И лун медлительных поток...

Сазонов Геннадий Кузьмич

Конькова Анна Митрофановна

Леший Вор-Кум

 

 

1

Робко, как птенец, взмахивала крыльями весна. Снег в глубоких промоинах, ноздреватый и рыхлый, прятался в распадках, таился в сырых ельниках, а песчаные гривы, над которыми гулял теплый ветер, уже прогрелись под солнцем и глянцево отсвечивали тугими листьями брусничника.

Небольшой аргиш — караван — ведет по едва приметным тропам старый Картин. Далеко еще до земли Тахы. Но приблизилось к Мирону детство. Вдыхая запахи талой воды, угадывает он урман, куда отец привел его на первую охоту.

…Рассказывал Максим Картин сыну, как, словно остров среди рек и речушек, потаенно поднимался далеко-далеко от людей дремучий, непроходимый урман, вековая конда-тайга. Не у каждой птицы хватит крыла, не у каждого зверя — силы, чтобы добраться до тех кедров, меж корней которых в росной ледяной прозрачности ярко и неукротимо вскипают ключи-роднички. В урмане том, в бородатой угрюмости ельников, в сосняках-беломошниках, кедрачах-брусничниках, сторожко и мудро гнездится древняя птица глухарь, набирают силу и мощь сохатые, черной молнией проносятся драгоценные соболи, а в буреломах, косолапя, круша и раздирая малинники, сыто урчит медведь — Хозяин Леса.

— И этот урман… — Мирон завороженно, затаив дыхание вслушивается в подобревший голос отца. Максим лосиными жилами крепит охотничий лук, а сын не спускает глаз с ловких рук и неумело, торопясь повторяет то, что делает отец. Он торопится и портит. — …И этот урман, горячий и светлый от обитающей в нем жизни, звонкий от птичьей песни, целиком принадлежал Лешему — Вор-Куму.

Максим видит бусинки пота на выпуклом лбу десятилетнего сына, видит, с каким старанием и нетерпением мастерит тот первый свой лук, и тихо улыбается.

— Бабушка Текла давно пугает меня Вор-Кумом, — хочет пожаловаться Мирон, но едва уловимая усмешка проступает в глазах отца, и сын осекается. — Вор-Кум, кто он?

— Вор-Кум? Вор-Кум — Выскорь. Он — когда вывернутый пень с живыми корнями, а когда черная птица с железным клювом. — Отец туго натягивает тетиву. — Просто он — оборотень… — Гулко, как крик-зов сохатого, гудит тетива.

— Тетюм! — потянулся к отцу Мирон. — Ты подарил мне охотничий лук. Ты сделал мне меткие стрелы. Ты хотел, наверное, подарить мне верный нож?! — и столько надежды, светлой, как рассвет над рекой, слышится в голосе сына.

— Да, сын! — ответил отец. — Я хочу, чтоб ты стал фартовым охотником, как все мужчины нашего рода. Но ты сам должен готовить свое оружие. Охотник все делает сам: стрелу, капкан, нож.

— Но я долго не стану им! — выпаливает Мирон. — Мать Пекла не пускает меня в урман. Отец, она говорит, что я прожил всего десять зим, а в урмане мой разум замутит Вор-Кум. Так она говорит, отец! А я — манси! Он — кто? — загораются светлым огоньком глаза мальчика. — Он — кто, Вор-Кум? Зверь он?

— Нет, он не зверь, — отвечает отец, и нож поблескивает в руке, и тонкая стружка сбегает с легкой стрелы.

— Птица он? — не унимается мальчик, что готовится стать добычливым охотником. — Я хочу знать его! Ты видел его, тетюм? Мутил он твой разум, отец?

— Когда я был таким же, как ты, то видел, — говорит отец и задумывается, словно ненадолго уходит в далекие свои годы. Сидит напротив Мирона, в тяжелых руках острый нож и орлиное перо, и будто нет его, покрылся туманом. — Глаз ребенка, как росинка, весь из солнца. А потом глаза мутнеют — в них поселяются заботы. Когда увидишь много горя, много смерти, то глаза уже не разглядят Вор-Кума.

— Но ты его видел, когда был таким, как я? — настойчиво требует сын. — Я тоже хочу увидеть его!

— Маленьким я был тогда, с волчонка, — отец раскуривает трубку и кладет руку на плечо сына. — Лес набросился на Евру, как аркан, захватил капканом. Лес, сынок, извечно живой, он ходит по земле, как волна по озеру, и не удержат его пожар, ветролом. Со стрелой, с ножом бегал я мальчиком в глухой урман, и обжигал меня горячий след зверя… Однажды я крался за соболем и настиг у дуплистого кедра… — неторопливо рассказывает отец. И походит то на сказку.

…Стрела, не долетев до соболя, проскользнула мимо, словно обогнула его. И вторая стрела, и третья. И увидел маленький охотник, что то не соболь. На широких лапах кедра упруго покачивался Вор-Кум.

— Скушно! Ску-шно мне! — вздохнул Вор-Кум. И от вздоха его хрупко ломаются пихты. — О-о! Как скушно-о-о-то мне-е, — потянулся в зевоте Вор-Кум. И дрожь охватывает его тело, он зыбко вздрагивает своей лохматой шкурой. Шерсть на Вор-Куме висит клочьями, как на росомахе, драная такая, красно-бурая, желто-зеленая, словно осеннее болото. Из шерсти перья сизые торчат, будто каленых стрел наконечники, и карасиная чешуя тускло светит.

— Что за чудо в перьях? — изумленно прошептал охотник, и голова его наполнилась густым, плотным гулом, а в глазах словно туман. — Страшно… Астюх! — Дрожь пошла по телу.

Даже в безветренный, примолкший день шерсть на Вор-Куме не то чтобы дыбится, а раскидывается вихрем, как вода на перекатах. Морда у Лешего непонятно какая: то она зверски звериная, то нечеловечески человечья. И увидел охотник, что миг назад она была рыбьей, с круглым безгубым ртом…

— Деды говорят, — продолжает отец, отстругивая ножом древко копья, — деды говорят, что морда Вор-Кума меняется, как пламя костра, как река под ветром, как болото под туманом, но лишь когда он того захочет. И скажу тебе, мой сын: чтобы его все помнили и знали, он не меняет глаза. Всегда остаются глаза — красными мухоморами в белых снежинках смотрят они в мир, когда Вор-Кум сыт и добр, и пронзительно горят зеленым огнем, когда Вор-Кум свирепеет. А добр ли он или бездушно свиреп, думать даже не следует. Он просто Леший. Такой он. Вор-Кум его зовут.

— Вор-Кум его зовут, — эхом отзывается Мирон и ближе придвигается к отцу.

— Вор-Кум ведь тоже Лес, — улыбается отец. — Лес — огромный отец его. Ну, такой он мальчишка у Леса, как ты у меня.

— Тетюм! — прижимается мальчик к плечу отца. — Но он все время разный, а я — один! Я все время сам себе свой. Я только во сне летаю, и во сне ко мне…

Мирон снимает с плеча руку отца и вытягивается настороженной тетивой.

— Ко мне во снах, тетюм, приходят… — шепчет он горячо и стыдливо, словно о чем-то запретном и недостойном будущего фартового охотника, — ко мне приходят звери-горы. Звери-горы! На горбатых спинах растет сосна, и шерсть на спине как осенняя осока. Голова, как камень-валун, облизана водой и ветром, и в голове той, отец, маленькие мышиные глаза. У зверя-горы — мышиные глазки?! — пораженно приседает Мирон. — Впереди, отец, где у тебя нос, он несет длинную руку. Рукою той он срывает ветки и траву, рукою той, отец, он вырывает дерево… и в рот свой маленький кладет… Сколько нужно ему, зверю-горе, деревьев? Скажи, отец? Вор-Кум ли он?

— Нет! — Поднимается с валежины отец, стряхивает с себя тонкую, словно пена, стружку. — Нет, сынок! Ты живешь в селении. Среди дедов и бабок, около женщин ты живешь. Они пугают тебя, поют сказки о Вор-Куме, о Лешем с красными глазами. Наверное, кончилась твоя жизнь среди старух и щенков. Завтра, Мирон, мы уйдем в тот урман.

— В тот урман! Заветный урман?!

В ту ночь мальчику снились цветные, словно радуга, сны… На широкой кедровой лапе покачивался Вор-Кум, размахивая лохматыми ладонями, и, зевая, поскуливал:

— О, скуч-но-о мне! Скучно!.. Но почему? — задумался вдруг Леший и не заметил, как обернулся вначале кедром, а затем тугой шишкой на ветке. Прилетела птица кедровка, ударила клювом по шишке и уронила на землю орешек. И тогда только очнулся Вор-Кум. — Почему скучно-то мне, а? Потому что я самый сильный! Самый-самый я хитрый! Самый, наверное, я умный! — решил Вор-Кум. — В кого хочу, в того и обернусь!

Целыми днями бродит по своему угодью Вор-Кум, запутывает в клубки ниточки звериных троп, завязывает их в узлы, обрушивает в ручьи вековые сосны — отпугивает зверя от водопоя. Схватил медвежонка и посадил в кишащий муравейник.

— Гры-зи-и его! Рви-и его! — приказала Мать Муравьиха, а Вор-Кум лишь всхохотал дико, как упавший в гром камень, когда медвежонок зарыдал от боли.

То у бобров плотину разрушит или хатки перенесет на другую речку — шлепают по воде хвостами бобры, как веслами, никак не найдут дома своего. То лисят хвостами свяжет, то оленей-бородачей рогами скрестит, спутает, а то ради забавы превратится в дупло и тоненько посвистывает, подманивает к себе рябчиху. Та доверчиво положит туда теплое яичко, и вдруг — нет дупла.

— Где ты? Где же ты? — потерянно мечется рябчиха, а яичко молчит, совсем немое оно, говорить еще не научилось…

— Что ты делаешь? — крикнул мальчик и проснулся в юрте на теплой медвежьей шкуре в серебристой лунной полосе, легкой, как дыхание младшей сестренки, что уткнулась ему в плечо. Мальчик встал и тихо прокрался к двери. Скрипнула дверь, как сухара-сухостоина в горельнике, скрипнула тоненько и распахнулась. Совиным немигающим глазом сияла луна, и словно качалась она в голубоватых волнах над посеребренным чернью березняком. Голубые полосы дымно колыхались, и, колыхаясь, искрились опушенные инеем ветки.

И мальчик застыл, нет, не окаменел, а напрягся, как настороженный шорох, во все лицо распахнулись глаза. И хлынул в них зыбкий свет ночи. Там, в глубинах неба, неуловимо возникали и двигались тугие, неслышные потоки, и менялись они: голубовато-зеленые вливались в золотисто-лунные, тонули в них и вырывались уже пепельно-дымными. Тихо-тихо, как мерцание далекого костра, шорохом упавшего пера возникла снежинка, вторая… Нет, они не падали, они выплывали, и плыли, покачиваясь, невесомые, из глубин неба, и вспыхивали голубовато, и искристо покалывали, то вдруг теплели в золотистом медлительном потоке. Но громкая, оглушительная до звона тишина покоилась лишь там, в недоступности неба. Она окольцевала луну, околдовала звезды, и те не мигали, а плыли рыбьей стаей, не шевеля плавниками. И Мирона заворожило, оглушило беззвучное, но томительно-осязаемое движение, которому не было конца и забыто начало, потрясла вечная неразгаданная тайна неба.

Оно оживало в нем.

Оно смотрело в него.

Оно говорило с ним, но он еще не понял голоса, не понял неземного языка.

Это было его небо, небо его земли, но оно было намного больше его земли, больше людей его народа. И вдруг Мирон почувствовал, как загудела земля, и звук тот был словно гудение богатырской стрелы, пущенной из тугого лука. Земля куда-то невидимо гудяще летела! Куда? Куда она летит, земля, с урманами, с озерами и реками, с кедровником и осиянными луной березами, с разгорающимся костром в сосняке-беломошнике. Тугой, словно предмолниевый, ветер обтекал землю. И Мирон увидел, услышал, как оживала лесная чаща, как небо говорило с землей. На земле умирало лето, но без мольбы, без воплей и судороги, а в теплой прощальной улыбке. Оно замирало огрузневшим от листвы и хвои, от плода и семени, как-то умиротворенно-покойно, окутанное в брусничное покрывало мхов, в голубичной косынке лесных полян, в ожерелье лебединых стай.

— Я умираю не навсегда, — донесся к мальчику голос. — Я только сбрасываю праздничное платье и ухожу корнями поглубже… Мне нужно отдохнуть… отдохнуть от глухариных токовищ, от птичьих свадеб и звериного гона… Отдохнуть немного от грузного гнезда, от переполненных нор и логовищ.

Замерцало небо, шевельнулось и опоясало себя необозримой молочной рекой, что просторно текла среди островов созвездий. И в том мерцании, в потоках неба, в шепоте земли мальчик уловил неразборчивые слова, внезапно вспыхивающую мысль, даже не мысль, а ее мучительное нарождение, что-то смутное, дикое, яростное и жестокое, томительное и желанное, трепетное и ломкое. Сквозь мальчика, сквозь его душу острым сквозняком проносилось чье-то просыпающееся сознание, чья-то мольба и чья-то всепожирающая ярость. Его охватил темный страх, страх оттого, что он стоит на пределе узнавания — перед тайной. Он боялся шагнуть в нее, не было у него ног и не стало рук…

Тревожно защелкала поголубевшая белка, с прозрачным звоном осыпался иней с огромной сосны, и донеслось или угадалось злобное, сквозь зубы, шипение — то промахнулась куница. А белка торопливо цокала, ругалась, выговаривала, сердито постукивала лапками по чешуйчатой ветке. Глухариный выводок сонно шевельнулся — чутко вслушалась копалуха во вкрадчивое, завораживающее скольжение соболя. Зеленым огнем полыхнули глаза нёхыс — соболя, вскрикнула сова, и тоненько пропищала мышь. Половодье лунного света затопило оголенный березняк, и вдруг из глубины ельника появилось лохматое длиннорукое существо и, не касаясь земли плоскими, как плавники, лапами, подплыло к кедру, поднялось к вершине, как дым из чувала. Оно обернулось, и Мирон увидел, как с усмешкой красным огнем полыхнули глаза-мухоморы.

— Ты — есть?! — радостно колыхнулся мальчик. — Ты — есть! Я вижу тебя! Это так хорошо, что ты есть! — прошептал он и потянулся к Вор-Куму. — Ты — тайна мансийского леса… Хочешь, я стану дружить с тобой? Хочешь?

Горячим пламенем полыхнули глаза Вор-Кума, вспыхнули, но не разгорелись, затлели и медленно погасли. Словно из-под пепла проступил травяно-желтый цвет, мигнул и яростно разгорелся зеленый огонь. А может, то показалось?

— Ты… — не успел обернуться мальчик. Рука отца легла на его плечи так неожиданно, что Мирон вздрогнул.

— Я тоже любил купаться в луне, — густым сонным голосом сказал отец. — Но сестра солнца холодна и лжива — она ледяным когтем режет ночь, то смотрит рысьим глазом. От луны всегда непонятные тени. И мутны сны.

В ту ночь уже не смог уснуть Мирон таким, каким он засыпал раньше. Сон убегал от него на длинных, косых, как дождь, ногах. В мальчика непрошено, само собою вошло ощущение безбрежности, необъятности земли, неба и леса. И рядом в душе прорастали смятение, и испуг, и сладкая томительность, и горечь бессилия, и желание понять все сразу. Пугает всегда неведомое, неувиденное, то, что неуловимо. А он теперь узнал, он увидел, что в лесу сам по себе живет Вор-Кум, и узрел сердцем, что тот одинок, но уже никогда не придет к людям. Леший — эта тайна леса. Прирученный, кем он станет? Наверное, он потеряет все то, что делает его Вор-Кумом? Может быть, Вор-Кум не идет к людям оттого, что боится? Боится, что люди сотворят из него чучело, как подсадную утку, и завладеют лесом.

— Нет, пусть он живет таким, какой есть! — решил мальчик, и пришло успокоение. Он потянулся и как камень упал в сон.

2

В тот день они с отцом ушли в урман. В солнечный листопадный полдень у омута Черемуховой реки отец отыскал свежий лосиный след. Матерый сохатый шел по урману медленно, припадая на заднюю левую ногу.

— Крепкий зверь, — сообщил отец, разглядывая след. — Медведь его маленько ободрал. — И он прикоснулся к можжевельнику, обагренному лосиной кровью.

Бежали они день, и бежали они ночь и к утру настигли лесного великана. Рухнул сохатый, рядом со стрелой отца, под левой лопаткой лося, покачивалась стрела Мирона в легком ястребином оперении.

— Однако ты его, сын, добыл! — Мирон уловил в голосе отца зависть и гордость. — Видишь, твоя стрела пронзила сердце зверя, а моя лишь догоняла твою. Возьми, — отец выдернул неглубоко погрузившуюся стрелу и протянул сыну, — окрась ее кровью и береги, это Стрела Первого Зверя, Первой Добычи!

— Надо раздеть его! — по-взрослому сказал мальчик-охотник и вынул нож.

— Твое сердце и твоя голова! Запомни, только охотник поедает сердце и голову добычи. — Отец вскрыл брюхо и достал дымящуюся парную печень. — На! Макни в кровь.

Он — охотник! Его, Мирона, стрела поразила могучего зверя! У него острый глаз и крепкая рука! Он, Мирон, — охотник племени мансь.

— Принеси жертву Духам Охоты! — повелел отец. — Пусть не оскудеет тайга, не покинет тебя фарт — удача!

Пригоршней зачерпнул Мирон загустевшую кровь и вылил в огонь. Бросил в пламя кусок сердца и клок шерсти — огонь распахнулся и прогудел добро и густо.

— Духи Охоты приняли жертву, — тихо сказал отец. — Закрепи жертву своим родовым знаком — тамгой, — и отец протянул Мирону остро заточенный топор.

— Я видел, как ты ставил тамгу… — опустил голову мальчик. — Но я не умею…

— Смотри! — Отец подошел к лиственнице, взмахнув топором, сделал легкий гладкий затес. Он повернулся к Мирону спиной, и сын не мог увидеть, что проступает из теплой тверди лиственницы. — Смотри! — приказал отец.

На затесе обозначился легкий, едва уловимый силуэт лосиной ноги. Короткие, точные прикосновения топора не причиняли боли дереву, хотя проступило немного сока и смолы. Нога утолщалась, посредине выпирала коленом и заканчивалась внизу острым расщепленным копытом. Над рисунком ноги, слева, отец высек знак — две перекрещивающиеся линии с перекладинкой наверху, что прикрывала крестовину, как шапка. Справа — две прямые затески, слева, внизу, тоже две, только они лежали поперек ствола, а верхние — вдоль, а справа еще одна косая заметина.

— Теперь каждый охотник поймет: Картин с сыном, с двумя собаками по первому снегу, по черной тропе завалил лося, — сказал отец, отбрасывая топор.

О! Как прекрасно время под рукой отца! Оно останется в нем навсегда, и не только в памяти — останется частью души.

Отец, увидев след куницы, неторопливо рассматривал его, прицокивал удивленно языком и, подзывая сына, разводил руками.

— Сын, погляди, — просил совета отец. — Что-то не пойму — то ли соболь такой прошел, то ли куница-желтодушка.

Остро ощупывал Мирон след, принюхивался, оглядывался по сторонам и солидно отвечал:

— Куница прошла, тетюм!

— Наверно, куница! — соглашался отец. — Куда она ушла? — задумчиво, словно советуясь, обращался он к Мирону.

И снова взгляд мальчика остро ощупывал след, бежал впереди следа и как бы печатался в нем самом.

— В сосняк, вон на ту гриву, скользнула, — обретал уверенность Мирон. — Там нынче белка пасется.

Отец теплел, молча улыбался про себя и шел впереди сына, а тот торопился за ним, и подводил его отец к зверю так, что ни зверь, ни птица не могли услышать и увидеть их. Без окрика, покойно, без длинных слов открывал ему отец потаенную жизнь зверя и трав, птицы и рыбы. В тайге нельзя кричать, нельзя оскорблять ее криком. Они были одним, вот что открылось Мирону — вода, травы, деревья, птицы, звери и рыбы. Одним! Ель, сосна, кедр нарождали орех, на орех слетались птицы — много птицы, на орех сбегались белки и бурундучки — много зверька, за белкой идет соболь, куница и кидус. Чем больше ореха, чем больше шишки, тем больше птицы и больше зверя. Нет шишки — лес немой, лес глухой, лес холодный. Свалишь дерево — кого-то ты оставишь без пищи и крова, оголишь землю, а голая земля — что человек без судьбы. Отец все умеет, все знает, все видит и слышит, и Мирон с удивлением замечал, что отец в урмане стал совсем другим — какой бывает река в глубоком месте. Он укрупнился, раздался в плечах и в то же время стал тоньше, как натянутая струна, он то шорох, то шепот, то сливается невидимо с деревом, и он уже дерево, то крадется волком по следу лося, то сам он вдруг — лось, что бьется с волком.

А ночью у жарко дышащей нодьи, на мягкой пихтовой постели, отец вслушивается в затихающие голоса, угадывает птицу и зверька или всплеск рыбы. Лес открывался перед мальчиком, приближался к нему, но все больше и больше оборачивался священным. Священными оказались не только кедр и береза, священными были и сосна, и пихта, и лиственница, осина и черемуха. Дерево встречало человека и провожало в неземной мир. Оно встречало рождение человека в вись-кяле — маленьком доме, берестяная люлька — апа — покачивала его, пока он ползал и был слабее птенца, оно спасало его юртой — избой из вековых лиственниц, оно берегло его в охотничьей лесовней юрте — вор-кял. И дерево провожало его, когда угасала жизнь. Деревья — друзья, деревья — пища, деревья — красота, деревья — вчера и сегодня, деревья — завтра, много зим наперед.

Жаром дышит нодья, тепло и сухо под пологом, мягко раскинулся пихтовый стланник. Отец раскуривает трубку, мальчик смотрит в огонь, собаки потягиваются, и, зевая, укладываются с другой стороны костра, и дремлют, чутко вздрагивая телом и поводя ушами.

— Отец! — тихо позвал Мирон. — Мы много дней лесуем в урмане. Много добыли белки, добыли соболя и колонка. И Вор-Кум не помешал нам… Я видел… — горячо и убежденно заговорил мальчик. — Я видел, отец, как он прятался в дупло. Почему он нам не помешал лесовать?

Круто вскипел чай в котелке, плеснул и пригасил огонь. Отец поправил нодью и ответил:

— Ты помнишь Черного Ворона, что всю ночь кружился над костром?

— Да, отец!

— Ты помнишь, как долго мы не могли выйти к речушке Люль-Я, к Плохой реке?

— Да, отец!

— Кто свалил на тебя сухостоину в распадке? Помнишь?

— Да, отец. Помню.

— Ты помнишь, как собаки убежали за кем-то и пропадали всю ночь?

— Помню. Я боялся, что они не вернутся.

— Ты стрелял в глухаря. Пронзил его стрелой, а тот улетел. Все это Вор-Кум.

— А почему у него красные глаза? Как огонь? И отчего у него зеленые глаза? И злые?

— Смотри в огонь и увидишь, если сможешь… Смотри, а я расскажу тебе.

…Целыми днями Вор-Кум забавляется: то ручьем обернется, утят на себе покачает, то болотом раскинется, поймает в топь лопоухого лосенка и держит до тех пор, пока его гнус в кровь не искусает.

— Комару тоже, поди, жить надо! — хохочет Вор-Кум, открывает волосатую пасть и не понимает, что игры его дракой оборачиваются, шутка — слезами, не знает он предела игре и шутке. Совсем дикий, потому что без родителей возрос. Увидит зайца, превратится в черную лису — сломя голову бежит по лесу заяц. Увидит глухаря — расстелется, раскинется перед ним ягодником-брусничником, черничником или моховыми кочками в клюкве. Примется глухарь ягоду обирать, наглотается и захмелеет — падает грудью на кочки и хрипит:

— Худо… Тяж-ж-ко мне… Вор-Кум худо шутит…

Однажды увидел Вор-Кум Медведя — Хозяина Леса. Медведь уже три дня сидел потаенно в засаде на Сохатого, точно знал: здесь пройдет Лось на водопой. Неподвижиой кочкой затаился Хозяин Леса, в горле у него пересохло, язык окаменел, в голове звенело. Бурундучок подбирал под кедром орешки и задумался: «Куда подальше спрятать, чтобы поближе взять?» И решил он запрятать орешки под кочку, скребанул коготками, еще раз царапнул, кочка шевельнулась и прохрипела:

— Ты меня с другого бока почеши, дружок! — Бурундучишка даже орешки рассыпал, глазенками захлопал — страшно-то ка-а-а-к!

— Чесани-ка, малыш! — прохрипел Медведь.

Услышала Медведя суетливая птица Кедровка, перепорхнула на высокую лиственницу и на весь лес застрекотала:

— Смот-ри-те! Гля-ди-те! Медведь-то кочкой затаился у валежины! Не ступайте на эту тропу — раздерет Медведь в клочки. Смот-ри-те! Так гля-ди-те!.. — на разные голоса орала Кедровка.

— Ы-ы, у… у! Ёлноер, чтоб тебя подземный царь поглотил, — тихо прорычал Хозяин Леса.

А Вор-Кум, услышав Кедровку, обернулся Сохатым, подкрался сзади к Медведю, разогнался и ударил могучими рогами Хозяина Леса. Высоко подпрыгнул Медведь, шерсть на загривке встала дыбом. Жарко выдохнул он пересохшей пастью:

— Ай-ю… Ай-ю… Больно ведь кто-то дерется!

Медленно, тяжело обернулся Медведь и видит невиданное: выпучив налитые кровью глаза, раздувая ноздри, низко опустив рога, раскидывая копытами каменистую землю, могучий Сохатый изготовился для удара.

— Ты што? — прорычал Медведь. — Ты ш-тт-о… с ума сошел?! — рявкнул Медведь. — Это ты на кого рога поднимаешь? На Хозяина Леса ты поднимаешь?

— Я — Хозяин Леса! — проревел Вор-Кум голосом Сохатого, скребанул копытом.

Изумился Медведь, покрылся потом, никто еще не смел так разговаривать с Хозяином Леса, никто еще не смел переступать запретную черту Таежного Закона. Это ведь чудеса какие-то: собрался, понимаешь, из засады голод утолить, Сохатого завалить, а тот, гляди, сам на него нападает, да еще дерется как больно! Да так ведь может вся жизнь перевернуться наизнанку.

И не успел Сохатый разогнаться — с ревом прыгнул на него Хозяин Тайги и схватил в обнимку когтистыми лапами. Не успел Вор-Кум кедром обернуться, как Медведь ему бока до костей ободрал.

— Щох-щох! О, как обожгло меня! — рванулся из когтей Вор-Кум, обернулся черным вороном и, высыпая из себя перья, с трудом приподнялся, словно заполз на раскидистую ель. Не полезет Медведь на елку — густо свисают ее тяжелые лапы.

— У-у-ы-ы… — взревел Медведь. — Так это ты, Вор-Кум?! Это ты, Леший, звериный народ тревожишь? Смотри у меня, лесной оборотень! — пригрозил Хозяин Тайги и, рассерженный, голодный и грозный, спустился к реке и долго-долго пил воду.

Отдышался, отлежался на еловых лапах Вор-Кум, шерсть причесал, побегал, покачался на деревьях и увидел вдруг: с березы в безветренный день зеленый сочный лист почему-то обрывается.

— Что такое?! — удивился Вор-Кум и легким туманом подплыл к березе. И что он видит? Ай-е! Щох-щох! И видит он — под березой, раскинув руки и ноги, открыв лицо и распустив косы, спит женщина невиданной страхоты и дикости.

— Астюх! Дрожь пробежала по моему телу! — тихонько, словно туман, прошептал Вор-Кум. — За что же Великие Духи Земли так надругались над женщиной? — изумился Вор-Кум и не заметил, как обернулся желтогрудой куницей с глазами-мухоморами. Когда Вор-Кум случайно задумывался, то обязательно превращался в кого-то нечаянно.

Женщина сладко причмокивала во сне, словно лакомилась ягодой княженикой. Рот ее открыт и глубок, как пещера. Из ноздрей со свистом вырывается пар и дым и срывает лист упругий с молодой, такой гибкой березы. Женщина едва уловимо шевельнулась, стала выпуклой вся, неохватной и раскаленной, и через ее колыхнувшееся тело прогляделась трава, и яркая розовость разлилась у корней березы — то зацвел, распахнулся шиповник, дикая роза. И не успел Вор-Кум дотянуться до цветка, как с кедра на него то ли мягко спрыгнула, то ли тягуче стекла золотистая, как пламя, горячая и свирепая Рысь.

— Во-ор-рр-Кку-умм, — изгибаясь и прижимаясь к шелковистым нетронутым мхам, промурлыкала Рысь. — Ворр-Ку-ум, ты ждал меня? — И горячим языком облизнула усатую морду. — Ты долго ждал этой встречи?

— Это она! — вздрогнул Вор-Кум, и в его дремучее сердце, в нетронутое, в несогретое сердце вошла любовь. Что это такое, он не знал, но ему стало тесно и просторно, жутко и радостно, ему захотелось заплакать, хотя он и не знал, что такое слезы. — Кто ты? Откуда ты? — Из голубоватой дымки тумана на Рысь изумленно и восторженно смотрели глаза-мухоморы.

— Духи Подземного Царства послали меня в жены тебе, Вор-Кум! — Зашелестела густая, осока вокруг узкого, как глаз, болота. — Я стану верной женой, Вор-Кум, — в нежной истоме прошептала болотная кочка.

— Но кто ты сама? — прогремел Леший — Вор-Кум, завернувшись в обычную свою красно-бурую, желто-зеленую вздыбленную шкуру. — Ты — Женщина, Что Сбивает Дыханием Зеленый Лист? Ты — Женщина с Открытым Для Всех и Каждому Лицом? Болотная Кочка или Золотистая Рысь? — Гнулся и гудел лес под его криками, стонал урман, стонала тайга-конда. Недоверием, страданием, страхом, болью и любовью струился Вор-Кум в прозрачных реках, погружался в омуты и вырывался из них красноперым тайменем.

В белую пену разбивается Вор-Кум на перекатах, а за ним гонится Виткась — Пожиратель Всего Живого, Пожиратель Рек и Засоритель Озер. Гонится за Вор-Кумом Виткась — Пожиратель и Сокрушитель Берегов, прячет реки в омуты, разрывает их на перекатах, изгибает реки в лук и кольца, раздирает на старицы и протоки. Настигает Лешего Виткась, чтобы навсегда изгнать из вод Вор-Кума, чтобы отнять у него воды урмана, потому что Виткась молод, из молодых, только что рожденных Духов Земли и он хочет захватить Мир, чтобы пожрать его. Все духи рождаются из Тьмы, набираются во Тьме силы и пытаются захватить весь Мир, но не затем, чтобы сделать его прекрасным и ясным, а лишь затем, чтобы править им.

— Ты стар, Вор-Кум! — кричит Виткась. — Ты из Древних Духов, Вор-Кум! Ты можешь только пугать зверей… Уходи! Не смей погружаться в реки и озера… Они мои… Мои-и!

Мутнели реки, валился лес, а Вор-Кум ничего не видит, он не слышит.

— Кто ты?! Ты — Женщина с Открытым Лицом, Золотистая Рысь или Жесткая Осока?! — кричит Вор-Кум, а на него тяжелой волной наваливается Виткась — молодой, еще не узнавший жизни, оттого свирепый и непримиримый Виткась.

— Не знаю, — прошептала грозовой дымной тучей Та, Что Должна Стать Женою. — Не знаю, Вор-Кум. На земле, в этом урмане, все непонятно и так сложно… И не знаю еще, Вор-Кум, кто я! Но рысью мне лучше, чем цветком, осокой легче, чем рябиной. Духи Подземного Царства учили меня тому, что на земле правит только сила. И я готовилась быть сильной. На земле нет места жалости, и я должна быть жестокой. На земле слабый должен подчиняться сильному — так учили меня Духи Подземного Царства. Они научили меня, когда-то слабую женщину, быть хитрой, страшной и беспощадной.

— На земле было все прекрасно, пока я оставался юным, — голос Вор-Кума слился с голосом гор, с голосами долин и ущелий, с воем волка и ревом рек. — А сейчас Виткась отобрал у меня реки, а Болотный Дух Комполэн — болота. Как же мне жить теперь? Я ведь только шумел, пугал, но не носил в себе зла. Когда из жизни изгоняют детские игры, то мир окоченевает в смертной и тягостной скуке порядка. Я это чувствую… О, как я это чувствую! Я, Вор-Кум, сам себе непонятность, но я знаю, что я часть души живого — летающего, ползающего, плавающего. Как же мне жить теперь?

— Драться! — резко ответила Та, Что Должна Стать Женою. — Драться до последнего дыхания. Только Сила, Зло и Боль заставляют подчиняться. И я помогу тебе! Я предназначена тебе властью и приговором Подземных Духов.

— Так она стала женою Лешего, Вор-Люльнэ — Лешачихой! — Отец поправил нодью, натянул полог, что отражал тепло к стволу кедра, под которым они спали. — Так она стала Вор-Люльнэ — Лесной Колдуньей. А безвредный раньше, веселый, озорной Вор-Кум попортился, — задумчиво сказал отец, — насовсем попортился, как дохлая рыба в тухлой воде. Взбесился, шатуном стал, свирепым, загасил в себе сердце. И стал зеленоглазым, оволчился. Старики говорят: «Когда занимаешься черными делами, то всегда теряешь прекрасные глаза с чистыми огнями таежных костров!»

В темной чаще, окутанной голубоватым снегом, родился негромкий шорох. Хрустнул сучок, и скрипуче простонала старая, больная ель. Из-под ее древнего шатра, из вечной зелени на Мирона смотрели красные глаза-мухоморы.

— Хочешь, я стану дружить с тобой, Вор-Кум? — позвал его мальчик.

Вор-Кум приветливо поднял мохнатую лапу. Но может, то ель махнула тяжелой веткой? Струился лунный свет. Ветер спал. Старая ель дремала. А Леший следов не оставляет. Но разве детские сны покидают нас в зрелости? Ведь детство не было сном, и не все там было сказкой. Там были и чудеса, и прозрение, и холод смертельной опасности, и нечаянные потери, и слезы бессилия, и торжество нелегкой победы.

3

Мирон вернулся ненадолго в детство, потому что впереди, выбирая тропу в сплетении звериных троп, легко, как в те давние годы, шел отец. Максим Картин вел маленький аргиш через дремучий, нетронутый урман, и Мирон угадывал разросшиеся кедры, под которыми они ночевали, отыскивал и находил те знаки, что они оставляли с отцом. Та юная, по-девичьи стройная лиственница, на которой отец высек знак Первой Добычи, вытянулась, осмуглела, налилась соком, и нужно было вытянуться и поднять руку, чтобы достать ту тамгу, что была раньше рядом с землей.

— О Милый Шайтан! — прошептал Мирон. — Я рос, и росла лиственница, я стал мужчиной и скоро стану отцом. А лиственница-женщина уже стала матерью — сколько на ней зреет шишек!

А Черемуховая речка? Вот она — Речка Первого Соболя, первого меткого выстрела и такой гордой улыбки отца… Тихо фыркали кони, позвякивали удилами, над излучинами и старицами реки тянулись к северу бесконечные птичьи стаи, неся в себе клики узнавания родимой земли. Над открытым простором озер, над березняками распахивалась белая ночь, а плеск и бульканье Ручьев сливались с томным бормотанием таежных токовищ. Над Кондой-рекой плыла белая ночь весеннего пробуждения.

Старшие — Картин, Лозьвин и Кентин — негромко переговаривались, вынимали из памяти полустертые тропы, где-то чутьем и догадкой вели караван, обходя топи и гиблые болота, а по вечерам, когда удлинялись тени и с закатной стороны тянул свежий ветер, у горячего костра не торопясь вспоминали молодость — удачную охоту, невиданный улов и дерзкие забавы. Они становились моложе, и Мирону казалось, что его отец, Максим Картин, никогда не станет дряхлым, выживающим из ума стариком. Старость — не бессилие силы, а угасающий, дряблый разум, потухшее сердце.

И на всем пути сквозь дремоту урманов Мирона не покидала тревога: как отец откупится от людей Тахы, велика ли в них память о Волчьем Глазе? Примут ли они дары или потребуют жизни? За жизнь Великого Шамана — жизнь главного шайтанщика, главного хранителя капища? Можно ли их совместить, равноценны ли они? Максим Картин никогда не был жестоким, он никогда не мучил людей… А Волчий Глаз?.. Ведь он хотел превратить Апрасинью в пустое дупло… Перед ним сгибался народ Тахы… И Мирона пронзила боль за отца, непрошеное и неожиданное раскаяние за содеянное — какие же все-таки запутанные тропы у человеческой судьбы! Апрасинья спасла его, Мирона, он спас Журавлиный Крик и убил шамана, и неужели теперь отец должен взамен отдать свою жизнь за жизнь Мирона и Апрасиньи, за продолжение рода?..

— Отец, возьми меня с собой! — шагнул к Максиму Мирон.

— Ждите нас здесь! — приказал старый Картин сыну и другим молодым охотникам. — Ждите от рождения до полной луны. Здесь начинаются земли сосьвинских манси.

И старшие ушли, растаяли, как туман среди могучих сосен.

Молодые охотники разожгли костер и выставили караульным Мирона. Вслушивается он в настороженную лесную тишину. Лес никогда не спит. В своем теле под кедровыми, сосновыми, пихтовыми лапами он согревает птичий народ, окрыляет его, дарит звонкие песни. Лес в дуплах своих, в норах, в складках одежды своей, в ладонях, в бороде и волосах хранит жизни звериного народа, хранит жизни бесчисленных рек, их прозрачную, чистую радость, хранит озера, куда по ночам падают спелые звезды. У леса тысячи душ, тысячи дыханий, тысячи жизней, и все они сливаются в одну непокойную, неспящую, бесконечно бессмертную душу. И в этой душе — душа Мирона, и душа отца, и душа кедра, под которым они раскинули свой костер, и душа белки, что уронила шишку на Мирона, и он слышит, улавливает каждое движение этих душ.

Медленно, тягуче тянулись дни. Мирон спал урывками, далеко уходил навстречу отцу, но ни птица, ни рыскающий зверь, ни ветер не приносили вести об ушедших. Мирон бесконечно верил в мудрость отца, в его разум, но тревога не покидала молодого охотника. И наконец одну из светлых, теплых ночей прорезал леденящий душу волчий вой. В тягучую песню зверя вплелось нежное курлыканье журавля, а над ними словно высветлилась тонкая синичья песенка.

— Они! Идут! — вскочил с пихтовой подстилки Мирон. — Идут старейшины!

Криком орла, гортанным клекотом ответили молодые охотники волчьему вою, журавлиному крику и юркой синичьей песне.

— Люди Тахы — наши братья! — улыбается Максим, и Мирон увидел, угадал, как бесконечно устал отец, и в него хлынули нежность, и любовь, и горячая признательность мудрому родному человеку. — Люди Сосьвы приняли дары! Апрасинья принадлежит только тебе, Мирон! И она должна принести тебе сына, продолжить род.