1
— Стань им матерью, Апрасинья. — В старом Картине постепенно вытаивала тревога и недоверие к чужих земель женщине, что властно овладела его сыном и покорила младших сынов и дочерей. Одни едва еще ходили, цепляясь за лавки и покачиваясь у стен, у других менялись незрелые, как молочный орешек, зубы, а мать их, Пекла, два года как стыла в рубленом домике в немоте кедрача… — Стань им матерью, Апрасинья. Укрепи ты их.
Двухлетний Колян тянул к ней руки, распахивал платье и впивался зубами в налившуюся грудь. Кусался и орал Колян — так хотел он испить материнского молока. А те, что постарше, цеплялись за подол, за шелковую шаль, ковыляли за ней, переваливаясь, словно краснолапые гусенята за лебедицей, тянулись за ней, как бусинки, когда Апрасинья шла за водой на реку или в лес за сушняком. Спотыкаясь и падая, тащили ребятишки сухой валежник за прогнувшейся под тяжелой вязанкой Апрасиньей и, забегая вперед, высверкивая глазенками, хвастались:
— Гляди-ка, сюк! Гляди-ка, новая мать, какой… како-ой я сильный! Такую сушину я тащу в чувал! Наверное, большую уху можно сварить, сюкум, мать ты моя!
— Ты такой сильный, Ерошка, — отирая лоб, отвечала Апрасинья. — Ты такой сильный, что через две зимы лося, наверное, добудешь!
— Через две зимы?! — пораженно шептал Ерошка. — Слышите?! — синичкой чиликнул он. — Новая мать сказала, что я добуду лося, — и с легкостью взвалил на себя тоненькую стволину.
И сестры Мирона не давали отдохнуть Апрасинье — теребили ее, упрашивали:
— Ёкым, сестра! Какой положить узор на оторочку? Погляди, «утиное крыло» или «березовую ветку»? Ёкым, как украсить нагрудник «усами соболя»?
— Пусть она присядет и дошьет мне новую рубашку, — прогонял дочерей старый Картин. — Делай давай мне красивую рубаху — стану показывать ее гостям. Садись, Апрасинья.
Картин раскурил трубку с длинным черемуховым чубуком, окутался в дым, помедлил и протянул трубку женщине. Та глубоко, с наслаждением затянулась, притаила дыхание, глаза ее жарко блеснули. Еще два раза потянула из трубки Апрасинья. Ноздри ее задрожали, и она не торопясь, с явной неохотой отдала трубку свекру.
— По обычаю людей Конды — извечно так шло, — мать сына моего, Мирона, должна взять тебя за руку и отвести к заверованным местам, к заверованным деревьям. — Старик склонил голову с побелевшими волосами. — Но нет уже моей старухи… Нет уже моей Пеклы, и некому тебя отвести к священным деревьям. Ай-е! Ай-е! Какая она была женщина!.. — замотал головою Картин и замолк. Видно, шибко любил он свою женщину, Пеклу свою. Он был главным хранителем капища, а Пекла хранила его, Максима, но не для идолов — для солнца, тайги и реки. — Но это нужно сделать! — поднял голову старик. — Не станешь же ты долго сидеть в юрте. Люди скажут, что мы держим тебя на привязи и боимся показать.
Молчит Апрасинья — не может она выйти за селение до тех пор, пока не узнает всех запретных мест.
— Я сказал старухе Лозьвиной. Она завтра отведет тебя к заверованным деревьям. Ты, Апрасинья, должна запомнить их и осторожно обходить стороной те, что принадлежат мужчинам. А их много — то и голубая лиственница, и пятиголовая сосна, и двухтелый кедр. Вон заверованная береза. Смотри, ее ветви лежат на земле. Не может удержать их тяжести могучий ствол.
— Как это? Когда заверовали эти деревья? И почему? — Апрасинья крепко затянулась из трубки, что отложил ненадолго Максим.
— Давно то было, никто не помнит, — ответил старый Картин и склонился над кямкой — мордой. Собирался старик на дальнее озеро за карасями: нужна детям свежая уха. — Не помнят и боятся о том спрашивать!
— Почему боятся? — потребовала Апрасинья. Она спрашивает открыто, неожиданно, и Максим теряется, долго не находит ответа и грубо обрывает:
— Не лезь, куда не велено!
Да, женщина всегда любопытна, всегда пытается докопаться до донышка в тех вещах, которые, оглядываясь, поглубже прячут люди — будь то семейная жизнь или жизнь селения. И ничего не было бы в том удивительного для Пеклы — от нее бы обо всем узнала Апрасинья. А теперь приходится ему, Максиму, наставлять молодую женщину. И порой было ему неуютно оттого, что громко прикрикнул на Апрасинью. Чем она виновата, если не знает большого или малого запрета, — ведь она женщина других земель, в чем-то других обычаев, которых он, Максим, может, не принял бы? Она принимает Евру, потому что любит Мирона.
И только?
— Почему боятся спрашивать? — повторила Апрасинья, и взгляд ее из-под платка был тверд. — У нас в стойбище я спрашивала Волчий Глаз обо всем.
— А зачем то нужно? — спросил Максим Картин.
— Если у человека не попорчен разум, он должен знать, почему он поклоняется идолу, — голос Апрасиньи густой, широкий. — Живой человек…
— Замолчи! — строго оборвал ее Картин. — Молчи и запомни: закон — тайна! В тайне его — сила! А бессильных законов нет. Бессильный закон умирает. Помни: женщине нельзя подходить к шайтанскому амбару. Нельзя подходить к священному месту летнего речного запора! Женщина своим взглядом, своим дыханием может осквернить место запора. Я слышал от своего деда, как сожгли на костре женщину, что ступила ногой на мостки — лаву летнего запора. Сорвала тогда река запор, и осталась Евра без рыбы. Голод и смерть пришли тогда в Евру. Вот что такое женщина!
— Молодая? — спросила Апрасинья.
— Что молодая? — насторожился старик.
— Молодая та, которую сожгли? — голос Апрасиньи отяжелел и напрягся.
— Зиму только с мужем жила, — покосился на сноху Максим. — А летом сожгли…
— Вместе с сыном?! — протянула Апрасинья.
— Ты откуда знаешь? — поразился старик. Он вспомнил: дед ведь говорил, что женщина была брюхатая, носила под сердцем ребенка. Может быть, и сына, может, и великого охотника или старейшину…
— Муж ее трус! Грязная, вонючая росомаха! И мужчины ваши почему принимают такие законы? — недоумевала Апрасинья. — Как ты считаешь, отец, бросил бы меня Мирон в костер? Ответь, бросил бы?
Старик молчал.
— Нет! Не бросит! Хотя он и не давал калыма, хоть досталась ему даром! — гордо проговорила Апрасинья.
Многие древние запреты были и самому старику непонятны, темны, но он требовал, чтобы Апрасинья принимала их на веру. «Так надо! — говорил Картин. — Так было и будет!» И это звучало предостережением — лучше безропотно подчиниться, чем вызвать осуждение.
Нельзя женщине прикоснуться к шкуре медведя. Нельзя прикоснуться к охотничьему снаряжению мужчины, нельзя перешагнуть ни через одну из тех вещей, что искони принадлежат мужчине. Только вот почему? Почему мир разделен на мужскую власть и женскую неволю? Почему у женщины четыре души, а у мужчины — пять? Зачем мужчине пять душ, когда он един и литой, как лиственница?
— Отец, значит, я не могу перешагнуть через себя? — спросила как-то Апрасинья.
Старый Картин понял ее мысли и, посмотрев на дочерей, что соскабливали мездру с лосиной шкуры, ответил:
— Через себя ты перешагни! Перешагни через себя, только останься женщиной. Не знаю твою прежнюю жизнь, но вижу — редкая ты женщина. Обострена ты на правду, и в том таится судьба твоя, и радость, и горе. Трудно женщине в нашей жизни, но втрое труднее женщине горячей, что открывается на правду. А правда спрятана так глубоко, что не хватает жизни дойти до нее, — грустно закончил старик.
Не хватит, конечно, не хватит одной жизни, и жизни ее детей, и жизни ее внуков, чтобы раскачать, вывернуть то дерево с нечеловеческими, чудовищными корнями, что выросло на груди женщины. Из какого семени поднялось это дерево с кровавой плотью? Как могло случиться, что женщина стала покорной и безмолвной? Ее продают-покупают, она — вещь мужа, свекра, зятя, безгласное существо, это она — продолжательница рода и хранительница его?! Женщине строго запрещается поедать, даже пробовать вареные лосиные, оленьи, бараньи головы, языки, сердца и глаза. Все это принадлежит мужчине — охотнику, хозяину! Но разве не те же запреты у людей Сосьвы-Тахы? В чем-то, может, и иные, но в главном — те же. И стань Апрасинья женой Потепки, ее повели бы к священным деревьям селения, покоряли бы слова запрета…
Охотники убивали лося, оленя, разделывали, а женщины варили мясо в большом котле — колташихе. Все — как бы ни были голодны — скрывали нетерпение, ждали, пока сварится мясо, чтобы над ним принести моление Шайтану. Сваренное, окутанное паром мясо ставили на стол в переднем углу. Под столом, в котелке или в глубокой миске, насыпали раскаленные крупные угли. На угли кидали мягкие ветви молодой пихты и можжевельника, а когда душистый смоляной дымок обнимался с паром, что поднимался над мясом, начиналось домашнее моление — пурлахтых. Шайтана — Пупия — угощали горячим, истекающим кровью мясом, подносили ему рюмку вина и вежливо, неназойливо, но без покорности просили послать охотнику удачи, фарту, оберечь от опасностей и напастей в тайге. Горячо просили Шайтана о том, чтобы охотник не повстречал в урмане своего старшего брата — Лесного Мужика. Охотник может нечаянно убить его. И взять много греха на душу.
— Помни запреты! — завещал старый Картин.
Надолго Апрасинья запомнит те длинные вечера, когда в теплой юрте под вой налетающих весенних вьюг, голубых и белесых, собиралась вся семья, рассаживалась у огня и старый Картин неторопливо рассказывал что-то из долгой своей жизни, и были те истории мудры и полны смысла, как сказки, а сказки принимались как были, только изукрашенные в разноцветные сказочные узоры.
2
— Давно то было, скажу я вам. Давно, далеко то было, так далеко, что Птица Памяти, если и долетит туда, назад не вернется — ослабнет и навсегда потеряет перо. Разве может летать голая птица? — начинает Максим Картин древнее сказание. И сам становится древним. Нет, не окаменевшим в прожитых годах, а словно отлитым из памяти. Бронзовел его голос, движения рук приобретали плавность, ту четкую законченность, что принимает взмах орлиного крыла, и был он всем — и зверем, и птицей, всплеском ветра и шорохом, кружением опадающего листа и растекающимся туманом. — Давно то было… Тогда Луна только что зарождалась из кедрового орешка, а Солнце забралось высоко на Седьмое Небо, — рассказывает о древних временах старый Картин. — Там оно ночевало в золотой юрте Великого Торума, в медной лодке, которую покачивали звезды на волнах Нерестовой Реки. И кем оно было, то Солнце, — мужчиной или женщиной, неизвестно. Тогда мало было света и больше было тьмы. В небе не плавали лебеди-облака, а пролетали вороньи стаи туч, из них вырывались густо-синие ветры. Не будет же ветер зеленым, не станет он и голубым, если срывается с черной радуги? Из Тьмы выходил Страх, лютый и безглазый. Нападал он на людей, набрасывая аркан, притягивал к себе и по капельке выцеживал мужество из упорных сердец. Сломя голову, потеряв рассудок, бежали люди из теплой лесной чащи на открытые просторы рек и там, в долинах, над покойными плесами, разбивали стойбища, но и в долины скатывался Страх с глухих верховьев.
Страх наплодил, разбросал вокруг себя, словно мухомор, тысячу тысяч мелких и злых духов. Зло всегда мелко, говорят старейшины, не всегда видимо оно, рассеянное в мелочах, и как бы не таит опасности, не желает оно выказываться крупным, потому что иначе станет видимым. А то, что видимо, уже понимаемо и не вызывает страха. В те времена люди понимали язык трав и зверей, потому что дорожили их дружбой, а самые мудрые из манси хранили Тайны Понимания. Страх со своими слугами-духами пугал людей затаенной кровожадностью зверей, а зверю нашептывал о притворстве и коварстве человека. Он сеял зло раздора, чтобы выкрасть Великую Цельность Всего Живого и одному завладеть Тайнами Понимания. Разве Страх и Духи Зла, разве их праматерь Тьма могли согласиться с тем, что все живое родственно дружит между собой? Зло всегда питает себя и оттого торопится разрушить лад, красоту и согласие.
Больше всех живому вредил Комполэн — Дух Болотный. Путал он все в клубок, устраивал ловушки, засады, подслушивал и разглашал чужие тайны, заводил в гиблые места, расстилался тропой над трясиной и уходил вдруг под землю, навсегда уводя того, кто шел по ней. Долго манси не могли увидеть Болотного Духа — Комполэна, узреть его так, чтобы запомнить, каков же он есть, чтобы не спутать ни с кем другим. Долго не могли разгадать манси Комполэна — страшен Болотный Дух своей неуловимостью, злым волшебством своих превращений.
— Так кто же он? — нетерпеливо спросил младший из сыновей так же настойчиво и нетерпеливо, как и он, Максим, когда-то требовал у своего отца.
— Старейшие народа манси, преодолевая Страх, разгадали Комполэна! — с потаенной гордостью ответил Максим, но сразу понизил голос. — Они заглянули в Тайны Понимания. Ты спрашиваешь, кто же он? Запомни, то были тайные больные мысли человека. То были томительные, пугающие сны зверя. Комполэн появлялся там, где кончалась слепота зверя и начиналось прозрение, когда зверь захотел стать человеком или человек оборачивался зверем.
— Комполэн — не зверь, не человек, — говорили мудрые отцы народа манси. — Это сила Зла, и рождается он там, где человек отступает от правды, когда он тайно хочет служить Тьме. Он рождается там, где человек тайно прячет маленькую подлость.
Разгадав Комполэна, стали видеть его наяву. Комполэн, Дух Болотный, — полумужчина, полузверь. Наполовину в нем от зрячего человека, наполовину от леса, реки, камня и подземного мира. По грудь Комполэн — мужчина. На короткой мощной шее держится тяжелая, словно из камня, голова, бритая и темнокожая, но от макушки на плечи буйно падает жесткий, как лошадиный хвост, клок волос. Глаза его огромны, черны и неподвижны — не видно дна. Ноздри его раздуваются и дрожат, улавливая запахи, уши остры и напряженно прижаты к голове, а рот огромен — с острыми, беспощадными зубами. От волосатой груди к ногам терялось человеческое туловище и возникало то, что было от дикого леса, реки, камня и подземного царства. Делилось оно на две половины, и правая — темно-красная. Дышала жаром та половина, как разгорающийся костер. Левая половина наливалась густой синевой, как замерзающая река. И все это — лед и пламя — струилось, переливалось, оставалось неуловимым, колдовским и чарующим. Пламенная, кипящая половина в багряных сполохах рождала мелких духов в мужском обличье, а посиневшая от холода, заледеневшая, еще не проснувшаяся, в зеленоватых отблесках половина рождала маленьких духов с женским лицом, женскими повадками. Но там, где обе половины, как две реки, сливались в цельность, в багрово-синей полосе закатов и восходов дышала звериная злоба и мерцала непостижимая Тайна, которой еще не было в древних Тайнах Понимания. Одна нога у Комполэна лосиная, с расплющенным копытом, другая нога — лошадиная. И оттого Комполэн оставлял за собою сразу две тропы — то ли стадо лосей прошло, то ли табун коней проскакал. Страшен Комполэн и преданно служит Тьме и Страху, проникает насквозь в мысли людей и тягучие думы зверя.
Медведь наловил в реке тайменей, поел и принес семь рыбин охотнику Касюму: «Кушай, Касюм! Свежая, сочная рыба!» Охотник Касюм принял рыбу, поблагодарил и вынес Медведю берестяной кузов — пайву малины: «Кушай, Япум! Наливайся жиром. Скоро тебе в лесовнюю юрту под снег ложиться». Поел Медведь малины, поломал рябины, сладкими и горькими корешками закусил, расчесал шерсть на загривке и собрался было прилечь на зиму, как подкрался к нему Комполэн. Обернулся Дух Болотный Лосем, разгреб копытами мох и протрубил над ухом Медведя: «Спать собрался, брат?» — «Да, пора!» — зевая, протянул Медведь. «И ты не боишься, брат?» — «А чего мне бояться? — удивился Медведь. — Холода, что ли, мне бояться? Шерсть густая, гляди! Под шерстью жира накопил. Юрта моя теплая. Мне, брат Лось, зеленые сны все снятся…» — «Ты охотника Касюма не боишься? — протрубил Лось. — Пока тебе сны зеленые снятся, он юрту твою разорит…» — «Он брат мне младший! — ответил Медведь. — Младший брат не пойдет злом на старшего. Мы одного народа!» — «А вот попомни меня, — раздул ноздри Лось-Комполэн. — Не подарили летом звери ни одной шкуры Касюму. Дохлое было лето… Замерзнет он зимой у костра в травяной одежде, без теплой шкуры и горячего мяса. Вспомнит он, что у тебя шкура теплая, и разденет он тебя до голенького!» — «Не узнаю тебя, Рогатый! — рассердился Медведь. — Иди-ка с глаз моих!»
Прилег Медведь в берлоге, голову на лапы положил — неудобно. С одного бока на другой повернулся — неудобно. Постель стелил мягкую, а она жестко вздыбилась торчком — не уснуть. Вошла и присела на глаза тетушка Сонница, ветер запел колыбельную, раскачал сосны, и сосны запели, и лес тихо-тихо подпевал, стряхивая снежинки. И медведь стал засыпать. Но только он погрузился в сон, как гром раздался над головой. Вскочил Медведь, выглянул из своей юрты — то дятел ударил по сухой лиственнице. Как в воду, вошел в сон Медведь, но тут раздался тонкий-тонкий скрип, как у снега, когда его режут лыжи. «Что такое? — взревел Медведь. — Неужто охотник Касюм крадется?» Выглянул Медведь из юрты — две сухие елочки вершинами друг о дружку трутся и тоненько скрипят. «О Небо! — взмолился Медведь. — Да что это? Почему же я спать-то не могу?»
А Комполэн примчался к лесовней юрте охотника Касюма. Увидел — сидит охотник в травяной одежде и дрожит от холода. Обернулся Бурундуком Комполэн и тоненьким голоском спрашивает: «Хо-ло-дно-о те-бе, охотник Касюм?» — «Ничего, — стуча зубами, отвечает охотник. — Ничего, сейчас пожарче раскину огонь в чувале… Заходи, грейся!» — «А где твоя зимняя шуба? — пискнул Бурундучок. — Нету? Или потерял?» — «Так получилось, — улыбается охотник и подбрасывает смолье в чувал. — Не было у братьев лишней шубы… Уху поедим, чаю с ягодой попьем — согреемся!» — «А у Медведя, старшего твоего брата, есть лишняя шуба, — просвистел Бурундучок. — Видел я, как он на себя вторую шубу натягивал», — тихонько скрипнул зубами Бурундучишко. «Ежели бы она была, то он поделился бы со мной, — ответил охотник. — Он ведь мне тайменей ловил, понял? Он добрый, мой старший брат. С кедра шишки мне сбивал, корешки сладкие показывал. В гости ко мне приходил, сказки мне рассказывал…» — «Да это он юрту твою смотрел, — закрутился вокруг охотника Бурундук. — Ему в твоей юрте чувал понравился. Говорил мне Медведь: „Приходи в гости… вот я скоро выгоню охотника из юрты. На огне стану кедровые орешки жарить“». — «Пусть приходит, — бодро говорит охотник. — Места у огня всем хватит!» — «А Медведь мне говорит, — продолжает Бурундучок-Комполэн, — говорит: „Все ел-кушал в тайге, все пробовал на клык, только вот не знаю, какой на вкус охотник. В темную ночь приду и съем“», — чуть не плачет Бурундучок. «Всего, что ли?» — удивился и растерялся охотник. «Нет, — зарыдал зверек, — сначала с ног до головы, потом с головы до ног». — «О Небо! — воскликнул охотник. — Почему сердит на меня старший брат, может, чем-то обидел нечаянно? Пойду попрошу у него прощения». — «Иди, иди! — закружился Бурундучок-Комполэн. — Только собак с собой возьми, острый нож да стрелы…» — «Кто же в гости с ножом ходит?» — удивился охотник, обувая лыжи. «А вдруг на тропе злые духи? — ответил Комполэн. — Вдруг не пустят тебя к брату Медведю. Возьми-возьми, охотник, острый нож да стрелы». — «Ну ладно! — согласился охотник. — Зимой много в урмане злых духов».
Страшным ветром впереди охотника помчался Комполэн. Перед юртой Медведя остановился, надавил плечом на громадную сосну и опрокинул ее на жилище Медведя. В ужасе вскочил Медведь, ум его запутался во сне — ничего не понимает. Еще одна, еще другая сосна упали на медвежью юрту, сорвали крышу, и ударил Медведя в грудь ледяной ветер. «Ай-е! Астюх! — воскликнул Медведь. — Неужто младший брат Касюм мою юрту ломает? Неужто шубу он пришел снять с меня в такой лютый мороз?» Выглянул Медведь из юрты, и не узнал он мир: темно, звезд не видно, и луны нет, снега-сугробы по грудь. Мороз визжит, и ветер воет. Первый раз в жизни вылез Медведь в зиму из зеленых снов. «Правду, голимую правду Лось говорил, — поразился Медведь. — Охотник юрту разорил, сейчас начнет раздевать меня до голенького. Но я тебе не дамся!» И вылез Медведь из берлоги, и притаился за дремучей елью, сам такой же дремучий и взъерошенный. «О-о-го-о-о! Бра-а-ат мой ста-р-р-ший! — услышал Медведь сквозь ветер голос охотника. — И-ду-у!» — «У-у-у», — подхватила пурга. «Иди! — прохрипел Медведь. — Иди, я тебя встречу». И прыгнул Медведь на охотника, сбил с ног младшего брата и раскрыл горячую пасть. «Правду Бурундук мне говорил. Съесть меня захотел старший брат. С головы начнет», — испугался охотник и ударил ножом в косматую грудь Медведя. «Ай-ю! Ай-ю! Больно… больно мне, — тяжко простонал Медведь. — Зачем ты, охотник, с меня последнюю шубу снимаешь?» — зарыдал Медведь и, зализывая рану, слепо помчался в непроглядную ночь. Всю зиму бродил-шатался в урмане Медведь. Как заяц, обгладывал кору, из-под снега добывал ягоду, отнимал у бурундуков орешки, растерзал трех лосей, и сам чуть не был растерзан волчьей стаей. Чуть не издох от голода и холода. А охотник всю зиму просидел у очага-чувала — поломал ему ноги Медведь.
Рассорил братьев, Медведя и охотника Касюма, Болотный Дух — Комполэн. Не спящий зимою Медведь-шатун ищет человека, чтобы отомстить за разрушенную юрту, а охотник, убив Медведя, устраивает Медвежий праздник, просит прощения у старшего брата за то, что низвел его.
— Навек, навечно рассорил, — проговорила Апрасинья. — Но все равно бы это случилось…
— Почему? — недовольно крикнул Максим Картин. — Они были братья… Что ты об этом знаешь, глупая женщина?
— А то, — отрезала Апрасинья, — пусть брат, но он — зверь, Лесной Мужик. А охотник — человек. Зверь живет по-звериному, а человек всегда хочет жить по-человечески.
— Замолчи! — крикнул старый Картин. — Мудрые люди нашего рода говорят: «Придет время, наступит время, когда все вернется к своему изначалу: Медведь вновь будет братом, Кедр вновь будет братом, а Береза — сестрою». Оно наступит, — и старый Картин пророчески поднял руки и потряс кулаком, — время, когда каждый изгонит из себя Комполэна, не оставит ни пятнышка Тьмы!
— Да не станет того, — упрямо не согласилась Апрасинья. — Чем дальше, тем, поди, больше в людях станет человеческого.
— Закрой лицо! — приказал Максим Картин.
— Никто еще не ходил спиной вперед, — не унимался голос Апрасиньи из-под цветастого платка. — Зайцу — зайцево, а вот Медведю — медвежье. Не станет он моему Мирону братом, как никогда я не стану женой Лесного Мужика.
— Да замолчи ты, скверная женщина, — задрожал от гнева старик. — Почему боги дали тебе такой поганый язык? Разве можешь ты понять мудрость?
Мирон мягко положил тяжелую руку на плечо Апрасиньи:
— Молчи! — прошептал он. — Отец верит в то. Он хочет того! Молчи…
Люди долго не хотели уходить из сказки, наверное, оттого, что считают Добро и Красоту извечными, а Зло и Горе — не имеющими права на жизнь. Так размышляла Апрасинья, вслушиваясь в то, что говорил старый Картин. Но как же так, не может понять того Апрасинья, ведь ничего на этой земле не дается даром, ни добрые духи, ни злые духи ничего никогда не сделают для человека! Ничего! Умрет тот с голода, если не поставит сеть в реке, если не догонит сохатого, если не поднимет на острогу медведя. Человек все делает сам, размышляет Апрасинья, если он научен делу или за него делают другие, если он слаб или хитер. Но никогда духи не принесут пищу в дом, никогда злые духи не отнимут еду у того, кто умеет и хочет добыть ее. Нет, решает Апрасинья, она все будет делать сама — сама будет любить и будет любимой, сама станет жалеть, и ее поймут в горе, сама захочет детей и нарожает их сколько захочет! Это так много значит — хотеть! А она всегда знает, чего она хочет! Если она захочет, то она сделает.
— Ты уж помолчи, — ласково уговаривает ее Мирон. — Его ведь дети слушают.
Дети, открыв глаза и души, слушали отца, слушали были и сказания мансийского леса, где причудливо, нерасторжимо сплетались вымысел и чудо, правда и волшебство. И Апрасинья, подбросив сушняку в чувал, прижалась к Мирону.
3
— Мы с Мироном собираемся на ярмарку в Пелым. Скоро рухнет зимник. Это последняя зимняя ярмарка. Пушнина у нас добрая, нужно подороже продать и купить табаку, чаю, муки и соли, — сказал старый Картин.
— И пороху! — добавила Апрасинья, сдирая кожу с громадного налима, почти готовую штанину. Добрая одежина Мирону для рыбалки.
— Да еще свинцу и капканов, — согласился старик. — Что тебе привезти с ярмарки? Бисер, бусы, серьги, белое сукно? Говори, Журавлиный Крик!
— Привези мне, тетюм, ружье! — который раз просит Апрасинья. — Хорошее ружье… доброе. Буду зверовать с Мироном.
— Да разве охота — дело женщины? — возмутился старый Картин. — Дело женщины — юрта, чувал, котел. Дело женщины — рожать сынов-охотников и немного девок для продолжения рода. Ты должна кормить, обувать, одевать мужа, брать из реки воду, а из сосняка — сушняк. Как же может женщина ходить на охоту, заниматься делом мужчины? — не однажды говорил он это Апрасинье, но та словно не хочет понять его.
— В нашем роду осталось мало мужчин. Женщины моего рода — охотники! — гордо ответила Апрасинья. — Женщины моего рода добывают много пушнины, продают купцу и получают оружие. Они приносят в дом не только детей, но и мясо, лосиное мясо, отец мой, потому что им помогает добрая Лесная Женщина. Привези мне с ярмарки ружье! Я метко стреляю. И сделай мне лук и тупые стрелы для белки. Сделай, отец мой, острогу на тайменя!
— О милый Шайтан! О Великий Торум! — воскликнул Картин. — Что подумают о тебе женщины нашего стойбища? Они подумают, что ты не хочешь плодить, подумают, что ты не женщина вовсе!
— Так может подумать только глупая женщина! — презрительно фыркнула Апрасинья. — Дай мне еще глотнуть из трубки!
— Ответь мне, что мы станем делать с оленями? — спросил старик. — Я никогда не держал оленей, только коней. Не знаю, что делать с оленями?
— Оставь эту заботу мне, отец! — смиренно попросила Апрасинья.
— Может быть, отдадим их в стадо Кентиных? Они давно держат оленей, знают их жизнь.
— У нас всего три быка и две важенки, — ответила Апрасинья. — Важенки весной принесут детенышей. Пусть важенки выкармливают детенышей, а на быках… а на быках мы с Мироном уйдем в урман.
— Забудь ты про охоту! Наши обычаи запрещают женщине добывать зверя!
— Сколько в сети ячеек, столько запретов для женщин, — тихо проворчала Апрасинья. — В свои законы вы заходите, как глупые караси в морду-кямку. Зачем такие законы, что ломают дух и заставляют мужчину ползать на животе? Зачем такие законы, что делают женщину хуже собаки? Та хоть свадьбу играет, когда хочет…
Часто говорила она так, и каждый раз в старого Картина вселялась тревога. Он хранил законы и подчинял им себя потому, что им подчиняются все. Подчиняются? Или безропотно соглашаются? Или просто глухи к ним, относятся привычно и равнодушно, как привыкают к одежде? Но люди вырастают из одежды, она изнашивается, становится тряпьем. Когда Великий Торум создавал Землю, когда он создавал Небо, то у Неба были свои законы, у Земли — свои, а Подземному Царству Торум не мог дать земных законов — там властвуют Злые Черные Духи. А Человек? Он стоит между небом и землей, он порождение земной стихии и стихии неба, и законы людские вовсе не те, что законы зверя. Старики, мудрые и светлые, как луна, умели разделять обычаи и заветы: вот эти законы древние, а вот эти еще древнее, а вот те такие уж древние, что никто не помнит, откуда и как они появились. Но наверное, до тех древних законов были совсем древние, но они забыты, а может быть, не забыты, а изжиты, просто пропали в трухе, как гнилые пни. Гнилушка светит в темноте, но не греет, не может греть, только кого-то подманивает, кого-то пугает.
— Я хранитель капища, — сурово сказал старый Картин. — И забудь про охоту! Разве ты можешь прикоснуться к медвежьей шкуре? Разве ты можешь прикоснуться к священному соболю и снять с него шкуру?
— Все законы придумали мужчины! — ответила Апрасинья. — И драные жизнью слепые старики.
— Да! — гордо поднял голову Картин. — Их придумали мужчины. Их придумали старики, что узрели жизнь изнутри, чтобы уберечь свой род!
— Они придумали законы от своей глупости и лени, — огрызнулась Апрасинья. — Медведица одна выкармливает своих детенышей. Медведь все лето гуляет один, да еще отнимает добычу у медведицы. И копалуха, и тетерка одни пестуют своих птенцов, а глухари прячутся в глухие урманы. Селезень, утка в разное время меняют перо. Женщина продолжает род! — отрезала Апрасинья. — Привези мне с ярмарки ружье, тетюм!
Женщина права, размышляет старый Картин, но она мало думает, она говорит то, что подсказывает ей сердце, а не разум. Но, слушая сердце, можно разрушить все: устоявшийся уклад, порядок старшинства и разумности. Большинство подчиняется законам, а если большинство — значит, нет изъяна, значит, все верно. Ведь не может же большинство быть глухим и глупым? Не может ошибаться весь род, не может ошибиться все стойбище, не может быть неправым весь народ на Конде. Но эта женщина не желает принимать все на веру, как положено, а пытается проникнуть в сердцевину. А может ли оказаться правым один-единственный человек? Нет, этого не может быть!
— Мирон! — твердо сказала Апрасинья. — Ты привезешь мне ружье! И нож! — И лицо ее замерцало звездным небом, и голубыми омутами высветлились глаза.
— Хорошо! — улыбаясь, ответил Мирон. — Я достану для тебя самое лучшее ружье, милая моя женщина! А ты подари мне сына-охотника!
— Он появится на свет с новой травой и цветами, — в улыбке заструилось лицо Апрасиньи. — Кем, как не сыном, я одарю тебя за любовь твою?!
Не заискивает ни перед кем Апрасинья, не заигрывает, но и не таится — говорит то, что думает, а думает она неожиданно и вызывает невольное уважение. И в то же время она раздражает старого Картина непреклонной, оголенной своей правдой. А может быть, это правда женщины, которую никогда не познать мужчине, та сокровенная тайна, в которую она никогда и никого не пускает?
Получила Апрасинья ружье, и лес снова распахнулся перед ней весенней охотой. Ни на день она не желала расстаться с мужем своим, Мироном.
— Усмири свою женщину, Мирон. Не то худо будет, — пригрозили евринцы. — А если наши бабы заразятся от нее?
Но Мирон только смеялся.
4
Род Картиных немногочисленный, но крепкий и дружный. Он, конечно, уступает роду Чейтметовых и роду Кентиных, даже Лозьвиных, с которыми Картины находятся в близком родстве, хотя и вовсе на них не похожи. Лозьвины ростом высокие, но гибкие, сухие и жилистые — сколько ни гни, все равно не сломаешь. И лицом Лозьвины тонкие и скуластые, и прослыли они среди евринцев родом молчунов: все в себе носили, горе и радость не расплескивали, но до поры до времени. Не стоило их дразнить: шутить и смеяться они над собой не позволяли. Тяжеловаты на доброту Лозьвины, но и сами пощады не просили.
Картины, коренастые, приземистые, широкие в плечах и груди, круглолицые, отличались от родичей и крупными, тяжелыми носами с заметной родовой горбинкой. Так их и звали: «Э, Сорнин Кётып, пыскась род», что значит — «род Золоторуких, шипящих носом». Но не шипели Картины, а выкладывали прямо в глаза, горячо и дерзко, что думали, не таили в себе, и оттого из их рода выбирали хранителей капища. Нет, то были не шаманы, что вызывали и побеждали злых духов, ублажали добрых, в исступлении своем напускали порчу и изгоняли хворь. Хранители капища определяли время всеобщего моления и приношения жертвы земному богу Шайтану, выбирали место для моления, охраняли жертвенное место — святыню, толковали обычаи и древние запреты. Они охраняли, как могли, языческую, родниковую чистоту своей веры, а ее, как кедр, прожигали с комля пока еще тоненькие и неокрепшие языки пламени новой веры в Христа, принесенной русскими, но она, обкусывая и съедая высохшие ветки и неокрепшие побеги, не смогла добраться и прокусить сердцевину.
В роду Картиных хранится предание о том, как прадед Максима, дед его деда, малозубым мальчишкой был окрещен самолично неистовым Филофеем, десятым митрополитом Тобольским. О том же в Пелыме рассказывал Максиму седогривый горластый поп, и хотя не все Максим понял, но отдал три соболя за крохотный медный крестик.
— Ты — евринский вогул, Картин? — прогудел из густой расчесанной бороды пелымский священник в сверкающей парчовой ризе, в такой золотой малице, которую носит, наверное, Великий Торум. — Ты меня знаешь, туземец?
— Да, — ответил Максим. — Тебя я знаю.
— Кто я? — потребовал отец Павел.
— Ты главный русский шаман-батюшка, — захитрил Максим. — Самый, самый батюшка, поп-отец.
— Да! — обрадовался отец Павел и оглушительно, как леший, захохотал. — Но ты, Максим Картин, крещеный, приобщенный к вере вогул, есть самый поганый язычник, есть главный шайтанщик, оберегатель идолов. Так?
— Есть маленько, — ответил Максим. — Маленько Кристос, маленько свой бог. У манси пять душ — всем хватит.
— Но прадеда твоего окрестил верный слуга Христа, истовый сын церкви незабвенный Филофей! Как могло так обернуться? — уже громом гремел отец Павел. — Как такое могло случиться, что внуки и дети самолично окрещенных Филофеем вновь утонут в скверне, в срамоте и дикости язычества? Боже великий и милосердный, вразуми!
Отец Павел, тыча пальцем в древние книги, непонятные записи и бумаги, поведал Максиму о митрополите Филофее.
…Крепко, намертво засела в Филофее мысль прославить свое имя, окрестить всех сибирских инородцев, обратить остяков, вогулов, и татар, и мордву из язычества в веру православную. Пятьдесят два года Филофею, и не столько он крепок телом и здоровьем, как могуч негасимой верой. Добела раскален ею Филофей, просит он царя Петра позволить ему сурово наказывать иноверцев, что продолжают жить в темноте и скверности язычества, наказывать до смерти, до сожжения и обезглавливания. Не позволил того царь, попридержал чересчур ретивого церковника. «Ежели они все язычники, то головы им всем посечешь, а без головы даже иноверец жить не может и дорогого зверя добывать. Ты, Филофей, свирепость маленько укроти» — так, наверное, охлаждал его царь.
«Ладно, — решил Филофей. — Пущай так на бумаге и останется. До бога высоко, а до царя далеко. Сам же потом спасибо скажет».
И вот что стало: девять митрополитов Тобольских, что были до Лещинского, не смогли окрестить столько, сколько один Филофей. Он не давал покоя и отдыха ни себе, ни людям своим, проникал в самые глухие места огромного края и крестил на месте всех, кто попадался. Выслеживал, ловил, хватал и крестил как одержимый.
— «…Все кумиры бездушные сокрушиша, скверные капища и кумирницы разориша и сожгоша. Прострежеся падеж и разорение сих даже до Березова», — прочитал нараспев отец Павел. — Понял, вогул?
— Маленько, — ответил Максим.
…Летом 1712 года, как только прошел ледоход на Иртыше и открылась Обь, Филофей на просмоленном судне, распустив хоругви, спустился к березовским остякам. Два года спустя, в волчью темь февральских метелей, звериными тропами он приходит на Пелым и на Конду и крестит манси — вогулов. Летом Филофей вновь в Березово, а в 1715 году раскаленный, неистовый митрополит опять пробирается на Конду, в самый центр язычества.
— Вот он где, языческий Вавилон, вот где древние мольбища, вот где скверные хранилища истуканов, идолищ поганых! — кипел гневом Филофей. — Вот оно, гнездовье шайтанов! Здесь ихний главный жрец, исчадие преисподней.
В селении Нахрачи, что поднималось на слиянии Конды и Юконды, Филофей посек и утопил идолов. Здесь были идолы, что почитались главными не только у вогулов, но и у остяков. Один «изсечен бе из древа, одеян одеждою зеленою, злообразное лицо белым железом обложено, на главе его черная лисица положена», у другого идола «с жести изваяна личина, мало что бяше подобие человека». А третий из дерева изваян «наподобие человече, сребрен, имеющ лице: сей действием сатаниным проглагола бездушный…».
Умоляли Филофея шайтанщики — хранители капищ, просили не трогать идолов, обещали запрятать их далеко от глаз и принять веру, но разорил капища неистовый митрополит.
Хотя самому крещению манси и не шибко противились: в этом нестрашном обряде было что-то интересное и чуточку забавное. На шею блестящий крестик наденут, лоб маслом или гусиным жиром помажут, даже щекотно, да ложку вина дадут, новое имя подарят — вчера был Паломей, а сегодня — Тимофей.
— Ну и что? — рассуждали старики. — Совсем не страшно новую веру принимать. Мы своим богам тоже кровью губы мажем и жиром все лицо и голову мажем. Ему хорошо, и нам нетрудно. По-другому окликает тебя? Пусть, если ему нравится. А имя про запас тоже неплохо. Пусть зовет меня по-своему. Только я уж позабыл, как он меня назвал.
— Приняв истинную веру, вы сохраните душу! — кричал в толпу Филофей.
— Это хорошо! — кивали манси. — Что он там толкует, ничего не понимаем.
— Кто забудет бога, тому гореть в вечном огне! — кричал Филофей. — В смоле кипеть во веки веков. Ого-нь!
— Огонь — это хорошо! — кивали манси. — Богов своих не забудем, как можно!
И против церкви не возражали — «добрая изба, теплая, светлая юрта, пускай себе стоит, нам не мешает». Все вроде бы ладно, но уносили и далеко прятали манси своих богов… А неистовый Филофей все не мог успокоиться, отправлялся в новые и новые походы. К 1720 году он окрестил около тридцати тысяч язычников и татар. Уже семидесятилетний, постаревший, но по-прежнему раскаленный, за год до смерти Филофей спустился к Обдорску, где остяки напали на свиту неугомонного митрополита и едва не отправили его на тот свет. Филофей метался, но только он уходил, как вновь появлялись идолы. Язычество было живуче, ибо корнями уходило в глубины древней земли, уходило в детские сны еще не пробудившегося народа.
— Более века как нет Филофея. Заложил он камни великой веры, но глотает их трясина безверия и языческой лютости, — грустно протянул отец Павел. — Однако ты помни, двоеверец Максим, сокрушит церковь мощь идолищ твоих. Помни!
Да, Максим помнит, что при отце еще много людей приходило на ежегодный праздник жертвоприношения Шайтану. А потом, перед его женитьбой на Пекле, в Евру нагрянула стая бородатых попов, исступленных монахов с горящими глазами, и рыскали они, искали в потаенных местах идолов и находили деревянных божков. Сжигали попы даже мелких божков, которых находили в домашних шайтанских амбарах. Кто-то выдавал тайну запрятанного мансийского капища, кто-то собакой бежал впереди священников, вынюхивал след и приводил в потаенные места, обходя туго натянутые самострелы со смертоносной стрелой. Попы набрасывались на истуканов, разбивали их в щепки и сжигали на громадных кострах.
Но то было прежде. Теперь церковь уже не гонялась за каким-то замшелым, одичалым в одиночестве идолом. Она позволяла татарам молиться своему богу в мечетях, так стоит ли рыскать в поисках языческих капищ. Ну пусть пока не столь тверды в новой вере обращенные в христианство язычники, пусть даже тайком и поклоняются лесным божкам — время сделает свое дело, и прозреют заблудшие…
Но не умирала в людях Конды древняя их вера, соединяющая живое начало с неживым — туман и росные травы, лунный свет и засыпающий ветер, крик совы и плач ребенка.
— Давно то было, — рассказывал старый Картин. — У Священного Кедра, что корнями своими рассекает черную и светлую скалу, вокруг негасимого Огня собрались мудрые старейшины рода манси. Могучий Огонь жадно и властно принял жертву: горячую кровь белого оленя, набухшее от силы сердце медведя, ночной глаз совы и легкое перо лебедя.
— Огонь принял жертву духам Добра и Света, — прошептали мудрые.
А Огонь распахнулся и прогудел:
— Слушайте! Слушайте, люди, Землю и Небо! Вслушайтесь в голос Ветра, Трав и Птиц! Слушайте, люди, себя в себе!
И мудрые из народа манси, каждый в себе, кто громко, а кто шепотом, услышали то, что хотели узнать у Неба, Земли, Звезд и Ветра. У подножия Кедра настоялась бездонная тишина, которая поглотила ненужные шорохи и шепоты, все раздробленное и мелкое, все, что рождают суета, склока, зависть. И услышал каждый, в каком урмане наплодился и вызрел зверь, в какой реке нагулялась рыба, какой бор наполнен птицей. Услышали мудрые, какие народы пройдут через земли манси, с кем вести торг-обмен, с кем крепить дружбу, а к кому повернуться огнем и яростной битвой.
Взметнулась косматая грива Огня, и только самые чуткие услышали невнятный, затухающий зов. И в зове том, диковатом, но томяще-родном, огненным отпечатком проступил грохот конских копыт, крик перепела, что угасал в багровом закате.
И старейшие народа, те, кто одарен зрением и жаждой узнавания, своими сердцами увидели далекую и прекрасную землю. Она раскинулась под горячими, сухими ветрами, просторная, как небо, многолюдная, богатая, украшенная медными дворцами с золотыми крышами.
Максим Картин поднял лицо к полуденному солнцу, и рука его вытянулась к недостижимо далекому югу, откуда на тугих лебединых крыльях врывается в таежные урманы голубовато-зеленая весна.
— Там наше изначало. Там после сотворения мира раскинулась наша родимая земля. Так завещали мудрые и старейшие — мы лишь веточка неохватного дерева, мы лишь ручеек большого народа, — голос Картина окреп, зазвенел тетивой боевого лука. — Мы согрели своим дыханием тропы кондинских урманов, наша кровь слилась с кровью тех, кто здесь жил до нас. И эта земля, — он широко распахнул руки, словно охватывая и обнимая реки, озера и лесные дали, — давно стала нашей родиной. Давно стала, так давно, что об этом стали забывать самые мудрые. Даже у мудрых короткая память, она уходит из мира, как щука из рваной сети…
Долго молчал старый Картин, глядя на сидящих вокруг родичей и соседей. Потом сказал:
— Мы с Мироном уходим в твои земли, Апрасинья. Мы должны помириться с людьми Сосьвы. Мы принесем им дары и выкуп, наладим с ними дружбу и торг, ведь все мы люди одного племени — мансь!
— Я пойду с тобой, Максим! — поднялся Сельян Лозьвин. — Я — друг твой и брат! Знаю тропы в земли Тахы.
— Ты пойдешь с нами, Ситка? — обратился Максим к Кентину.
— Да! — кивнул Ситка. — Пусть нас проводят молодые мужчины-охотники.
Трех горячих кобылиц и свирепого жеребца отобрал Максим в дар родне Волчьего Глаза. В сумы и крепкие мешки из лосиной кожи завернули дары, что раздобыли у купцов на ярмарке. То были серебряные чаши и кубки, медные чайники и котлы, длинные ножи с тонким, как жало, лезвием, железные иголки и дорогое ружье. Богатые дары собрал Максим Картин, не хотел показаться скупым и жадным — он шел к своим далеким братьям.
— Пусть Мирон и молодые охотники проводят нас до истоков Тапсуя, в верховья Конды, — решил Максим. — И ждут нас. И строят лодки. Мы вернемся и спустимся по Конде.
— Да станет легкой тропа твоя! — крикнули вслед старейшие. — Мы ждем вас здоровыми.