Весь вечер, пока сон не начинает клевать его, Гаврилов грызет гранит науки. Крепок этот гранит! Но и он тоже не слабак!

Постепенно Гаврилов втягивается в новый образ жизни. Не беда, что в поясном ремне пришлось проделать две новые дырочки и за ворот гимнастерки можно было свободно просунуть кулак, зато занятия шли успешно.

В природе нет более постоянного движения, чем движение времени. Гаврилов приехал в Москву весной, когда цвела сирень, когда листья на деревьях были яркие и блестящие. Весна незаметно уступила место лету. А теперь лето слезало с кареты времени: начал жухнуть лист на деревьях; в парках и садах запахло сеном; на лотках появились яблоки и сливы, а кое–где уже трещали от взрезов круглые головы арбузов — пришла осень.

Стрелки часов крутились все быстрее и быстрее. В начале лета экскаваторы работали на улице Горького- рыли котлован под восьмиэтажный дом. А в первых числах августа, на холодной и туманной зорьке, тяжелые машины пошли петлять по московским улицам да переулкам: их перегоняли на Фрунзенскую набережную, где против парка имени Горького начиналось строительство домов.

В первый послевоенный год строительство в Москве велось еще робко и без размаха: не хватало ни строительных рабочих, ни материала.

Немцы разрушили из двух тысяч девятисот пятидесяти двух городов — одну тысячу семьсот десять! В развалинах лежали семьдесят тысяч сел и деревень и тридцать одна тысяча промышленных предприятий. Всего свыше шести миллионов зданий. Эти цифры — сухая скучная проза. Но если глубоко вдуматься в них, то, кроме скуки, не отыщется ли в них что–то более важное? Для подсчета только строительных материалов потребны числа, какими пользуются астрономы. А цифры астрономов разве не предмет поэзии? Но дело не в цифрах, а в людях, которые должны месить глину, делать кирпичи, цемент, рыть котлованы, варить стекло, пилить лес, тереть краски… Сколько же труда и какого нужно на все это. Сколько рук!

Вот где поэзия! В труде десятков тысяч людей, производящих материалы для строительства, и в труде людей, воздвигающих здания!

Гаврилов умел мыслить масштабами, и поэтому ему не надоедало кажущееся однообразие работы на экскаваторе. Он работал не только увлеченно, но и с упоением, радуясь тому, что экскаватор, этот грузный с виду, может быть, кажущийся малоподвижным механизм слушался его беспрекословно. Раскрывая ковш над самосвалом, Гаврилов не просыпал ни горстки земли. Да и загребал быстро и энергично. Недаром, когда Гаврилов работал близко от тротуара, москвичи часами простаивали около него. Никто не знал, сколько нервов и пота ему это стоило! Четкая и ладная работа со стороны всегда кажется легкой: посмотрите — вон спортсмен прыгнул в высоту ну просто играючи, как птица, перемахнул через планку. А гляньте на конькобежца — он же без всяких усилий несется со скоростью ветра по зеркальному льду. А что же делает теннисист? Он просто вовремя подставляет ракетку, и мяч отскакивает от нее на площадку противника…

Просто, легко и красиво всегда получается там, где красоте и легкости предшествует труд, слитый с терпением и волей.

Рука Гаврилова долго не подчинялась его воле: опасаясь боли, она то слишком быстро передвигала рычаг, то слишком медленно. Раздавались грохот, скрип, экскаватор трясло как в лихорадке. Отработка повторялась до тех пор, пока машина не переставала дергаться и скрипеть. Работа экскаваторщика — дело вообще–то скучное. Ну что в ней от художества? Ничего. Черпай грунт из котлована да вываливай либо в грузовик, либо на сторону. Любого посади за рычаги, обучи ими двигать, и он будет таскать землю. Это, может быть, и верно — не боги обжигают горшки. Но художественная работа — удел художников, все равно, колет ли человек дрова или фугует ножку для стола, кует ли подкову для мерина или паяет на фефке волосяной тонкости деталь для серебряных кружев!

Талант и труд — как корень и ствол дерева — отдельно не существуют. Настойчивость и упорство Гаврилов вкладывал и в подготовку к экзаменам в архитектурный институт.

С Фрунзенской набережной стало дальше ездить и домой, и в библиотеку, и в лекторий университета, где Гаврилов слушал лекции для поступающих в вузы. Ну что же, один он, что ли, в таком положении? Сядьте на трамвай номер сорок один или на «Аннушку» — посмотрите, сколько людей пожирают страницу за страницей. А в электричках или пригородных поездах, которые идут от Москвы до каких–нибудь Черустей или Малоярославца по два часа? Вот тут читают так читают! Студент в этих поездах не редкость: это те, кто из–за отсутствия мест в студенческих общежитиях снимает за городом у частников «углы». Два раза в день, по нескольку часов проводят они в поездах. Здесь время не пропадает даром: решают задачи, «спикают» по–английски или «парлекают» по–французски. И ничего — всё успевают: сдают зачеты, защищают дипломы, уезжают на периферию и потом удивляются, как они все успевали. А самое главное — ни на что не жалуются…

И Гаврилов не жаловался. Он ограничивал себя во всем: работа, учеба и никаких развлечений!

Инвалид не подвел его: и памятник–плита из черного камня, и скромная оградка, похожая на сложенные накрест копья, были сделаны. Но самого инвалида не было: человек, занявший его место, рассказал Гаврилову, как инвалид на похоронах встретил своего бывшего начальника — он с ним еще до войны работал на стройке — и тот увез его. «Мы, говорит, оборудуем тебе протест (так этот человек называл протез), и ты, говорит, за милую душу опять станешь каменщиком первой руки».

Гаврилов огорчился — солдат понравился ему. К тому же он все подготовил на стройке, чтобы перетащить однорукого. «Ах, Кюстерн! Кюстерн! Ладно, что хоть ушел отсюда», — подумал Гаврилов.

Возвращаясь с кладбища, Гаврилов задумался. Все у него как будто складывалось хорошо — на работе его ценят, документы в институт уже приняты, скоро экзамены, — а из Праги, как говорил однорукий, «ну ни синь пороха»! Что же там случилось?

Через восемь с половиной месяцев после отъезда Гаврилова из Праги студентка факультета всеобщей медицины Карлова университета Либуше Паничекова родила мальчика. Роды проходили тяжело.

Мальчик был крупный, горластый, свое появление на свет отметил таким криком, что измученная вконец родами, впавшая в забытье Либуше очнулась и спросила:

— Он умер?

Матери показали могучего хлапца . Он так дрыгал ножками, словно хотел взлететь. Либуше облегченно вздохнула, не стесняясь набежавших слез, поцеловала ребенка и отдала сестре. Мальчик был до того хорош и до того похож, по ее мнению, на Гаврилова! Она вдруг отчетливо, с приятной щемотой в сердце, вспомнила все: и то, как танковая колонна вошла в Травнице и она с букетом сирени подбежала к танку, в люке которого стоял русский офицер… Вспомнилось, как она поцеловала офицера в колючую небритую щеку… Боже! Да что только не пришло ей на память в этот счастливый миг. Но зачем она дала клятву перед распятием никогда не писать Василю!

А воспоминания плыли и плыли. Травницкие холмы. Прага, хмельная любовь, прощание на вокзале, беременность… «Где ж он теперь, ее милачек? А если написать ему? Написать о том, что он отец, что мальчик так похож на него, — это же не будет нарушением клятвы? Это же для мальчика!»

Либуше сняла с шеи крест с распятием и долго сосредоточенно смотрела на него. «Переписываться она не будет, нет! А сообщить отцу о рождении ребенка просто необходимо!»

Либуше долго не решалась нажать кнопку звонка. Но когда вошла дежурная сестра, она с удивительным для себя спокойствием попросила бумагу, конверт и ручку.

Время шло. Давно уже слезли с лесов механики и живописцы, чинившие часы на Староместской ратуше. Часовые стрелки снова вращались с той же точностью, как и в 1490 году, когда всеславный механик Гануш из Руже впервые установил их. На циферблате живописцы вывели календарий, показывавший дни, недели, месяцы и годы. А во время боя курантов в окошечках над циферблатом снова стали появляться двенадцать апостолов.

Пятое столетие часы шли с первородной точностью, стрелки их без устали ткали время, и через каждые двадцать четыре часа с циферблата слетал новый день. Великие события творились в мире: рабы рвали цепи колониализма; ученые снимали путы с атома; в Старом свете возникали новые государства — почти полмира освободилось от капитализма; народы, пострадавшие от войны, отстраивали разрушенные города; самолеты летали, перегоняя звук, а в жизни Либуше, кроме появления на свет Мартина, ничего не менялось. Жизнь держала ее в тяжелом кругу домашних забот. Либуше не стало легче и после того, как Иржи Паничек встал с постели. Оплывший, неестественно розовый, он целыми днями либо шаркал шлепанцами по паркету, вмешиваясь во все, либо сидел в кресле перед окнами, выходившими на Староместскую площадь. Болезнь развила в нем самые тяжелые, раньше почти незаметные, черты характера: эгоизм и подозрительность. Не желая его огорчать, Либуше не говорила ему, как сложна жизнь в Праге. На столах чехов было больше посуды, чем еды, — на карточки давалось так мало! А у отца, словно назло, во время болезни появился аппетит здорового человека. Как все испуганные тяжелой болезнью, Иржи Паничек попал в рабство собственному здоровью: он неукоснительно соблюдал режим питания и требовал то, что прописывал ему такой же наивный в житейских делах Ярослав Смычек. Либуше измучилась с ними. Если б Гаврилову довелось случайно встретить ее на улице, он, пожалуй, не сразу узнал бы ее — так она изменилась: глаза запали, нос заострился, а круглые, румяные, с легкой подзолотцей щеки побледнели. И только волосы не потеряли ни пышности, ни блеска.

Либуше не понимала, каким чудом она держится. Ее день начинался вместе с солнцем, а кончался, когда часы на Староместской ратуше отбивали двенадцать ночных ударов.

Сон приходил не сразу. Нужно было подсчитать расходы, продумать план следующего дня. Сколько же это занимало времени!

Не было дня, чтобы перед сном Либуше не вспомнила о Гаврилове. Где он? Как живет без нее? Получил ли ее письмо о рождении сына?

Письма от него продолжали приходить. Отец складывал их в портфель и — в письменный стол, под замок! Сколько раз она удерживала себя от соблазна взломать этот замок. Плакала ли она? Как еще! И не раз. Она и жила только потому, что Мартин смотрел на нее глазами Гаврилова, улыбался его улыбкой, да и ушки у него — две нежные розовые ракушки — были точной копией отцовских.

Кормя ребенка грудью, она часто играла с ним, называя его Васильком. Ах, какие же это были счастливые минуты!

Время шло. Мартин рос. Однажды он сполз с материнских рук, испустил радостный крик и вдруг встал на ноги и пошел. На четвертом шаге его повело в сторону, и он, конечно, шлепнулся бы, если бы мать вовремя не подхватила его. Мартин не испугался, напротив, это развеселило его. С радостными возгласами «дззы-ы, дззы-ы» он замахал ручонками и снова потянулся на пол. С тревожно бьющимся сердцем Либуше спустила сына. Шаг, другой… Мартин обрел силу и пошел, широко расставляя пружинистые ноги. У стены он сел и, пуская пузыри, пронзительно выкрикнул: «Гры-ы, гры-ы…»

Обратный путь мальчик почти пробежал с восторженным визгом. Как же Либуше хотелось, чтоб рядом с ней в этот счастливый час был Василь!

Дед не принимал участия в радостях дочери. При Либуше он был равнодушен к внуку, но, когда она уходила из дома, старый доктор становился обыкновенным дедом — «милым Иржиком», наивным, сюсюкающим чудаком. Он брал внука на руки, агукал, вытягивая губы, цецекал языком, щекотал Мартина и целовал его аппетитные ручки. Но как только слышал на лестнице шаги Либуше, клал внука в кроватку, спешил к своему месту, делал серьезное выражение лица и закрывался газетой.

Так шло время. Либуше безропотно несла свой нелегкий груз — растила сына и ухаживала за отцом. Дед стал гнуться, а внук распрямился, наливался силами и все более становился похожим на отца.

…Список принятых на первый курс вечернего отделения архитектурного института был небольшой — всего двадцать пять человек. Гаврилов без труда нашел свою фамилию под шестым номером. Да, да, это был он! Ну конечно же он, Василий Никитич, а не кто–то другой. Эх, отпраздновать бы! А с кем? Бедная мама не дожила, а самый близкий после нее человек далеко. Друзья–однополчане раскиданы по всей стране, а на «гражданке» он еще не успел обзавестись новыми. Некогда: днем — работа, вечером — учеба. Девушки у него тоже не было. Гаврилов следовал отцовской морали. Незадолго до своей смерти, в разговоре за столом по поводу нашумевшей газетной статьи, в которой описывались похождения одного «гусара», отец сказал: «Запомни, Василек: Гавриловы женятся один раз!»

Слова эти глубоко запали в душу, хотя семнадцатилетнему пареньку снились тогда ратные подвиги. Но вот пришло время и ратных подвигов, и женитьбы. Он женился. Но что же? Жена — там, он — здесь. С кем ни поговоришь, смеются: «Поду–у–маешь, женился! Да на войне каких свадеб не было!»

Находились дружки, которые пытались затащить Гаврилова то на вечеринку, то на танцы, а то и прямо, без маскировки, «к девочкам». «Что это ты, — говорили ему, — все о работе да об учебе? Хватит тебе поститься, пора оскоромиться!»

Выйдя из института, Гаврилов вдруг ощутил, что его руки, которые всего лишь час назад были как–то незаметными, теперь вдруг стали обузными — их вроде некуда деть, не к чему приспособить, но сердце полным–полно солнца. Он — студент Инженер Чакун — начальник строительной конторы — назвал его идиотом, зачем, мол, пошел на вечернее отделение. Чудак этот инженер — он все измеряет категориями прошлого… Нет, Гаврилов правильно сделал: работая на стройке, он всегда будет в курсе современных методов строительства. Еще не известно, кому больше будет к лицу то звание, которым наградил его инженер Чакун!

Ах, подумал Гаврилов, если б рядом была Либуше! Посадил бы ее на багажник и пустился бы на Ленинские горы — посмотрела бы она, какая оттуда красотища открывается! А что, если сейчас, когда на душе так хорошо, махнуть в Министерство иностранных дел и выяснить, нельзя ли ему до начала занятий в институте съездить в Прагу!

Вскочив на мотоцикл, он через две минуты был у министерства. Сухонький, в безукоризненно сшитом костюме работник министерства долго, с какой–то крайней степенью вежливости, граничащей с раздражительностью, утомительно долго стал объяснять Гаврилову, что министерство не занимается выезжающими за границу по личным делам. Затем добавил, что вряд ли Гаврилову удастся добиться положительного решения этого вопроса — Верховный Совет принял указ о запрещении браков между советскими гражданами и иностранцами.

Закон, запрещающий вступать в браки? Но что мне закон, когда у меня сын, понимаете, сын родился? Нет, никто не хочет понять его! Никому нет дела до какого–то Гаврилова. Подумаешь, сын? Мало ли их рождается каждую минуту… Что ж, придется ехать на Моховую.

Работник приемной Председателя Президиума Верховного Совета в габардиновом кителе и серых, заправленных в мягкие шевровые сапоги брюках внимательно выслушал Гаврилова, затем сказал, усмехаясь:

— Чудак ты парень! Где же ты раньше был? У нас что сейчас? Июль тысяча девятьсот сорок восьмого года. А указ, запрещающий браки с иностранными подданными, принят — вот смотри — пятнадцатого февраля сорок седьмого года! Тебе нужно было прийти… ну, скажем, полтора года назад. Брак–то оформлен? Нет? Так чего же ты, чудак, хлопочешь? А? Ты что, в Советском Союзе не найдешь хорошей девчушки, что ли? Ну зачем тебе чешка? Брось ты напрасные хлопоты! — И, как бы считая, что с этой темой покончено, спросил: — Трудоустроился? Помощи не надо? Смотри не стесняйся. Поможем! А то у нас были случаи, когда хозяйственники не принимали фронтовиков на старые места.

Гаврилову долго не удавалось вставить слово — человек все говорил и говорил. Наконец Гаврилов встал:

— Спасибо!

— Да за что же спасибо–то? Я ж для тебя ничего не сделал, — сказал работник приемной. — Ты смотри, если с работой затрет, давай, брат, топай к нам. Поможем. Обязательно поможем! А эту блажную идею брось, — он добродушно рассмеялся. — В Москве да не найти хорошей девчушки, тогда где еще искать! Ну, желаю тебе, фронтовик, счастья!

«Счастья»! — повторил про себя Гаврилов с горькой улыбкой.

«Нет, — рассуждал он, садясь на мотоцикл, — ничего вы, уважаемый товарищ, не смыслите в этом тонком деле. У вас не было, наверно, его, настоящего–то счастья! Не смыслите вы и в том, что никакой закон не в силах запретить любовь! Никто и ничто, кроме смерти».

Возбужденный, он примчался на почтамт. Письмо к Либуше получилось длинное, сумбурное, горячее. Гаврилов заклеил конверт и собрался уже опустить, как вдруг его охватило сомнение — стоит ли? За два года он столько отправил их! Хоть бы раз пришел ответ…

Гаврилов разорвал письмо.

Письмо порвано, но как вырвать из сердца и памяти любовь к той, чей адрес был на конверте?!

…Мотоцикл несется быстрее птицы. Огни, светофоры, милиционеры, встречные машины — все пускай летит к черту!

Через Красную площадь он вырвался на набережную. Пролетел мимо Кремля. Нырнул под Большой Каменный мост, а у Крымского его остановил регулировщик, потребовал водительские права и долго отчитывал за быструю езду. Козыряя милиционеру, Гаврилов с трудом вскинул руку — так она вдруг заныла.

Вырулив на Крымский мост, он помчался «с ветерком» к Калужской заставе, а оттуда на Воробьевское шоссе, мимо сонной деревушки, утонувшей в садах, выехал на Ленинские горы.

Большая скорость, встречный ветер немного успокоили его. Он остановил мотоцикл у вышки лыжного трамплина и закурил.

Отгороженная рекой, похожей на кривое лезвие татарского ятагана, внизу лежала дымная, загадочная, манящая к себе мигающими огоньками Москва. Над ней висел грохот и чад. В смутном блеске огней сверкало золото куполов.

Он долго стоял, стараясь ни о чем не думать, просто смотрел на город и слушал, как он гудит. Уже темнота совсем сгустилась, и небо вызвездилось, а ему не хотелось уходить. На Потылихе взлаяли собаки. Внизу, сверкающий огнями, пролетел речной трамвай. В небе золотой синицей вспорхнула звездочка. Гаврилов хотел, как в детстве, загадать на звездочку, да не успел. С восторгом и удивлением он смотрел на черный шатер вселенной. Легко нашел и Волопаса, и Гончих Псов, и Каллисто, обращенную гневом Зевса в медведицу. Недалеко от Большой Медведицы — яркий блеск Кассиопеи, чуть южнее — три яркие геммы ее дочери Андромеды.

Прекрасная Андромеда, дочь мудрого Цефея и Кассиопеи! Быть бы ей во чреве Кита, если б не смелый сын Эллады Персей. Прекрасный Персей возвращался домой на крылатом Пегасе с притороченной к седлу головой Медузы Горгоны, когда увидел прикованную к скале Андромеду. Меч Персея разрубил цепи. Спешившему за жертвой Киту Персей показал голову Горгоны. Доверчивый обжора не знал силы глаз Медузы, глянул в них и тут же окаменел…

Гаврилов долго смотрел на небо, мысли его блуждали среди звезд, и вдруг он вспомнил, что так же выглядело небо и над Прагой накануне его отъезда в Берлин. Как же хороша была та ночь и как же коротка! Нет, астрономы ничего не знают о ночах и звездном небе!

Снова пронеслась падучая звезда. Гаврилов загадал, вышло, что его желание исполнится.

Теперь бы ему меч Персея да резвого Пегаса!

 

Глава четвертая

Жизнь Гаврилова металась, как река на порогах.

Поздним вечером, усталый, даже не прослушав «Последних известий», поплещется под холодной струей умывальника, булочку пожует — и в постель.

Конечно, лучше всего сразу заснуть. Но где там! Мысли то и дело рвут непрочную ткань сна. Мысли о работе, институте. А когда Морфей уже начинает «закрывать ставни», выясняется, что сна–то у него и нет — так, на донышке…

Подъем в шесть. Гимнастика. Затем упражнения для руки. Обтирание. Кружка чая. Дальше все идет в темпе: тренировочный костюм в шкаф, на себя — гимнастерку, полугалифе, хромовые сапоги и фуражку с бархатным околышем. Потом на мотоцикл, и по набережной почти через всю столицу.

Утренняя Москва — веселая, кружится, бежит навстречу вся в золоте утреннего солнца. Так бы ехал и ехал.

За ночь поручни экскаватора остыли, оброснились. Пока мотор греется, обтирочные концы гуляют по стеклам кабины. Потом пройдутся по сиденью, по поручням. А как только машина готова, папиросу долой, и давай: ковш — вниз, ковш — вверх…

Водители самосвалов первое время ворчали: тяжело было приспособиться к четкой работе Гаврилова, но очередная получка убеждала их в том, что экскаваторщик, пожалуй, не такой уж блажной парень.

Напротив строительства — парк имени Горького. С того берега по вечерам доносится музыка и девичий смех. Видно, как крутится «чертово колесо», взмывает к небу на стальной мачте серебряный самолет, машут крылами качели, малявинской бабой кружится карусель.

По реке челноками снуют шестерки с шоколадными гребцами. Из воды торчат головы купальщиков в разноцветных шапочках и шлемах. Мышцы у гребцов — литые. А пловцы так и заманивают в воду!

Хорошо бы искупаться! Да где там! Напротив строительства нет спуска к реке — он у Крымского моста, — пока дойдешь туда, половины обеденного перерыва как не было! Конечно, рабочий ум смекалист: спустили канат, и по нему — в реку.

Но на другой день около этого места милиционер, как огурец, вырос: «Давайте прекратим!»

Ковш — вниз, ковш — вверх… После работы, чуть пригнувшись, лавируя и отчаянно напрягая волю, молнией мимо тяжелых грузовиков, автобусов и троллейбусов, как через дремучий лес, в библиотеку: нелегкое это дело перескакивать через курс! Но нужно. Нужно? А сколько же можно так жить? Когда же можно будет просто выскочить за город и полежать на траве и смотреть, как плывут в голубом небе серебристые облака? И когда же наконец придет весточка от Либуше?

Осеннее солнце все еще живет щедротами лета: днем сильно припекает, и небо стоит высокое и голубое. На улицах высятся горы арбузов, слив, сизых и холодноватых, как утренние зори. А яблоки! Как будто в садах во время войны не падали снаряды. Падали, да еще как! Просто природа быстрее человека залечивает свои раны. Природа? А что она знает о самом совершенном своем плоде — человеке? Ничего! Ровным счетом ничего!.. Как, впрочем, и сам этот совершенный плод ее — о себе…

Надвигалась осень. Однажды ранним утром, когда солнце еще только «одевалось», прежде чем выйти на горизонт, Гаврилов увидел в высоком небе тонкие стежки журавлиных косяков и загрустил. Дни становились короче, а приступы тоски длиннее и мучительнее. Спалось плохо. Что ни делал, перед глазами — Травнице да Прага.

Четвертый год отсчитывал день за днем, а помнилось так ясно, будто вчера все это было. Особенно то утро на вокзале, когда он уезжал в Берлин. Заплаканное лицо Либуше, и глаза круглые, испуганные, и судорожный замок пальцев на его рукаве… Но почему же она не пишет? Разлюбила? Нет! Там что–то случилось. А что? Загадка. Что же предпринять ему еще? Как же попасть в Прагу?..

Вечером после работы Гаврилов зашел в контору. На столе у Чакуна лежала «Вечерка». Внимание Гаврилова привлекла заметка о том, что Чехословацкое правительство закончило переговоры с Советским правительством об установлении прямого железнодорожного сообщения между Прагой и Москвой через Минск — Киев — Львов — Чоп — Черни над Тиссой — Оломоуц. А что, если наняться проводником? Наука тут небольшая.

…Преждевременно оплывший, на вид лет тридцати пяти — сорока, железнодорожный майор, внимательно выслушав Гаврилова, потер широкий — лопаткой — нос и со вздохом сказал:

— Ну и задал ты себе задачку.

Гаврилов посмотрел на высокий штабель орденских планок над клапаном нагрудного кармана майора, затем на его теплые серые глаза и подумал: «Добрый. Не может быть, чтобы не помог!»

— Пустой номер тянешь, парень.

Ответ был таким неожиданным, что Гаврилову показалось, уж не ослышался ли он.

— Ты что, слепой иль газет не читаешь? — сказал досадливо майор. — Сейчас идет борьба с безродными космополитами, а ты со своей чешкой… Иди–ка ты, парень, обратно на свою стройку и не рыпайся! Чего уставился? Хочешь сказать — за что кровь проливал? — Майор, сильно припадая на правую ногу, вышел из–за стола. — Видишь, какую бандуру вместо ноги мне в госпитале привинтили? Ну и что? Мы одни с тобой, что ли, воевали?.. В общем, не могу я взять тебя: мест нет — своих железнодорожников хвост целый. А потом эта твоя чешка. Затаскают нас с тобой. Связь с заграницей. Понял? Еще влепят чего–нибудь, а то и загонят, куда Макар телят не гонял. Не ходи никуда больше. Потерпи. Придет время, найдешь свою чешку…

Мрачным вернулся Гаврилов от майора. О своем разговоре не сказал никому. Но в конторе быстро заметили, что с ним что–то случилось, — он словно бы озверел — так работал, что самосвальщикам и покурить некогда было.

Нарядчица конторы СМУ‑12 «Мосстроя» Вера Ковшова, плотная, с большой грудью и крупными карими, стойкими под чужим взглядом глазами девушка, всякий раз, когда Гаврилов приходил за нарядами, старалась задержать его ничего не значащим, пустым разговором. Но Гаврилов всегда куда–нибудь торопился. Вера нашла выход: дока–девка, она стала задерживаться в конторе для выписки нарядов к следующему дню и утром прямо у конторы вручала их бригадирам. А когда подходил Гаврилов, говорила ему: «Иди, я принесу тебе на агрегат».

Сначала она, конечно, не догадывалась о том, какие это будет иметь последствия: преследовала лишь свою цель — при вручении наряда Гаврилову поговорить с ним наедине. Но дело приняло общественный характер, и ее инициатива была отмечена приказом по конторе, а спустя некоторое время — и по тресту. Ей выдали премию. В газете «Московская правда» появилась статья об инициативе нарядчицы Веры Ковшовой.

Но на Гаврилова Верина популярность не оказала никакого влияния…

Перед ноябрьскими праздниками группа передовиков СМУ‑12 выехала с субботы на воскресенье в подшефный колхоз помочь в ремонте инвентаря и вывозке овощей.

С бригадой поехали жена начальника конторы Надя Чакун и Вера.

Осень стояла сухая и теплая. В колхоз приехали поздним вечером, разместились в школе.

Перед сном походили по селу. Когда вернулись в школу и легли, долго болтали, пели песни. Особенно старалась Ковшова: она пела с какой–то пронзительной громкостью. В полночь все стихло. Отшумела и деревенская улица. Только кое–где побрехивали собаки. Гаврилов долго не мог уснуть: было душно и кто–то так прилежно храпел, будто вода кипела в перегретом радиаторе. Гаврилов встал: надо устраиваться где–то в другом месте. Он нащупал дверь, открыл. Это была учительская. Зажег свет, принес охапку соломы, лег.

Гаврилов не помнит, сколько спал. Проснулся от жаркого шепота над ухом:

— Ну же, проснись!

Гаврилов приподнялся на локте. Вера Ковшова!

— Накрой меня! — прошептала она. — Я совсем закоченела. Легла с Надей, а проснулась — Нади нет, пальто нет: ей не спится, гулять пошла, видишь, луна. Ну чего ты шарахаешься? Я тебя не съем…

— Хорошо, — тихо сказал он и встал.

Вера легла на его место. Он накрыл ее шинелью. Сел. Закурил. Тусклый рассвет еле–еле пробивался сквозь слежавшуюся темноту. Вера с удивлением смотрела на него из–под шинели.

— Ты чего не ложишься? Боишься, что ли? — Она усмехнулась. — Ты со всеми так?

Гаврилов молчал.

— Что молчишь?

Гаврилов пожал плечами.

— Я что, противная?

— Согрелась? — спросил он.

— Согрелась, — сказала она. — Ложись. Не бойся.

— Тсс! Что шумишь? — прикрикнул он. — Бери шинель и иди туда, где была!

Ковшова вскочила, с презрением бросила Гаврилову под ноги шинель и вышла. Гаврилов докурил папиросу, прислушиваясь к голосам в соседней комнате, разобрать ничего не мог, раскрыл окно и выпрыгнул на улицу.

Далеко–далеко разгоралась заря.

Гаврилов пересек густо заросший муравой выгон и пошел прямиком, через жнивье, к лесу.

Возле леса текла речка, узенькая, но шустрая, густо заросшая кугой и давно уже отцветшими кувшинками. Хорошо обтесанный временем камень наполовину лежал в воде. Снизу он был обтянут зеленой шелковистой тиной, а сверху блестел, как лысина. Гаврилов сел на него. В небольшом омуточке, над которым нависал валун, он увидел стайку плотвы. Рыбки, не испытывая никакой тревоги, беспечно играли, поблескивая серебряными боками.

В Гаврилове проснулся рыбак, но в руках у него лишь портсигар да зажигалка — подарок Либуше. Он долго сидел над омуточком. Утренний покой в природе — ласковое журчание воды, жирование рыбы, медленный налив утренней зари — успокаивал. В кармане оказались хлебные крошки, он бросил их в воду. Плотвички вначале дали стрекача, но нашлась среди них отважная, клюнула крошку — та отскочила, она нагнала ее, схватила вытянутыми губами и стала по–старчески жевать. Мгновенно стайка рыбок подскочила к ней. Гаврилов улыбнулся. Вдруг невдалеке мелькнула тень, и плотвичек как ветром сдуло. В омуточке появилась плоская морда матерой щуки. Гаврилов не успел поднять руку, как щука исчезла.

По дороге с реки к нему стало возвращаться прежнее беспокойство. «Черт знает, что могут подумать обо мне! — рассуждал он про себя. — И как теперь глядеть ей в глаза?»

Почти весь день Гаврилов проработал со слесарями, и трактор, который давно безмолвно стоял под навесом, вдруг чихнул дымком, сначала черным, а потом дал легкий голубоватый и весело застрекотал.

Когда ехали обратно, Гаврилов, — с ним рядом, не выдержав характера, сидела Вера Ковшова, — беспричинно улыбался. Потом стал дремать. Сон поборол его, и Гаврилов уронил голову на плечо Вере. Ковшова с каким–то неестественным оживлением, в котором звучало наигранное раздражение, сказала, кивая Наде Чакун:

— Посмотри, Надя! Нашел себе подушку, герой! — Она тряхнула плечом. — Да что он, прилип, что ли?

Надя сказала:

— Не трогай ты его, Верка! Пусть спит. Устал он. Видишь, какой бледный…

— Хм! Я что ему — дом отдыха? Возьми к себе на плечо, если тебе его так жалко!

— Ну, будет, Верка!

Ковшова снова дернула плечом, ухмыльнулась и вдруг тихо запела. Песню подхватила Надя. Наивно–трогательную песню военного времени — «Огонек». Надя и Вера пели ее так хорошо, что в машине смолкли разговоры, и под эту песню въехали в Москву.

После поездки в колхоз о Гаврилове и Вере Ковшовой пошли разговоры. Гаврилов сначала пытался опровергать их, но этим лишь подливал масла в огонь. Поняв это, он замкнулся и стал избегать встреч с Ковшовой. Будь Гаврилов наблюдательнее, он, конечно, заметил бы, как страдала Вера. И не столько от разговоров, сколько от того, что Гаврилов не обращал на нее никакого внимания, хотя досужие языки создавали ей славу неотразимой покорительницы мужских сердец: «Ай да девка Верка! Какого парня обратала!»

А она, приходя домой, плакала: «Ну за что он меня не любит!»

 

Глава пятая

Гаврилову порой казалось, что он чувствует движение времени физически. И в самом деле, оно уже не текло, как медленная степная река — так ведь течет время в детстве, — а низвергалось бешеным водопадом.

Давно ли Гаврилов договаривался в институте о том, чтобы ему разрешили в новом, 1949 году держать экзамен за два курса: за первый и второй. Это было в ноябре, а теперь март! Четыре месяца пролетели, как мгновение.

Гаврилов так похудел, что Вере стало жалко его, и она, отбросив женскую гордость, решилась первой подойти к нему.

Гаврилов не нуждался ни в жалости, ни в сочувствии. Всю зиму он занимался так, что «аж пар шел!». И вот пришла весна… Небо стоит высокое, синее, облака белые–белые. Солнце с самого утра старательно подпиливает сосульки… Хорошо! Но Гаврилову не до солнца и не до Веры: каждая минута на учете, он уже к обеду выполнил дневную норму. Вылезая из кабины, бегло окинул взглядом котлован и сразу наметил план послеобеденной работы. Тут его и окликнула Ковшова.

— Я слышала, ты уходишь от нас?

— Куда же это я ухожу?

— Разве ты не знаешь?

— Знал бы, сказал…

— Ах вот как! Что же, выходит, «без меня меня женили»?

— Ну, женить–то меня, положим, не к чему. Кто же тебе сказал такую чепуху?

— Чакун.

— Надя?

— Зачем Надя… Сам.

— Не понимаю. Я должен уходить, а говорят об этом тебе.

Ковшова смутилась.

— Понимаешь… Чакун не прямо мне говорил, а… ты только не подумай, что я подслушивала. Я просто была в конторе, когда он разговаривал по телефону с трестом. Понимаешь, тебя хотят взять в трест… Пойдешь?

— А ты как считаешь?

— Дело хозяйское. Раз у тебя здесь нет интереса… — Вера вздохнула, посмотрела в глаза Гаврилову и сказала: — Смотрю на тебя и никак не могу понять: с виду ты парень как парень, а если… — Она остановилась, прищурила глаза, как–то сокрушенно дернула плечами и неожиданно закончила: — Ну, да ладно!

— Что ладно? Говори, раз начала.

— А то ты сам не знаешь?

— Все не можешь забыть поездку в колхоз?

— Дурной ты!

— Что ты хочешь? Говори! Мне некогда.

— Ясности!

— А какая же еще нужна ясность?.. Разве Надя Чакун ничего не говорила тебе?

— О чем?

— Что я давно женат!

— Как женат?!

— Ну, это длинная история! Надя знает…

Ковшова горько усмехнулась.

— Надя знает! А Верка Ковшова — нет. Хорош кавалер. Ты, Гаврилов, наверно, думаешь, что на тебе свет клином сошелся? Запомни! Если тебе встретится еще такая же дура, не прикидывайся хорошим парнем. Прощай!

Она резко отвернулась от него и побежала к конторе. Только теперь, глядя ей вслед, Гаврилов заметил, какая у Ковшовой стройная фигура.

В середине мая на Ленинских горах, на Потылихе и у Новодевичьего монастыря расцвели сады. Они цвели неделю, а как только обронили цвет — наступила жара.

Однажды, поднявшись чуть свет после душной ночи, Гаврилов вывел мотоцикл и понесся на Фрунзенскую набережную. По чистому голубому небу только что еще начал разливаться нежный розоватый свет спешившего к восходу солнца. Поставив мотоцикл, Гаврилов вышел к Москве–реке. Вода текла тяжело, и в ней нехотя поблескивали еще слабые краски утренней зари. Стояла тишина. Только со стороны Крымского моста доносился гул ранних машин да в соседних дворах, возле новых домов, шаркали метлы дворников. На кудрявых липах беспокойно верещали воробьи. Черная с палевыми пятнами кошка кралась в молодой траве. Вдруг Гаврилов услышал крик:

— Глядите! Воздушный шар!

Над Ленинскими горами, на высоте примерно трехсот или четырехсот метров, Гаврилов увидел воздушный шар. На набережную высыпали рабочие.

— Кино, наверно… Снимают, как мы тут новую Москву строим, — сказал кто–то.

Ему возразили:

— Ну да, так им и понадобилось с шара снимать, как мы тут копаемся. Москва небось не в одном месте строится. Вот на Можайке дома как грибы растут! А у нас тут не больно шибко. Кругом частная собственность…

— Подумаешь! — возразил широкоплечий, быковатый с виду слесарь–сантехник. — Вон Гаврилов ковырнет ее — пыль одна будет от этой собственности!

Слесарь не договорил. Подошедший к группе инженер Чакун сказал:

На Ленинских горах новый университет будут строить. Его вышина со шпилем — двести сорок три метра. Вот на эту высоту и поднят шар, а из города начальство смотрит, как он будет «читаться» с разных точек Москвы.

— Эх, мать честная! — воскликнул сантехник. — А вы — кино, кино-о! Да это ж почти четверть километра, а? Значит, верные слухи ходят.

— Верные, — сказал Чакун. — Я уже видел макет в Моссовете. В центральном здании сорок два этажа.

По окружившей Чакуна толпе рабочих прошел гул:

— Сорок два! Вот это да-а!

Чакун продолжал:

— Одних рабочих — тридцать тысяч.

— Эх, мать честная! Вот тебе и Америка. Надо еще подумать, кто теперь первой державой будет! — раздались голоса.

Чакун вынул из кармана записную книжечку и продолжал сыпать цифрами:

Под территорию нового университета отводится сто шестьдесят четыре гектара. Только жилых корпусов запроектировано на пятнадцать тысяч человек. Ну что, может, хватит?

— Давайте, товарищ инженер, говорите еще!

— А кто работать будет? Пора на котлован. Тут, — он похлопал по записной книжке, — еще на час разговора. Я думаю так: давайте на днях соберемся после работы, и я сделаю доклад.

Поднявшись в кабину экскаватора, Гаврилов глянул на Ленинские горы, вздохнул, включил мотор, и ковш стремительно пошел вниз. Гаврилов работал механически. Голова его была занята мыслями, которые и радовали и тревожили сердце.

Давно ли Гаврилов стоял на Ленинских горах у лыжного трамплина? Дул пронзительный ветер, и маленькая церквушка с голубыми куполами, усыпанными крупными, сусального золота звездами, зябко жалась в одиночестве, а внизу лежала Москва.

Гаврилов не чувствовал ветра, с замиравшим от восторга сердцем смотрел на покрытую сумраком ночи столицу и мечтал перестроить ее по своему плану, начиная с Воробьевского шоссе, где архитектор Витберг хотел возвести каскад парадных зданий для увековечения славы русского оружия. И вот наконец пришло то время, о котором мечтал Гаврилов. Какой простор для архитектора! Скорей бы кончить институт! Конечно, это были бы принципиально новые дома. Нет, не Корбюзье! Хотя Гаврилов и не отвергает его. Это и не небоскребы и не плоские бетонные ящики… Гаврилову представляются кварталы светлых, простых, без всяких уступок известным классическим ордерам домов. Он поставил бы их в зелени, в двухстах или трехстах метрах от транспортных магистралей. Дома не выше девяти этажей, с плоскими кровлями, наверху — бассейны, теннисные корты, площадки для волейбола.

Мечты, мечты… Генеральный план реконструкции Москвы уже на ватмане, а ему еще столько тянуть лямку!

Мысли его неожиданно переходят к Ковшовой. Вера хороший товарищ. Вера любит его, но что же делать, если он не может ответить ей тем же? Ковшова это чувствует и поэтому то дерзит, то отворачивается, проходя мимо. Настырная она. А Гаврилов никогда не любил настырных. И потом какая–то она, ну, не привлекательная, что ли.

После поездки в колхоз Гаврилов говорил с Надей Чакун. Он объяснил ей, что для него, кроме Либуше, не существует на свете ни одной женщины. Гаврилов просил Надю сказать Вере, что она хорошая девушка, но он не может полюбить ее. Не может, и все!

Надя, казалось, внимательно слушала его, а когда он кончил, кокетливо прищурила глаза, улыбнулась и сказала: «Хорошо! Я поговорю!»

Гаврилов никак не мог понять значения Надиной улыбки: то ли она не верит ему, то ли…

А что «то ли»? Уж не думает ли он, что и Надя Чакун влюблена в него?

Мысль показалась ему настолько нелепой, что он рассмеялся.

 

Глава шестая

Гаврилов не вылезал из Ленинской библиотеки — скоро экзамены. Огромный зал похож на улей: студенческая братия многочисленных московских вузов шелестела тысячами страниц и, как армия пчелиная, без устали собирала нектар знаний.

За пять дней до экзаменов Гаврилов отложил в сторону книги, махнул на мотоцикле в Рузу и двое суток купался, спал, рыбачил, дурачился с мальчишками из соседнего пионерлагеря, учил их вязать из куги плоты, варил на костре уху, загорал. Накануне экзаменов обрумяненный солнцем и омытый студеной речной водой вернулся в Москву.

Он отлично сдал все экзамены за первый и второй курсы, купил арбуз, бутылку коньяку и прискакал на набережную. Чакун предложил отпраздновать событие у него дома — в новой двухкомнатной квартире на улице Горького. Но Гаврилову так осточертело в городе! Лето стояло жаркое, грозовое, душа и тело так и рвались в лес, к речке. Вот поехать бы с ночевкой на воскресенье в Старую Рузу, куда он ездил перед экзаменами. Он напел Чакуну, какие там идут шелесперы, щуки, окуни, плотва… Ну, словом, костер, ночевка в сене, а перед сном, когда в светлых летних сумерках гладь реки блестит как зеркало и поплавок хорошо виден, закинуть удочки. Рыба пойдет и на утренней зорьке. Можно сварганить такую уху!

Чакун сразу согласился, но тут же спросил:

— А как же с Надей и этой… ну, Ковшовой?

Об этом Гаврилов не подумал.

— Нельзя ли как–нибудь без них? Может быть, дам комарами напугать? — сказал он.

Чакун замотал головой. Тогда Гаврилов предложил отправиться вдвоем в субботу на мотоцикле, а женщины пусть едут в воскресенье поездом до Дорохова, оттуда на автобусе до Рузы, там они их и встретят. Чакуну этот план пришелся по сердцу, но женщины решительно отказались ехать в воскресенье утром. Они тоже хотели ловить рыбу, ночевать в копнах сена и варить уху.

Пришлось всем выехать в субботу поездом.

Гаврилову с большим трудом удалось вкатить на площадку вагона свой «даймлер». От Дорохова он поехал на мотоцикле, а Чакуны и Ковшова на автобусе. В Старой Рузе женщины кинулись в магазин смотреть «тряпки», а Гаврилов отвез Чакуна к месту слияния реки Рузы с Москвой–рекой. Когда Гаврилов вернулся назад, Надя и Ковшова уже ждали его. Двоих взять он не мог, пришлось перевозить их по очереди.

Ковшова всю дорогу молчала, а Надя трещала как сорока. Она журила Гаврилова за то, что он невнимателен к Ковшовой: девушка страдает, мучается, худеет, а он… Неужели он серьезно думает, что у него выйдет жизнь с этой чешкой? Зачем он бегает по учреждениям и все хлопочет о ней? Говорят, даже проводником на пражский поезд хотел устроиться. Верно? Ну и дурачок! Зря все это! Никто не разрешит ему выехать туда, тем более теперь, когда ведется кампания против низкопоклонства перед заграницей. Что он, ребенок, что ли? Да и чешка–то его давно уж, наверно, замуж выскочила. Станет она ждать, как же! Ребенок? Ну и что! Найдется и для ребенка отец.

Они с мужем столько говорили об этом, и Чакунчик считает, что пора бросить хлопоты. Не ровен час, им самим заинтересуется соответствующее учреждение. Да, да! Уж очень подозрительно, почему он так добивается выезда в Чехословакию. Что? В Чехословакии революция? К власти пришли прогрессивные силы? Ну и что! А вы слепой или глухой? Не знаете, что в Чехословакии жрать нечего? Нет, не сказки! У Чакуна дружок в Австрии работает, недавно в отпуск приезжал. Из Вены по дороге в Москву останавливался в Праге. Прогрессивным силам сейчас не до Гаврилова и его дроли. Да–да! Без хлеба ни одна власть не держится. Понятно? А вы ходите по инстанциям, канючите: «Пустите меня в Чехословакию! У меня жена там…» Да разве до вас сейчас, Гаврилов! Да и кто поверит, что какой–то там Гаврилов жить не может без женщины, с которой случайно сошелся во время войны… Мало ли было таких встреч на войне. Что, правительство пе понимает, что ли, что солдаты и офицеры — тоже люди. Оторванные от жен на четыре года с лишним — могли они быть ангелами? А о холостяках и говорить нечего. Ну, грешили, и что же? Окопы уже давно травой поросли. Подумаешь!.. «Мой Чакунчик, — доверительно сказала Надя, — тоже не без греха вернулся. Что ж делать? Не разводиться же! И вот живем уж сколько лет».

Она шумно вздохнула и прижалась к широкой спине Гаврилова.

— Ну и трясет же, Гаврилов, на вашем драндулете!

Гаврилов молчал. Надю, по–видимому, это устраивало, она продолжала говорить: какая же Верка хорошая, простая девушка, как же она любит Гаврилова! Да какая она интересная, стройная. Правда, умом не блещет, а кто блещет? А если какая блещет, то смотреть не на что — так, одушевленная колода, и все.

Гаврилову хотелось спросить: «А вы?», но вместо этого он на выезде из леса сбросил газ, остановил мотоцикл и сказал:

— Поймите, там ведь ребенок растет. Мой ребенок! Можете считать меня чудаком, как хотите, но я не могу забывать об этом!

— Да? — удивилась Надя, словно впервые услышала, что у Гаврилова есть ребенок. Полувопросительное выражение сохранялось на ее лице и тогда, когда она едва заметно улыбнулась и сказала: — Слушайте, Гаврилов! Вы не обидитесь, если я все прямо вам скажу?

Гаврилов поднял на нее глаза и смутился: он поймал себя на том, что Надя Чакун волнует его, что она чертовски красива! Ее темно–карие с поволокой глаза жгут, а мягкие, сочные, четко очерченные губы тянут к себе. А какая у нее чудесная кожа на лице — матовая, чуть осмугленная солнцем! А густые, темного каштана, небрежно подстриженные под мальчишку, слегка нависшие на лоб мохнатыми лапами волосы… Лучше не смотреть!

Смущенный, не замечая скрытой за очаровательной улыбкой ловушки, сказал:

— Нет.

— Смотрите, Гаврилов! Я предупредила вас!

— Хорошо, — сказал он, еще больше смущаясь и досадуя на себя за это.

Надя вскинула голову и, глядя на Гаврилова из–под опущенных ресниц, сказала:

— Скучно с вами, Гаврилов! Что вы все о работе да об учебе и об этой чешке! Неужели в вашей жизни нет ничего другого? Ну почему вы, мужчины, такие тусклые и ограниченные… В ваших отношениях к женщинам нет ни нежности, ни красоты, а только лишь грубая чувственность. Руку пожать женщине и то не умеете. Сожмете, словно клещами, и — «пока» или «приветик». А нет, чтобы поцеловать. Скажете, старомодно? А человек, по–вашему, новая модель природы? Словом, с женщиной вы обращаетесь либо как с прислугой, либо как с лошадью…

Гаврилов поднял руку, но Надя остановила его:

— Нет, нет! Я еще не закончила. Понимаете, Гаврилов, когда читаешь «Войну и мир» Толстого, забываешь, кто ты, что ты. Будто Наташа Ростова — это ты и ухаживают не за ней, а за тобой. Будто это твою руку берут нежно–нежно, как розу… Ах, Гаврилов, Гаврилов! Скучные вы все. Вам бы только размножаться простейшим способом, как это делается у амёб. Не возражайте! Современные ханжи все говорят о работе, о строительстве, ну а если вы спросите, во имя чего все это — и работа, и строительство — вам ответят: мол, во имя коммунизма. А коммунизм для чего? Для того, чтобы люди жили хорошо, по своим потребностям. А что такое хорошо и что это за потребности? В ответ понесут такую ахинею про больницы, детсады, механические прачечные, общественные столовые, бани… Чего только не нагородят. А любовь? Нужна ли она при коммунизме? Полезное ли эго занятие в человеческом обществе будущего? А может быть… Вы понимаете, Гаврилов, если при коммунизме не будет чистой и высокой любви… Если при коммунизме люди не будут страдать от разлуки с любимой… Если любовь будет считаться пустым делом — тогда остановитесь сейчас же и не стройте коммунизм. Не надо! Я хочу любить! Нежности, красоты хочу! Понимаете? Нет, подождите, не отвечайте мне. Я знаю, что вы скажете. Боюсь, что и вы такой же примитивный, как и мой Чакунчик. День–деньской на работе, высунув язык: папиросный дым, телефонные звонки, наряды, процентовки, накладные. Домой придет — нос в газету или наскоро поест и в Дом партпросвещения. Уже седеть начал, а все учится, как школяр. Скажите, зачем? Домой вернется — зевает, как бегемот. Чаю выпьет и спать. Ну что это? Скажете — жизнь? Разве о такой жизни мечтали мы с ним, когда учились в архитектурном? Да и вы, Гаврилов, мечтаете не о такой ведь жизни? Верно?

Гаврилов хотел ответить, но она опять замахала рукой:

— Нет, нет! Не надо! Я знаю, что и вы будете мотаться по манежу жизни, как цирковая лошадь: работа, учеба и страдание по этой вашей чешке. Сегодня, завтра, послезавтра — все одно и то же, с ума можно сойти! Ну ладно, Гаврилов, поехали, а то там мой Чакунчик и Верка от нечего делать, чего доброго, еще производственное совещание откроют. Ведь мы, Гаврилов, и отдыхать–то не умеем. Во всем пользу ищем. Не жизнь, а сплошной утилитаризм! За город выедем, опять о бутовом камне, о рабочих чертежах, о столярке, о плане, а кругом луга, поля, рощи, речки с омуточками, цветы, пчелы гудят… Эх, жизнь! Поехали, Гаврилов! И не пытайтесь мне возражать: считайте, что я ничего не говорила, а вы ничего не слышали. Я хочу отдыха, чистого и ясного, как это синее небо, легкого, как вон то облачко. Смотрите, какое красивое, а белое! Господи! До чего же тут чудесно! А вода- то — как совесть младенца! Как горный хрусталь! Поехали скорее, Гаврилов, а то я либо заплачу в восторге от собственной речи, либо начну говорить стихами.

При выезде из лесу мотор закапризничал. Гаврилов остановился. Пока он возился с мотоциклом, Надя, сорвав высокий сочный стебелек сурепки, прислонилась к столетней сосне и, пожевывая, следила за Гавриловым. Но вот мотоцикл заработал. Гаврилов опробовал газ и пригласил Надю садиться. Она медленно подошла, положила руку Гаврилову на плечо и опять начала тот же разговор о счастье, о жизни, об идеалах. Опять они стояли несколько минут. Когда Гаврилов стал возражать ей, назвав ее понимание коммунизма потребительским, она прыгнула на сиденье и нетерпеливо, капризно сказала:

— Гаврилов! Ну же! Поехали!

Когда они подъехали к месту, где сидели Чакун и Ковшова, от глаз Веры не укрылось, что разговор у Нади и Гаврилова хотя и был, но не в ее пользу.

Обрывистый песчаный берег с небольшой пещеркой приглянулся и Гаврилову и Чакуну. Они снесли сюда все вещи, натаскали сена из валков, затем вбили колышки, привязали к ним край палатки, спустили ее вниз.

Пока мужчины возились с «жилым объектом», женщины сходили в лес за валежником. Они быстро развели костер, повесили на перекладине котелок с картошкой и чайник. Чакун и Гаврилов разобрали удочки и устроились в уголке тихого плеса, на зеркальной глади которого плавали большие, похожие на слоновьи уши листья желтой кувшинки.

Говорят, что рыба ловится не столько на крючок, сколько на терпение. И Чакун, и Гаврилов запаслись им надолго: прошел час, а на куканах у рыболовов было всего лишь четыре пескаря да вертлявая, блестящая, как елочная игрушка, уклейка. А место заманчивое — каждую минуту казалось, что вот–вот в темной воде появятся золотистые сазаны, лини или подлетит быстрая и грозная, как субмарина, матерая щука. Но поплавки лениво лежали на воде. Надя и Вера уже два раза подходили к рыболовам и острили над неудачниками. Мужчины деликатно выпроваживали дам, ссылаясь на то, что рыба не любит шума.

У Чакуна было больше терпения, он курил и невозмутимо посматривал на поплавки, а Гаврилов нервничал: он позвал сюда Чакуна, он нахваливал это место, а что вышло? То ли браконьеры поработали и еще в апреле, когда рыба идет на нерест, поглушили ее? То ли реки сильно обтянулись мелями? Гаврилов знал здесь каждый изгиб реки, каждый куст ольшаника и вербы. На любой — высокий или отлогий — бережок он смотрел глазами старого знакомого. Сколько раз он тут зоревал с удочками. Даже сейчас сердце замирает от восторга при воспоминании о полуметровых шелесперах.

Часа через два Гаврилову удалось наконец подсечь горбатого окунька, разодетого в чернополосую тельняшку. Рыбаки шумно обрадовались: началось! Им уже чудилась уха, да еще какая! Из ершей, пескарей, окуней, уклеек и красноперок. А что может быть лучше сборной ухи? От такой ухи — плотной, густой, пахнущей перцем, луком, укропчиком — и за уши не оттащишь!

Но, кроме окунька и задиристых ершей, опять долго ничего не было, и Чакун уже решил сматывать лески.

— Нема дурных, — сказал он, — хватит! Жрать хочется, как из пушки. А там, наверно, картошка уже остыла.

Накручивая леску на катушку спиннинга, Чакун на всякий случай не спускал взгляда с донок, удилища которых были подняты, как стволы зенитных пушек, — там был покой. Стал собирать свои удочки и Гаврилов, и вот тут рыба и потеряла осторожность. Не успел Чакун смотать леску, как обе донки зазвонили и пошли «ходить». Он кинулся к ним.

— Кажется, лед тронулся, — сказал Гаврилов замирающим от восторга голосом, каким умеют говорить только истые рыбаки. — Здесь всегда…

Он не успел договорить, как у него самого утонул поплавок, и катушка спиннинга бешено зажужжала. Гаврилов понял, что рыба попалась большая, что придется с ней повозиться. И он не ошибся: рыба тянула его то как собака, идущая на поводке по следу, то рывками. Гаврилов был так поглощен сложными маневрами вываживания, что не видел, чему радовался Чакун. А тот с криком: «Ага! Это вы, гражданин подуст! Здрасте!» — упал на крупную, ходившую по траве колесом, сверкавшую серебряными боками рыбу. Не видел Гаврилов и второго подуста. Внимание его было сосредоточено на натянувшейся, как струна, леске: щука, килограмма на три, два раза выходила на поверхность и тут же, взмутив воду, молнией кидалась в омут.

Гаврилов вспотел, а рыба продолжала ходить. Но вот и она начала притамливаться, темным челноком проскользнула к берегу, уткнулась в него и как бы повисла, еле–еле шевеля плавниками. Гаврилов осторожно подобрал на катушку леску, выбрал слабину, затем сильным и быстрым махом вытянул щуку из воды.

Подусты быстро уснули, а щука была жива даже после того, как ей прокололи затылок. Тугая, словно намокший морской канат, она то вздрагивала, как наэлектризованная, то пыталась свернуться в кольцо.

Уху варили в ведре.

За ухой, которая получилась отличной (по–видимому, плохой ухи не бывает), разговор велся вокруг рыбной ловли. В несчетный раз вспоминалось, как сначала поплавки лежали на воде, будто дохлые, как поймали первого пескаря, уклейку, трех ершиков, окуня и наконец дошли до подустов и щуки. Тут в рыбаках проснулись такие рассказчики, что опыт Тартарена из Тараскона показался бы маковым зернышком в ворохе арбузов…

На чистом небе горели звездочки, и их косорогий пастух–месяц купался в плесе притихшей реки. Костер хлестал едким дымом настырных комаров. Пахло ухой, сеном и рекой. Так хорошо все сложилось, что взятое Гавриловым вино оказалось весьма кстати.

Когда собрались спать, Наде Чакун пришла мысль искупаться. Ее предложение не встретило поддержки — она одна ушла к реке, и вскоре оттуда донесся всплеск и вслед за ним восторженный вскрик:

— О боги! До чего же хорошо! Верка! Ковшова! Иди сюда! Чакун! Гаврилов! Лежебоки! Идите купаться…

Гаврилов пошел первым, и, когда он был уже в воде, Вера еще раздевалась. Чакун остался. Он подбрасывал в костер сучья и тихо пел старинную песню о Хаз—Булате удалом…

Не успел Гаврилов окунуться, как к нему подплыла Надя.

— Это ты, Чакунчик? — Она оплела шею Гаврилова руками и тут же вскрикнула: — Ой! Гаврилов! Бога ради, извините меня, дурочку! А Чакунчик не пошел? Вот тюлень.

— Надя-а! — крикнула Вера. — Ты где?

— Здесь! — откликнулась Надя. — Плыви сюда, Верка!

— Я боюсь!

— Плыви! Плыви! Тут мелко!

Но Ковшова осталась у берега, а Надя тихо сказала Гаврилову:

— Ну поплыли!

Они двинулись сначала по течению, в сторону Рузы. Впереди в темноте серела большая отмель. Когда их ноги стали упираться в песчано–бархатное дно, вышли на берег. Надя легла на песок.

— Отдохнем немного? — спросила она.

Гаврилов не ответил — в ухо ему попала вода, и он старался вытрясти ее. Надя позвала:

— Гаврилов, идите сюда!

Гаврилов подошел и лег рядом. Болтая ногами, Надя мурлыкала мотив какой–то песенки. Вдруг она умолкла и спросила:

— Слушайте, Гаврилов! Вам совершенно не нравится Вера?

— Я уже говорил вам.

— А… я? — спросила она шепотом.

— Нравитесь…

Она захохотала.

— Ох, какая же я дурочка! А песок как лед! Скажите, Гаврилов, что это там впереди: куст или копна сена?

— Сено, — сказал Гаврилов с легкой дрожью.

— Принесите, пожалуйста, сюда охапку! Иль нет, — я сама пойду, погреюсь. Хотите со мной?

Гаврилов почувствовал во рту сухость. Чертовски хотелось курить.

— Хорошо, — глухо сказал он.

Когда они подошли к копне, Гаврилов хотел взять охапку. Надя положила ему руки на плечи.

— Погодите!

Он остановился. Надя приблизилась к нему вплотную. Глаза ее блестели.

— Поцелуйте меня, — сказала она обжигающим шепотом.

— Что вы, Надежда Ивановна! — Гаврилов впервые назвал ее полным именем. — Разве…

Она не дала ему договорить, вся дрожа прижалась к нему и поцеловала в губы. Гаврилов пытался освободиться, но она вдруг обмякла и жарко зашептала:

— Ну, поцелуйте же!

…Обратно они шли молча. Не доходя нескольких шагов до воды, Надя сказала:

— Брр… Холодно как!

Издалека, где едва мерцал костер, донесся голос Чакуна:

— Надя–а–а! Надя–а–а!

— Ау-у! — откликнулась она. — Ау-у! — и вошла в реку, шумно разбрызгивая воду.

Гаврилов отстал. Он казнил себя за то, что, как мальчишка, как сопляк, не устоял перед соблазном. Однако появиться возле костра порознь — это значит дать повод для подозрений. Плывя размашистыми саженками, он догнал Надю. При выходе на скользкий крутой берег молча подошел к ней, и, почти неся ее на руках, помог выбраться наверх. Надя благодарно пожала ему руку и побежала к тому месту, где лежала ее одежда.

…Ночью Гаврилов не сомкнул глаз. Он чувствовал себя подавленным. А если бы пришлось ему оправдываться перед Либуше, что бы он сказал ей?

Встал Гаврилов, когда небо, за ночь обтянувшееся облаками, еле заметно стало светлеть с востока. Вера и Чакуны спали. Гаврилов собрался и, не потревожив спящих, ушел.

Ни хлопоты о насадочных червях, ни поиски хорошего, уловистого плёса не могли отвлечь Гаврилова от мучивших его мыслей. Закинув удочки, он сел на бугорочек и некоторое время пристально смотрел на неподвижные поплавки. Задумавшись, он вскоре забыл об удочках — на ум пришел последний разговор с Надей Чакун, в лесу, после починки мотоцикла. Она была возбуждена, говорила резко и порой с неприязнью не к тому, о чем говорила, а, как казалось Гаврилову, к нему лично.

— Гаврилов, — сказала она, — вы несчастный человек по своей натуре, вы из страдающих… Верно?

— Почему вы так думаете? — спросил он.

— Это видно и невооруженным глазом. Вы же Вертер типичный!

— Вертер?

— Ну не Персей же, спасший прекрасную Андромеду!

— Что я не Персей — могу согласиться, а к чему вы начали этот разговор?

— Ну, просто смешно смотреть на вас, как вы по своей чешке страдаете! Надо жить, голубчик, а не страдать! Жить! Понимаете? А вы страдаете, скучаете и еще строите и тихо–тихо сереете! Заметьте, все слова на букву «с». Эта буква, между прочим, стоит первой в словах: счастье и смерть. Кстати, хочу спросить вас… Для кого вы строите? Ну и заодно — и для чего?

— Хорошо, я отвечу. Но сначала вопрос к вам.

— Задавайте.

— Вы давно замужем за Чакуном?

— Двенадцать лет.

— Это первый брак?

— А это что, анкета?

— Нет, просто элементарные сведения для продолжения разговора.

— Первый. Дальше!

— Детей у вас нет?

Надя помедлила, затем со вздохом сказала:

— Не было у меня, Гаврилов, детей. Не было и, к сожалению, никогда не будет.

— Жаль, — сказал Гаврилов, — без детей семейная жизнь становится простым сожительством. И потом, люди, у которых есть дети, никогда не задают вопросов, для кого и для чего они строят. Да! Вот вы сказали: «Жить надо, Гаврилов! Жить, а не страдать!» А что значит жить? Если я правильно понял вас, это значит не ломать голову над сложностями жизни, над ее неустроенностью. А вы знаете, что это не ново? А ново то, что лучшая часть человечества борется за то, чтобы изменить жизнь, освободить ее от скотства! Вы сказали, что если при коммунизме не будет любви, не будет страданий от разлук или там неразделенной любви, то лучше сейчас прекратить строительство коммунизма… Так я вас понял?

— Н-да… Пожалуй, что так.

— Так вот, еще раз прошу извинить меня за то, что я повторяюсь. По–видимому, в нашем разговоре это неизбежно. Видите ли, коммунизм представляется людям, которые борются за его осуществление, наиболее творческой, совершенной формой человеческой жизни. А если творческой, то, значит, лишенной штампа и чистого потребительства. Значит, в существе его — разнообразие, и притом благоприятных для человека форм жизни. А будут ли люди страдать от разлук — это все–таки только деталь.

— Деталь?

— Конечно. Даже сейчас люди, разделенные тысячами километров, могут слышать голоса друг друга. А при коммунизме будут не только слышать, но и видеть друг друга! И потом, скорости будут такие, что сегодняшний способ передвижения будет отличаться от будущего, как деревянная прялка от современного ткацкого станка…

— И вы верите во все это?

— Не верил — жил бы, как вы требуете, только для себя.

— И никогда, никогда не измените своим убеждениям?

— Убеждения — не перчатки.

— Какой вы самоуверенный, Гаврилов. Мой Чакунчик тоже был когда–то колючим, как ежик: за социализм, за коммунизм готов был горло перегрызть каждому, а сейчас потонул в нарядах, в планах и в процентовках, как мышонок в бочонке с дождевой водой. Скажите, Гаврилов, а как будет с моралью?

— То есть?

— Ну, скажем, вот вы и я: у меня — муж, у вас — жена… Но мы, допустим, нравимся друг другу… Неужели мы не можем, не разрывая брачных отношений, стать близкими?

— Думаю, что нет.

— Думаете… Значит, не убеждены! Жизнь, Гаврилов, коротка, и жертвовать ею во имя там каких–то идеалов — бессмысленно! Как бессмысленно и продолжать этот разговор. Поехали!

Воспоминания об этом и о том, что произошло несколько часов спустя, жгли Гаврилова. Он чувствовал, как по лицу разливается краска и его охватывает дрожь. «Идиот, — мысленно выругал он себя, — как дурак попался на удочку!.. Однако как же она умеет владеть собой! Когда они подходили к костру, как она смеялась… А наивный Чакун добродушно спросил: «Ты что, Надиночка, веселая такая? Будто сто тысяч выиграла?» А она ему в ответ: «Считай, Чакунчик, больше! Я так купалась, так купалась! Ничего подобного в жизни никогда не испытывала, как от этого купания!»

У Гаврилова ночь без сна, а она спала, как младенец. Как же он покажется им на глаза? И пожалуй, это еще можно пережить, а на работе? С Надей — она работает в тресте — он не каждый день встречается, а с Чакуном на дню несколько раз. Как с ним быть?

Когда Гаврилов возвращался с куканом, полным рыбы, солнце было уже высоко. Чакун удил на старом месте. Он поймал щуренка длиной со столовый нож и трех ершей. С обидой он спросил Гаврилова, почему тот не разбудил его. Гаврилов ответил, что пожалел — уж очень сладко спал Чакун. Надя и Вера загорали на песчаной косе, на другой стороне реки.

И уха, и печеная в золе картошка, и припрятанная бутылочка вина были хороши! Отличным было и купанье. С. прогулки по берегу, вверх по течению Рузы, принесли снопы полевых цветов. И все же этот день прошел как–то тягостно. Надя была излишне шумная, болтливая, а Вера ходила словно потерянная. Гаврилову казалось, что она либо догадывается, либо знает обо всем: и о его разговорах с Надей и о ночном купании. А Чакун острил не смешно и первый смеялся над своими остротами.

Уезжать собрались, когда солнце начало катиться к горизонту. Гаврилов сначала отвез Чакуна, чтобы тот занял очередь на автобус. Затем — Ковшову и багаж. Последней поехала с ним Надя.

Всю дорогу они молчали, а когда выезжали из леса, Надя наклонилась к Гаврилову и сказала:

— Послушайте, Гаврилов! Я сейчас думаю о вас. И знаете, к какому пришла выводу? У вас никогда не будет счастья.

— Это почему же?

— Потому что вы слишком порядочный: любой пустяк переживаете, как трагедию.

Гаврилов рассмеялся.

— Смотрите, Гаврилов, не пришлось бы вам плакать!

Гаврилов хотел ответить, но уже показалась автобусная стоянка и из длинной очереди махал рукой Чакун.

 

Глава седьмая

В читальном зале Ленинской библиотеки — тишина. Лишь шелест страниц да скрип перьев.

Перед Гавриловым монография о строителе Казанского собора и Горного института в Петербурге — Андрее Воронихине. Судьба талантливого художника, крепостного графа Строганова, очень увлекательна, но Гаврилов устал: все–таки работать и учиться трудно.

Стрелки больших круглых часов, что висят почти под самым потолком огромного, обтянутого богатой лепниной зала, уже приближаются к десяти. Скоро защелкают выключатели настольных ламп, зашуршит бумага, и читатели потянутся сдавать книги. Студенты, инженеры, соискатели научных степеней, книгочии — завсегдатаи библиотеки с шумом хлынут вниз, к раздевалкам, и оттуда по домам. Сколько среди них талантов! А может быть, даже гениев!

В библиотеке светло и тепло, а на улице льет пакостный осенний дождик. Место Гаврилова у окна. По черному стеклу бежит вода. Качающаяся тарелка уличного фонаря жонглирует световым лучом. По Моховой бегут красные, желтые, зеленые огоньки. За Каменным мостом — черная гора Дома правительства, изрешеченная светом. Тускло мерцает отраженными огнями Москва–река.

Гаврилов думает не о том, что видит глаз. Что осень? Она всегда приходит, когда умирает лето. А дома? Они, как и слоны, живут долго. И трудяга–мост будет сто веков таскать на своей спине автомобили и троллейбусы. И кремлевским башням стоять и стоять.

Гаврилов думает о Наде Чакун. После поездки в Рузу прошло уже около двух месяцев, пора, казалось бы, и забыть об этой встрече. Но не забывается. Будто черт его попутал! Неужели его любовь к Либуше так не прочна? А наказ отца? Эх, Гаврилов, Гаврилов! Правда, он больше не встречается с Надей, но мысленно часто видит себя с ней. Надя работает в тресте, после службы приходит в контору и, в ожидании мужа, звонит знакомым, просматривает газеты либо болтает с Верой Ковшовой. Когда они поселились на улице Горького, Надя реже стала заезжать к мужу. Да и зачем было торчать в прокуренной конторе, когда у тебя чудесная квартира.

После поездки в Рузу прелести отдельной квартиры вдруг потеряли для Нади всю привлекательность — она снова стала засиживаться у Чакуна. Гаврилов старательно избегал встреч с нею. Чувство раскаяния вызвало в нем кипучую энергию: он написал в Прагу и Травнице, надеясь, что хоть дядя Либуше — старый учитель Ян Паничек — знает, что произошло в семье брата, почему не отвечают на его письма. Может быть, доктор Иржи Паничек и его дочь уже не живут в Праге? Одновременно, несмотря на совет железнодорожного, майора не писать больше никуда, он взял да и написал «наверх».

Долго сидел над письмом Гаврилов, а когда свез его на Старую площадь, стал думать, зачем он это сделал. Ну, в конце концов, какое дело главе государства до того, что он, Гаврилов, полюбил какую–то там чешку! Но тут же другой голос успокаивал его: «А почему бы тому не заинтересоваться судьбой рядового гражданина, или, как он изволил сказать, «винтика»? Разве это не является священной обязанностью руководителя государства? Не все же время рассуждать только об общем благе?»

В яблоке более десятка семечек, на яблоне несколько ведер яблок, а вырастает яблоня из одного семечка. Так и счастье народа складывается из множества судеб. Разве не так?

…Руки у Гаврилова дрожали, когда он вскрывал пришедший из Чехословакии продолговатый конверт. В нем лежало письмо Гаврилова к Паничеку и записка служащего травницкой почты Иожефа Чепички. Чепичка писал, что травницкая почта, к сожалению, не может вручить письмо содруга Гаврилова адресату, так как старый учитель Ян Паничек год тому назад умер…

Ответ «сверху» пришел в солидном конверте со штампом «Правительственная». Отличная меловая бумага, а написано в ней было до обидного мало. Как только Гаврилов прочитал, что ему «надлежит обратиться в административный отдел Моссовета», — он понял, что глава государства не видел его письма.

Из Моссовета Гаврилов шел пешком по улице Горького. Ярко горели вечерние огни. Широкой рекой лился по обеим сторонам улицы людской поток. Пестрый конвейер машин поблескивал лаком. Улыбки, смех, оживленный говор. Гаврилов тоже мог бы смеяться, как этот мужчина с розовощеким бутузом на руках. Наверно, и его сын так же лопочет. Почему он мучается? Только потому, что законом не предусмотрена любовь Гаврилова к чешской девушке. А любовь? Она считается с этим? Нет! Она может соединять черного, как скалы Нубийской пустыни, мавра Отелло и белую, как лилия, венецианку Дездемону; царя Петра и маркитантку Катрин; бедного бакалавра Карла Маркса и аристократку Женни фон Вестфален; крестьянского сына с Оки и американскую танцовщицу… Но что же делать? Куда еще идти? «Кому повем печаль мою?» Да, кому? Да и с чем идти? Что еще он может сказать? То, что он любит? Аргумент, конечно, сильный, но достаточный ли в наше время, когда для решения этого вопроса не важна любовь и не важен, тот, кто любит, а важно, на каком основании он полюбил, кого полюбил, почему полюбил, зачем полюбил?!

…Однако его просят сдавать книги, уже поздно. А на улице зябко. С Москвы–реки тянет пронизывающим холодом. Автомобили бегут на малых скоростях, разбрызгивая потоки грязной воды. Москвичи жмутся к подъездам, иные бегом спешат к метро. Другие, презрев осеннюю нуду, шагают напролом по лужам. Мотоцикл мокрый, холодный. А может быть, заехать в ресторан и обогреться?

Ресторан назывался именем какой–то реки — не то «Камой», не то «Иртышом», Гаврилов не запомнил.

В залах стоял гул. Пахло пивом и жареным луком. Под аляповато расписанным маслом на темы изобилия потолком плавал дым.

Гаврилов с трудом отыскал свободный столик. Не успел он сесть, как услышал над собой голос:

— Свободно?

— Да, — ответил он, не поднимая головы.

Худощавый мужчина лет сорока двух, однорукий, с выгоревшими бровями и темным, обветренным лицом, сел напротив Гаврилова, положил на стол пачку папирос, щелчком ловко выбросил одну, сунул в рот. Достал спичку из коробка, затем взял коробок и спичку в руку и отрывисто взмахнул. В кулаке загорелся веселый огонек. Но Гаврилов ничего этого не видел — он был занят своими мыслями. От них отвлек его однорукий — он раскурил папиросу, метнул к потолку мощную струю дыма, поёрзал на стуле и сказал, слегка краснея:

— Уж не вас ли, товарищ капитан, вижу?

Гаврилов отложил в сторону ресторанную карту и посмотрел на однорукого. И сразу же вспомнилось Востряковское кладбище, хмурый, заросший щетиной солдат в выгоревшей, застиранной гимнастерке. Вспомнилось чудное слово «фарсмагония».

За графинчиком разговорились. Однорукий был совсем не похож на того кладбищенского хмурого смотрителя. Серый костюм, сорочка с галстуком сделали его словно бы моложе. Да и как ему было не молодиться! Как только он кинул ту «казнительную» работенку на кладбище, где все напоминало ему о тленности жизни, все пошло по–иному: год он проработал кладовщиком и за этот год успел окончить курсы прорабов.

И вот с тех пор уже не один дом на Ленинградском шоссе под крышу вывел. Вот какие они, дела–то! А теперь пригласили на строительство нового университета на Ленинских горах.

— Понимаешь, капитан, эмгэу будем строить. Таких зданиев у нас еще не строили. Ну что там домНирензея на Гнездниковском — капля! Иль там Афремовский дом у Красных ворот — купец Афремов строил. Правда, когда Афремов снял со своего дома леса, вся Москва сбежалась смотреть. Ахали, охали да плевались. Раньше–то Москва не любила высоких домов. Купцам — ближе к земле, чтоб сарайчики, конюшни, погреба, поленницы… А вот мы, советские люди, по всем статьям к вышине стремимся, как. по жизни, так и по строительству. Факт, капитан? — спросил он и, не дожидаясь ответа, сказал: — Факт! Университет этот выдающая стройка будет. Главный корпус на сорок три этажа да шпиль со звездою на шестьдесят метров! За сорок километров от Москвы видно будет! Как маяк с моря! Вот какие дела! А вы где свою времю коротаете?

Официант принес еще графинчик. Гаврилов пил мало, а однорукий, его звали Николаем Кирилловичем Аверьяновым, пил так, как будто шибко соскучился по этому горькому для русского мужчины утешению. По–видимому, причиной тому было то, что с женой у него все еще не ладилось. Прямо Аверьянов не говорил об этом, но по оговоркам можно было понять, что хотя прораб и зарабатывал много — даже клал на книжку, в главном — «на гайке резьба съелась».

Гаврилов рассказал о своих, мытарствах. Затягиваясь дымком, Аверьянов щурил глаза, качал понимающе головой.

— Да, не по совести с тобой обошлись. Не к тому ты, видно, капитан, человеку попал. На «броневика» наткнулся. Чего, не слыхал, кто такой «броневик»? Это в народе так кличут тех, кто под бронь определился, когда мы с тобой на передовой горе полными ложками хлебали… Понял? Ну вот, а теперь, видишь ли, кое–кто из них боится, что мы, фронтовики, с места их столкнем. А зачем они нам? Жизнь в нашей стране просторная — должностев всем хватит. Ну вот ты, капитан, и наткнулся на такую паскуду. Да ты не горюй. Уладится. Нас с тобой за так, за семик–пятак не возьмешь. Налей еще!

Выпив, Аверьянов, продолжал:

— Понимаешь, капитан, мы с тобой, наверно, обойденные. Другие мужики как–то легко, как кирпич к раствору, прилепляются и к жизни и к любой бабе. А вот ни ты, ни я такого цементу не имеем.

Гаврилов слушал Аверьянова, а сам думал о том, что вот оборвалась еще одна нить: умер Ян Паничек… Ну почему он не написал в Травнице год назад? Старый учитель помог бы развязать узелок. А что теперь?.. Либуше не отвечает, разрешение на выезд не дают. А тут черт с Надей его попутал…

А Аверьянов все говорил и говорил.

— Ну что ж, капитан, — гудел он чуть–чуть глуховато, как дальний колокол, — а ведь мы с тобой еще не старые. Мне думается, упадет счастье и на нас. Я полагаю, что счастья в целом мире, как дождя на небе… И нам небось капля достанется.

Он взял рюмку, поднял к глазам и глянул на свет.

— Выпьем, капитан, за наше счастье!

И, не дожидаясь Гаврилова, выпил.

Гаврилову пришлось заночевать у однорукого: тот ни за что не хотел отпускать его и все уговаривал пойти на строительство университета.

— Ты мне сразу понравился, капитан, — говорил он, — еще там, на кладбище. Не побрезговал разговором со мной. И сейчас разделил вечер, уважил… Тяжело мне, капитан. Ходил сегодня на развод, а меня и не женили, и не развели: опять остался и женатый и фактически холостой… Фар–рсмагония какая–то!

Он уснул на полуслове, а утром виновато моргал глазами. За чаем сказал:

— Ты меня, капитан, не суди. Перехватил я вчера. — Он тяжко вздохнул. — А все через бабу свою. Не ладится у меня с ней. Говорил я тебе ай нет: на развод я вчера ходил.

— Говорил, — сказал Гаврилов.

Ну вот, с того и зашел в шалман. Хорошо еще, что с тобой, а не с другим с кем встретился… Я ведь на эту штуку немного, — он вздохнул, — больной: по наследству досталось. А тут еще баба! Не хочу я с ней жить! Понимаешь, дал ей срок, а она не одумалась и совсем искурвилась. Ну, я ведь тоже тебе не какой–нибудь… изгиляться не позволю. Ну, да ладно, хватит об этом. Идем, капитан, к нам на университет работать, а? Столько туда фронтовиков собирается! И танкисты, как ты, и саперы, и минеры, и связисты, и нашего брата, пехоты, хватает. Курсы разные открыты — и работай, и учись! На все желания ответ есть!

Гаврилов прищурил глаза и тихо сказал:

— Спасибо, Николай Кириллович! Надумаю, непременно приду.

— Ты не понимай меня, капитан, так, что я принижаю твою работу. Нет! С Ленинских гор видно, как Москва поднимается. Скажу тебе: когда глядишь оттуда, с Ленинских–то высот, сердце радуется. Растет наша Москва, шагает вперед. А ежели к воображению прибегнешь, то видишь такое, что дух замирает и горе свое росинкой кажется. Жалко, немцы в Кюстерне руку у меня отняли: такую жизнь двумя руками надо брать.

Когда Гаврилов летел на мотоцикле по набережной, ему хотелось петь. Хороший этот Аверьянов! Ведь то, что он говорил, стучится и ему в сердце. Разве он, Гаврилов, не поклялся Либуше, что будет строить этот город, слава которого звезд коснется? Скорей бы окончить институт. А с Фрунзенской уходить надо. Аверьянов прав, на университет, на передовую надо. К тому же и от Нади, от этого греха, подальше…

 

Глава восьмая

Косогоры, овражки, сады, обтянутые колючкой, собачий лай из–под ворот, голубятни… Что это — провинция? Какой–нибудь Задонск или Пропойск? Как–то не верилось, что в двух–трех километрах по прямой — крупнейший город мира, великая столица социализма Москва.

Трясясь по проселку, Гаврилов думал о том, что эти домишки и эти садочки, словно бы законсервированные со времен Алексея Михайловича Тишайшего, скоро будут срыты и возникнет здесь новая жизнь, без табличек на калитках — «Осторожно! Во дворе злая собака!». Встанет новая Москва. И эту новую Москву будет строить и он, Гаврилов.

Свернув с Воробьевского шоссе на проселочек, тянувшийся через деревеньку, Гаврилов поехал в сторону Калужского шоссе.

Еще издали он увидел большую толпу, стоявшую у входа в управление строительства университета. Опытным глазом сразу определил, что за народ собрался здесь. Тут были демобилизованные из армии и флота — ладные, подтянутые хлопцы, зеленая молодежь, пришедшая на стройку по призыву комсомола, и старые опытные строители. В толпе мелькали гимнастерки, бушлаты, ватники и спецовки.

Гаврилов понял, что ждать придется долго, откинул опоры, поставил на них мотоцикл, закурил и присел на седло. Но все оказалось проще, и ждать не пришлось: из управления вышел человек и спросил, есть ли среди ожидающих экскаваторщики и бульдозеристы? Несколько рабочих, в том числе и Гаврилов, подошли.

— Идемте! Вы нужны в первую очередь!

Освободившись, Гаврилов попытался разыскать Аверьянова, но не смог — Аверьяновых на стройке оказалось несколько. Разыскивая Аверьянова, он впервые увидел, как же велика территория строительства. И всюду люди, машины, железо, штабеля лесных материалов, горы красного кирпича. На строительстве университета работали не только профессиональные строители, но и солдаты и даже заключенные. Он встретил их как раз за Потылихой, над оврагом, там от станции Матвеевская Киевской железной дороги тянулась «ветка», по которой подавались строительные материалы. «Урки» возвращались с разгрузки кирпича. Их колонна тянулась черной змейкой. Шумно, со ржанием и присвистом, не обращая внимания на замечания конвоиров, они прошли мимо Гаврилова, выплеснули на него какую–то непристойную остроту и скрылись за корпусом бетонного завода. Эта встреча оставила у Гаврилова неприятный осадок.

Возвращаясь в город, Гаврилов завернул в Нескучный сад. Посасывая ароматную папиросу, долго смотрел на Фрунзенскую набережную. «Интересно, Чакун еще там?.. А зачем он тебе? Брось, хватит, Гаврилов! Скажи, что тебя тянет к Наде. Для оправдания можешь сказать, что прощание у вас было какое–то неладное. Верно?»

Вчера, когда он собрался уже ехать, Надя спросила его, заметно сдерживая волнение:

— Уходите?

Он кивнул.

— Хотите, Гаврилов, скажу откровенно, что я об этом думаю? Мальчишка вы, Гаврилов! Здесь у вас была какая–то перспектива, а там что? Таких, как вы, тысячи! — Она понизила голос до шепота: — Вы просто бежите, но вы еще придете, в ногах… — Она не договорила, как девчонка выбежала из конторы.

Почему он не остановил ее?

Эх, если б люди знали, что ждет их впереди, сколько ложных шагов не было бы сделано! Разве мог Гаврилов предполагать, что поездка на Рузу будет иметь такие последствия. Он, конечно, не верит ни в бога, ни в черта, но Надя, как видно, не зря накаркала ему страдания. Вот он теперь и разламывается между желанием и совестью. Ну на кой черт судьба столкнула его сначала с чешкой, потом с этой…

Гаврилов забыл о погасшей папиросе. Снизу, с реки и от города, несся гул. Город был похож в одно и то же время и на неспокойный табор, и на горную реку. Сизая мгла, висевшая над ним, чуть–чуть скрадывала его истинные размеры, а то и дело вспыхивающие то тут, то там огни электросварки пылали, как боевые факелы среди лагеря наступающей армии.

Город великой судьбы. Город со странными названиями улиц: Хамовники, Швивые горки, Сивцевы вражки, Собачьи площадки… Город, над которым давно уже встала заря необозримого будущего.

Внезапно Гаврилова охватил острый приступ тоски! «А может быть, плюнуть на все и махнуть куда–нибудь за тридевять земель? В Сибирь, например?»

Гаврилов остановил мотоцикл возле конторы СМУ‑12. Под тусклой лампой на приступках сидел сторож дядя Федя.

— Ты чего приехал? — сонным голосом спросил он.

— Так, — неопределенно ответил Гаврилов, достал портсигар, предложил сторожу.

Покурили.

— А чего это на твоей машине нынче новый работал? — спросил дядя Федя. — Ты в отпуске или по бюллетню?

— Ушел я, дядя Федя.

— Куда же?

— На университет.

— Учиться решил, хорошо! Ученому нынче скрозь дорога!

— Нет, дядя Федя, — сказал Гаврилов, — работать там буду.

— Это что же, на Воробьевых горах?

— Да.

— Здорово шагаешь! Здорово!

Гаврилов затоптал окурок, пожал руку сторожу и сел на мотоцикл.

— Счастливо тебе! Смотри, не загордей только! — крикнул сторож.

Несясь по вечерней Москве, Гаврилов улыбался: «Смотри не загордей!»

С Фрунзенской набережной Гаврилов выбрался на Садовое кольцо. Затем на улицу Горького и тут у Елисеевского магазина встретил Надю Чакун. Неожиданная встреча смутила обоих. Но Надя быстро овладела собой: она оттянула Гаврилова в сторонку от дверей, через которые непрерывным потоком текла людская река.

Гаврилов ждал, что Надя спросит его, как он устроился на новом месте, но Надя заговорила о другом:

— Вы любите музыку, Гаврилов? — спросила она и, не дав ему ответить, сказала, что ей удалось достать «чудные» пластинки с записями Вертинского и Бена Гутмана. Пластинки можно прослушать сейчас.

Заметив, что Гаврилов запнулся, она сказала, что в двух шагах отсюда живет ее подруга. «Чудная квартирка!» Подруги сейчас нет — она три дня тому назад уехала в Сочи, а ключи оставила ей.

— Ну как?

Гаврилов нерешительно пожал плечами и хотел уж сказать, что ему надо домой, как Надя опередила:

— Боитесь?

— Нет! — решительно, чуть оскорбившись, ответил он и спросил: — А Чакун?

— На активе, в Моссовете. Только к полночи дома будет.

Квартира состояла из одной комнаты, кухни и ванной. Обстановка дешевенькая. Ее скрашивала драпировка из ситца теплых веселых тонов, подобранного со вкусом. Понравилось Гаврилову и то, что стены не были ничем заляпаны: никаких фотографий или безвкусных картинок.

Надя сбросила пальто. На ней оказалось платье с сильным, более чем допускала скромность, вырезом, так что были видны ее маленькие груди. Пахло незнакомыми, сильными и неприятными Гаврилову, духами.

Надя быстро и притом с непринужденной легкостью накрыла низкий журнальный столик скатеркой, поставила бутылку коньяка, рюмки, какие–то сладости. По тому, как она хозяйничала, Гаврилов понял, что квартира подружки хорошо знакома Наде. Меж тем она наполнила рюмки, завела патефон и прямо с ногами забралась на широкую, покрытую дорогим текинским ковром софу. Свернулась кошечкой, но так, чтобы ее было видно Гаврилову и чтобы он был виден ей.

— Ну же! — сказала она продолжавшему стоять Гаврилову. — Садитесь рядом! Что вы стоите?

Гаврилов сел. Выпил коньяку. Затем закурил. Коньяк и пластинка за пластинкой сменялись на центробежном круге патефона… Ушел Гаврилов поздно и дома, лежа в постели, долго не мог уснуть: Надя сегодня была не такой, как тогда, в Рузе, — сегодня она была какая–то вульгарная во всем — и это платье с глубоким вырезом на груди, и коньяк, и пластинки, и разговор ее. Да и потом эта подружкина квартира, в которой она как своя. Что это — дом свиданий? Может быть, сюда вообще ходят разные люди? А Чакун? Неужели он ничего не знает? Совсем, что ли, телок?

Лежа без единой крупинки сна в глазах, Гаврилов долго не мог освободиться от навязчивых подробностей этой встречи с Надей — они наплывали на него, мешали спать. Шел четвертый час, а вставать ему теперь не в шесть, как это было вчера, а на полчаса раньше — ездить–то надо не на Фрунзенскую набережную, а гораздо дальше — на Ленинские горы, чуть ли не под Востряково… Нет, с Надей надо кончать! Никаких патефонов, никаких встреч. «Здравствуй» и «до свиданья», и все!

Как только он пришел к этому решению, явился сон, да такой молодой, здоровый и крепкий, что сразу же свалил его.

Такого размаха, такого широкого фронта работ и многолюдья Гаврилов еще не видел. И несмотря на то, что зима оказалась трудной — обильные снегопады и частые оттепели превращали землю в месиво, — Гаврилов работал с удовольствием. Его даже не раздражало и то, что теперь приходилось много времени тратить на переезды. Но к весне напряжение сказалось, и он стал уставать: стройка в одном конце Москвы, институт в другом, а общежитие в третьем. Правда, «даймлер» выручал его, но иногда Гаврилов так выматывался, что оставался на стройке и спал на деревянном сундуке в конторе прораба.

Он не огорчался и не переживал это как беду. Строительство захватило его настолько, что Гаврилов лишь изредка вспоминал о том, что где–то существуют театры и концертные залы. Что где–то, может быть, ждут и его, думают о нем.

Он давно уже не писал в Прагу и бог знает сколько времени не видел Фрунзенскую набережную.

На строительстве, как и говорил Аверьянов, «на все желания ответ есть». В наскоро сколоченном клубе каждый вечер то лекция, то техническая конференция, то совещание. Перед строителями на каждом шагу возникали различного рода проблемы, решать которые нужно было смело и быстро. Какой должна быть несущая конструкция главного корпуса? На какой фундамент поставить здание высотой в четверть километра? Как избежать колебаний в верхней части сооружения?

В России никогда не строились небоскребы, если не считать соборных и монастырских колоколен да фабричных труб. Самым высоким зданием в Москве до революции была колокольня Ивана Великого — восемьдесят один метр.

Американцы ставят небоскребы на скальные грунты. Ленинские горы — глина, а она коварна. Главный конструктор предложил вынуть на участке столько глины, сколько весит главный корпус, и поставить здание на это место.

Экскаваторщики вырыли котлован глубиной в девятнадцать с половиной метров. Бетонщики отлили ячеистую плиту толщиной в семь метров. Ее опустили в котлован, и на нее начали ставить здание…

Нет, Гаврилов правильно поступил, что пришел сюда. Да и как могло быть иначе! Пчела, не собирающая цветочной пыльцы, не дает меда. Это, конечно, хорошо сказано. И все же полного удовлетворения у Гаврилова не было. Причина? Ему не нравился проект университета. Группа академика Руднева, как казалось Гаврилову, создавала проект с намерением соорудить не столько здание, удобное для многих тысяч студентов, сколько «памятник эпохи». И действительно, и на ватмане и в макете университет выглядел необычайно помпезно. А внутри за толстым камнем стен, окованных бронзой, много парадных интерьеров, пышных лестниц, арок, переходов, тяжелых люстр, бра и канделябров и мало простоты и удобств. Помпезность лишила университет изящества архитектурных линий.

И все же на стройке было интересно. И Гаврилов решил использовать это благоприятное обстоятельство. Он работал и учился до самозабвения. Учился везде: и на экскаваторе, и в институте, и на лекциях и технических конференциях, и на совещаниях на стройке. И время мчалось с огромной скоростью. В полете этого времени старое забывалось и постепенно уходило в прошлое. И, быть может, оно совсем бы ушло, если б случайная встреча не воскресила картины прошлого.

Шедший справа большой автобус–лимузин линии «Площадь Свердлова — аэропорт Внуково», застигнутый красным светом, чуть не наехал на Гаврилова у стоп–линии при въезде на Малокаменный мост. Он хотел было отчитать «раззяву», но когда посмотрел в кабину — застыл от удивления: за баранкой сидел…

— Морошка! — крикнул Гаврилов.

Шофер обернулся, настороженно сощурил глаза, затем поморгал ими, опять вприщур посмотрел на Гаврилова, улыбнулся такой знакомой улыбкой и кинулся к дверце.

— Капитан! Вы!

Следуя за автобусом, Гаврилов доехал до «Метрополя».

У Морошки была крохотная комната в Петроверигском переулке, в той его части, которая круто спускается к Солянке.

Дом каменный, старый, стены толстые, окошечки маленькие, как смотровые щели крепостного бастиона. Жена у Морошки смуглая и тугая, как слива. Был еще маленький Морошка. Крохотный, тонкошеий хлопчик на суховатых ножках и с большой головой. Держался он, как отец: прямо и с каким–то ленивым величием.

— Бисмарк растеть! — сказал Морошка, показывая на сына. — Ось яка голова! Если будет умом набита — куда тогда нам, дурным, податься? Ну, иди к мамке. Дай старым фронтовым товарищам поговорить. — Отец что–то сунул сыну и помог переступить порог.

Судьбы людей — не русла рек: Морошка всю войну мечтал вернуться к себе в Ново—Алексеевский район Воронежской области, на завод эфирных масел, где он до войны работал механиком и где оставил, уходя на фронт, любимую девушку Симу Бубекину.

Как же спешил Морошка домой из Маньчжурии после демобилизации!

Дома Морошка нашел все на месте. Мать, бодрая и такая же неугомонная, продолжала работать на том же заводе, где работал и он; его должность ждала своего хозяина.

Но Симка Бубекина не дождалась — вышла замуж. Ну что ж, вышла так вышла: все девушки, за редким исключением, выходят в конце концов замуж. Хоть бы за стоящего человека… Нет! Соблазнилась теплым местом мужа — заведующего чайной, мордастого хитрюги, который сумел улизнуть от военной службы.

Морошка прожил дома три дня. Он не мог больше видеть Симку Бубекину с этим… Перед отъездом они все же встретились. Симка плакала, винилась перед Морошкой. Жаловалась на свою судьбу. Морошка молчал. Это еще больше расстраивало Симку. Когда они расставались, Морошка сказал:

— Слухай, Сима! Что было, того не вернуть. А за жизнь твою с этим… — он долго не мог найти подходящего слова и, так и не найдя его, сказал: — сама перед собой ответ держи.

На следующий день Морошка попрощался с матерью и уехал в Москву. Два года сидел за баранкой на фургоне «Скорой помощи». Не выдержал — ушел. Смерть и кровь надоели и на войне. Стал таксистом. Работенка муторная, перешел на автобус.

Гаврилову давно пора было уходить, но Морошка не отпускал: «Ще трошки», — говорил он. Однако Гаврилов чувствовал себя неловко: малыш давно уже клевал носом, да и гостеприимная хозяйка то и дело прятала зевок в ладошку. По–видимому, в этом доме рано вставали и рано ложились спать. К счастью, родители догадались уложить мальчика на диван, и он быстро уснул. А друзья–однополчане продолжали сидеть…

Сколько же было переговорено в этот вечер за чудесной смородинной наливкой, которую готовила сама хозяйка! Сколько воспоминаний прошло перед друзьями. От Морошки Гаврилов узнал о Бекмурадове и Скурате. Подполковник Скурат был уже на «гражданке». Морошка встретил его в Институте нейрохирургии, когда работал на «Скорой помощи». Бекмурадов получил чин генерала и теперь командовал крупным танковым соединением, входящим в состав оккупационных войск в Германии.

Гаврилов ушел от Морошки, когда часы на Спасской башне пробили полночь. Встреча и вызванные ею воспоминания разбередили душу. Нехотя покидал он этот милый дом. Гаврилов вышел от Морошки так, как уходит одинокий путник темной ночью из теплого, светлого дома в степь, где снежные вихри вьют суровую кудель. Здесь, у Морошки, у теплого семейного очага, Гаврилов почувствовал, как он устал от одинокой жизни.

 

Часть третья

 

Глава первая

Прошло пять лет. Исчезла тихая деревенька с Ленинских гор, и на том месте, где стояли приземистые домишки и по овражкам лепились вишневые садочки, вырос и зашумел листвой молодой парк.

Тысячи москвичей и приезжих, иностранные гости и туристы устремлялись к новому университету. Придерживая шляпы, смотрели на горевший золотом смальты шпиль, на высоченные здания и башни с часами, на прямые, как стрела, новые магистрали. Самыми интересными были, конечно, парк и площадка, с которой открывался вид на Москву. Скоростные лифты едва успевали поднимать всех к башне главного корпуса университета, откуда открывалась тонувшая во мгле туманной дымки Москва.

Столица гудела, охваченная пафосом стройки: в Лужниках, на огромном пространстве, московские строители воздвигали величайший в стране комплекс спортивных сооружений.

Новые дома поднялись на Фрунзенской набережной. Новыми зданиями обставились и Можайка, и Ленинградское шоссе, и улица Горького, и Беговая, и Песчаные, и Черемушки… Целые улицы новых домов шагнули прямо в поле.

Новое… Новые… Здесь надо бы остановиться и поразмышлять, потому что слово «новое» стало наиболее употребительным в обиходе нашей страны; смелая мысль, долго томившаяся, словно загнанный в клетку орел, после XX съезда Коммунистической партии взмахнула крылами и пошла ввысь… Но автора ждет его герой. Тем более что новое коснулось и его жизни: Гаврилов окончил институт и стал архитектором. Управление строительства университета дало ему комнату за Крестьянской заставой.

В маленькой гавриловской комнатке отпраздновать эти события собрались друзья. Пока женщины накрывали на стол, мужчины рассматривали альбом и рисунки, развешанные на стенах. Акварель, карандаш, темпера — великие творения русских архитекторов от Бармы до Ухтомского: Кремль, московская церковная архитектура, подмосковные усадьбы. Где только не побывал Гаврилов на своем стареньком, по–верблюжьи выносливом мотоцикле. Звенигород, Коломна, Зарайск. Ни одного выходного дня, ни одного праздника даром! Все пригодилось для работы над дипломным проектом. Теперь студенческая пора позади, государственные экзамены сданы, дипломный проект защищен и принят к производству. Скоро по нему начнется строительство на юго–западе Москвы. Рисунки и акварели Гаврилова вызвали общее одобрение, а Аверьянов, переворачивая с помощью протеза листы альбома, восторженно восклицал:

— Ну, капитан, — удивил! Вот уж что правда, то правда: не топор тешет — плотник.

А университетский прораб гудел:

— Сказать правду, Василий Никитич, комнатенка у тебя зачуханная, а ты из нее планиду сделал! Ну и ну!

Сели за стол. Парадом командовали две женщины: жена прораба и славная, милая девушка, не сводившая влюбленных глаз с Аверьянова, Маша, как он сам запросто представил ее.

Бутылки с шампанским стояли, как артиллерийская батарея. Первый «салют» был за блестящую защиту диплома. Потом, по предложению Аверьянова, пили за скорое свидание Гаврилова с женой.

Гаврилов хотел было отказаться от тоста, но на него все накинулись, а прораб сказал, что пятьдесят четвертый год не сорок седьмой! Что настали другие времена, и возврата к старому не будет.

Пробка стрельнула в потолок и упала обратно на стол. Это было отмечено как хорошая примета: значит, за сим столом предстоят и другие торжества.

Часа через два кто–то из гостей подал мысль пройтись, посмотреть, что вокруг делается.

Когда шли обратно, Аверьянов сказал:

— А домишки–то тут, капитан, стоят чисто нищие на церковной паперти! Вот живешь в новом доме и кажется, будто всегда так было: и горячая вода, и газ, и телефон, а как попадешь сюда, иль в Замоскворечье, иль там на Пресню, сразу видно, почему партия и правительство взялись за жилища! Все эти домишки — чисто клопы… Их, как вражий класс, к ногтю надо! Чего, капитан, смеешься? Иль не так сказал?

— Так, Николай Кириллович, так! А смеюсь тому, что вы хорошо сказали. Выход действительно тут один: к ногтю. А на этом месте мы с вами построим новые светлые дома, широкие улицы, парки.

— Гляжу я, хлопцы, — сказал прораб, — и думаю: никогда наш брат строитель не останется без работы. Вот скоро Василь Никитич новый проект даст, и будем мы такие дома ставить — закачаешься!

Мысль прораба понравилась всем, решено было вернуться к столу и отметить ее доброй порцией вина.

Гости ушли поздно. Гаврилов проводил их до Крестьянской заставы, посадил в такси, снял шапку и пошел навстречу свежему ветру.

Возвращаясь домой, Гаврилов думал о том, что вот он и добился своего — стал архитектором. А в личной жизни все остается в прежнем положении. Конечно, он давно мог бы жениться и даже обзавестись детьми. Но зачем ему жениться, когда он уже женат?

Некоторые из его друзей считают, что Гаврилов после контузии того… недотепанный. Ему и самому иногда кажется, что он действительно «недотепа». Все еще верит, что встретится с Либуше. Как же он встретится, если она не отвечает на его письма? За все время он получил одно письмо в Чите в 1946 году, когда лежал в госпитале. Либуше писала, что у них родился сын. Сын! Как же радовался Гаврилов! Всем раненым, сестрам, нянечкам уши прожужжал. Ночи не спал от радости. Какой он, сын–то?

И виделся ему здоровый, похожий на мать мальчик с льняными волосиками, крупными голубыми глазами. Сын!

Больше писем не было. Сколько он ни писал, Либуше ни разу не ответила. Его письма уходили как вода в песок. Иметь жену, иметь сына и быть одиноким!

Недавно, когда он ехал в институт, встретилась Надя Чакун. Он хотел остановить ее, не успел — открылся светофор.

Вернуться? Догнать? А зачем? Ни ему, ни ей это не нужно.

Есть у Гаврилова три птахи–сестры: одна где–то в Киргизии, другая, та, что замужем за журналистом, на Дальнем Востоке, третья — в Архангельске со своим полярным летчиком.

Друзья по работе? Но чем они могли помочь ему? Видели, что Гаврилов часто грустит, старались вовлечь его в компанию, тащили на танцевальные вечера, на всякие там именины, дни рождения — на «Веру, Надежду, Любовь и мать их Софью». Знакомили с девушками, старались оженить парня.

Люди постарше, погрубее резали прямо: «Бабу ему надо. Парень красный, как яблоко, вот–вот с дерева упадет!»

Помочь Гаврилову устроить свою судьбу хотели многие. Ему иногда казалось, что и соседка по квартире, тетя Нюша, неспроста жужжала ему в уши о своей дочери Кланьке, и старшина милиции, регулирующий движение у переезда, казалось, тоже готов был принять участие в его судьбе. И старый усатый швейцар Моспроекта, кажется, вот–вот возьмет и спросит: «Ну как, товарищ Гаврилов, ты все еще не женился?»

Голова отяжелела от вина. Гаврилов пошел быстрее. Стало лучше, ветер приятно холодил лоб и щеки. Навстречу ему шагала утренняя заря.

Он остановился, закурил и долго смотрел на разгорающееся пламя зари.

 

Глава вторая

Около Алешинских казарм, где Крутицкий вал резко ломается и делает на самом изломе узину, милиционер–регулировщик перекрыл движение. И вот в этот момент в правом боку Гаврилова что–то кольнуло, да так, будто ему нанесли тяжелый боксерский удар. Гаврилов подумал — не вернуться ли ему домой, но тут же отказался от этой мысли: разве можно? Его ждут! Не поехать — завалить проект, в который вложено столько сил.

Минут пять мотоцикл стучал вхолостую — колонна солдат, извиваясь, как змея, втягивалась во двор казарм. Гаврилову казалось, что солдаты толкутся на одном месте и что если милиционер надумает еще задержать движение, то он свалится…

Наверно, не надо было ехать сегодня. Еще с вечера он почувствовал себя плохо. Осколки, крохотные кусочки японской бомбы… Военврач в Хабаровске показывал Гаврилову рентгеновский снимок. «А эти, — сказал он, — придется оставить». Еще сострил: «Они здесь, как в сберкассе!»

Хорошенькая сберкасса! От этого «вклада» с ума можно сойти! Между прочим, врач предлагал задержаться в госпитале еще на три месяца. Но Гаврилов не захотел и дня лишнего оставаться: скорее в Москву! Правда, врач говорил, что с этим «металлом» можно двести лет прожить. Но предупредил, что при воспалительном процессе в районе их залегания осколки могут дать побочные явления, не мешает в Москве обратиться к специалисту.

Где там — некогда было! Учеба, работа, хлопоты о Либуше. А в общем, ерунда! Просто распустил себя. Кончил институт и размагнитился. А теперь, когда с проектом «подзатерло», скис. А воля на что? Сжать зубы надо! Вон милиционер уже встал боком — путь открыт…

Мотоцикл «прыгнул», милиционер погрозил вслед.

Всю дорогу Гаврилов думал о судьбе своего проекта. Сколько похвальных слов лилось. А как жали ему руки члены государственной комиссии. Проект был рекомендован к использованию в строительстве Москвы. И вот теперь, когда дошло до дела, на пути появились надолбы, ежи, рвы… Члену архитектурного совета — академику архитектуры Удмуртцеву — не понравился его проект. Но он не «мальчик из архитектурного», а танкист! Не сойдете с дороги, уважаемый академик, пойду на таран!

Гаврилов улыбнулся. Он сказал последнюю фразу громко, во время ожидания зеленого сигнала на Солянке. Шофер со стоявшего рядом «МАЗа» услышал и, не поняв, о чем говорит мотоциклист, спросил:

— Ты чего это? Сейчас дадут зеленый!

— Зеленый? Ему очень нужен зеленый!

Сквозь утреннюю столичную толчею машин и пешеходов Гаврилов пробирался, как щепка на гребне потока, — голова была занята одним: завалят проект или удастся отстоять его.

Насколько же в институте все казалось проще: стоит получить диплом, и ты — зодчий. Ты строишь дома. Да что дома! Города со стадионами, школами, бассейнами, мостами, каких еще никто и никогда не строил! И вот институт окончен, тебе вручили диплом, пожали руку, похлопали по плечу, дали должность — действуй. Но не успел ты сделать и шага — кинули бревно под ноги. Ему, конечно, повезло — сразу попал в магистральную мастерскую, а остальных ребят раскидали кого куда, посадили за рейсшины, к чертежным доскам: разрабатывайте чужие идеи, вы еще, мол, не архитекторы, сначала потрубите в качестве «помоганцев», а там видно будет.

Да, долго будут помниться институт и его коридоры, где в свободное время всегда было полно и шумно, как в пчелином улье. Будущие Баженовы и Казаковы разделывали здесь под орех «ашугов бронзового века», «кондитеров» и «высотников». Особенно доставалось создателям «ансамбля окаменевших пирожных» — так здесь называли павильоны Сельскохозяйственной выставки. Не остались без внимания и авторы «гельфрейхских соборов» — архитекторы высотных зданий на Котельнической набережной, на площади Восстания и на Смоленской.

Институтские коридоры! Пора студенчества! Мечты, дерзания, стремительные полеты фантазии. В институте Гаврилов, наряду с дипломным проектом жилого комплекса, увлеченно работал над ансамблем спортивных сооружений на Ленинских горах. Этот проект делался по «заказу сердца». Гаврилов излазил склоны так любимых москвичами гор вдоль и поперек. Отличное место! Недаром друг Герцена архитектор Витберг собирался строить здесь памятник победам русского оружия в Отечественной войне 1812 года. Проект Витберга был грандиозен, но он не нашел отзвука в сердце Гаврилова. Зато строки Александра Герцена о Воробьевых горах заставили задуматься.

«Весь город стелется у их подошвы, — писал Герцен, — с их высот один из самых изящных видов на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и смотрел, как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал на двадцать лет гениального изверга. Эту гору обогнул Наполеон со своей армией, тут переломилась его сила, от подошвы Воробьевых гор началось отступление».

Ленинские горы! Здесь, в виду Москвы, более ста лет назад Александр Герцен и Николай Огарев поклялись пожертвовать жизнью за лучшие идеалы человечества. Как же хорошо отсюда смотрится Москва! По утрам она чуть–чуть затянута дымкой, и ее жизнь угадывается лишь по гулу. А вечерами внизу чудится не город, а огромный морской рейд, заставленный судами, ждущими свободных причалов.

Гаврилов долго не мог найти изобразительного решения, и вот когда он был близок к отчаянию, вдруг отчетливо представил себе на вершине Ленинских гор стальную трехсотметровую стрелу. В ее наконечнике горят проблесковые огни, как на маяке. В корпусе бегают лифты. Они поднимают прыгунов к стартовой площадке лыжного трамплина.

Облицованная золотистой смальтой стрела сверкает, как солнечный луч. В ее конструкции столько легкости и изящества, словно она только что оторвалась от тетивы и устремилась ввысь.

По бокам, у основания стрелы, — крылья из стекла и легкого металла. В них хранилища для лыж, раздевалки, души. А над ними — площадки, как прогулочные палубы. На них — москвичи, с азартом наблюдающие за состязаниями прыгунов с трамплина. Работая над проектом, Гаврилов часто ездил на Ленинские горы. Он подолгу простаивал наверху и смотрел на город, мысленно представляя себе новую Москву — широкие улицы, замощенные плитами цветных пластмасс. Улицы без духоты и пыли. Дома, тонущие в зелени парков и садов. Мосты, окрашенные в яркие веселые тона: белый, красный, золотой…

Пройдет немного времени, и Москва, конечно, станет такой. Но к чему все это приходит на ум теперь? Не пора ли выбираться из потока машин? Надо обойти вон тот «МАЗ», встать в первый ряд и — прямо к подъезду академии, где уже, наверно, собрались все. А Москва, она, конечно, станет мировым городом. Нужно только шире открыть дорогу молодым силам. Однако собачья боль в боку все не утихает. Кажется, еще больнее грызет…

Гаврилов уже заканчивал свое выступление, когда почувствовал, что ему вдруг стало жарко и перед глазами поплыл сизый дымок. Он сделал усилие, повернулся к чертежам — белая бумага… Сплошь белая! Посмотрел в зал — белым–бело! Гаврилов растерялся.

— Что же вы замолчали? — услышал он голос Удмуртцева.

Гаврилов понимал, что ответить Удмуртцеву нужно во что бы то ни стало. Удмуртцев яростно громил его.

— Что это за проект?! — сочным и зычным голосом опытного оратора говорил академик. — Нам предлагают многоэтажные сараи… Позвольте спросить автора этого шедевра, как он считает: существует ли архитектура как искусство? Или такого искусства уже нет и архитектор — это псевдоним инженера–конструктора? Почему все сброшено с пьедестала? Раньше было окно, обыкновенное милое окно, — теперь нет его! Что же предлагают нам взамен? Стекло, металл, резину. Что это: дом или троллейбус?

Я понимаю, сейчас не время для богатых фронтонов и колонн… Но мы же строим на века! Чем же будет отмечена наша великая эпоха?.. Товарищи! Предки оставили нам неповторимые памятники архитектуры. Захаров — Адмиралтейство, Яков Постник и Барма — храм Василия Блаженного, Воронихин — Казанский собор, Казаков — Колонный зал… А что мы оставим после себя? Может быть, эти бетонные ящики? Или похожее на элеватор книгохранилище Ленинской библиотеки? Или Дом правительства на улице Серафимовича — этот аспидный остров?

В словах Удмуртцева была какая–то доля правды. И Гаврилов часто думал об этом. Но сейчас ему хотелось сказать, что задача советского архитектора состоит не в том, чтобы строить дома–памятники, а в том, чтобы строить дешевые, светлые и удобные жилища.

Он хотел еще сказать, что красота в новом строительстве явится, обязательно явится… Но не успел, сил не стало — упал тут же, у трибуны.

Врачу «неотложки» не удалось привести Гаврилова в сознание. Со всеми предосторожностями больного снесли в машину и отвезли в клинику Нейрохирургического института, где на третий день он пришел в себя.

Бледный, ослабевший, с учащенным дыханием, он очнулся ранним утром, позвал сестру, попросил пить. С трудом оторвался от кружки с водой. Сестра послала нянечку за дежурным врачом.

После ее ухода Гаврилов стал упрашивать сестру позвонить к нему на работу и сказать, что пусть с проектом без него ничего не делают. Он скоро встанет.

Сестра улыбнулась: разве он первый, кто просит ее позвонить на работу? Сколько больных перебывало в клинике, и почти все в первую очередь не о себе, не о своем здоровье пекутся, а о работе. У всех советских людей, стоит им заболеть, создается впечатление, что без них все остановится.

Сестра записала телефон и встала, уступая место врачу.

Не глядя на Гаврилова, врач старательно заполнял «историю болезни». В палате было так тихо, что Гаврилов слышал, как скрипело перо. Подробно, с протокольной дотошностью следователя, расспрашивал врач о контузии, но особенно его Интересовали подробности маньчжурского ранения и операции.

Закончив запись и сказав несколько успокоительных слов, он ушел, а в девять часов утра в палату вошли трое в белых халатах. Среди них был и дежурный врач.

— Вот, профессор! — сказал он, остановившись у койки Гаврилова.

Дальше он стал говорить на латыни.

— Понятно! — сказал профессор и положил руку на лоб больного. Холодной, жесткой и очень тяжелой была рука профессора. От нее пахло никотином.

Затем он откинул одеяло и начал исследование: сгибал колени к животу, требовал, чтобы Гаврилов дышал, потом не дышал, прикладывал к разгоряченному телу леденящий стетоскоп, неизвестно для чего нажимал костлявыми пальцами на горло, на уши, давил на шейные позвонки и несколько раз ударил ладонью по пояснице.

Пока он делал все это, Гаврилова не покидала беспокойная мысль: где он слышал этот голос, где видел эти острые плечи, сухой затылок, нос шильцем и эти энергичные руки?

Дежурный врач подал профессору историю болезни. Просматривая ее, тот вдруг снял очки и с удивлением произнес.

— Гаврилов!

Гаврилов кивнул.

— Вот так встреча! — воскликнул профессор Скурат. — Мой старый больной, — сказал он коллегам.

С утомительной дотошностью Скурат расспрашивал Гаврилова об операциях после ранения в Маньчжурии. Затем что–то долго говорил врачам.

Гаврилов, сколько ни прислушивался к его словам, понять ничего не мог. Между тем положение его, по мнению Скурата, было довольно серьезным: осколки, оставленные госпитальным хирургом, совершили небольшой сдвиг к позвоночнику и ущемили деятельность очень важного нерва. Это и вызвало вначале потерю сознания, а потом слабость.

Осколки нужно было удалять, и притом скорее. Об этом и говорил профессор Скурат.

Руки третьего врача были теплые, осторожные и мягкие, как замша. Они по–кошачьи легко и неслышно скользили по телу. И говорил он негромко и располагающе.

Закончив свое дело, он прикрыл Гаврилова одеялом. Теперь заговорили втроем, тщательно избегая общепонятных слов. Но вот Скурат щелкнул портсигаром и сказал:

— Придется извлекать из спины осколки. Операцию сделаем денька через два–три. Согласны?

Гаврилов кивнул.

В операционной, где от блеска стерилизаторов, хирургического инструмента, непривычной конструкции ламп и у здорового человека темнеет в глазах, Гаврилова одолел мимолетный страх.

Скурат решил провести операцию под местным наркозом. Гаврилову было не только неудобно, но и утомительно лежать на животе. Он не видел, как операционная сестра мазала йодом оперируемый участок и подавала профессору Скурату шприц. Не видел Гаврилов и самого страшного момента, когда после укола в руках хирурга блеснул ланцет. Скурат на миг как бы замер, затем легким движением поднял правую руку и тут же почти незаметно опустил нож и провел им по спине Гаврилова чуть–чуть вниз. Одно мгновение разрез был похож на красную линию толщиной в волос. Гаврилов не ощутил никакой боли, только услышал тонкий металлический звук блестящих, как велосипедные спицы, зажимов.

— Ну вот, Гаврилов, сейчас сделаю последний укол — и можно будет приступить к операции, — говорил он, пробираясь к осколку. — Предупреждаю, укол будет болезненным… Шприц! Шприц! Быстрее! — покрикивал он на сестру. — Ну-с, Гаврилов, колю! Терпите! Те–р–р-пите! Ну, вот и все!

Скурат положил в эмалированную ванночку потемневший металлический осколок. Извлечение его заняло несколько секунд. Гаврилову они показались вечностью, потому что в этот момент его пронзила резкая и острая боль. Он не мог совладать с собой и, вероятно, вскинулся бы, как щука на крючке, если бы железные руки санитарки не удержали его.

— Больной, — сказала она тоном, не терпящим возражения, — давайте не будем мешать профессору!

Гаврилов сразу обмяк. Скурат извлек еще два осколка и затем, очистив раны, стал быстро накладывать швы.

…По мере выздоровления пребывание в больнице становилось для Гаврилова все более тяжелым: скорей бы на волю! Узнать, что с проектом. Пока лежал тут, полный блокнот изрисовал. Его упрекали в том, что он не сумел «привязать» угловой корпус жилого комплекса к Институту механики, выстроенному четыре года назад, когда еще свирепствовала любовь к монументальным формам в архитектуре. Верно, он не сумел тогда, а сейчас «привязал».

Между жилым комплексом и массивным, мрачноватым с виду, с фронтоном и колоннадой, институтом — молодой парк. Он обнесен деревянным забором. Забор долой! На его место — оригинальную сварную решетку на фасоннолитых бетонных столбах. Вот вам и привязка, вот вам и мостик между тяжелым ампиром и легким, современным домом. А для того, чтобы дома его комплекса не выглядели скучными, пустим в ход краски. Блоки, из которых будут собираться дома, окрашиваются прямо на заводе. Казаков, Баженов и вся русская архитектурная школа отлично сочетали белый подмосковный камень с красным кирпичом. Архитекторы вывязывали кружева из них! Лучше всего это видно на царицынском ансамбле, в Кремле и в Загорске. Но когда же, черт возьми, выпишут его?

Всегда мрачно–сосредоточенный, Скурат отвечал хриплым баском:

— Скоро, скоро!

Однажды, посмотрев анализы, сказал:

— Не нравится мне ваша кровь, Гаврилов! Баланс не тот. Ненужный крен она дает…

Что значит «баланс», он не разъяснил, а Гаврилов почему–то не решился спросить.

И опять потянулись длинные, выматывающие душу дни с обязательными измерениями температуры, анализами, обходами врачей.

Лежать было нудно, скучно, и Гаврилов, чтобы не терять зря время, рисовал этюды будущей Москвы. Эх, если б ему стать главным архитектором! Показал бы он академику Удмуртцеву, как надо перестраивать столицу! Конечно, он понимал, — он ведь не безусый юнец, жизнь хорошо обкатала его на своем грохоте, — что перепланировать Москву — задача титанов. И не тех, кто занимает высокие посты в учреждениях архитектуры, а тех, кто, не преследуя личной корысти, печется о будущем.

Старую Москву строили не архитекторы, а воины. Ее архитектурная идея рождена необходимостью надежно защищать город от набегов татар и степных кочевников. Вот и строили валы и крепостные стены толщиной в несколько саженей. Дома–крепости запирались дубовыми коваными воротами.

Необходимость создала и радиально–кольцевую планировку: город в кольце стен, а внутри кольца узкие улочки, кривые переулочки, тупички, майданы. По сторонам света (по ветрам) — сторожевые башни.

Первое кольцо — «царьское» с драгоценными каменьями зданий — Кремль. Второе — кольцо ремесел и торжищ с рядами: Охотным, Китай–городом, Болотом… Третье — Малое Садовое. Четвертое — Большое Садовое. Пятое — заставы. А дальше монастыри, охотничьи соколиные боры для царских охот и для солдатских потех.

И вот теперь, на девятом веке жизни столицы, необходимость поставила задачу: открыть город. Щедро привнести в него простор и воздух лесов и полей. Но что значит открыть город и привнести простор в узкие, кривые московские улочки, переулочки и тупички?

На карте город круглый, как торт. Что ж, архитектор, бери нож и разрезай. Нет!

Французский архитектор Ле Корбюзье смотрел на Москву с Воробьевых гор, затем на план–карту и пришел к выводу, что старый город надо… срыть и построить столицу на новом месте!

Нет, Гаврилов не пошел бы по этому пути. С чего бы он начал? С набережных. Да, да, именно с них. Раздвинул бы проезжую часть набережных Москвы–реки и Яузы, снес бы всю рухлядь, насадил бы вдоль рек, почти у самых чугунных решеток, липы, каштаны, клены, серебристую ель. А между ними — цветы…

Рисование отвлекало Гаврилова от дум о болезни. На листках ватмана под карандашом росли улицы и дома. Школы у Гаврилова были с бассейнами, с площадками для гимнастики и тенниса. Дома с яслями и детскими садами. Это были не просто рисунки, а повести в карандаше: Гаврилов решал не только архитектурные задачи, но и мечтал о тех, кто будет жить в его домах. В его детских садах и яслях будут работать «заслуженные бабушки и дедушки» — пенсионеры, среди которых много врачей, педагогов, мастеров различных ремесел и спорта. Все эти люди, их опыт до зарезу нужны детям. Заслуженные бабушки и дедушки будут учить малышей языкам, ремеслам, спорту. Хорошо будет и детям и пенсионерам.

Карандаш у Гаврилова шустрый и легкий: пять–шесть штрихов — и улица. Да вся в зелени! Да и как не быть ей в зелени, когда в каждом квартале своя оранжерея, в которой работают члены общества любителей живой природы, соревнующиеся на право участия в ежегодных осенних фестивалях цветов!

Скорей бы его выписали на работу. С каким удовольствием он сел бы за руль бульдозера и пошел по тупичкам, по кривым улочкам: по Козихам, Бабьим городкам, Таганкам! Живучи, стоят еще печально–знаменитые «Аржановская крепость» и «Волчатник» в Проточном переулке — дома, в которых жильцов было как зерен в кукурузном початке. А кто жил тут, даже старые, царские дворники не знали. В 1897 году Лев Толстой производил в этих домах перепись… Теперь, конечно, живут уже другие люди, но печально–болезненный облик переулков все еще сохранился.

Перед мысленным взором Гаврилова на этих местах уже виделась новая Москва: светлые, с широкими чистого, безрамного стекла окнами дома. Улицы замощены пластмассовыми плитами белыми, красными, лимонными — каждой улице свой цвет…

Лишь через неделю профессор разрешил выписать Гаврилова. После обхода он пригласил его к себе. Сначала снабдил советами, затем предложил Гаврилову папиросу, некоторое время молчал, сосредоточенно глядя поверх массивных очков на дверь. Потом как–то нерешительно начал:

— Хочу спросить вас, Василий Никитич… я правильно называю вас?

Гаврилов кивнул.

— В истории болезни записано, что вы женаты. Скажите, это та девушка?.. Либуше Паничекова?

— Да.

Скурат облегченно вздохнул, встал из–за стола:

— Очень хорошо. Я думал о вас хуже. Очень хорошо!

Он зашагал по кабинету.

— А где же она работает? Сколько я помню, она врач!

Гаврилов встал и мрачно сказал:

— Не знаю.

Скурат вскинул очки на лоб.

— То есть?

— А то, — сказал Гаврилов, — что она в Праге. А я, как видите, здесь. Сколько ни хлопотал о разрешении на поездку, ничего не получается.

— Да-а, — растерянно сказал Скурат. — Вот бы нам с вами встретиться раньше! Я полгода назад ездил в Прагу… А вы, между прочим, рук не опускайте, хлопочите. Знаете, под лежачий камень… И потом, сейчас легче стало. Дышится легче. Верно ведь?

 

Глава третья

После операции человек держится первое время на ногах, как на ходулях. И Гаврилов не избежал этого.

Отпустив такси, медленно, испытывая легкую дрожь в ногах, Гаврилов поднялся на второй этаж, постоял немного — нужно было отдышаться. Позвонил.

Дверь открыла соседка, тетя Нюша:

— Василий Никитич! Тебя ль вижу? Господи! Я как чуяла, што ты нынче явишься… Ух, как тебя больница–то усандалила!

Гаврилов шагнул в темный коридор. Он долго не мог открыть замок.

— Пособить? — спросила тетя Нюша. — Я привыкла к этому склепу, как сова, все вижу. — Она вздохнула. — А у меня Кланька–то больная. В горле у ней опух. Доктор сказывала, какой, да я не выговорю. Какой–то сурьезный опух, душит он ее…

Гаврилов наконец открыл дверь и зажег свет. Вместе с ним в комнату вошла тетя Нюша и, не давая Гаврилову слова вставить, продолжала:

— Доктора нынче пошли! Девчонка сопливенькая, чайной ложкой во рту поширяла, рецеп выписала — лечись! А што рецеп? Трата денег. Нас мать, бывало, к чугунку ведерному с картошкой прислонить, а чугунок только из печи — пар из него чисто из паровоза шибает: «Дыште!» А сама сверху тулупом овчинным прикроет. Подышим раз, подышим два — и от энтой ангины шкорлупа одна остается… Ой! — воскликнула она. — Что же это я языком мелю, а полоскание для Кланюшки на плите стоит!

Она повернулась, чтобы идти, но сделала это неловко, задела рукой зеркало и, спасая его, сшибла рамочку с портретом Либуше. Раздался звон битого стекла. Тетя Нюша заголосила:

— Господи! Что за наказание мне!

Покряхтывая, собрала осколки стекла в подол, а фотографию, прежде чем поставить на комод, осмотрела прищуренным взглядом:

— Красивая какая! Не артистка?

— Нет, тетя Нюша, не артистка.

— Ну, пойду я, а тебе если чайку иль чего другого — скажи!

Прежде чем уйти, тетя Нюша еще раз посмотрела на фотографию и протяжно вздохнула:

— Больно хороша–то! Родственница или знакомая?

— Знакомая.

— И где только такие родятся?

— Далеко, — сказал Гаврилов, улыбаясь, — в Чехословакии.

— Ишь ты! Значит, с войны привез?

— С войны.

— Ну, я пойду, а ты, Василь Никитич, чего надо, не стесняйся. На работу–то не скоро? Больничный лист дали?

— Дали.

— Ну вот и хорошо, отдохни. — Она осторожно закрыла за собой дверь, глубокими вздохами и бормотаниями сопровождая свои шаги.

Едва только стих голос тети Нюши, Гаврилов встал с дивана, закурил, подошел к комоду, взял фотографию Либуше, долго смотрел и вдруг ощутил такую тоску!

Дом, в котором жил Гаврилов, стоял над высоким обрывом; внизу блестели железнодорожные рельсы; в сотне метров за переездом, по берегу Москвы–реки, тянулись высокие, с колючкой поверху заборы интендантских складов.

Поезда носились от складов и к складам на большой скорости и всегда отчаянно гудели, разгоняя ребятишек, для которых овраг служил то «полем битвы», то местом спортивных состязаний.

На другой стороне оврага посверкивали темные зеркала Сукиного болота. Местность, носившая это название, в старой Москве занимала довольно большую территорию, но в тридцатых годах на большей ее части был построен завод шарикоподшипников и несколько десятков высоких краснокирпичных домов, удивительно похожих на фабричные корпуса.

Гаврилов поселился здесь с обещанием, что «через годик» ему дадут комнату в новом доме со всеми удобствами. Он скоро привык к этому дому.

По воскресеньям ходил на этюды. Летом ездил в подмосковные оазисы архитектурной старины либо на Тростенское озеро щук ловить.

При таком образе жизни Гаврилов мало знал, что делалось в квартире. Люди жили, в общем милые и к нему относились с уважением. Но теперь Гаврилов увидел, что квартира, в которой он живет, не менее любопытна, чем «джунгли» Тростенского озера, где на зыбких торфяниках, в порослях ивы и березняка, рядом с соловьями, — поющими свои любовные песни, плачут пересмешники, доведенные до слез сорочьими сплетнями, где метровые щуки вскидываются вверх на высоту своего роста и лещи–трудяги выползают греться на песок.

Лежать было утомительно; тишина в квартире, казалось, заползала во все поры. Дом казался мертвым.

Лежа с закрытыми глазами, Гаврилов пытался заставить себя не думать ни о чем, но это не удавалось.

Лишь с наступлением сумерек хрипло взвизгивала входная дверь и затем скрипела все чаще. Из кухни тянулись запахи разогреваемой пищи. По коридору частили шаги: трудовое население квартиры возвращалось домой. Оно как бы нашептывало ему, что скоро и его жизнь опять потечет на работе, в светлых залах мастерской.

В дверь постучали. На голос Гаврилова появилась тетя Нюша с тарелкой щей.

— На, поешь! — с грубоватой нежностью сказала она, ставя тарелку. — Лежишь тут сам на сам. Эдак чумиться скоро зачнешь. Эх! Одинокой бабе трудно, но она хоть постирает ай иголкой время исколет. А мужик? Горе! Кланькин отец, бывалыча, заболеет — всех изведет! И сам терзается, как рыба на кукане… Поешь! Потом чайку принесу. Сахар на столе. Лимон, правда, усох маленько. Ну, да в чаю отойдет.

Тетя Нюша готова была говорить еще, но тут из коридора, вслед за телефонным звонком, раздался голос:

— Кланьку–миникюршу к телефону!

Тетя Нюша всплеснула руками:

— Покою нет от этих женщин! Скажи, какое дело — ногти отстрычь! А вот звонют и звонют.

Когда она вышла, Гаврилов принялся за щи.

Тетя Нюша вернулась в комнату со стаканом чаю.

— Хороши? — спросила она, видя, что Гаврилов подбирает последнюю ложку щей. — А я тебе чайку спроворила. Глянь, какой звонкой!

Она положила лимонный кружочек в стакан и, размешивая сахар, хмыкнула:

— Дурочка какая–то звонила. У почтамта живет. Я сразу–то не догадалась, кого ей надо: «Клавдию, говорит, Артемьевну…» Это, значит, Кланьку мою. А чего звонит? Ногти ей, кобыле, надо на ногах подстрычь… Ну, не чимер их берет, энтих баб! Волосы красют, губы красют, глаза подводют, ногти на руках стригут всякими ножничками «гляссе–массе», и все мало! Теперь ноги… А дальше чего придумают? И за все деньги шальные плотят: за миникюр не менее десятки, а за ноги–то самое малое двадцать пять рублей. А если Кланька покрасит ногти на ногах лиловым лаком, по тридцатке плотят! Налить чайку? Чай–то хорош!

Гаврилов кивнул.

— Покойный Артем любил чай черный как деготь. Бывало, сидит за столом, как младенчик, улыбается и губами из блюдцы эдак филюп, филюп — попивает… — Она вздохнула и как–то нерешительно спросила: — Василь Никитич, хочу спросить тебя…

— Да?

— Ходить тебе, наверно, рано?

— А вам, тетя Нюша, нужно что–нибудь?

— Радио у нас сломалось…

Гаврилов вопросительно посмотрел на тетю Нюшу.

— Кланька–то моя, — продолжала тетя Нюша, — прямо сохнет без радио. Как ты заболел, в эту радио будто кляп сунули. Глазок горит и так оно будто шумит, а играть не играет. Может, поправишь, Василь Никитич? Не сейчас, а когда легче станет.

— Хорошо, тетя Нюша.

— Тебе, может, еще чайку принесть?

— Да нет, тетя Нюша, спасибо!

— А с малинкой иль с медком? Легче станет!

— Спасибо. Идите к себе, вас, наверно, Клава заждалась.

— Ох, и вправду! А как она обрадовалась бы, если б ты, Василь Никитич, нашел охоту к нам зайти! Ну поправляйся. Чего надо будет — кликни!

…Кроме тети Нюши с дочкой, Гаврилова и одинокого пожилого мужчины, работавшего в охране на промышленном складе, жила еще одна семья: мать, домашняя хозяйка Анисья Петровна, и двое взрослых детей. В отличие от тети Нюши, Анисья Петровна входила в кухню, как мышь: неслышно и незаметно.

Маленькая, сухонькая, с высокой прической, она говорила мягким голоском. И говор ее был бы приятным, если б она не произносила букву «т» как «ц». Она говорила: «деци», «зяць», «цеця».

У Анисьи Петровны двое детей: Костя и Катя. Костя — старший, ему тридцать два. Кате двадцать семь. Костя работает в фотоателье «Художественный портрет». Работенка, как говорит тетя Нюша, «не пыльная, но денежная». Он поздно встает, пьет черный кофе с тостами, носит короткую стрижку ежиком и старается не отстать от моды: на нем свободный пиджак из твида с косыми, широкими, чуть висящими плечами и туфли на толстой каучуковой подошве.

Катя работает помощником директора кинотеатра где–то в районе Таганки.

Костя холостяк. Катя — «покинутая» шесть месяцев тому назад. Она переживает свое горе молча, с достоинством, хотя и страдает. Но Анисья Петровна нервничает, будто это ее бросили. Она кладет столько сил и энергии на то, чтобы вернуть «зяця» в дом!

Анисью Петровну за глаза называют графиней. Ее прозвали так в первый же день появления в квартире, когда она вошла в коридор и сказала игравшим ребятишкам: «Деци, не шилице! Надо прилично весци себя!»

Услышав это, тетя Нюша — среди играющих в коридоре детей была и ее Кланька — сказала: «А ты што указываешь? Подумаешь, какая графиня! «Деци, не шилице!» Ишь ты какая! Играли и будут играть! Это вам не старый режим!»

Это, конечно, было давно, но ведь и все когда–нибудь уходит в это «давно».

Пока жильцы были дома, пока хлопали дверями, гремели кастрюлями и подходили к телефону, Гаврилову было веселее. Но как только все расходились по делам, в квартире снова наступала тишина, и Гаврилов слышал, как сыплется песок в перегородке между его комнатой и комнатой тети Нюши, когда по оврагу к интендантским складам летел «товарняк». От хода поезда земля гудела.

Гаврилов с удовольствием слушал и гул, и свистки паровозов, и трамвайные сигналы у переезда: «тр–р–р-р… э–нз–з-з», и гудки автомобилей, и рокот моторов тяжелых грузовиков, и людские голоса. Жизнь! Она была там, за упрямой тишиной этого старого дома.

Подолгу Гаврилов слушал шумы города: отложит книгу и слушает. Вот тут незаметно и подкрадывался сон. Просыпался Гаврилов от стука в дверь.

— Василь Никитич! Это я! К тебе можно? — И, не дожидаясь ответа, тетя Нюша входила со словами: — Стучу, стучу, а от тебя ни слуху ни духу! Лежишь, чисто схороненный. Должно, уснул? Телефон прямо надрывается, все с твоей работы спрашивают… Чувствуешь себя ничего?

— Ничего.

— Пить хочешь?

Гаврилов качал головой.

— А я достала курицу. Три желтка в нутре у ей. Банку жиру натопила. Лапшу сварила — несказанную. Кастрюля аж поет! Принесть?

— Спасибо!

— Когда поешь, тогда и скажешь. Так я принесу?

Тетя Нюша выходила из комнаты и вскоре ставила тарелку на стул у постели. Гаврилов брал ложку в руку, пробовал.

— Ну как?

— Мечта!

— То–то! А то «спасибо, не хочу»! Ешь!

Когда Гаврилов начинал ходить ложкой по дну тарелки, лицо его горело и лоснилось.

— Здорово она тебя пропарила, — говорила тетя Нюша. — Скоро, гляди, не заметишь, как и на ноги встанешь. Ну, а теперь спи! Тебе сейчас еда да сон — самое лекарство.

Гаврилов пытался понять, почему эта женщина по–матерински заботится о кем.

«Но ведь тетя Нюша, — думал Гаврилов, — ко всем хорошо относится, даже к «графине». Нередко за всех убирает и на кухне, и в коридоре. Да и к ней, в общем, все хорошо относятся. Бывает, что она вспыхнет, как спичка, тогда в доме возникает «дисплёпорция», как говорит третий, ответственный съемщик Константин Егорович — человек мрачноватый и темный, по слухам, бежавший в 1929 году от раскулачивания из–под Шилова, что ли. «Ягорыч», как чаще всего он представляется новым знакомым, человек малограмотный, но питающий неистребимую любовь к ученым словам.

И вдруг Гаврилов понял: тетя Нюша, эта славная старушенция, смотрит на него, как на будущего зятя.

«Какая же я балда! — ругал он себя. — Неужели раньше не мог понять? Муж маникюрши? Смех… А чего смеяться–то? Сам–то кто? Сын казачьего ветеринара — не велик дворянин! Но разве в этом дело? Дело в том, что он не может больше так жить. Да, не может! Ну, а где выход?..»

В то время, когда Гаврилов, угнетаемый одиночеством, думал, как найти выход из создавшегося положения, на кухне возник разговор, который свидетельствовал о том, что судьба человека принадлежит не только ему.

Довольная тем, что лапша ее понравилась, тетя Нюша, напевая какую–то песенку времен своей молодости, вышла на кухню. Заметив Анисью Петровну, тетя Нюша, как бы невзначай, сказала:

— Поел…

— Что вы? — спросила Анисья Петровна.

— Я говорю, — поел лапшу–то и лежит, как ангелочек, и все на потрет смотрит.

— На чей портрет?

— Какая–то чешская зазнобушка… Красива, анчутка, и сказать нельзя, как!

— Это что ж, трофей его пражских походов?

— Ты, Петровна, больно мудрено говоришь: «троф–фэй»…

— Хорошо, Нюша! Так что же, это девица или дама?

— Девица она иль не девица — не знаю. Но хороша, анчутка! Волос у нее, как кудель льняная. Глазыньки, губки, бровочки — все на своем месте и такие благородные и наводные из себя. Да… — со вздохом продолжала тетя Нюша. — Я думаю, он и болеет оттого, что не женится.

— Ну что за глупости!

— Да какие же это глупости? — вспыхнула тетя Нюша. — Погляди на свою дочку!

Анисья Петровна поджала губы:

— Вы, Нюша, мою дочку не троньте.

— Это почему же? Ты мою можешь, а я, выходит, нет?

— А зачем же вы говорите о Кате какие–то гадости?

— Не была бы ты образованная, Петровна, я бы тебя дурой назвала. Какие же гадости говорю?

Анисья Петровна дрожащими руками мяла кухонное полотенце.

— Катя гордая. Она, верно, мучается. Уж я пыталась примирить их. Но она хочет, чтобы он сам пришел и извинился. И это при том, что она безумно любит его.

— Любит! — усмехнулась тетя Нюша. — Было бы кого любить. Конь гнед, да шерсти на нем нет. Может быть, еще скажешь: сохнет?

— Сохнет. А что ж тут удивительного?

— А то: не ветрела она мужика настоящего А этот что? Вертится, будто на ежика сел. Разве ей такого надо? Ей орел нужόн!

— Ну, это уж кого господь пошлет, — вздыхает Анисья Петровна.

— Это верно. Видно, сам господь и подослал тебе такого зятюшку, на лице у него будто черти горох молотили. А моей Кланюшке не шлет. — Тетя Нюша вздыхает. — А чем она не невеста? Фигурка любительская — ни тонка, ни тумбоватая, в самый нонешний вкус… Ножки не какие–нибудь тебе жердочки городские, а ступистые, крепенькие. Рожать будет легко. Девка…

— Нюша! Что вы говорите. Какая девка? Это же неприлично. Можно говорить девушка, ну там по имени, а девка — это же…

— Ничего, Петровна, про свою я могу… Девка она завидная.

— Нюша! Как можно о своей же дочери!

— Да ты что, Петровна? Думаешь, мужчины в нас ангелов ищут? Мужику нужно, чтобы баба сладка была, как медок, да заманчива, как планида!

— Нюша! Ну же…

— Что все — Нюша да Нюша?! Не была, что ли, молодой? Ай забыла, как тебе покойный в ухо шептал да как ласкал? А я вот все помню, за што мой любил меня. А как не любил бы — к другой бы лётал, как твой зятек…

Анисья Петровна вспыхнула:

— Если вы еще позволите себе такую бестактность, я перестану разговаривать с вами! Не трожьте ни меня, ни моих детей.

Тетя Нюша добродушно улыбнулась:

— Чего ты, Петровна? Я как на духу — откровенно, по–простому, а ты — на дыбки… Чего обижаться на меня? Я тоже мать, и меня горе точит. Кланька–то моя как переспелая малина, чернеть скоро начнет, а женихов нет. А ведь только камень без корня растет! Что же ей, вековухой, что ль, сидеть? Я вот думаю: отчего это у нас в квартире женихи–то зря плесневеют?

— Это кто же?

— Ну хоть твой Костя.

— Какой же он жених? Костя художник, он разборчив и капризен.

— Все они капризные до поры до времени. А найдет такую чучелу, втрескается и сразу же: «Жить без нее не могу!»

— Ну, это чепуха какая–то, Нюша! Зачем же ему, как вы говорите, втрескиваться, да еще в чучело? Вот Василь Никитичу, кажется, пора… Человек он серьезный. Архитектор. Герой Отечественной войны.

— Василь Никитич? — Тетя Нюша оглянулась и сказала со вздохом: — Была б я молодой, позови он, пошла бы за ним на край света. А скажи он: «Нюша, кидайся в омут» — кинулась бы!

— Ну, это уж слишком! Любить — я еще понимаю, а зачем же в омут? Человек он действительно хороший. От него светлее у нас в доме.

Тетя Нюша согласно кивнула:

— Верно, светлее…

— А почему он не женится? Может быть, раны не позволяют ему иметь семью?

— Да что ты! Один, что ли, он раненый с фронта пришел? Вон к Марей, — ну, ты знаешь кассиршу в аптеке, — муж приволокся без обеих ног, а она уж пятого носит от него, черта безногого. И как это он прилаживается? — Тетя Нюша рассмеялась.

Анисья Петровна нахмурилась. Тетя Нюша заметила это и, чтобы замять неловкость, нарочно стала шумно укладывать посуду на полочку, затем сделала вид, будто не было никакой неловкости, сказала:

— Память у тебя, Петровна, как у редьки! Я ж говорила, есть у него зазноба. Чешка. Красивая — прямо принцесса!

— Значит, он живет воспоминаниями…

— Какие там воспоминания? Любит он ее!

— Ну что вы, Нюша, разве можно это? Прошло столько лет, как он вернулся с войны.

— Люди, Петровна, разные бывают: одних через неделю забывают, а других всю жизнь в сердце носят! Одни живут, как рассохшаяся бочка: обручами не скрутишь, а другие так, что промеж них и нитки не проденешь. Любит он ее, да так, что ни на кого не смотрит. Ни Кланьку мою, ни твою Катю не видит: «Здрасьте и до свиданья!» — и только.

— А вы что же, хотели, чтобы он за вашей Клавдией ухаживал?

— А почему бы нет? Она девка — что спереди, что сзаду никому не уступит!

— Слушайте, Нюша! Но ему же интеллигентная женщина нужна…

— Ты что думаешь, он в кровать с собой образование будет класть? Ему баба нужна, живая, как белочка! А твоя хоть и ученая, а сухая, прости меня дуру, как вобла…

— Нюша! Нюша! Опомнитесь, что вы говорите!

— А чего мне опоминаться–то? Это тебе надо, ты и опоминайся! Ты все со своей Катей носишься. Подумаешь, образованная!

После этих слов Анисья Петровна, высоко держа маленькую, сухую голову, с разлившейся по лицу и шее краснотой, вышла из кухни. Тетя Нюша, уперев руки в бедра, глядя вслед Анисье Петровне, сказала:

— Подумаешь, графиня! Уж и правду сказать нельзя. Ну что ж, что мы необразованные, зато правды не боимся!

Гаврилов мог и не смотреть на часы: он уже знал, что тишина в Москве бывает от двух ночи до пяти утра. В этой тишине всегда особенно сильно обостряется тоска. Наступает ночь: полыхающее с вечера над городом зарево огней начинает блекнуть, миллионы рук стелют постели, миллионы рук тянутся к выключателям. И вот проходит немного времени, зарево над городом угасает, смолкает гул; миллионы людей ткут сновидения, — ткань снов рождается бесшумно.

Тишина везде и во всем: не шуршат колеса автомобилей, не трещат звонки трамваев и не бурлит человеческая река на улицах — все спит, только ты не можешь уснуть. В бессонной ночи счет секунд смертельно медленный. И ты лежишь и прямо умираешь от тоски и безделья, сон никак не идет.

Первые ночи и даже дни после возвращения из клиники профессора Скурата Гаврилов спал как убитый, и тете Нюше всякий раз приходилось подолгу стучать к нему. Теперь отоспался. Пробовал работать за столом — в спине будто кинжал торчит, долго что–то не заживает. Гимнастику начнет делать — в спине такая боль, что из глаз слезы горохом сыплются.

Лежа в постели, Гаврилов понял, что, в сущности, ничего не знал о доме, в котором жил, — пришел с занятий, лег, утром встал, ушел. Жизнь — якорь, а ты его цепь. Но когда ты заболел и лежишь дома, страница за страницей открывается перед тобой великая книга жизни человека, который, вопреки смелым утверждениям недоучек, живет не только там, где он варит сталь, а и там, где варит свой суп!

И вот там, где человек варит свой суп, более всего нужен шум строительства. Только живя в домах старой Москвы, и можно понять, до чего смешны и глупы эстеты типа Удмуртцева!

Скорей бы выздороветь!

Все проекты, в том числе и его жилой комплекс, потребовали «наверх». Зачем? Никто не знает. Уж не пожаловался ли академик Удмуртцев?

Ах, если б Гаврилову, дали возможность сразиться с почтенным академиком (академик, к сожалению, не одинок), он бы все сказал ему: и об архитектурной безвкусице мраморных балаганов с бронзовыми кренделями на карнизах, и о дворцах–вокзалах, и о дворцах для продажи овощей, для высиживания цыплят. Он спросил бы академика: закономерно ли первоочередное, и притом повсеместное, строительство грандиозных Дворцов Советов? Он предложил бы академику посчитать, во что обошлись Дворцы Советов в Минске, Ереване, Тбилиси — да всюду. Каждый республиканский, краевой и областной центр стремится строить такие здания. Даже в каком–нибудь районном городке, где ребятишки занимаются в три смены, где больные лежат в коридорах больниц… В городишке, где не знают канализации, водопровода, а электричество светит чуть ярче лучины, строят, правда, не дворцы, но Дома Советов. Причем дома с колоннами, с дубовыми дверями и с бронзовыми ручками — дома на века, такие, за которые вы так ратуете, уважаемый академик!

А может быть, Советам всех рангов стоило бы рекомендовать приступить к строительству таких дворцов после того, как будут построены школы, больницы, амбулатории, детские сады и ясли, бани, спортивные залы, библиотеки и дома для граждан?

Пусть потомки об эпохе социализма судят не по шпилям, не по колоннам и не по оградочкам на крышах, а по образу жизни. Чистая, удобная, светлая квартира для каждой семьи — вот это памятник на века!

Гаврилов хотел еще кое–что сказать академику, но тут его окликнула тетя Нюша:

— Спишь ай нет?

— Нет, — ответил Гаврилов.

— К телефону тебя, — доктор, который резал…

Давно бы надо было профессору Скурату позвонить: одеваясь, Гаврилов понял, что тишине пришел конец, что теперь он и часу не усидит дома.

Причесываясь перед небольшим зеркалом, Гаврилов невольно остановил взгляд на потускневшей фотографии военных времен: гавриловский танк в Берлине, около рейхстага, среди танкистов полковник Бекмурадов. В памяти Гаврилова возник знакомый голос: «Ты что же это, да–анской казак, нюни распустил? Или весь порох вышел? Забыл, чему партия нас учит? Пока есть хоть один снаряд — стреляй! Пушка заклинилась — дави гадов гусеницами. Танк остановился — бери шанцевый инструмент и бей врага лопаткой. Понимаешь, саперной лопаткой! Но бей, бей! Смертным боем бей!»

«Хорошо сказано, — мысленно одобрил полковника Гаврилов. — Но тут, товарищ полковник, война посложнее! Академик дряхл, но перед его фамилией столько званий, титулов! Он лауреат, вице–президент, член нескольких комитетов, академик, доктор… А у Гаврилова — только молодость да огромное желание принести людям пользу.

— Вы, товарищ гвардии полковник, сказали бы, что и этого не мало! Да я и сам так считаю. Поэтому и буду драться за свой проект до конца. До победного конца! Жаль только, что старца поддерживают в высоких сферах.

— Вот в чем гвоздь, товарищ гвардии полковник…»

 

Глава четвертая

Спускаясь по лестнице, Гаврилов почувствовал себя так, будто никакой операции и не было. Молодец профессор Скурат, ловко вынул из него весь японский металлолом!

Выйдя из дому, Гаврилов на миг оторопел от обильного резкого света, от бодрящего запаха весны. В глазах все мелькало, и все, что мелькало, выглядело удивительно милым, особенно ребятишки. Они уже успели понастроить и спустить на воду первых звонких ручейков грозные армады бумажных дредноутов.

Еще накануне казалось, что зима крепко стоит на ногах: мороз с купеческой удалью разгуливал по улицам и довольно нагло хватал прохожих за нос и за уши, и вдруг к вечеру небо очистилось от мглы и по небосклону разлился мягкий красный закат. В этой пурпурной купели и родился крепкий и веселый денек с синим, италийским небом и теплым солнцем. Уже часов с девяти утра тонко зазвенела капель. Шустрые лучи солнца облепили крыши, стены и окна домов. Они ухитрились даже распилить лед на Москве–реке!

И вместе с ними все заиграло: до слепоты блистали шатры на кремлевских соборах; голуби у Манежа артистически позировали перед фотоаппаратами туристов; галки вели хороводы вокруг кремлевских башен. У трещин и полыней Москвы–реки хозяйственно шагали грачи. А воробьи на тротуарах орали и толкались, как горькие пьяницы. Весна…

Из клиники Гаврилов поехал через Юго—Запад. Глаз радовало широко развернувшееся строительство. Гаврилов подумал, что краны и строительные леса могли бы стать гербом современной Москвы. В воздухе то тут, то там виснут контейнеры с кирпичами, оконные рамы, двери. А новенькие дома сверкают, как конфетки.

Город, словно вырвавшийся из тесного стойла конь, мчится вперед, на просторы.

Деревянные дома теперь уже никто не разбирает ломиком: подойдет бульдозер, нажмет — и дома нет.

Остальное довершают экскаваторы.

Незнакомому с Москвой человеку трудно понять, где теперь центр, а где окраина: то ли там, внизу, то ли здесь?

Гаврилов не мог не остановиться на самом высоком месте Москвы, у лыжного трамплина. За круглой ареной строящегося стадиона, за Новодевичьим монастырем открылась перед ним неоглядным табором столица.

Небо затучилось. Грязные, смешавшиеся с дымом заводских труб облака обложили все кругом. Набежавший туман жадно пожирал снег на склонах гор.

Гаврилов решил заехать в мастерскую, хотя должен был выйти на работу на следующий день.

Недалеко от входа в мастерскую, на тротуаре, две розовощекие девочки, носики пуговками, играли в классы. Гаврилов мысленно представил себя отцом таких же шустрых детишек, и сердце сразу сжалось до щемящей боли, он быстро, словно не болел совсем, побежал по лестнице на второй этаж.

Не успел Гаврилов «потолкаться» среди сослуживцев, как его попросили к Складневу — к шефу, так архитекторы называли между собой начальника мастерской.

У Складнева постное выражение лица: он, по–видимому, чем–то расстроен — даже не спросил, как Гаврилов чувствует себя. Это не похоже на него.

— Присаживайтесь, — сказал он.

Гаврилов сел. Складнев посмотрел в широкое окно, затем, медленно постукивая пальцем, сбил пепел с папиросы и, повернувшись к Гаврилову, неожиданно быстро сказал:

— Завалили ваш проект.

— Как?!

— На архитектурном совете. Вначале он большинству даже понравился, но тут выступил ваш «друг» академик Удмуртцев…

— И что же?

— Поворот на сто восемьдесят градусов — и ваш проект, как не «привязанный» к местности, зарезали!

— Но…

— Никаких «но»! Как только академик Удмуртцев сослался на мнение авторитетных товарищей, вы, голубчик, мгновенно погорели.

— А я слышал, что руководители партии и правительства запросили ряд новых проектов и что среди представленных и мой.

— Да. Но это уже после архитектурного совета.

— Что слышно оттуда?

— Проекты еще не рассматривались и когда будут рассматриваться — неизвестно. Но вы, Василий Никитич, голову не вешайте. Это не последнее огорчение. Их будет еще столько! Наше с вами дело — это баланс на проволоке. А внизу сеточки нет: упадешь — и в блин. Держитесь! Выходите завтра?.. Отлично! Начнете работать над новым проектом. Задание не для Москвы — для Липецкого тракторного завода. Придется поехать на место. Согласны? Ну и хорошо! До завтра!

— Мы еще посмотрим, товарищ академик, чья возьмет! — громко произнес Гаврилов, садясь на мотоцикл. — Будет буря, мы поспорим…

Гаврилов выехал на набережную и дал такой газ, что молнией пролетел мимо кремлевских стен, Зарядья, Дворца труда, Таганки и лишь около Краснохолмского моста немного пришел в себя и поехал тише.

Эпилог

Гаврилов уехал в Липецк.

Через три дня после его отъезда, ранним утром в проезд Рогачева прибыл мощный отряд техники: два бульдозера, шесть автомобилей–самосвалов с металлическими кузовами, на высоких, как мельничные жернова, шинах, канавокопатель, самоходный — на гусеницах — экскаватор и несколько легковых автомашин.

Они остановились напротив дома, в котором жил Гаврилов.

Было типично мартовское, типично московское утро с туманом–снегоедом, с легким морозцем и едва–едва ощутимым запахом свежевыпавшего весеннего снега. Желток тусклого солнца невысоко висел в сизоватом расплывчатом небе.

Из деревянных домов, как тараканы из запечных щелей, высыпали взрослые и ребятишки. Зачем это машины здесь? Для прокладки канализации? Газа?

Был час, когда люди спешили: одни — к станкам, другие — к школьным партам, третьи… да мало ли у людей забот! У кого была хоть одна минута в сбережении, останавливался и расспрашивал зевак, в которых в Москве никогда не бывает сколько–нибудь заметного убытка. Те же, кто торопился, быстро шагали к автобусу, трамваю или троллейбусу, оглядываясь на колонну машин.

Зачем пришла техника? Кто мог ответить на этот вопрос? Тетя Нюша вышла из дому за гольем на мясокомбинат затемно, когда проезд был еще забит туманом, как ватой, и под ногами щелкала крупа изморози. Костя спал. Катя — тоже. А выздоровевшая Кланька приближалась к Крестьянской заставе в тот самый момент, когда машины сворачивали в проезд Рогачева. Анисья Петровна? «Графиня», даже если бы ей сказали, что от любопытства молодеют, не побежала бы узнавать, зачем прибыла эта армада.

Но беды не было никакой. К десяти часам вернулась тетя Нюша. Она уложила голье в миску, поставила меж окон — и на улицу. С ходу пробилась к главному:

— Глянь, сынок! Народу–то! Одни говорят, газ будете проводить, другие — канализацию. А иные брешут, что дома сносить начнете. Верно ай нет? А ежели сносить, то с нами–то как же?

Липецк понравится Гаврилову. Было что–то притягательное в соединении тихой мастеровой провинции петровских времен с кипучей современной жизнью. В городе десятки крупных заводов: тракторный, ферросплавный, чугунолитейный, силикатный, радиаторный, цементный, известковый…

В Липецке Гаврилов впервые не в кино, а в жизни увидел, как варится металл.

Особенно большое впечатление произвела на Гаврилова разливка стали и трогательное отношение сталеваров к мартеновской печи, которую они ласково называли «мартыном».

Стоя на берегу реки Воронеж, любуясь игрой хрустальных изломов вздутого полыми водами льда, Гаврилов думал: а может быть, ему стоит занять должность городского архитектора и остаться здесь? Архитектор, как только увидел у Гаврилова фотографии его проекта, прямо вцепился в столичного гостя: старик давно просился на пенсию, молодой архитектор понравился ему.

Был момент, когда Гаврилов готов был согласиться. Но тут же перед глазами возникал знакомый облик: лохматые брови, сухонькое лицо, борода клинышком, реденький сивый волос — академик Удмуртцев. Остаться в Липецке — значит признать себя побежденным этим старичком. Нет! Он вернется в Москву.

Удмуртцев — вот кто тянул его в столицу. Больше, в сущности, никто и ничто.

Через месяц, возвращаясь в Москву, на станции Грязи Гаврилов вышел купить газету.

Стоя в очереди у киоска, он рассеянно слушал радио: передавались «Последние известия». Вдруг диктор объявил: «Прием руководителями партии и правительства группы архитекторов города Москвы…»

Гаврилов поспешил к репродуктору. В коротенькой информации было передано, что вчера в Кремле был прием группы видных архитекторов Москвы. Перечислялось несколько имен, среди них Складнев и академик Удмуртцев.

Руководители партии и правительства осмотрели выставку новых проектов. Несколько проектов получили одобрение. Среди авторов отмеченных проектов был упомянут и Гаврилов.

Такси пришлось остановить на Дубровской улице — широкой асфальтовой магистрали, которую дворники называли «улицей первой категории». Совсем недавно эта улица была тихим, одетым в булыжник закоулком, но пришли строители, возвели путепровод через овраг, по которому бегал «товарняк», и тихий переулок вышагнул к заводу шарикоподшипников, а там свернул вправо, к автомобильному заводу, и стал столичной магистралью.

Гаврилову пришлось идти к дому пешком — проезд Рогачева был весь изрыт.

Дома его встретила тетя Нюша:

— Василь Никитич! Как же хорошо, что ты явился! Сносют нас! Глянь, что деется, — она показала на окно. — Глянь!

За окном лежал огромный пустырь. Давно ли там бегали поезда, волоча за собой космы дыма и пара, а за железной дорогой рылись в кучах мусора куры, собаки? Теперь не было ни оврага, ни поездов. По ровному полю ползали бульдозеры.

— Новую улицу делают! А теперь глянь поближе. Ничего не видишь?

Гаврилов покачал головой:

— Нет!

— Да как же это… Тут же сирень была! Ай не помнишь?

— Помню. Ну и что?

— Пересадили ее. Сперва–то бульдозер расскакался и хотел с маху ее снять. Ну, а я на него: «Куда же, — говорю, — ты?». А он: «Как куда? Тебе ж, — говорит, — советская власть хочет новый дом строить, а ты — куда!» — «Ах ты, — говорю, — сокрушитель!» А он мне: «Бабушка! Послушай, что я тебе скажу. По этим домам, — говорит, — Красная Армия еще в семнадцатом году из орудий стреляла. Это же проклятое наследство! От капитализма осталось!» Еле уговорила. Сирень пересадили, а куда нас денут? Кассирша со своим безногим переехала в Черемушки. Вчера за справкой явилась. Бабы ее обступили — цельный час рассказывала… Ну, а ты–то как, Василь Никитич? Чаю или, может, исть хочешь?

— Спасибо, тетя Нюша, я ничего не хочу. Писем мне не было?

— Писем нет, а газеты вот тут сложены. — Она вздохнула и после короткой паузы сказала: — В воскресенье Кланька к университету возила меня. Ну и понастроено там! Есть там такое место, откуда Москва как новый гривенник на ладони блестит. Красиво! Жизнь такая открывается, а скоро умирать.

— Ну что вы! Какое там умирать!

Тетя Нюша повела плечами, улыбнулась и продолжала разматывать клубок новостей:

— У моей ухажер новый… Тебя месяц не было, а тут столько накрутилось! Вижу, устал ты… Ложись, отдыхай, тут все у тебя чисто: чуть ли не каждый день убирала.

Гаврилов поблагодарил и сказал, что он не устал и ложиться не будет, поедет сейчас на работу, только переоденется.

Тетя Нюша поняла, что ей нужно выйти. Проходя мимо комода, она задержала взгляд на портрете Либуше, покачала головой и вышла.

Гаврилов подошел к окну, долго глядел на красные корпуса домов шарикоподшипникового завода, на поле, созданное людьми на месте бывшего оврага, и в голове, как осенние облака, пронеслись мысли: «Вот нет еще одного болота, еще одной свалки, — скоро здесь подымутся светлые дома, молодые деревья, цветы, как же хорошо все это!»

Наскоро побрившись и переодевшись, он вышел из дому. Пешком дошел до Крестьянской заставы, там взял такси и поехал в мастерскую.

Складнев вышел из–за стола навстречу Гаврилову.

— Поздравляю! Баланс на проволоке кончился. Дано указание готовить чертежи к вашему проекту. Здорово, а? А старикашка скис и, хотя и здоров, в академии не появляется и на архитектурный совет не ходит… Ну да бог с ним! Понравился Липецк? Что-о? Нет, голубчик, теперь не отпущу вас никуда. Готовьте чемодан — едем в Чехословакию знакомиться с новым строительством.

Гаврилову едва удалось вставить слово.

— Едем через три–четыре дня, — продолжал Складнев. — Я звонил к вам домой: думал, вы вернулись, хотел пригласить в Кремль. Что же вы молчали? У вас же дом не сегодня–завтра начнут ломать. Вы думали, где жить–то будете? Нет? Легкомысленно. Надеюсь, что вы не обидитесь на меня за то, что я воспользовался благоприятным случаем — сказал о вашем положении главному архитектору, а тот председателю Моссовета, и для вас уже ордер есть. Не благодарите! Я тут ни при чем. Вы сами заработали его. А теперь поговорим о самом главном.

Складнев всунул руки в карманы и, расхаживая по просторному кабинету, говорил, а Гаврилов, закурив, откинулся на спинку мягкого кресла, следил за ним глазами.

Складнев говорил о том, что получено правительственное задание разработать проект типового сборного здания — дешевого, удобного, красивого. Все должно изготовляться на заводе, а на строительной площадке — только сборка. Он подчеркнул важность этой работы в связи с новой, намечаемой партией и правительством огромной программой жилищного строительства.

Складнев сказал еще, что правительство дало высокую оценку гавриловскому проекту жилого комплекса, что он, Гаврилов, стоит ближе других архитекторов к решению этой проблемы. Особенно высокую оценку получила его идея использования новых материалов в строительстве, в частности керамики, пластмасс и прессованных отходов деревообделочных заводов.

Гаврилов от растерянности забыл поблагодарить Складнева. Красный от чувства неловкости, которое он испытывал всякий раз, когда его хвалили, встал и, растерянный, вышел.

Возле дома Гаврилов долго наблюдал за работой экскаватора. Строители приспособили его к ломке ветхих зданий. С каким удовольствием Гаврилов сам встал бы к ручкам экскаватора и разнес бы всю эту рухлядь. Правильно говорил Аверьянов, что эти дома надо как клопов давить!

Экскаватор грыз и рвал на части дом, как акула свою добычу. Пыль стояла столбом. На обнаженных стенах Гаврилов видел следы минувшей жизни: там, где отпечатались на обоях светлые квадраты, висели фотографии, а по вытертому длинному пятну легко было догадаться, что у этой стены стояла кровать. Следы пальцев на двери ниже ручки конечно же оставили дети.

Глядя на развалины, Гаврилов подумал, что когда он, тетя Нюша и остальные жильцы уедут, этот же экскаватор подползет к их дому, возьмет за угол крышу, стянет ее. Потом начнет сбрасывать верхние венцы. Затем обвалит печь, вырвет полы…

Гаврилов вошел к себе в комнату, не раздеваясь, открыл форточку. С улицы доносился назойливый стрекот бульдозера. Повесив пальто, Гаврилов взял с комода портрет Либуше и сказал:

— Ты ничего не знаешь? Нет? Я еду на твою родину. Слышишь, мой слунчик? Еду. Я разыщу тебя. Да, разыщу, чего бы это мне ни стоило! Почему ты такая грустная! Ты не рада?..

Поговорить вволю с Либуше Гаврилову не дала тетя Нюша: она постучалась и тотчас же вошла.

По лицу тети Нюши было видно, что у нее целый короб новостей.

— Приходили, — начала она, — ну, из этого, из райсовета. Записывали, кто живет тут… Говорили — на той неделе снесут нас.

Гаврилов не перебивал тетю Нюшу: он любил слушать ее, хотя она порой способна была заговорить до смерти.

— Площадь давать будут, — продолжала тетя Нюша. — Анисье Петровне, нам с Кланькой и этому, Егорычу, по комнате… А Анисья Петровна дебеш устроила! «Как, — говорит, — мне в одной комнате жить? У меня же взрослые дети!»… Сын–то ее, верно, женится. А Катька к мужу уходит: сдалась — покинула ее женская гордость. Инспектор и меня спросил: «А ты, — говорит, — мать, может, тоже хочешь отдельную квартеру?» — «А зачем, — говорю, — она мне? Что я в ней как сова на ветке сидеть буду? Я привыкла на народе…» Ну, а ты, Василь Никитич, как? Про тебя он что–то ничего не сказывал.

Долгое молчание Гаврилова заставило тетю Нюшу повторить вопрос:

— Как же ты, Василь Никитич, думаешь с квартерой?

Гаврилов рассказал обо всем. Тетя Нюша посмотрела на портрет Либуше.

— Значит, к ней едешь?

Гаврилов кивнул. Тетя Нюша вздохнула:

— Ну, дай бог тебе счастья! А мою Кланьку никто не берет. Так, балуются… А всурьез никто. И когда ж ты едешь?

— В новую квартиру — сегодня, а туда, — Гаврилов кивнул на портрет Либуше, — через три дня.

— Тебе ж надо укладываться?

— Да, пожалуй, надо.

— Помочь?

— А что мне укладывать–то? Да, пожалуй, помогите, тетя Нюша… Между прочим, всю эту мебель, кроме дивана–кровати, я не возьму.

Когда тетя Нюша и Гаврилов кончали укладку вещей, было уже поздно. Но бульдозеристы еще продолжали работать, где–то совсем рядом, и так рьяно, что весь дом дрожал.

— Смотри, Василь Никитич, к нам подбираются!

— Пускай, — сказал Гаврилов. — Теперь не страшно.

— А моя–то звонила… Какой–то механик с часового завода пригласил ее в ресторан. Вот не пойму я, чего люди ходют в рестораны. Деньги содют, а толку что? Пришла бы домой, тут бы выпили, да и я бы видела, с кем она гуляет. Самостоятельные нынче детки пошли. Эх, Василь Никитич! Уезжаешь. Жалко! Хороший ты человек… Привыкла к тебе, как к сыну. Скажу прямо: лучшего зятя мне не надо бы. Не судьба…

Тетя Нюша не договорила: в дверь постучали — пришла машина.

— Ну что ж, — сказала тетя Нюша, когда вещи были вынесены и Гаврилов стал прощаться. — Едешь?.. Ну, с богом! И дай–ка я тебя заместо матери благословлю. Забирай свою чешку–то, вези ее оттуда и живите дружно.

Она обняла, поцеловала Гаврилова и вдруг заплакала, и ему пришлось отвести ее в комнату.

Гаврилов попрощался и с Анисьей Петровной, и с Костей, и с Катей. Клавдии и Константина Егоровича не было дома. Гаврилов попросил передать им привет.

Давно уже Гаврилов не спал так крепко, как в поезде. Этому способствовала не только накопленная в последнюю неделю усталость, но и то, что у него было отличное настроение.

Среди пассажиров, кроме архитекторов, были: старый, сухой и подвижной, как кузнечик, армейский генерал с женой, теща сотрудника болгарского посольства в Москве с внучкой, молодая чета армян и три пожилые женщины.

В Киеве сели еще трое: профессор со взрослой дочерью и жена флотского майора, которая вошла в вагон со словами: «Ну вот и чудненько!»

В Черни над Тиссой вагон был загнан в высокий застекленный ангар и поднят домкратами почти на высоту человеческого роста. Чешские рабочие сняли ширококолейные русские оси и вместо них поставили чешские, более узкие.

Переобувшись, вагон выкатился из ангара. Его прицепили к поезду «Черни над Тиссой — Прага».

Целый день, отчаянно трясясь, поезд несся через всю страну.

Гаврилов не мог сидеть в купе: с трудом сдерживая волнение, он стоял у окна в коридоре и смотрел на горы и долины Словакии. Высокие Татры и бурные речонки, очаровательные поляны с мелкой елью и сосной, просторные поля и виноградники, домики–коттеджи под красной черепицей и острые пики костелов то подбегали к вагону, то уносились в сторону, затягиваясь дымкой реденького весеннего тумана.

В Чехословакию еще очень робко, горой скрытно, как разведчик, входила весна. Но хотя и малозаметная, она все же радовала сердце храбро выглянувшим из земли крохотным цветочком, зеленеющей веточкой ивы, звонким голосом петуха, покрикивающего на опьяневших от весеннего воздуха кур. А больше всего Гаврилова радовала оживленная жизнь на полях и в селениях Словакии. И особенно — повсеместное строительство новых домов и больших заводских и фабричных зданий.

Несущийся поезд, картины деятельной жизни — все было удивительно хорошо, будто рядом лились прелестные мелодии «Славянских танцев» Антонина Дворжака. Под эту музыку чешской весны поезд шибко и весело несся к Праге.

В Оломоуце и на других больших станциях Гаврилов выходил на перрон, жадно разглядывал толпу на перроне. Чем черт не шутит, почему бы Либуше не быть в одном из этих городов.

Чем ближе к Праге, тем неспокойнее становилось на душе Гаврилова. Он уже не мог ни читать, ни лежать, ни сидеть. Встанет — и к окну. А за окном туман, голые деревья, за которые цепляется паровозный дым, изморось: поезд то идет низинами, то взбирается к полосе горных лесов, где лежит снег. Лучше уж сидеть на диване, в купе, и думать. О чем? А о том, что придет на ум. Ну, например, о Москве.

Он, конечно, хорошо сделал, что перед отъездом повидался с одноруким Аверьяновым и с Морошкой. Хорошие они… Он рад за них, рад, что оба нашли свое счастье!

Особенно рад за Аверьянова. Какой же нужен характер, чтобы человеку, брошенному женой, с врожденной склонностью к алкоголизму, без руки, перестать пить, пойти учиться и стать мастером.

Русский солдат — добрый и умный. Как же хорошо несколько лет назад сказал он Гаврилову: «Я полагаю, что счастья в целом мире, как дождя на небе… И нам небось капля достанется».

И вот уже упали первые капли счастья на Морошку и на Аверьянова. Упадет ли на него его капля?..

В Прагу поезд пришел поздно вечером. Здесь сошла теща сотрудника болгарского посольства и шустрый генерал с женой. Покинули вагон и архитекторы. Они остановились в отеле «Татран». Хотя фасад отеля и выходил на Вацлавскую площадь, хотя лестница в нем была вытесана из белого мрамора, — отель не упоминался в газетной хронике, так как в нем не останавливались знаменитости. Но Гаврилову гостиница понравилась — номер был уютный, тихий.

Через пятнадцать минут Гаврилов уже пересекал Староместскую площадь. Однако как же тускло освещена она! Но, собственно, к чему иллюминация, когда осталось чуть больше часа до полуночи. Большинству жителей чешской столицы уже видятся сны. Здесь в восемь вечера зевают, а в десять ложатся спать. И если бы не рекламы и витрины Вацлавской площади и других облюбованных госпожой коммерцией улиц, город в этот час выглядел бы как черный монах.

Гаврилов прошел мимо памятника Яну Гусу, мимо Тынского храма, похожего в ночи на горную вершину, затем остановился перед домом, к которому он безудержно стремился девять лет. Дом был погружен в темноту. В неярком лунном свете лишь окна тускло отсвечивали. Гаврилов обошел площадь и вернулся в отель.

Конечно, если бы это было в Москве, он мог бы зайти в дом и в одиннадцатом часу. Ну, извинился бы. А здесь это исключено…

В шесть утра Гаврилов был уже на ногах. Легкая гимнастика у раскрытого окна, успокаивающий шумок электрической бритвы и обтирание. Когда Гаврилов выходил через узенькую улочку Мелантриха на Староместскую площадь, часы на ратуше пробили семь. Гаврилов прибавил шагу. Через пять минут он был уже в знакомом подъезде.

Как же тяжело подниматься по лестнице! Сомнения тянули, как кандалы каторжника. Ну, а если она замужем?.. Вообще–то ничего страшного, он уйдет, и все. Когда они полюбили друг друга, ей было двадцать, а ему двадцать два. А теперь ему тридцать один!

Ну что он остановился, как девчонка, впервые идущая на свидание?

Перед дверью квартиры, прежде чем позвонить, Гаврилов несколько раз глубоко вздохнул, затем нажал на кнопку.

Ему показалось, что прошла вечность. Когда наконец дверь открылась, в ее проеме встал мальчик с синими глазами, опушенными длинными ресницами. Он, видимо, хотел спросить: «Кто?», но не спросил, так и застыл.

Гаврилов и мальчик минуту, может быть, больше разглядывали друг друга… Неизвестно, сколько бы они еще стояли так, если бы из глубины квартиры не раздался голос:

— Мартин! Кдо то е?

Гаврилов чуть пригнулся и прошептал:

— Мартин! Сын…

Мальчик шагнул назад. В этот момент в передней появилась Либуше.

Складнев ждал Гаврилова в кафе отеля «Татран», как условились, от восьми до половины девятого. Гаврилов не пришел и в девять. Складнев позавтракал один, затем вышел из отеля. За памятником Вацлаву он поднялся на ступени Национального музея и сделал несколько снимков пражского Бродвея. В десять часов Складнев подошел к двери гавриловского номера, постучал, постоял минуты три и, не дождавшись ответа, махнул рукой и ушел к себе…

1960–1962