1
И вот настало время, когда Мирон сказал своему отцу, Максиму Картину:
— Тетюм! Отпусти меня в земли сосьвинских манси, отец! Хочу посмотреть жизнь людей Тахы.
Недолго думал манси Максим Картин — с восхода до заката: в зрелости лет короткие думы давно передуманы. Несколько раз то вширь, то вглубь просмотрел он долгую свою жизнь, где было больше лютой зимы и мало лета, перебирал ее по жилочкам, по шерстинке, гляделась она ему издали цветом золы, колыхалась под неверным туманом. Находил в ней Максим Картин много пустого, тусклого и зряшного, что творилось лишь за-ради утробы и покоя. Но поднимал он из далекой памяти нажитые болью и тяжестью золотинки мудрости. Долгая жизнь еще никому не придает ее, мудрости, — просто год от года человек становится осторожнее к себе и близким, и не потому, что стал умнее, нет. Наверное, оттого, что много знает наперед, знает: если его дети и внуки сумеют так же свято хранить законы и обычаи предков, то их жизнь повторит его жизнь. След в след повторение. Как у зверя… Ну и что? Все просто: хранить законы и подчинять им себя — значит сохранить и род свой, и себя в роду своем. И хотя порой волчий он, звериный и жестокий тот закон, непонятный — от земли ли он, от неба ли, — все равно закон хранит человека, как частокол избу хранит, как хранят речку берега.
…В глухоте кондинских урманов, в краю сотен оперенных лебедями озер затерялось крохотное, из сорока дворов, мансийское селение Евра. Никто не помнит, когда появились и расселились здесь манси — рыбаки и охотники. Из древних преданий дальним громом донеслось, что сюда, в дремучесть кондинской земли, небольшое гордое племя привел вожак богатырь Ивыр.
Река Конда раскидистым кедром, огромной кроной своей, бесчисленными голубыми веточками упирается в водораздел Малой Сосьвы, а могучими стволами и ветвями протоков достигает Люлим-Вора — Великого Красного Леса. Спеша к Иртышу, Конда-река извилисто пробегает тысячеверстный путь, жадно забирая в себя Мулымью, Эсс, Большой и Малый Тап, Юконду и сотни безымянных речушек. При впадении в Конду устья рек распахиваются, просторно раскидываются в полую воду, образуя «соры» — неглубокие озера. Русло Конды причудливо-извилисто, и долина ее необычна — отшнуровываются, убегают от реки старицы; длинные, в три полета стрелы, озера соединились протоками — все это образует то, что называется туманами. В верховьях своих Конда ласково принимает в свою долину небольшую, но быструю речушку Евру, всего-то в сотню километров длиной. Перед впадением в Конду Евра протягивает себя, как иголка нитку, через пять-шесть больших озер и образует Сатыгинский и Леушинский туманы. Туманы неглубоки, течение в них дряблое, как дыхание уставшего рыбака, мели и песчаные косы ежегодно переползают с места на место, и до Евры не поднимались баржи и неводники: летом до снега, до ледовой дороги, Евра отрезана от мира.
Вокруг Евры, в нерушимости лесного покоя, притаилось несколько деревушек. В пяти верстах — Вындырья, деревня рода Вындыра, в четырнадцати — Вырый, или Урай, что по-мансийски звучит как Деревушка над старицей. Неподалеку небрежно, как шишки под кедром, раскидана горстка изб Нярпалы — Болотной деревни. А в двадцати верстах от Евры, в Сатыге, гнездился «князек» Сатыга со своим княжеским родом, собирая ясак с окрестных манси.
Далеко оторвались евринцы от людей: до Леушей девяносто, до Пелыма сотня, до Гарей сто пятьдесят, может двести, немереных буреломных верст.
Священны места на Конде. Хранят они древние капища манси. В капищах обитают божки, до поры молчащие, с открытыми, обнаженными глазами, что видят нарождение гроз в бездонье струящегося неба и трепетное появление травинки на обнаженной, еще не согретой земле. Те места чужаку недоступны, откинуты они за пределы человеческого дыхания, и жертвы языческим божкам и земному богу Шайтану приносились раз в три, а затем лишь раз в семь долгих лет.
В истоках Конды изначала веков обитает Старик — в обличии медного идола покровитель Кондинского края, неусыпный хранитель всех зверей и птиц. Старик властно требует уважения, жертвы и покорности, он любит золотые и серебряные поделки, и охотник, проходя через угодья Старика, опускал дорогую вещицу в дупло древнего кедра, что оберегал собою шайтанский амбар. Близ Шаима почитается Лопанзюк — Человек-Лягушка, он же покровитель рыб. В Песярах — Павыл на высоком берегу поднимается Санг-Пупий — Птичий Шайтан, сотворенный из семи разноперых уток…
Много капищ запрятано в верховьях Конды, и хранителем самого древнего капища Канталья был Максим Картин.
Люди, что приходили принести свое истовое моление и подношение-жертву земному богу Шайтану, часто останавливались у Максима в большом доме, срубленном из неохватных лиственниц. Максим Картин — Макса пув Ситка (сын Ситка из древнего рода Вороного Коня), уже много лет избирался старейшинами и людьми Евры хранителем капища. В нем жила глубокая, как корневища кедра, память, он был силен, как сохатый, был здоров и нарождал здоровое, без кривулин потомство. И он знал многое. Умел слушать и понимать, о чем рассказывали люди, что приходили в капище. Каждый, кто приходил сюда, приводил с собою жертву: лосенка, белого оленя, белого барана да хоть белого петуха. А сюда, в Канталью, стекались манси от деревни Ёмас-Павыл до истоков Конды. Вот почему в древние времена Евру так охраняли от татарских набегов. Когда сибирские татары дошли до Леушей (по-манси Лувс — Лошадиный Город), воины-манси небольшими отрядами тайными тропами, непроходимыми урманами стянулись к Евре и на реке подняли семь высоких, неприступных завалов, опрокинув наземь живые деревья. Они так и назывались — Первый лом, Второй лом… Седьмой… Корни, ветви, стволы деревьев переплетались так туго, так проросли насквозь молодым березняком, что ни один зверь — ни медведь, ни волк — не мог преодолеть лом-засеку. Уже на памяти Максима князец Сатыга сгонял людей, чтобы расчистить эти завалы.
Проскользнуло время, утонуло в дымах закатов, в говорливой быстрой воде. Время отмечало себя рождением детей и смертью стариков, новыми избами над рекой, черными годами мора и голода, грозными таежными пожарами и разливами Конды. Дни складывались в годы, годы в десятилетия, уходила юность, подступала старость — время медлительно текло по уготованному руслу. Оно оставалось таким же, каким было вчера, и не обещало измениться завтра. Тягучее, как смола, загустевшее время… Незыблемое, неприступное, неодолимое.
К сорока годам Максим Картин обнял разумом, что евринцы и все кондинцы живут на острове в верховьях Человеческой Реки. На берегах ее раскинули свои стойбища ханты-остяки, поставили селения татары, на закате — города и деревни бородатых русских с их церквями и лавками, а на севере, за небольшой протокой, раскинулись земли Тахыт-Махум, земли сосьвинских манси. Человеческая Река плескалась, гремела, обрушивала, проглатывала берега, ломала льды неприязни и неслась, неслась под солнцем, под грозами и метелями, захватывая на своем пути ручейки племен и реки больших и малых народов. Манси Конды, Юконды, Евры, давно ставшие ясачными людьми далекого и неведомого Белого царя, затаились среди урманов, храня свои законы. А Человеческая Река вбирала в себя речки и речушки племен, и те оставались сами собою лишь в притоках, в верховьях своих, в реке же племена и народы становились тем единым, что называют уже не род, не племя, не люди Конды или Тавды, а уже люди Большой Реки — человечество. Большая Река жила уже Большими Законами, их создавало не только течение, не только берега, но и ложе и небо той земли, по которой пронеслась многоязыкая, многоглазая, многоголовая река. А острова? Острова на реке окружают острые песчаные косы, их окружают коварные, меняющиеся мели.
«Мы, манси земель Конды, пелымцы, манси Юконды, живем, как остров, среди других народов», — размышлял Максим Картин, побывав на великой реке Ас — Оби, среди сургутских и ваховских остяков. Он побывал у назымских и казымских, кодских и березовских ханты, видел ненцев, поднимался по Сосьве — Тахы и жил немного на земле сосьвинских манси. «Почему мы, манси Конды, белые, светлые, а люди сосьвинских земель, народ Тахыт-Махум, темнолики, узкоглазы и плосконосы? Кто они, откуда? Ведь они тоже называют себя манси. Мы родственники, братья мы, из единого племени или это другой народ?»
Максим Картин с братом поднимались в верховья Конды и, обойдя Турсунтский Туман, от Арпавыла подходили к истокам реки Тапсуй, в земли Тахыт-Махум. Они спустились по Сосьве до Няксимволя, и их встретили люди Сосьвы, манси сосьвинских земель. Ростом они чуть пониже Картиных и обликом почти такие, только лицо круглее и скуластее, подбородок тяжелее и темнее они глазами, волосом и телом. Одежда — из оленьих шкур, и постель, и пища другие — то олений народ, он каслает оленей по хребтам Урала, по Ялпинг-Нёр, по Яны-Кат-Нёр — Хребту Большой Оленьей Лапы, от священного озера Тур-Ват к верховьям Ыджит-Яга и Елтыньи. И разговор людей Сосьвы на первый раз неясен, но вслушаешься — понять можно, хотя в нем, как в чистом песке, попадают круглые гальки чужих, непонятных слов. Эти слова люди Сосьвы, наверное, принесли с вершин и туманов Урала, где они встречались с ненцами, с коми, а может быть, и с другими народами, что обитают по ту сторону гор.
Олень для людей Сосьвы означал жизнь, определял ее, очерчивал границы бытия. Олень — и богатство, и счастье, и пища, кров, одежда и упряжка. А вдруг черный мор — нет оленя. А вдруг свирепый оскал зимы, непробиваемый, как кольчуга, наст — нет оленя. А волки? Темная ночь, злая, голодная пурга глотали стадо… Люди Сосьвы почти все время проводили в чумах, в стадах, в поисках пастбищ, и мало оставалось у них времени на охоту и рыбную ловлю, хотя сюда, в верховья, поднимались нельма и муксун, в горных реках жировали таймень и хариус — их кололи острогой с легкой лодки. Они подарили Максиму двух быков — хоро, а за два волчьих капкана Картин выменял чистокровную няксимвольскую суку и кобеля. С тех пор в Евре появились крупные и широкогрудые песочного окраса лайки с голубыми, по-детски доверчивыми и мудрыми глазами.
Нет, евринцы жили иначе, другим законом и порядком. Были у них олени, немного, совсем немного: у Лозьвиных — десять, вот сколько пальцев на руках, у Кентиных — семь, ну, у того-другого — два-три. Держали их в загородке, возле юрты, кормились олени в лесу, ходили по лесным полянам, побрякивая боталом. Не ради мяса, не ради шкуры держали оленей, не для быстрой езды — на легких нартах или вьюком ходили с оленем на охоту в те урманы, куда не пройдет конь. Да если и пройдет, чем там кормить коня зимой, он мох не ест, он кору не грызет, он конь, а не лось тебе какой. Эх да и кони в Евре! Злые, вороные, ястребиное крыло!
— Откуда конь?! — спрашивал Максим Картин у стариков, что выбирали себе покойное место у костра под кедром. — Откуда у нас конь?!
А старики лишь посмеивались, ощерив беззубые рты.
— Конь-то?! Да он сроду у нас был. Что конь, что собака, — отвечали старики. — Как дите ты, Максим, а уже пять десятков зим живешь. Зачем знать тебе, откуда конь у нас?
— Идола, поди, хочет сотворить, — усмехнулся старый Кентин. — Да, видать, не знает: жеребца или кобылу? Вырубай жеребца с кобыльим задом…
— Хо-хо-ха! Хи-хи-хи! — залились ребячьим смехом старики, только древний Лозьвин глухо просипел, словно простонал.
— Сами вы неразумны! — давил слова Лозьвин. — Он пытает вас, как мудрых, ему край как нужно знать, был ли у колыбели его рода конь. Был или его взяли взаймы у ногаев и татар?
Закашлялись старики, спрятали глаза, задумались, ушли далеко от костра, пытаясь заглянуть в далекое.
— Никто того не знает! — нарушил молчание Кентин. — И не дано нам того знать…
— Кха! — презрительно усмехнулся древний, как ворон, Лозьвин. — Кхау-крра-ха! Манси пришли с полуденной стороны, из просторных мест, где зеленым пожаром полыхали травы. Манси шли оттуда и впереди себя гнали табуны коней, гнали стада коров и овец. А в повозках везли зерно — ячмень, овес, рожь. Тогда дети сосали кобылиц, а мужчины хмелели от молочной винки. Они были умнее вас…
— Так это мансийские кони? — с надеждой спрашивал Максим.
— Нет! — отрезал Лозьвин, великий лошадник, он знает язык коня, его сердце, его верность и дружбу. — Нет! То были угорские кони. Дикие кони угров! А потом смешались кони… Дикое, невзнузданное семя растаяло в ленивой, дряблой крови здешних кобылиц!
— А почему люди сосьвинских земель не имеют коня? — спросил Кентин. — Они называют себя манси, но знают только оленя.
— Кхау-крра-ха! — кашель разрывал грудь Лозьвина. — Наверное, они пришли в верховья Сосьвы задолго до нас, покинув угорское гнездо. Но они нашей крови. В долинах сосьвинских рек — так говорили старики — обитали древние люди, и они слились в одну речку и теперь зовутся людьми Сосьвы-Тахы.
— Верно… У них много не наших слов… совсем чужих и непонятных, — сказал Максим Картин. — Их им оставили те, кто давно уже стал землей, лесом и рекою, тенью облаков…
Наверное, манси Конды и Пелыма — другой народ, другая волна большого народа. Они промышляли много рыбы, ставя запор на Евре. Они промышляли крупного зверя и добывали дорогую пушнину, обменивая у русских на ружья, топоры и ножи, на хлеб, соль и сахар. Они меняли пушнину на золотые, серебряные украшения, на табак и шелковые ленты, сукно и капканы.
С хлебом всегда было трудно. Но ведь жили как-то, сами сеяли понемногу ржи, да ячменя, и овса. За своими избами на солнечных местах разбивали евринцы огороды, земли сколько хочешь, но не всякая земля отдает плод и семя. Знали они давно, что земля жадно принимает навоз — хоть коровий, хоть конский — да золу, а золы за зиму набиралось много. Земля бурела, темнела и теплела от перегноя, женщины в корзинах таскали на грядки черную зернистую землю с луговых кротовин. Сеяли рожь, проращивали ее, солодили, готовили квасы и сусла. Сеяли овес на толокно и кисели, ячмень на кашу. У крепких хозяев, где подрастали пятеро-шестеро сыновей, огороды от избы до реки обносились тыном из жердей. В огороде выкапывалась яма, куда засыпалась репа. Научили сажать ее русские, что приходили из Леушей и Нахрачей за ураком — копченой рыбой. Русские показали, как выращивать репу и брюкву, хорошая брюква нарождалась, да и лук добрый. В огородах отводилось место для хреновника — чего ему, растет себе, копай знай. А отпаренный урак с квасом да заправленный свежим хреном — о, только боги едят!
Вдоль изгороди-тына прямо за избами поднимались конопляники — панла-ма, конопляная земля. Конопля сама себя сеяла. Мочили, сушили, мяли, крутили-колотили коноплю на куделю, раздирали на волокна и ткали шабурину, крепкую, как брезент, ткань, что шла на постегонку. Шили из той грубой, крепкой ткани шабуры. На штаны, на легкую шубу, на малицу охотник натягивал шабур, чтобы не изорвать одежду в перховнике — мелколесье. В лесу каждый сучок хватает свой клочок. Коноплю обмолачивали, тщательно перетирая между ладонями метелочки, семя собирали и берегли для голодного времени. В ступе из кедра или березы истолкут женщины конопляное семя, добавят немного рыбьей муки, испекут вкусные лепешки ребятишкам и сварят белый суп. Белый суп, сладкий суп готовился из кедрового орешка. На долгую зиму заготовляли много кедровых орехов, но не каждый год урожайный, а раз в семь-восемь лет. Кедр берегли, не касался его топор — священное оно дерево, могучее, вечнозеленое. И не оттого оно священное, что царственно красиво и могуче, не оттого, что живет пять-шесть веков, раскинув свои ветви над многими поколениями, — священно оттого, что кедр-кормилец пищу всем дает: и человеку, и зверьку пушному, белке, бурундуку, да и самому Старику, Лесному Мужику — Хозяину Леса.
Собирали евринцы и окрестные мансийцы ягоду — морошку, бруснику, голубику и клюкву. Малину брали в лесу, черемуху, рябину сушили, мочили, а бруснику с клюквой сохраняли мороженой почти до новой зимы. Но ягода — это лишь подмога, главное — рыба. И евринцы перегораживали реку огромным, с берега до берега, запором, вычерпывали рыбу из садков, заготовляя ее на долгую зиму и весну. Сушеную рыбу — урак — обменивали у русских на хлеб.
А жизнь год от года становилась сложнее, жестче, таила неожиданности. Отдаленный гул Большой Человеческой Реки давно уже доносился до Евры, хотя многие еще принимали его за ворчание затухающей грозы, а гроза скоротечна, как бы ни была яростна. Но Евра уже не могла оставаться островом. Все чаще и чаще посещали ее русские, татары, мордва — попы, стражники, купцы, беглые каторжники-самоходы. Разноплеменный, разноязыкий люд — одни приносили законы, другие охраняли их, третьи рушили и не признавали никакой власти и убегали от нее, как от пожара. Кто-то кого-то ловил, кто-то от кого-то прятался, кто-то что-то искал, кто-то пытался скрыться — все это так не походило на прежние, стародавние времена, о которых рассказывали старики Максиму Картину.
Евринцы встречались с пришлыми за-ради дела — обмена, купли и продажи, но в жизнь свою не пускали. Однако, когда пчела берет взяток, перелетая с цветка на цветок, разве она не оставляет на красном цветке золотистую пыльцу с синего или желтого? И пришлые оставляли что-то после себя, хотя это не явное еще, не всегда уловимое, — то дыхание Большой Человеческой Реки, а каждый ребенок знает, что тихий ветер раздувает уголек и переносит на себе лесной пожар.
— Но тогда как жить? — размышлял Максим Каргин. — Островом? Никто не придет на помощь, когда на остров нападут черный мор, голод и смерть. И в Большой Реке — смерть роду… Но только ли сохранять древние законы, чтобы закон сохранял род? Большая Река разрушит и унесет плотины законов, смоет обычаи. И кем мы тогда станем? И разве остановишь волны той Реки?..
Вот и сына его, Мирона, позвала Большая Человеческая Река, он хочет понять ее, и сперва понять соседний остров, что зовется землей людей Тахы — сосьвинских манси.
Не стал отговаривать сына Максим, сказал только:
— Не тропа ведет человека — сам он бьет тропу. Нет человека без своей тропы. Трусы и слабые, женщины и дети ходят по чужим, легким тропам. Знаю: дальние, неведомые урманы охотнику ума и жизни прибавляют. Иди! Протяни свой след вдогонку за собою!
И Мирон Картин, тая в себе радость и гордость узнавания, ушел с собаками лесовать в дальние земли сосьвинских манси. Не оттого, что кондинские урманы оскудели, — Мирона затягивала в себя даль. С порога юрты даль всегда чудится непостижимо дальней. Но это лишь до первого, самого тяжелого, самого неприподъемного шага. Сделан первый шаг, второй… и пятый… и сотый шаг — и потянулась тропа, как слабая нитка за пронзительно дерзкой иглой.
2
Долго не видели евринцы Мирона.
Вернулся он на закате зимы, в последнюю волчью пургу. И не один. С тяжело нагруженных нарт легко спрыгнула и вслед за Мироном вошла в избу женщина в сахи, в беличьей шубке — «лыенъях». Крупная, широкоплечая, ростом с Мирона была та женщина. Яркий шелковый платок с длинными кистями одним концом закинут за спину, а другим свободно опускается на грудь, прикрывая лицо.
— Здорово, живи долго, отец Максим! — поздоровался Мирон.
— Пасе олын сим ком! Здорово живи, милый мужчина! Кто? Откуда взял? — кивнул в сторону женщины старый Картин. — Какой земли, какого рода эта женщина?
— То жена моя, тетюм! Апрасинья зовут ее. Она из людей рода Чайки. Журавлиный Крик ее имя.
— Ап-ра-синья, — протянул Картин. — Из людей рода Чайки… Давно ты поспел, налился силой, чтобы семя бросить и плод взрастить. На глазах у бога эта женщина должна принести сынов нашему роду. Пасе олын сим нэ! — повернулся старик к Апрасинье. — Здорово живи, милая женщина!
— Пасе… пасе, тетюм! — густым малиновым голосом певуче ответила Апрасинья и поклонилась старому Картину, чуть-чуть приоткрыв лицо.
— Покажись! — приказал старик.
«Наверное, пытает», — подумал Мирон. В груди стало тесно: откроет сейчас лицо Апрасинья — и гнев охватит отца. Изобьет — ладно, можно потерпеть маленько, а вот если проклянет и выгонит из дома, как глупого пса?
А старик ждал. Хотел он узнать, какие законы в землях Тахыт-Махум, какие законы наложили там мужчины на женщину, на такое непокойное, тревожное и зыбкое существо? Максим Картин свято чтил законы, хотя не мог себе объяснить странный обычай «избегания». Женщина открывает лицо перед родственниками, перед мужем, перед его младшими братьями, хоть те и женаты. Но перед старшими братьями, перед свекром невестка не могла открыть лица…
— Покажись! — уже тише повторил старик.
— Ай-е, Сайрын Коталум — Белый Светлый День! — О, Пупий Самт — на глазах у Шайтана! Боги не позволяют открыть мне лицо, отец!
— Может, сын мой привел в дом лесную корягу? Или Вор-Люльнэ — Лешачиху? — усмехнулся старый Картин. — У такого фартового охотника должна быть красивая, как важенка, жена. Не бойся! Я позволяю тебе, Журавлиный Крик!
Светлое, мерцающее, как звездное небо, чуть скуластое лицо Апрасиньи с раскосыми, приподнятыми к вискам глазами притягивало не столько красотой и здоровьем, сколько сдержанной властностью. Бездонные глаза-омуты затягивали в себя, набрасывали невидимые путы, и не было сил оторваться от них, как от неба, зачаровывала упругая, грозная воля и языческая сила, что таилась в глубинах тех глаз.
— Ап-ра-синья! — прошептал старик. — Закрой лицо… Оно светится. Грозит оно, как лицо Сурненнэ — Золотой Бабы! Какой же ты заплатил калым, Мирон?
Сын промолчал, Апрасинья успела сбросить с себя беличью шубу. Семь младших братьев и сестры, подоспевшие родственники и сжигаемые любопытством соседи увидели крепкую, широкоплечую девушку в легкой мансийской парке из золотистого неплюя. Подол парки украшен широкой полосой белого оленьего меха, а по белому полю затейливо разбежались тонкие, четкие узоры. В узоре заячьи уши и голова соболя, утиное крыло, весло и гибкая ветка березы…
— Ай-е, красивая девка! — горностаем прошмыгнул шепоток.
Закрыв платком лицо, Апрасинья открыла дверь и выскользнула в морозную ночь. Тонко провизжал снег под легкими ее кисами. Она ловко развязала ременные узлы, разгрузила нарты и отвела оленей под навес к стене избы. Не торопясь, осторожно вынула сосульки из широких ноздрей вожака, обтерла куском шкуры запавшие бока важенок. Молча, осторожно открывая дверь, она перенесла груз в избу. Из поленницы набрала березовых чурок, нащепала ножом лучину и развела огонь в чувале. Сестры и младшие братья Мирона обступили ее, загремели котлами, забегали, закружились вокруг нее, как лопоухие щенки, повизгивая от восторга, оттого что Апрасинья такая красивая, сильная, такая спокойная и уверенная в себе.
Мирон развязывал мешки и бросал под ноги отца струящиеся меха соболей, куниц, черных лисиц, прошитых сединой, колонков, связки голубовато-дымчатых шкурок белок и горностаев.
— Богатая, фартовая добыча! — довольно улыбался старый Картин. — Отменный ты охотник, Мирон! Дети мои, твои братья и сестры, будут сыты и в тепле.
Мирон пытался поведать отцу о своем долгом пути, но тот перебил его:
— Ты, сын, скажи, какой калым заплатил за Апрасинью? — Искоса поглядывал отец на девушку, что нагружала колташиху лосятиной и бросала в кипящий бульон сухие корешки и травы, доставая их из расшитого замшевого мешочка. Юрту наполняли запахи борабеломошника, просыпающегося в зоревых росах.
— Не давал я калыма, тетюм… — неожиданно для Максима ответил сын.
— Украл?! — вздыбился старик. — Украл? — поземкой дохнул его голос.
— Не да-вал калы-ма?! Ой-ей! Да чтоб сожгло меня! Не давал калыма?! — потянул сквозняком шепоток.
— Нет, тетюм! Не украл! — улыбнулся Мирон. — Апрасинью нельзя украсть. Она — ветер, не дается она в руки. Как от солнца луч нельзя украсть, как звезду со дна ручья, — с тихой потаенной радостью ответил сын.
— Как? Как без калыма? Без выкупа — как?! Порченая?! Или дикая она? Кого ты привел мне в дом, Мирон?! — не понимает Картин, как мог сын его нарушить древний закон. — Ты вызовешь месть ее рода! Нас, Картиных, осталось совсем мало, чтобы оберечь свой род от бесчестья!
— Я, наверное, уходил в Подземный мир. Я уже, наверное, подходил к своим предкам, — тихо проговорил Мирон. — Я видел уже твоего отца, тетюм! Апрасинья вернула меня к солнцу…
— Тогда ты должник ее вдвойне! — отрезал старик. — Она вернула тебя земле, а ты выкрал ее?! Ее род не простит нашему роду. Молодая кровь хлынула тебе в голову. Ты вызываешь ссору с людьми Тахы.
Когда был еще молод дед Максима, дотлевала, вспыхивая, вековая вражда между людьми Тахы, Конды и Ас — Великой Оби. Нападали люди сосьвинских земель на стойбища кондинцев, уводили женщин, воровали, умыкали их без выкупа, даже убивали. На Брусничной реке выкрали люди Тахы деда Максима Картина и обменяли у ненцев на оленью упряжку. Лишь на третий год юный охотник нашел дорогу домой… На тайных тропах подкарауливали кондинцы людей Сосьвы, что возвращались с богатой добычей, избивали, отнимали добычу, пушнину. И долго это шло, и долго старейшины родов Конды и Тахы гасили вражду — та уносила юношей, зрелых охотников, плодила сирот и вдов.
— Нет, отец, я спас ее, но пришлось уйти…
— Что она сделала у себя в стойбище? Зачем она должна была погибнуть? Почему она стала неугодной своему роду?
— Она побила шамана! — сурово ответил Мирон. — Больно так побила, что тот только две ночи прохворал, а на третье утро к нему пришли Черные Духи Смерти. Совсем он издох, ничего от него не осталось. Не шаман, а просто дохлый человек.
— О! Сим Пупий, на глазах Шайтана стали избивать шаманов! — воскликнул старый Картин. И остро взглянул на безмолвную женщину Журавлиный Крик.
3
По жесткому насту — чарыму — упорно гнал Мирон раненого лося. И догнал. Зверь истекал кровью, хрипел, дышал надсадно, словно всхлипывал, выкатывая радужные, обезумевшие от боли глаза. Собаки остервенело рвали его клочкастые бока, потемневшее от пота брюхо, полузадушенно рычали их голодные пасти, забитые шерстью. Мирон, разгоряченный азартом погони, жадно глотал сухой морозный воздух и, пьянея от него, приблизился к сохатому на длину копья. Лось круто увернулся, разметал в искристую пыль голубоватый сугроб и, ослепший от близкой гибели, бросился на охотника. Выстрелил Мирон в упор и, падая, услышал отчетливо жесткое хлопанье крыльев — то поднималась стая косачей. Лось втоптал Мирона в снег — от удара копытом хрустнула ключица, сломанной веткой откинулась левая рука… К рассвету, в голубоватом свете луны, очнулся Мирон и полз к лосю до полуденных теней. Теряя сознание, проваливаясь в небытие, он вспорол брюхо зверя и выпустил внутренности. Они были еще теплы — лось долго умирал. Мирон грел скрюченные холодом руки, глотал, не жуя, куски остывающей печени и бросал брюшину изголодавшимся собакам. Он не помнит, как ползком собирал сушняк, выдирая его из-под снега. Не помнит, как высек искру, раздул трут и развел костер… Не помнит, как слабым криком гонял иссиня-черного бородатого ворона, что шумно садился рядом с его лицом и пристально смотрел в глаза. Трижды крикнул ворон, звонко, словно ударил в железо, но что предсказал он — Мирон не понял…
Очнулся он от горячего дыхания. К нему притронулось неожиданное погудывание огня и запах разгорающегося смолья. Мирон не понял, где он, почему навзничь опрокинут на оленьи шкуры. И отчего голый? Наверное, только родился? Что это за изба с низким прокопченным потолком? Потолок то опускался, грозя задавить его, то поднимался — тесно и больно, как в капкане. Из зыбкого полумрака к Мирону придвинулось светлое мерцающее лицо с бездонными глазами. Они расширялись, удлинялись, поднимались к вискам и вдруг заняли половину лица. В них задрожал красный, густой, как кровь, отблеск пламени, и глаза вспыхнули, ожили и задышали, зазывая в себя.
— Вор-Люльнэ?! — прошептал охотник, охваченный тревогой, внезапным лохматым страхом и бессилием. — Лесная Колдунья, Лешачиха?!
Загудел, завыл ветер в дымоходе и, ухнув, упал в очаг, разметав пламя. Заметалось оно, угрожающе выбросило дрожащие медно-красные языки. Женщина протянула к лицу Мирона длинную гибкую руку, и его охватил ужас: рука хищно извивалась, как налим, изгибалась от кончиков пальцев до плеча, и то были не пальцы, а когти, и пламенем вспыхивали они от огня.
— О-о-о! — застонал охотник и рванулся, но не смог оторвать тело от оленьей шкуры, не мог поднять руку и шевельнуть ногой. — Ай-аю… аю — больно-больно! — Но голова его не шевельнулась, словно ее прикололи острогой к полу избушки. — Щох! Щох! Да чтобы сожгло меня! У-у-ыы! Ёлноер! Да чтоб тебя подземный царь! — выругался Мирон, вложив в ругательство ярость, бессилие и страх перед той непонятностью, что поглощала его, перед странной молодой женщиной в одежде с оборванными рукавами, с разодранным подолом. Но крика не получилось, задохнулся крик, он прошептал только: — Кто ты?!
И женщина не услышала, она метнулась к огню, из разреза и рванья высветило, забронзовело тугое гладкое бедро, и Мирону показалось, что оно теплое, как живот важенки. Женщина бросала в пламя пучки багульника, черемуховую ветку, сухие, ломкие головки ромашек. Открыв ладонь, она сыпала в огонь какие-то зерна, и изба вдруг наполнилась запахом распускающейся, озеленевшей березы, пахнуло талым снегом, весенней водой, настоянной на опавших смородинных листьях и хвое. Прикосновение весны стало таким отчетливо ощутимым, что Мирон притаил сердце, задержал дыхание, и к нему донеслась, влилась в него потоком песня токующего глухаря, дохнуло и ударило в грудь горячей любовной пляской таежного токовища.
— О! Торум вайлын! — шептал Мирон, погружаясь в полуявь-полусон, проходя по грани небытия. — Видишь, Боже Небесный? Ты видишь, Торум, пришла весна? Долго я лежал в снегу… Всю зиму лежал, как Лесной Мужик в берлоге. Я мало добыл пушнины, смотри, нахлынула новая весна и зверь приготовился к линьке… Весна…
— Много крови он потерял, — обратилась к огню женщина. — Оледенел… Холод в него проник до самого сердца. Помоги мне, Огонь! Спаси красивого юношу! Верни ему разум… Много дней и ночей он плутает в буреломах своих снов. Съедают сны его сердце. Ты слышишь меня, Огонь… Это я — Журавлиный Крик!
Приподнялось пламя, задрожало, потянулось гибким телом, едва не оторвалось от головешек-корней, раскинулось, прогудело басом и присело на корточки, утихло, улеглось и тихо-тихо зашептало, и шепот, шорох огня, рассекаемый хрустом угольков, нараспев повторяла женщина Журавлиный Крик.
— Сбрось смело одежды свои, — шептал Огонь. — Обнажи нетронутое тело, распусти волосы и телом своим, всей собой согрей юношу. Пусть бег твоей крови поторопит его остывающую кровь, пусть гул твоего сердца переполнит его сердце. Возьми его в себя, впусти его зиму в свои весны. В нем проснется любовь, а жажда ее неутолима… — гудел Огонь, и малиновые, оранжевые отсветы пробежали по стенам избушки. И желто, по-совиному вглядывалось в женщину ледяное оконце, процеживая лунный свет сквозь колдовской узор неземных цветов.
И на всю жизнь, на всю долгую жизнь в Мирона вошло и осталось пронзительное, неугасимое удивление перед женщиной, что горячим телом, гибкими сильными руками, обжигающим ртом защитила его, оборонила от смерти. То было и удивление, и восторг, и мгновенное озарение, и прикосновение к тайне, приближение к откровению. Она обнимала его нежно и плотно, обнимала волной от головы до пят — Мирон тонул в ней, тонул безмолвно, ликующий и прозревающий. Апрасинья не отдалась жадно и неутомимо, как женщина, оголодавшая по мужчине, она отдавала свое тело так, как мать отдает тугую грудь ребенку, она словно переливала себя в Мирона, переливала торжественно и истово, как приносят жертву Великим Духам, что хранят для Жизни Светлый День!
И Мирон выжил, поднялся в острой, ненасытной жажде жизни и любви. Вернулась к нему сила, он вызывал из себя силу, потому что рядом была его Апрасинья, его Журавлиный Крик. Над ним продымили, поднимались сугробами двадцать зим, и он, горячо захлебываясь от радости, благодарил Великого Торума и земного бога Шайтана, что одарили его встречей с Апрасиньей, ожидающей свою восемнадцатую весну.
— Одна я. — Медвежьим салом Апрасинья смазывала затягивающиеся раны на теле Мирона. — Одна, как остров посреди реки. Озером живу вдали от реки. А хотела и хочу быть рекой! Ой-ай-е! Хочу остаться рекой, но не той, что на животе выползает из болота, прокисает в трясине. Хочу, — торопливый шепот обжигал Мирона и поднимался до раскаленного крика. — Хочу остаться рекой, что в крутых берегах. Рекой, что проходит через людские стойбища, грузнея от рыбы. Река, Мирон, наверное, выходит туда, где сливаются земля и небо, ночь и солнце, туда, где все единое? Ответь, Мирон! — И глаза ее глубоки, страшно в них смотреть.
— А где отец, мать? Есть ли у тебя братья-сестры? Есть ли в роде твоем отец отца и мать матери? — ласково прикасался к ее обнаженному плечу Мирон. Апрасинья разрывала одежды на ленты и лоскуты, чтобы перетянуть раны охотника.
— Отец отца и мать матери ушли от солнца, когда я качалась в апу. От деда осталась долбленая лодка, от бабки — прожженный слезами платок. Мать моя брала сырка на самой быстрине. Упал в ее лодку ветер. Тяжело лодке стало, не удержалась лодка и упала набок. А мать взял к себе Водяной Зверь, проглотил ее Виткась — Обжора. Сестры и братья сгорели в черной хвори. Отец добрый был, жалел меня, зверей из дерева резал, словно вынимал из стволины. Замерз он в тайге — не смог дотащить себя до избы. Сильно замерз. Ноги совсем черные, как угли. Не мог он зверя добыть, сила из него утекла, как снег под солнцем. Уши свои обрезал — съел, наверное. А меня, маленькую, ростом в шесть зим, взял к себе в Тэли-Пауль, в Стойбище Зимы, дальний дядька. Волчий Глаз зовут его. Шаман он. Великий шаман Волчий Глаз.
— У нас, людей Конды, нет шаманов, — сказал Мирон, раскуривая трубку. — Наверное, ушли, когда попы рубили и жгли наших богов. Есть у нас хранители капища, что служат земному богу Шайтану. А чем он страшен, шаман? — засмеялся Мирон. — Пугает только… Старые всегда пугают молодых своей старостью, путаными тропами и слепыми снами.
— Волчий Глаз не пугает! — жестко отрезала Апрасинья. — Его слово — закон! Он не грозит. Просто он берет, что ему надо, и делает то, что хочет. Волчий Глаз — сила!
— Ты, милая женщина, и сейчас живешь у шамана? — настороженно спросил Мирон. — Кому мне принести выкуп за тебя? Кому принести калым? Стань моей женой, Апрасинья!
— Он не отдаст тебе. Нет! — резко обозначились, отяжелели ее скулы, светлое лицо потемнело, глаза сузились и сверкнули ножом, выдернутым из ножен. — Он просит за меня три пуда соболей и семь раз по семь белых жертвенных оленей. Но это не все, — густой голос Апрасиньи наливался гневом и тоской. — Волчий Глаз хочет, чтобы мужчина, что купит меня, поселился в его юрте. Волчий Глаз ищет не мужа мне, а работника себе! — крикнула Апрасинья. — Я нужна ему… Я!..
— Вольный охотник не станет работником, — ответил Мирон. — Пусть то будет хоть шаман, хоть князец, хоть русский поп или старшина. Ты должна совсем стать моей женщиной, Апрасинья. Стань матерью моих детей!
— Нет! — сурово отрезала женщина. — Ты говоришь легко, как вода на песке, потому что ослабел, как ребенок. У тебя бычье сердце, но в голове, как в горельнике, спутались корни. Волчий Глаз никогда не отпустит меня — я всей собой вижу живительные травы. Шаман научил меня узнавать губительные корни, готовить из злой травы отвары, что убивают плод и лишают человека памяти. Я знаю травы, от которых потухает рассудок и человек становится лютым, как голодный шатун или взбесившийся волк. Разве отпустит меня шаман, если мое зрение он превращает в меха, оленей, золото и власть? Он очень богатый и оттого лютый и жадный.
Впервые Мирон встретил женщину (да многих ли он видел за двадцать весен?), женщину, что знала о нем все, даже больше его самого, словно проникала в его сны и нарождающиеся, но так и не родившиеся, смутные мысли. И его охватило радостное изумление, тихое, затаенное ликование, и весь он был — она, словно Апрасинья никогда не покидала его, как не покидало дыхание. И он задыхался от нежности, и казалась она неиссякаемой, потому что ее рождала Апрасинья — Журавлиный Крик. И в нежности, в радости удивления Мирон утопил свои раны, свою слабость — и поднялся.
Потрескивали сухары в чувале, над пламенем вскипал котел с мясом, тепло в охотничьей юрте — вор-кял. Апрасинья, глядя Мирону в глаза, поведала о том, как после смерти отца и братьев их охотничьи угодья, их пай в реке забрал Волчий Глаз — ведь женщине нет пая ни в лесу, ни в реке, ни в жизни. Никого не пускает шаман в угодья, где много расплодилось зверя, — заповедное то место. А она, Журавлиный Крик, — охотник и в черные зимы луком и стрелой добывает соболя и белок больше, чем многие мужчины. Она ставит ловушки-слопцы и капканы, и никогда те не остаются пустыми. Шаман хрипло каркал вороном и рычал медведем, крался по ее следам. Он пугал ее, прячась за деревьями, хотел помутить ее разум, как Леший — Вор-Кум. Волчий Глаз хотел отвадить девушку от охоты, потому что мудр и умен и знает, что охота рождает ум и хитрость, делает из охотника человека дерзкого, отважного. Долго шаман шел за девушкой и, когда та присела отдохнуть, обернулся рысью. Забрался Волчий Глаз на кедр и кричал рысью над головой девушки. Она натянула тетиву, и острая стрела разодрала плечо шамана. Первый раз услышала испуганная Апрасинья, как человеческим голосом может орать свирепая рысь. С тех пор левая рука шамана маленько слабее правой…
— Ты как раз здесь, Мирон! — замерцали глаза Апрасиньи, и лицо ее осветилось и заструилось, как августовское небо. — Это то заповедное место! Это мой урман. В раскрытых ладонях я поднесла бы его тебе, если бы только смогла. Ты — все для меня, милый мужчина!
Мирон уходил на охоту вместе с Апрасиньей, и каждый день они возвращались с богатой добычей. Но вскоре им пришлось покинуть угодья, чтобы успеть продать пушнину, — к этому времени в стойбище Апрасиньи, в Тэли-Пауль, с закатной стороны прибывали купцы с товарами.
4
Волчий Глаз сразу понял, что Апрасинья привела в стойбище своего мужчину. Он увидел, как трепетна она и ласкова, как теплеет ее взгляд и звездно мерцает лицо, как мягко звучит ее голос. Перед шаманом была не дерзкая, чуть грубоватая, беззащитная в своей прямоте и откровенности девушка, а женщина, уверенная в любви и защите мужчины, она привела любимого, и понял шаман, что чужак, крупный и тяжелый от силы, с тонким лицом и просветленным взглядом, будет защищать Апрасинью до конца.
— Ты пришел за женщиной?..
Недаром его звали Волчий Глаз. Он впивался взглядом, как стрела, и не было силы у многих выдержать этот взгляд. Но Мирон не опустил глаз.
— Земли кондинских манси, — усмехнулся шаман, — издавна славились красотой своих женщин. Или они попортились, очервивели, как ягодники без дождя?
— Отдай мне Апрасинью — Журавлиный Крик! Отдай, великий шаман! — склонил голову Мирон. — Проси любой калым!
Шаману, наверное, нет еще сорока зим, широкие плечи обтягивает легкая меховая рубашка. Из распахнутого ворота поднимается мощная, как сосна, шея — силен шаман. Над широким, выпуклым, как валун, лбом, над прозрачными, как озерная вода, глазами вороньим крылом плотно нависли угольно-черные волосы, перехваченные широким золотым обручем с таинственными знаками. Едва-едва, горячим шепотом проступают на нем силуэты неведомых зверей и свирепых птиц с женскими лицами. Посреди обруча, над переносицей, кроваво светится густо-красный семигранный камень. Шаман красив и силен, словно корневище столетнего кедра, и силу ту по капле, наверное, отдавали ему и река, и небо, зверь и рыба.
— Ты не получишь эту женщину! — густым басом пророкотал шаман и улыбнулся. — Когда сука бегает по лесу, ищет кобелей в разгар охоты, хозяин убивает суку! Я не убью Журавлиный Крик! Она станет женщиной-дуплом, пастью без зубов, птицей без гнезда. О Великие Духи! Апрасинья станет сосной без шишки, малинником без ягоды, озером без рыбы — и зверь, и птица, и человек обойдут ее, пустую.
— Ты лучше убей ее! — крикнул Мирон. — Лучше убей… Как она станет жить потрошенной? Отдай мне ее, Волчий Глаз, — медведем поднялся и шагнул к шаману Мирон. — Работником твоим, собакой твоей стану, но не губи Журавлиный Крик!
— Хо-хо-хо-ха-хау! — загрохотал шаман, и крупное, мускулистое его тело заколыхалось, надулись витые жилы на мощной короткой шее, высверкнули крупные зубы. — Собакой моей станешь? Кто же меняет волчицу на трусливую собаку? Не верю тебе, чужак! Больно ты быстро согласился обернуться собакой… Через семь дней за Апрасиньей приедет Потепка. Его женой она станет, — сообщил Волчий Глаз.
Что мог сделать охотник в чужой далекой земле, что мог сделать Мирон в чужом стойбище, над которым, не засыпая, горел глаз волка?
«Украсть… увезти Апрасинью, — забилась и не отпустила неожиданная мысль. — Украсть и увезти ее в Евру…» Но захочет ли того Апрасинья? Пойдет ли она с ним в чужой род, в чужие земли? Ведь они могли уйти в Евру из заповедного урмана, из лесовней юрты, — не захотела того Апрасинья. Боялась гнева своих богов? Или она страшится всесильной власти шамана? Неужели он сломал ее так, что ей не подняться?
За соболей, за выдру и капканы добыл Мирон упряжку крупных быков — хоро, достал нарту и ременный аркан — пынзян. Он готовился не торопясь, незаметно и без суеты, равнодушно, словно отказался от женщины.
— Не отдает девку Волчий Глаз? — участливо спрашивали его старики.
— Нет у меня против него силы, — заставлял себя улыбаться Мирон и разводил руками. — Волчий Глаз — великий шаман, и я не могу нарушить закон.
Волчий Глаз слышал, что говорил Мирон, и обманулся его кажущейся потерянностью и бессилием. Два дня он еще зорко следил за ним, но видел лишь, что молодой охотник продает русским торговцам дорогую, богатую пушнину и спокойно, основательно собирается домой, в земли кондинских манси, где Волчьему Глазу довелось побывать в юности.
— Уходишь? — подошел шаман к охотнику.
— Ухожу, — спокойно ответил Мирон.
— Далек твой путь, охотник, — шаман зорко осмотрел упряжь, умело подтянул пряжку на ремне, подкинул в руке хорей. — Смени нарту. Возьми покрепче… Епишка! — крикнул шаман, подзывая невысокого манси в вытертой малице. — Отдай ему свою нарту, а эту возьми себе.
Чем-то понравился Мирон Волчьему Глазу, что-то привлекло шамана в молодом охотнике, — может быть, то, что Мирон пустился в дальний путь один, не страшась опасностей, преодолевая свой страх. И не только добыча, не только богатая охота влекли охотника, нет! Шаман уловил, что Мирон из тех, кто хочет понять мир.
— Эта женщина не для тебя, — жестко резанул взглядом Волчий Глаз. — Забудь ее! Забудь! Это редкая женщина, как белый ворон в черной стае, как белый соболь. Ты видел когда-нибудь белого соболя? Ты видел когда-нибудь белого лося? Апрасинья — белый ворон, она белая лосиха! Она сама еще не догадывается, какая в ней зреет сила! Не-чело-ве-ческая сила, — горячо прошептал шаман, прикрывая глаза. — В ней слились дыхания земли и неба… и я, шаман по имени Волчий Глаз, освобожу эти силы и выпущу их, как небо выпускает из себя дикие ветры и молнии! Она станет великой шаманкой! — в каком-то исступлении крикнул Волчий Глаз. — Она не для тебя, охотник с Конды! Рядом с тобой, в твоей мелкой жизни, она потеряет свою редкость и останется просто женщиной, грязной женщиной. Ее пай в жизни — не в реке, не в охотничьем угодье, он в душе ее. Уходи, забудь Апрасинью. Не обижайся, Мирон, — как-то даже сочувственно посоветовал шаман. — Не судьба… А женщина забывается… Даже такая, как Журавлиный Крик!
— Пусть Небо продлит твои годы! — тихо ответил Мирон. — Через два дня я уйду, великий шаман.
Уже четвертый день, хоронясь по стойбищу, Мирон ищет Апрасинью, — далеко запрятал ее Волчий Глаз. Нет, не от него, а по свадебному обычаю. Ни следа, ни звука не оставила Апрасинья, исчезла, как роса на солнце. Ночью Мирон зарывался в снег перед юртой шамана, вслушивался, но не мог услышать ничего, кроме монотонного, словно осенний дождь, бормотания. Шаман, не повышая голоса, не разрывая его криком, бормотал заклинания, будто протягивал серую, как зола, бесконечную нить, и не было на ней ни одного узелка. Мирона охватывала дремота, он широко раскрывал, таращил глаза, но голос шамана все глубже и глубже проникал в него, и охотнику казалось, что он с головой погружается в болотную тяжелую жижу. Он отползал от юрты, притаившись, раскуривал трубку, и сонливость отступала. А днем он старался попасть на глаза всем людям стойбища, бродил озабоченный, занятый сборами в далекий путь.
На седьмой день на десяти упряжках в стойбище ворвался Потепка. За каждой нартой бежали на арканах белые, как сахар, лоснящиеся олени, в черных коронах ветвистых рогов.
— Здо-ро-во! — во все горло кричал Потепка, крепко жмуря вытекший левый глаз. Он показался Мирону мелким, суетливым и неуверенным в себе. Такой богатый и такой зыбкий, словно больной. Когда шаман положил тяжелую руку на плечо Потепке, тот пригнулся, сломался в коленях. Они скрылись в юрте шамана, а женщины бросились разгружать нарты, набитые свадебными подарками.
5
Вечером перед юртой шамана раскинули огромный жаркий костер. Высоко поднимался в зимнее звездное небо огненный, искрящийся хвост. Волчий Глаз решил задобрить Духов Зла и принести жертву Духам Добра. Вокруг костра на комлях, нартах, на сухарах расселись люди стойбища.
Из юрты в легонькой коротенькой рубашке из неплюя вышел шаман с гулким бубном и тяжелой, как палица, медвежьей лопаткой. Распущенные, обмазанные жиром волосы охватывал золотой обруч с мерцающим красным камнем. Над обручем поднимались остро отточенные оленьи рога, над которыми распахнулись, как в полете, огромные крылья ворона. Могучую шею шамана охватывало ожерелье из медвежьих и волчьих клыков.
Подвели белого хоро. Шаман отложил бубен и колотушку, схватил хоро за рога, выдернул нож и полоснул по горлу оленя. Кто-то ловко подставил под парящую, тугую струю широкую серебряную чашу, и, когда та наполнилась кровью до краев, шаман разжал ладонь, отпустил рога и олень рухнул на снег.
Голосом волка взвыл шаман, и люди вздрогнули, словно сюда, к костру, приблизилась волчья стая. Далеко по долине над темными засыпающими урманами прокатился густой до черноты вой, его подхватило эхо, но не угасло, а ударилось в крутые берега, отпрыгнуло, удвоилось и утроилось. А горло шамана набухло, расширилось, и вой, темный, как непроглядная ночь, проник в лесную чащу и вернулся уже не эхом — из урманов доверчиво ответила волчица. И тогда шаман сбросил рубаху, обнажил могучие плечи и бугристые руки, ударил в бубен и заухал филином, закричал совою, закаркал вороном, и черные крылья заметались над головой, и шаман вихрем помчался вокруг костра, приседая, подпрыгивая, раскидывая руки и распахивая их, как беркут под ветром. И вместе с шаманом подпрыгивало, приседало и распахивалось пламя. Оно дрожало, изгибалось, становилось то желтым, то оранжевым, то золотистым с синеватыми язычками, то пятнистым, как рысья шкурка. Они стали похожи — костер и шаман, неистово раскаленные. Раскрутившись волчком в тугом, упругом гудении бубна, шаман внезапно остановился. Пот струился по лицу, стекая по шее на плечи, на волосатую грудь. Шаман двумя руками поднял над собой чашу, отпил несколько крупных глотков и опрокинул чашу над огнем. Пламя зашипело, притихло и ярко вспыхнуло.
— Духи Земли и Неба приняли жертву! — крикнул шаман звонко и отчетливо. — Ведите сюда Журавлиный Крик!
Мирон не отрываясь, придавив дыхание, смотрел на вход юрты. Откинулась дверь, и два старика с обнаженными, пожелтевшими, как мох, головами вывели закрытую черным платком Апрасинью.
— Откройте ее лицо! — приказал Волчий Глаз. Он вытянулся и дрожал, как тетива. — Она опозорила себя — открылась чужому мужчине! Я отдаю ее в жены Потепке! Отдаю за три пуда соболей и семь раз по семь белых священных оленей! Но Потепка будет три зимы жить в моей юрте. Так я сказал! — крикнул шаман и закаменел на месте. Огонь вспыхнул яростно и горячо, словно крикнул огонь: «Так ты сказал! Сказал ты так! Глядите все! Все глядите на Журавлиный Крик!»
Апрасинья сбросила платок и длинным, рысьим прыжком достигла шамана. Она рванула из его рук бубен, вырвала окованную серебром колотушку и швырнула бубен в пламя. Тяжелой колотушкой она ударила шамана по голове. Это было настолько неожиданно, что Волчий Глаз, люди стойбища и Мирон на миг заледенели, будто торосы на пустынной реке. В крике раскрыл рот Волчий Глаз. Но крик умер, не родившись. Апрасинья не дала шаману очнуться. Со страшной звериной силой, ослепшая от ярости, не помня себя, она ударила шамана колотушкой в висок, чуть ниже золотистого обруча, что отблескивал неистово раскаленным камнем.
Волчий Глаз покачнулся, вороньи крылья хлопнули и закрыли лицо. Тонко и пронзительно, перепуганными чайками, Закричали женщины. Мужчины вскочили на ноги, вырывая из ножен ножи, хватая топоры, бросились к Апрасинье. Сейчас они убьют ее. Мирон, рыча, раскидывая мужчин, наотмашь бил тяжелой, окованной в железо дубинкой, которую он выхватил из рук потерявшегося Потепки.
— О Великое Небо! — кричали женщины. — О Милый Шайтан! В них обоих вселились Злые Духи!
Шаман очнулся. Замотал головой, как сохатый в комариной туче, зарычал свирепо и жутко, и на людей дохнуло морозным, подземельным холодом. Раздувая ноздри, раскрыв окровавленный рот, шаман вырвал из ножен сверкающий жертвенный нож и шагнул к Апрасинье. Попятились все от нее, отхлынули, затихли, и в остановившемся времени, в мертвенной тишине медленно поднимался нож.
Захолодев, потеряв разум, рванулся Мирон к Волчьему Глазу, с маху опустил окованную дубинку Потепки на голову шамана. Хрустнули, как сучок, оленьи рога, и сломанно повисло воронье крыло.
— Муж ты мне, Мирон! — крикнула Апрасинья. — Ты мой мужчина!
Волчий Глаз выронил нож, и тот серебряной рыбкой воткнулся в снег, тускло отсвечивая тяжелой медной рукояткой. Шаман медленно потянулся к нему, но Мирон прыгнул и в прыжке с такой силой ударил его под ребра, что Волчий Глаз, раскинув руки, опрокинулся в гудящую сердцевину костра. Суковатой палкой, как рогатиной, Апрасинья прижала шамана к угольям.
— Хва-тай-те их, лю-ди-и! — Шаман могучими руками вырвал рогатину и поднялся, словно возник из пламени. — Вяжите их! В огонь! — захрипел шаман и бросился в сугроб, пытаясь освободиться от дикой, пожирающей его боли. — А-а! В огонь ее! Это не женщина, это Вор-Люльнэ — Лешачиха! В огонь пришельца! Он — оборотень! Духи примут эту жертву! — крикнул вороном шаман, и столько в нем было нечеловеческой силы, что он поднялся. — Бог Огня просит у меня человеческой крови!
Люди стойбища — старики, мужчины, юноши, женщины — в ужасе отхлынули от костра. Кто-то застыл с поднятой рукой, словно его внезапно облили холодной водой в каленый мороз, кто-то упал навзничь, закрыв лицо рукавами малицы — страшно взглянуть на шамана, что просит у богов принять человеческую жертву. Древние, как кедрач, старики рассказывали предания о том, что когда-то боги требовали человеческих жертв, требовали, чтобы спасти весь род, но это было так давно, что погрузилось во тьму и стерлось из памяти…
— Волчий Глаз, наверное, взбесился! — крикнула высокая, костистая старуха. — Светлый разум покинул его, ой-ай-е! Как он сумел уговорить Бога Огня принять человеческую плоть? Она — женщина нашего рода Чайки! — крикнула старуха.
— Бог Огня просит у меня человеческой крови! — поднял шаман окровавленное, обожженное лицо с горящим камнем к зеленым низким звездам, таким низким, что их могли бы, наверное, сорвать и бросить в сугробы раскачивающиеся, совсем голые вершины лиственниц.
— Апрасинья, беги! — Мирон схватил ее и, размахивая дубинкой, с жертвенным ножом в левой руке, развалил настежь толпу.
Одним духом, одним мгновением они оказались около упряжки Потепки. Мирон толкнул в нарты Апрасинью, бросил ей вожжи и кинул хорей. И только взмахнул дубинкой, как могучие быки, белоснежные и крутогрудые, рванулись с места. Но не успел Мирон прыгнуть в нарты — кто-то сзади метко кинул аркан, и петля захлестнула его плечи.
— Гони! Быстрее гони, Апрасинья… Беги, женщина моя! — кричал Мирон, а петля все туже затягивала плечи. И вот уже второй аркан взвился над головой Мирона — то дружки Потепки срывали с себя плетенные из оленьих жил пынзяны. Мирон упал на землю. Аркан ослаб, и он покатился под ноги бегущему к нему Потепке и, переворачиваясь с боку на бок, успел резануть острым, как пламя, ножом по тугим петлям. Они лопнули, скользнули, и Мирон вскочил на ноги. Апрасинья развернула упряжку и направила ее на костер. Захрипели белые быки, рванулись грудью на толпу, и та распахнулась.
— Ми-ро-он! — донесся к нему протяжный зов Апрасиньи, зов, переполненный отчаянием, любовью и болью. — Ми-ро-он, муж ты мой! Держись! Иду… иду к тебе! — звала Апрасинья, и Мирон, оттолкнувшись от земли, прыгнул в нарту. — Мирон… Мирон… — выдохнула Апрасинья.
Визжали, тоненько посвистывали полозья, хорхали, шумно дышали олени, снег комьями летел им в лицо, низко опустились позеленевшие от холода, колкие звезды. Мирон взял у Апрасиньи хорей и направил оленей к черному густому ельнику.
— Там моя нарта! — крикнул он Апрасинье.
Олени Мирона грудились в лощине, в глубине ельника, у быстрого, незамерзающего ручейка. Четыре дня Мирон кормил их вяленой рыбой, переводил с места на место, разбрасывая ногами снег около моховых кочек. Они быстро запрягли быков и было тронулись в путь, но Апрасинья, вслушиваясь в далекий собачий лай, остановила Мирона:
— Проведи своих оленей через ручей вон к тому болоту, — махнула она рукой. — От болота сверни направо и по следу вернись сюда, а я вокруг ельника, встретимся здесь… — Апрасинья тронула свою упряжку, в крутые петли завязывая след. След в след, друг за другом упряжки обежали вокруг стойбища по неведомым тропам, что угадывала во тьме Апрасинья. Только на рассвете они тронулись в путь к той маленькой юрте, где Волчий Глаз потаенно от родственников и людей стойбища хранил пушнину. Это был не священный шайтанский амбар, куда запрещено подходить женщине, то был тайник, о котором Апрасинья узнала случайно, собирая неподалеку целебные травы.
— Мирон! Мы заберем ту пушнину, что шаман отбирал у бедных охотников! — жестко сказала Апрасинья. — Мы не будем, не станем ворами! Мы возьмем то, что никогда не принадлежало Волчьему Глазу.
И снова день за днем, то впереди, то сзади, то сбоку слыша приближающуюся погоню, они путали и гасили следы, петляли, возвращались на вчерашние, позавчерашние ночевки. Они оставляли непотухшими костры, создавая видимость того, что вот-вот покинули это место. Все делал Мирон, чтобы преследователи поняли, что они заблудились, ходят кругами, что вот-вот попадут в руки врагов. Кружа по урманам, пересекая ручьи и реки, Мирон и Апрасинья оказались позади погони, сами шли по следу Потепки и его людей. Опустилась с неба, упала на землю пурга, задымила, закурила поземка, загудела, раскачала сосны и обрушилась на ломкий пихтач. Потепка и брат шамана Сысойка разбили ночевку под крутым берегом реки, в заветрии. Мирон подкрался к самому костру и подслушал, о чем говорят преследователи.
— Я сдеру с него шкуру, — брызгал слюной Потепка, обгрызая оленью лопатку. — Он украл мою женщину. А я три зимы платил калым. Смерть ему, пришельцу с Евры! Как собаке, отрежу уши и украшу свой пояс.
Сысойка, выбивая мозг из кости, прорычал:
— Уши? Брат мой великий шаман Волчий Глаз жил только два дня. Пришелец расколол ему голову, как кедровый орех. Она у него стала как прошлогодняя клюква, мягкая и дырявая. Волчий Глаз сказал мне, что я издохну, если не сожгу Апрасинью на Священном Огне.
— Издох Волчий Глаз, — сообщил Мирон Апрасинье.
— Теперь шаманом станет он — Водяная Крыса, Сысойка! Но он не знает дороги в твои земли. Поворачивай назад, Мирон. Они долго станут кружить по этому урману.
…И вот они на Конде, в Евре, в доме старого Картина, среди братьев и сестер Мирона. В радости встречи, в умиротворенном покое родимой избы, в ожидании свадебного пира сквозила тревога: Водяная Крыса, шаман, потребует выкупа за Апрасинью, Журавлиный Крик, и крови за Волчий Глаз. Но сказал Максим Картин:
— Мы, люди Конды и люди Сосьвы, братья! Мы, Картины, никогда не станем разжигать огонь вражды и мести. У русских купцов мы обменяем меха на дорогие вещи, помиримся с родней Волчьего Глаза. Через семь ночей народится новая луна, и я жду людей на свадебный пир.