И лун медлительных поток...

Сазонов Геннадий Кузьмич

Конькова Анна Митрофановна

Апрасинья и Околь

 

 

1

Вырастали сыновья, уже промышляли зверя с отцом, заигрывали у высоких костров с девушками, как молодые волчата, таскали их в светлые солнечные березняки, на брусничные поляны и ягельники. Апрасинья угадывала их томление, наступающую зрелость и заранее выглядывала невест из доброго, крепкого рода. А у дочерей круглились груди, соком, горячей кровью наливалось тело, и, оглаживая себя, девки удивленно вздыхали.

Апрасинья потихоньку, исподволь откладывала лучшие шкурки, копила пушнину — калым. Дорого стоит женщина из доброго рода. Дорого за нее платит мужчина, чтобы за тот выкуп-калым взять потом сполна. Конечно, то сама жизнь порешила, что родители стараются продать свою дочь подороже и гордятся, если не продешевили, — это ведь не кобылу с сапом продать или собаку с бельмом. За добрую, здоровую девку и калым добром весит — два-три пуда соболей, белок, или пуд соболей да коня в придачу, или собаку зверовую — соболятницу или медвежатницу. Породистая собака, да с верхним чутьем, дом добром наполняет, и кормит, и поит, и одевает. Недаром же Апрасинья разводит лаек. Сильны ее собаки, а Мирон умеет натаскивать их по зверю — то в стае, то поодиночке. А Мирону, ой как много сейчас пушнины надо добывать, наверное, несколько возов, наверное, целый амбар, — выросли сыновья, растут наперегонки. В доме появилась одна сноха… другая… третья, уже переженились братья Мирона, рубили свои избы рядом, пристраивали и ставили амбары так, что получилась непрерывная стена, и защищала она дворы от свирепых северо-западных ветров, что срывались с Урала и прокатывались по Конде и Евре. Но загоны для коней и скота оставались общими — не позволил Мирон разлучать скотину, она времени и заботы требует. Круто обращалась со снохами и свояченицами Апрасинья, поднимала их чуть свет, давала пинка засоням, а нерадивым и неторопким, еще сладко причмокивающим в теплой постели, отвешивала оплеухи и затрещины — рука у нее увесистая, жесткая, и дралась она больно, знали об этом не только снохи, но и многие евринские мужики. Белками, взметнув подолы, крутились женщины в доме и во дворе Апрасиньи. Лень-безделье — мать всех пороков-грехов.

Переделав свои домашние дела, Матерей Мать шла по деревне, заходила к молодым женщинам, когда их мужей не было в юрте. Она особенно зорко оглядывала юрту молодых и замечала все: и засаленную драную постель, и немытую посуду с присохшей чешуйкой и костями, и брошенные в угол обглоданные мослы, и рваные шабурины на деревянном крюке. Ленивых, нерадивых ругала, била по щекам заспанную молодуху, у которой в люльке надрывался изгаженный ребенок. Того она не прощала никому — дите должно жить в чистоте и ласке.

Наступила пора жениться Тимпею — Тимофею, самому любимому, самому красивому и сильному сыну. Выучил его Васек-кузнец укрощать железо, не ломать, а мять, как глину, и творить из железа то острогу, то подкову, отменный нож, хоть капкан на волка или рысь. Он еще не играл с железом, как Васек-кузнец, но уже многое знал.

— Здесь нет для тебя доброй невесты, Тимпей! Жидкие, кислые девки, — сплюнула Апрасинья. — Корявые, как березы на болоте. Пропахли рыбой насквозь, как гагары… — Нет, она, конечно, не думала так, не презирала евринских девок, просто они вырастали на ее глазах, оставались для нее обычными, до конца познанными и оттого серенькими, как рябчики. А ей хотелось освежить кровь своего рода. — Охотник из тайги запах хвои несет, запах костра, а они болотом пахнут. Не песни поют, а стонут. О гагары!

Апрасинья под разными предлогами прошла окрестные стойбища и селения: в одном собирала травы, узнавала рецепты и снадобья, в другом на бересту переносила узоры для украшения одежды. В третьем селении, крохотной деревеньке, она меняла готовое шитье на краску, а та готовилась из корней лиственницы, из сурика или охры, что привозили с Урала, или варилась из расплава болотной руды.

Вглядывалась Апрасинья в нежные девичьи лица, в смеющиеся глаза и пыталась проникнуть в грядущее юной девушки, пыталась угадать, что за мир — сложный или пустой — несет в себе та или иная женщина. Не таится ли в той тайная болезнь? Не разъедает ли ее черная зависть, не гложет ли короед злобы, умна ли она или просто хитра? Там, где хитрость, там и острые зубы и жадные губы, что могут по капельке высосать кровь и выплюнуть пустую шкурку. Не находила Апрасинья ту, что искала, и порой пугалась про себя: может быть, та еще не родилась? А может, она уже погибла? Может, пропадает где-то в юрте у старика или непутевого мужичонки? Наверное, она не найдет, не отыщет такую, чтобы была хоть чем-нибудь похожей на нее, Апрасинью, хоть в чем-нибудь повторила ее. А ведь то могло быть — ведь в женщине время течет медленно, но цельно, как вечный ход солнца и луны, не меняясь и не меняя ее сущности. У женщины и тайны, и загадки свои, и тревоги, и другая, пронзительная тоска. Мужчина учится следить зверя и постигает тайну его повадок. Он смотрит в звезды, в утренний туман, в заходящее или поднимающееся солнце, вслушивается в ветер и угадывает, какой обернется погода на завтра, на два-три дня вперед. А женщина смотрит в небо и думает о земных душах, что поселились на звездах, смотрит в туман, а тот принимает пугающее обличье страшных зверей, смотрит в солнце и видит цветы, ягодники, узоры своей одежды. В небе, в реке, в зелени леса женщина видит свою уходящую или найденную любовь. И дождь ей благо, и река ей благо, ибо там обитает такая, как и она, одинокая речная богиня Кулнэ, что потеряла и никак не встретится со своей сестрой — лесной богиней Ворнэ. Нет, не только для продолжения рода искала женщину Апрасинья. Она искала такую, чтоб смогла озарить, наполнить светом, радостью и неистребимой жаждой жизни ее Тимофея. Не желала она такой женщины, что бессловесна и тупа, как жертвенная овца. Может, она — та, кого она ищет, — ответит на то, чего не знает Апрасинья… И чего никогда не вызнает… Может такое быть?

А Тимофей из-под руки отца поднимался стремительно, сочно и радостно, как трава, оперялся и вставал на крыло. Он криком встречал солнце и неукротимо тянулся к нему, и ростом уже на две головы обогнал отца и многих евринских мужиков, и достигал ростом Лозьвиных, и плечи его раскинулись, как могучие ястребиные крылья. Становился он прочным и гибким, словно корень сосны.

Апрасинья выискивала ему женщину, а Тимофей, сверкая зубами, глазами, кружил девкам головы, и те приседали перед ним робкими куропаточками, и отцы прятали их. Но никто не мешал Тимохе уводить в черемухи молодых вдовушек. Он подкарауливал их в ломких малинниках, и те заливались серебристым смехом, разбегались по звонкому березняку, оставляя то одну, то другую в его жадных, горячих лапах. Женщины приносили ему радость, наполняли на миг нежностью и острым ощущением жизни, но не давали глубины и не вселяли тревоги. Искал себе Тимофей не женщину, искал он себе потеху, наполнял себя легкой радостью. Как шмель садится на цветок, так и он на девку, металось и вспыхивало его тело, а не душа — так поняла Апрасинья.

— Бабы выжгут его насквозь, — сказала она Мирону. — Он не добывает острогой нельму, не сторожит ее, а берет ту, что река ему выбрасывает на берег. Бабы берут его сами, когда захотят, и душа его изорвется в слабости…

— Пускай маленько поиграет, — добродушно отвечал Мирон. — Гон у него начался, как у молодого лося. Давай у Лозьвиных девку возьмем?

— Нет! — отрезала Апрасинья.

— Может, у Кентиных? У них девки пышные, как шаньги.

— Шаньги?! — разъярилась Апрасинья, и ее лицо замерцало, как в молодости. — А какие дети, какие сыны могут быть от такой шаньги?

Апрасинья уж который раз увязывалась с Мироном на ярмарку — путь нелегкий, долгий. Дорога санная разбита, в скользких, развалистых разъездах. И каждый раз, останавливаясь на ночевку в деревеньках и на постоялых дворах, она зорко вглядывалась в молодиц. Незаметно, исподволь она заводила тихие речи с женщинами о ценах на рыбу, муку и чай, да соль, да сукна, потом переходила на пушнину и, вовлекая в разговор, узнавала, сколько стоит девка в этих краях. Здесь, в пелымских землях, за девку платили не столько пушниной, сколько золотом, червонцами, серебряными украшениями, скотом — мелким и крупным конями, изделием из железа. Не только манси-вогулы, не только соседние, схожие лицом и обычаями ханты-остяки покупали у родителей или меняли на скотину девку; женщину покупали и продавали татары — не от них ли то пошло? — и чуваши, и другие узкоглазые, медноликие люди, что называли себя ойротами да казахами.

— Наверное, во всех землях единый закон? — задумалась Апрасинья. — Какой же неискупимой виной женщина провинилась перед великим небом? Какой великий грех сотворила она, что со дня ее рождения на ней несмываемое клеймо? Это какой же должен быть грех, если на скотину, на собаку меняют?

— Эй ты! Ты, вогулка! — приподнял гладкую, бритую голову медноликий татарин, что спал на лавке. — У тебя, баба, видно мужиков полно, что ищешь девку. Купи мою — ой сладка, как мед. Так и липнет. Жаром, как головешка, исходит. Купи мою девку, совсем недорого возьму — три десятка баранов. Да три денежки золотые!

— Мне нужна нашего народа девка! — гордо ответила Апрасинья.

— Моя девка — огонь! — оскалил зубы гололобый татарин. — Кобылица необъезженная. Шибко сладкая. Могу за соболей отдать. Пушнина тоже нужна.

У русских свои законы, но вовсе непонятные. Девок своих за манси не давали, да и не каждому русскому давали, то вера не подходит, то порода, глядишь, не та. Но русские как-то по-другому, иначе продавали девок своих. Родители за невесту приданое давали, доплачивали за нее жениху — жених запрашивал цену. Вроде бы наоборот, а если взглянуть вглубь — та же самая торговля, так же торговался жених, просил дать за невесту побольше — скотом ли, хлебом ли, землей ли или барахлом-тряпками. А родители яро торговались, желали поменьше за девку отдать, оттого примечали и привечали мужика побогаче. Так и ведется в мире — богатый берет богатую, а бедному, голому достается бедная. А бедные семьи завсегда многоротые, многогорлые, многопузые и все съедают, как пожар. Считают, что из бедной девки хозяйка добрая, нерасточительная получается, да неверно то, — или доотвалу нажираться будет за голодные годы, или копить. Но у нее, у Апрасиньи, слава Шайтану да Великому Торуму, есть все, чтобы добыть добрую женщину, пусть она хоть из богатых.

2

Остановилась она как-то с Мироном в Рублево, что между Гарями и Пелымом, ночевали на постоялом дворе. Двором тем владели три сестры, обрусевшие мансийки Бурхановы. Отец у них был полурусский от татарки, а мать — пелымская вогулка, жила при муже, но не женой, а вроде бы рабыней. Купил ее тот в голодный год у кривого вогула за плитку табаку и пуд муки. Этим обрусевшим сестрам достался от отца-полутатарина большой дом с крытым двором да амбарами, с двумя сараями, где теснились пара коней да пять коров, телята да овцы. Подрастала у тех сестер племянница-сирота с верховьев Пелыма-реки. Померли ее родители от черной оспы, померли вместе со всей деревушкой, но посчастливилось Околь. Была она в ту весну у теток, нянькались они с ней, играли, потому что двоим детей своих бог не дал, а третья все собиралась родить, да мертвые рождались.

Сиротой Околь никто не называет, вокруг нее три тетки кружатся: одна работу дает, другая проверяет, третья стережет, глаз не смыкает да жениха высматривает побогаче. Держали тетки работника, хромого родственника из далекой деревушки, тот на охоту не ходок, на рыбалку тоже, а здесь хоть пища каждый день да кусок хлеба, когда и мясо перепадет да рыба. Тетки за манси себя уже не признавали, нос воротили, фыркали, когда останавливался бедный рыбак или охотник с тощим мешком. Называли они себя опекуншами Околь. «Мы — опекуны! Мы перед богом, перед Христом и Николаем Угодником за нее в ответе». Тетки две комнаты держали в чистоте, с русскими кроватями и пятнистым, как рысь, зеркалом. Из углов, из глубины черных икон, смотрели пронзительные глаза на тлеющую лампадку, а на стене висела яркая размалеванная картинка.

— Царь! — шепотом сообщила Апрасинье старшая тетка. — Ца-арь! Он — бог на земле! Самый, самый, самый сильный и страшный.

— Земной бог — Шайтан, Сим Пупий! — не согласилась Апрасинья. — Торум на небе, Пупий-Шайтан всегда на земле!

— Бедная ты разумом. Темная, — зашептала старшая тетка Федора. — Ты забудь языческих, поганых богов своих, идолищ и духов. Тебя крестили в истинной вере? — остро взглянула Федора. — Крещена ты?

— Хрещена, — махнула рукой Апрасинья. — Приходил к нам бородатый мужик, ой страшный, как Леший — Вор-Кум. Махал маленьким котелком. Дым из той посудины сладкий поднимался. Ревел, глаза, как сохатый, вываливал. Голову мне водой мочил, а на лбу маслом мазал.

— Имя тебе давал? — допрашивала Федора.

— Давал имя! Апрасинья стали звать, а мое имя такое — Журавлиный Крик!

— Поганое это имя… Журавлиный Крик, то может только шаман дать! Мы племянницу в церкви крестили! — гордо вскинула крупную голову Федора. — Поп взял три шкурки соболя и нашел самое красивое имя — Акулина!

— Околь! — прошептала Апрасинья. — Околь она!

Весь день Апрасинья не спускала глаз с девушки, следила за каждым ее движением, и ей уже чудилось, что это — она. Да, сердце говорит, это та, которую она ищет, — крупная, высокая ростом, как Тимпей, плечи круглые, шея высокая, голову держит гордо, смотрит прямо, доброжелательно и ласково. Из-под чутких соболиных бровей теплом, доверием чисто светились глаза. Свежий припухлый рот открывает в улыбке белые зубы, плотные, как туго набитая орешками шишка.

Апрасинья с радостью, потаенной надеждой видела, как Околь, слегка покачивая бедрами, как лодка на тугой волне, по-русски, на коромысле, несет полные ведра с водой — не плеснет. Откинула Околь платок, и на солнце жаркой медью вспыхнули густые кудрявые волосы. Медные, красно-медные, а может, золотые те волосы?

Много ли на земле золотовласых девушек манси? Много ли таких белоликих вогулок? Видно, родилась она в солнечный день на золотистом прибрежном песке, под легким ветром, что раскачивал реку. Хлынуло на нее раскаленное солнце, и застыло в волосах, и позолотило лицо, обуглило до черноты брови и раскалило губы, тугие, как брусника. А те ветры тугие, голубые-голубые-золотые, зеленые ветринки, играючи, раскудрявили волосы, собрали в дорогие кольца, и вырвались те из-под платка, словно пели и смеялись.

— Околь, — тихо позвала ее Апрасинья и протянула руку. — Околь! Девушка моя! Хорошо ли живется тебе?

— Хорошо! — блеснули в улыбке зубы, распахнулись, засмеялись глаза. — Хорошо, сим нэ — милая женщина!

— Тетки, поди, колотят тебя? Манюня-то вовсе медведица, — хитро прищурилась Апрасинья и крепко затянулась табаком. — Вот у Федоры изо рта клык торчит. Не кусает?

— Да нет, сим нэ! Да кабы она не любила, разве учила бы грамоте? Читать меня тетушка Федора научила. И писать, — с гордостью ответила девушка. — Грамоту знаю.

— Пи-са-ать… чи-та-ать… — дотронулось до Апрасиньи, отпечаталось в сознании, хотя она до конца не поняла, что это такое «читать»… «писать».

Видела она в церкви, как дьячок скрипел гусиным пером по белому, белее бересты, листку, рисовал какие-то странные, запутанные узоры. Каждая черточка не похожа на другую, цеплялась за третью и ложилась, оставляя кружевную цепочку следов. Видела она в церкви на полотне громадные, в человеческий рост, рисунки и так просто на стене узорную вязь или четкий, словно вырезанная тамга, оттиск, видела она таинственные знаки у волостного, что приезжал в Евру, когда проводил перепись и назначал ясак.

— Гра-мо-та, — раздельно проговорила Апрасинья, — что такое гра-мо-та? Давно я хочу знать, нужно… ой как мне нужно… и Ондрэ Хотанг про то говорил…

Рассмеялась Околь, рассыпала по комнате светлый, легкий смех, забежала в горницу и вынесла оттуда тяжелую книгу, одетую в черную старинную рубаху с серебряными застежками.

— Библия, — сказала Околь и осторожно положила на стол древнюю книгу. — Смотри…

От пожелтевших страниц на Апрасинью дохнуло запахом свечи и пламени, пота и тяжелой дороги, что уводила в неизвестность. Переброшена другая, третья страницы, открывалась картина страшная, нездешняя, пугающая. Над плоским, почти что голым местом с робкими, насквозь видимыми кустиками в солнечной пустоте метались, то ли догоняя, то ли убегая друг от друга, странные существа в белоснежных колыхающихся одеждах. У них человеческое тело, босые ноги, обнаженные руки, а на спине, где сходятся лопатки, распахнулись огромные лебединые крылья — могучие, упругие, поднебесные. И были у них, у тех людей-лебедей, младенческие, невинные глаза с огромными неиспорченными глазами, где обитала неискушенность и какая-то недосягаемая мудрость.

— Это ангелы! — пояснила Околь, уловив недоумение Апрасиньи, добавила: — Ангелы — это души умерших детей.

— Души умерших детей, — повторила Апрасинья. — Они живут там, — она подняла вверх руки. Это она знала почти точно. — Где же, как не рядом с солнцем, должны жить ушедшие дети Земли.

— Да, они живут среди звезд, — ответила Околь и задумалась. — У каждого крещеного человека есть свой ангел-хранитель. Он охраняет его своим именем.

— Как так? Злые Духи все равно узнают имя…

— Ну, я вот — Акулина. Я родилась в тот день, что освящал тот ангел. Он дал мне свои имя, одарил им. Смотри, — она достала из-за иконы свернутые в трубочку бумаги, перетянутые голубой шелковой лентой, развернула и стала читать. Не все поняла Апрасинья. Говорилось там, что раба божия Акулина родилась в юртах Вотьпа сентября десятого дня одна тысяча восемьсот сорок пятого года, крестилась тогда-то и занесена в церковные книги.

Сентября десятого дня, в бабье лето, когда день равен ночи, на переломе дней лета и зимы. Сентября десятого дня одна тысяча восемьсот сорок пятого года, но, что это такое, Апрасинья не понимает до конца. Время она считала лунами — от нарождения луны до полной, считала зимами, и время ее жизни отмечалось или наводнениями, яростным разливом Конды и Евры, или мором скота, или болезнями, или свечением неба, звездным дождем или палящим зноем, что выпивал все ручейки и мелкие озера до илистого, смердящего дна. Так она и все манси считали время, оно было и оставалось медлительным, до ощутимости непрерывным, хотя в его течении — а куда оно текло? — отмечались свои приметные, четко означенные вешки.

— Сколько тебе зим, Околь? — спросила Апрасинья. — Сколько ты уже встретила весен?

— Мне девятнадцать зим, — ответила девушка. — Я встретила восемнадцать весен.

— Почему ты такое знаешь? — продолжала допытываться растерянная Апрасинья. — Тебе говорили о том, что ты уже встретила восемнадцать весен?

— А зачем мне говорить? — засмеялась Околь, вскинула ресницы. — Я и сама знаю, сколько зим я прожила!

— Знаешь? Как ты знаешь?

— Родилась я в месяц листопада, в месяц утренников, в сентябре одна тысяча восемьсот… — девушка задумалась, и ей трудно понять это странное, будто потаенное число, понять то, что оно обозначает, — восемьсот сорок пятом году… А теперь? А сейчас какой год ты знаешь, сим нэ?

— Год совсем худой! Собачий год! — хмуро ответила Апрасинья. — Год замора. Седьмой год после засухи. Дохлый год, больной.

Околь на время задумалась, словно нырнула в себя, дрогнули ее губы, и она загнула пальцы на руке.

— Год сейчас одна тысяча восемьсот шестьдесят четвертый, — радостно выпалила Околь. — Да, шестьдесят четвертый. А это значит — мне девятнадцать лет… Вот видишь — десять, — Околь раскрыла руки. — И вот еще девять, — и она утопила в ладони один палец.

— Великое Небо! Ты видишь, боже небесный?! Ай-е! — прошептала Апрасинья. — Она угадывает время, что было недоступно самому великому шаману Волчий Глаз. Щох-щох! Она может угадать точно, какой нынче год в Великом Течении Времени… Она его обозначает?! Наверное, то та, которую я долго ищу! Она не понимает, — чуть не выкрикнула Апрасинья и зажала рот ладонью. — Не по-ни-ма-ет того, что таится в ней. О! Белый Светлый День! Ее разуму доступны непостижимые знаки, что разбросаны по бело-желтому полю русской бумаги.

Апрасинью, Мать Матерей, властную, крутую, бесстрашную Апрасинью, перед которой раскрывались колдовские тайны зеленого леса, вдруг охватило смятение. В нее вошла непонятная, томительная тревога, дохнуло жаром.

Кто она такая — Околь? Что дает ей силы знать то, что недоступно мудрейшим мужчинам, мудрейшим женщинам ее народа? Добрые ли Духи над ней или Злые Духи ведут Околь по жизни? Добро ли народило ее, а если Зло? Почему у нее золотистые глаза, почему в тугие, словно кованые, кудри собраны волосы?

Околь повернула еще страницу, другую, и в Апрасинью пронзительно вгляделись глаза черного человека. Он словно окутан тьмой, и сам он порождение тьмы, порождение той пропасти, над которой он стоял. Из пропасти потянуло словно смрадом, гнилью, тлением человеческой плоти и звериной злобой. Где-то далеко, в недосягаемой глубине, клубилось пламя, даже не пламя, а его отблески, рваные сполохи, и казалось, что черный человек содрогается, его перекручивает злоба, страх и отчаяние, и пропасть — это его лютое, незаполнимое одиночество, вечное ожидание какого-то конца, который никогда не наступит. Вот-вот распахнется его рот, и оттуда, извергаясь, затопляя пропасть, вырвется крик.

— Кто это? — шепотом спросила Апрасинья, но Околь не успела ответить, как вошла старшая тетка Федора.

— Это — дьявол! — резко ответила тетка и схватила книгу. — Ты нехристь! Туземка-язычница. Да как ты можешь прикасаться к священной книге?

— Я хрещена! — повторила Апрасинья. — Только я ничего не знаю от этой веры. Что и знала, позабыла. Ты сама научила Околь понимать непонятное?

— «О-ко-оль»! — передразнила Федора. — Какая она тебе Околь, ежели она Акулина. Да, то я выучила ее читать Священное писание. Каждый вечер, отходя ко сну, она читает мне…

3

Средняя тетка, Манюня, рукастая баба с мужским лицом и грубым голосом, пила водку от полдня до вечера. Вечером навзничь опрокидывалась на кровать и тихо скулила: «Хочу мужика, ой-ой-ой как хочу мужика… наверное, помру, если сразу не найду». Поскулив, она поднималась, набрасывала шубу и выходила в ночь. Утром возвращалась, ничком падала на подушку и взахлеб храпела.

Младшая сестра, Лукерья, нежная и кроткая, целыми днями сидела в своей комнате у окна и шила, разбрасывая тонкие узоры. Тихо звучал ее пришептывающий голосок, словно песней она уговаривала рисунок расцвести и заиграть красками.

— Покажи мне свои узоры, Лукерья, — попросила Апрасинья, когда та вышла в общую половину. — О! Ветка березы, а это голова соболя с усами, а это — весло, у тебя только нет в узоре лапки соболя и крыла чайки.

— Покажи! — обрадованно закосила глазами Лукерья. — Я тебе тоже что-нибудь подарю.

Апрасинья острым ножом вырезала на бересте несколько узоров, пошарила в своей глубокой сумке, достала тонкие, прозрачные оленьи жилки.

— Возьми, милая женщина!

— Спасибо, Апрасинья! Ты научишь меня шить женскую шапочку из гагары? — Лукерья поднесла к глазам рисунок, разглядывая недоверчиво и удивленно.

— И я не умею, — потупилась Околь. — Пробовала — шапка есть, а тускло. Перо не живет, словно линяет. Отчего?

— Слово надо знать, — буркнула Апрасинья. — Глаз такой надо заиметь, и тогда узор увидишь.

— Глаз? — обиженно покосилась Лукерья.

— Да! Глубокий глаз, — с достоинством ответила Апрасинья. — Ты, Лукерья, милая моя женщина, совсем хорошо шьешь, — похвалила она, уловив, что та ревниво относится к своему мастерству. — Ты шьешь почти как наша Таись-нэ.

— Таись-нэ? — удивленно вскинула брови Лукерья. Торговцы, перекупщики, пришлые мелкие купчики нарасхват по доброй цене брали вещи, что нарождались под тонкими руками Лукерьи, и наперед оставляли заказы. Слыла Лукерья большой мастерицей. Она редко меняла узоры, и сделанное ею отличалась тонкостью, какой-то застывшей врезанностью. — Кто такая Таись-нэ? — И в косоватости глаз Апрасинья заметила блуждающий огонек настороженности и созревающей обиды.

«Тревога… Остерегись… Опасность… — забилось в Апрасинье. — Отойди осторожно в сторону… отойди тихо, чтобы не хрустнул сучок».

— Таись-нэ твоя дочь? — потянулась к ней Околь.

— Нет, нет! — покачала головой Апрасинья. — Она принесла бы счастье любой женщине. О ней знают все люди Верхней Конды…

И Апрасинья не столько увидела, сколько почувствовала, как вздрогнула Лукерья. Она еще не могла отыскать верную, надежную тропу в глухой, неведомой ей жизни сестер. Еще растерянно она блуждала по водоразделу трех разных речек и никак не могла решиться, вдоль какой же реки ей спускаться вниз по течению, а какую из них перейти вброд, отыскав мелкое, негиблое место. Апрасинья уже не могла, уже не желала позволить себе риска — Околь та самая женщина, что нужна не только Тимофею, но и ей самой. И она, опытный охотник, берегла стрелы и туго, но в самую меру натягивала тетиву лука — не должно быть промаха, иначе охотнику гибель.

«О, Шайтан! — заклинала Апрасинья. — Помоги мне, земной бог, помоги мне найти верный след. Освети меня, к какой из этих баб мне подойти с подношением, а какую ударить копьем? Помоги мне, земной бог. Их ведь трое, а я — одна. Смутно я вижу и не ведаю, кто из них волчица, кто — рысь, а кто — росомаха».

— Может, это твоя сестра? — нетерпеливо потребовала Лукерья.

— Нет, Лукерья, — мягко ответила Апрасинья. — Таись-нэ — просто девушка, совсем девочка. Как все она и совсем другая. Но полна она светом и великим терпением.

— Терпением, — прошептала Околь. — Терпение — это, наверное, любовь?

— Ты знаешь Ялпинг-Нёр? — спросила ее Апрасинья, усаживаясь поудобнее и набивая трубку.

— Ничего она не знает, — ответила Лукерья и присела с шитьем неподалеку от Апрасиньи. Тугой налимицей шевельнулась на постели Манюня, застонала, рыгнула и оторвала от подушки тяжелую голову с мутными глазами. Манюня опустила босые, плоские, как плавники, жилистые ступни на холодный пол, хрипло крякнула и зашлепала в угол, где стояла кадка с водой. Она зачерпнула из нее глиняной кружкой — звякнули льдинки. Долго, раздувая ноздри, фыркая, почесываясь, глотала воду Манюня.

— Вон там, под темной горой Ялпинг-Нёр, в стойбище Саклинг на речушке в болотных кочках, у охотника Титка и родилась Таись-нэ.

— В болотных кочках, тьфу ты, убогость, — сплюнула Манюня. — Кулик он, что ли?

— Нет! — отрезала Апрасинья. — Титка — охотник, а Саклинг — его угодье. И Таись-нэ там увидела свет дня. Ты ведь не знаешь, Манюня, какое то урочище?

— А, — махнула рукой Манюня, — топь и топь, смрад и гнусь. А мне твердь нужна. На зыбине меня грузнит и мотает.

— Вино тебя грузнит, — в мягких тапочках, неслышно, по-кошачьи вошла Федора. — Грузнит оно тебя и качает. Хоть бы болото какое-нибудь тебя приняло, прости меня господи! Тряхнуло и разорвало…

— Ну, гляньте на эту святошу, — захохотала Манюня, доставая из-под постели водку. — Кожа до кости, мышь ты летучая, упырица. Богу поклоны бьешь, спасение в царствии небесном вымаливаешь, а сама людей грабишь. Навострила, стерва, постоялый двор, как капкан, да пропади он пропадом. Кому ты сундуки набиваешь?

— Господи! — повернулась к образу Федора. — Да где сила десницы твоей… Вразуми ты потерянную рабу божью, бабу Манюню… о господи! А ты что здеся расселась, шишига лесная?! — накинулась она на Апрасинью. — Раскинулась, коряга, да еще и табак смолишь…

— Не трогай ее! — резко, как птица, выкрикнула Лукерья. — Не рви — важный сказ она ведет.

— Она, тетушка Федора, нам про Таись-нэ сказывает, — ласково прижалась к тетке Околь. — Присядь… она слово знает…

— Давай, вали! — Манюня глотнула водки, бросила в рот горсть брусники, перекосилось, словно слиняло, лицо. — Только чтоб правда была. И страшно…

— И чего мне ее, туземку, слушать, — заворчала Федора, но села на лавку. — Делов невпроворот… Опять же скоро ямщики нагрянут…

— Я два самовара уже поставила, — успокоила ее Околь и повернулась к Апрасинье. — Таись-нэ, ты сказываешь, родилась у охотника Титка?

— Ну да! — покойно пыхнула трубочкой Апрасинья. Вот и хорошо, вот что и надо. Время под вечер, Мирон там с мужиками, с лошадьми, гостей вроде бы не навалит, и три сестры вместе, можно приглядеться к ним, вдруг да и обозначится тропка. — Мать от радости просто над землей взлетает, такая дочь у нее крепкая да красивая.

Апрасинья откинула на плечи платок, взяла из рук Лукерьи ее шитье и, едва взглянув на рисунок, принялась узорить его. Голос ее загустел, наполнился, и глаза замерцали.

4

Была ли то быль, была ли то сказка, кто знает. В людях всегда все перемешано, между крупными корнями, что глубоко убегают в землю и нарождают человеческую стволину, пробиваются мелкие корешки, ниточки, жилки, мелкие волосинки, что таятся в темноте и питают мощь корневища. Разные пласты — серые, желтые, бурые и черные — рассекают и обживают корни; холодные, мерзлые и теплые, легкие и каменные слои разрывают корни, не все пласты наполнены соком и доброй пищей, многие пропитаны хмельной брагой или смертельным зельем. Но все берет дерево и кольцо за кольцом наращивает стволину. Нет, не знает Апрасинья, была ли то быль, была ли то сказка…

…Год, два росла Таись. Поднялась в люльке-апа, что легонько, как лодчонка на волне, покачивалась на цветущей черемухе, и радостно, светло засмеялась. От звонкого смеха вспыхнула белым огнем черемуха и с ног до головы осыпала Таись горьковатыми, чуть прохладными и нежными цветами.

— Это твое дерево! — сказала юная мать. — Быть всегда тебе юной и чистой, как черемуха, стать тебе обильной, как она.

И черемуха приняла Таись в дочери, каждую весну осыпала ее белым цветом, и запомнила Таись чистоту и упругую терпкость ягоды. Черемуха познакомила ее с Рябиной, а та со своей подругой Березой, и каждая из них в память Таись бросала свои ожившие ветви — вот почему в узоре ее березовая ветка переплелась с рябиной.

Как начала ходить Таись, держась за подол матери, так и потянулась за ней, как нить за иглой. Отец на охоте, и они бродят вдвоем то по реке, то по кедрачу, а то уходят в березняки и густые малинники. Шишку собирают, ягоду набирают, травы ищут. И каждая ягода налита ярким соком, и красит разным цветом, и помнится своим запахом, и оставляет в памяти свой след. И чего не знала юная мать, то рассказывали Таись цветы и травы. Нужно впустить их в свою жизнь, нужно приветить их, нужно пожить их жизнью, подышать их дыханием, и они станут немного тобою, и ты немного станешь ими — и станешь богаче. Все поглощала душа Таись: и тугие ветры, что приносили на себе лебединые стаи, и прозрачные звоны капели, хрустящий треск лопающихся льдин и раскрытых вербных почек, зеленый шум дождя из полуночной радуги июльского неба. Уже не дрожала, не спотыкалась иголка в руках Таись, оживали в ее узорах листья и травы, птицы и звери.

— Я так счастлива! — светилась радостью молодая мать. — В тебе проснулась и начинает прозревать душа. Снова Черемуха осыпала тебя своим цветом. Я так рада… Сейчас я угощу тебя вкусной максой налима.

Счастливая мать оттолкнула от берега легкую долбленую лодку и забросила сеть из крапивы в то место, где обитал налим. Но когда цветет черемуха, в зелень весны, в ее птичью разноголосицу врывается белесая от ярости зима, словно до этого она таится в засаде, и бьет наотмашь по травам и птицам, что согревают яйца. И насмерть замерзают обледенелые птицы на остывших гнездах. В голодном реве налетел вихрь, завился в тугие кольца и принялся кидать лодчонку с волны на волну.

— Мама… мама, вернись! — кричит с берега Таись, но ветер разрывает на куски ее крик и отбрасывает за далекие озера.

— Эх! — хрипло выдохнула Манюня и ударила кулаком по столу. — Эх, сгинет ведь! Ково тут — вернись! Вихря — она слепая. Да одета, поди, бабенка по-летнему.

— Не встревай, — одернула ее Лукерья, все еще разглядывая узоры на бересте. — Она сказку сказывает, глядишь, чего умное скажет… — усмехнулась Лукерья.

— А много ль умного для жизни нашенской нужно, — озлилась Манюня. — Мелка жизнь и хитростью держится, мелкостью обмана и суеты. Ты давай, давай, Апрасинья, напугай меня, чтобы вздрогнула я до икоты.

— Да чего пугать… Но што страшно Таись стало, то в вихре любой мужик бы потерялся, — продолжает Апрасинья.

…И услышала Таись гулкий раскатистый гул и грохот внутри реки.

— Что такое? — насторожилась испуганная девочка, а мать едва видна в громадных волнах. Шумно и тяжко задышала река. Медленно и грузно поднимаются берега, вспучиваются, вздымают волной и дрожат, как шкура искусанного лося, и вдруг опускаются, как бока запаленной важенки. И стонут берега, и скрипят, и скрежещут; и дрожит, рыдает лес от корня до макушки. Опустились берега, набросилась река, выплеснула в пене и реве на берег и, спасаясь от кого-то, полезла на рыжий от солнца косогор. Мать на лодчонке с порванной сетью приблизилась к соснам, и Таись побежала к матери, протягивая руки. Пуще заревела река, и мелко-мелко забился в страхе берег, и стал выползать из реки, с самого дна, Виткась — Пожиратель Всего, Пожиратель Рек и Берегов. Он поднимался со дна медленно, как сон, даже не поднимался, а то река сбегала с него, как с переката. Виткась чуть шевельнулся и стал похож на громадную лягушку — болотисто-зеленый, мерзко-скользкий, студенистый и холодный. Голова его голая, плоская, в желтовато-зеленых бугристых шишках. Неподвижные, немигающие глаза его выпучены, безгубая пасть его беспредельно широка и переходит в брюхо. На коротких перепончатых лапах, а их десять, раздувается и тяжело колышется брюхо в обвисших складках, по которым сползает гнилая речная трава. Колыхнулись черные глаза-омуты, высверкнули и заледенели, не мигая. Выпучил их Виткась так, что они раскинулись, как два огромных озера, дохнул так, что река еще быстрее побежала в гору. Побежала река в гору и увлекла лодчонку с матерью. А Виткась уже давно увидел ее, раздулся, выбросил из себя длинный, как песчаная отмель, язык, извивающийся, грязно-зеленый и липкий. Потянулся, вздрагивая, язык Виткася к матери, а Таись уже подбежала к лодчонке, вот-вот дотронется. Мать, собрав все силы, толкнула дочь, и та упала в черемуховый куст. А Виткась лениво, сытно зевнул, захлопнул пасть, проглотил мать Таись, словно комарика. Ничем не могла помочь матери Таись…

— Господи! — выдохнула Лукерья.

— То дьявол… То дьявола омерзительное обличье, — перекрестилась Федора. — Тока невинная душа, чистая и непорочная душа может обороть его.

— Дьявол?! — Манюня не хмелела, сидела выворотнем за столом, волосы встрепаны, глаза горят. Ей бы мужиком народиться, сердце у нее крупное, толстое, без страха, силушка не женская. Тяжелит ее силушка — зад бабий да груди плоские. Она бы у Виткася язык с корнем выдрала, а что с такой чудой может сделать девчонка-бельчонка. — Да как она матери помогет?! — прохрипела Манюня. — Да Таись твоя — дыхание слабое, росточек зелененький, пухлый. На всякую злобу только сила нужна! — грубо протрубила Манюня. — Добро больно сладко воняет, и все оно пресное, больно ласковое, мякоть беззубая.

— Разве Виткась не Водяной? — переспрашивает Околь, дотрагиваясь до плеча Апрасиньи. — Водяной он или Дьявол? Почему он Пожиратель Рек и Берегов? Откуда в нем столько злобы и силы?

— Да какая сила? Какая сила? Одно брюхо, — прохрипела Манюня. — Обжора он. Болотная топь. Давай, Апрасинья, сказывай. Начало маленько страшит, но не совсем мне еще страшно…

…Далеко, подходя к стойбищу, услышал Титка плач своей дочери. Любовью к Таись переполнено сердце охотника Титка. Сам пестует дочь, поет ей охотничьи песни, токующие песни Глухаря и зимнюю песнь Волка. А когда уходит на охоту, то оставляет дочь доброй и мудрой бабушке Анись. Но бьет ли рыбу острогой Титка, гонится ли за лосем, выслеживает ли соболя, неотступно думает Титка о малютке Таись-нэ.

Совсем она крохотная, как утенок, она слабая. Клюв у нее мягонький и лапки дрожат. Бабушка Анись, как куропатка, водит за собой выводок в семь да еще семь внучат. «Нет, плохое дело!» — горестно думает Титка. Думает и так, думает и обратно и наоборот думает, каждый раз — плохо. Подрастет Таись-нэ, кто станет учить ее одежды шить, пищу готовить? Кто древние законы передаст? Однако надо ей привести новую мать. Наверное, молодую нужно взять, пускай в куклы с Таись играет!

Что одной головой надумал, то и сделал. Наверное, торопился Титка, наверное, очень боялся за Таись, что не стал совета у старших просить, а бабушке Анись и слова не сказал. Из других земель привел Титка молодую жену — крупную, красивую, широкозадую, белолицую, с соболиными бровями и тугими губами. Налита она соком и жиром, как нельма.

— Вот и мама к тебе вернулась, Таись-нэ! — сказал Титка дочери. — Она ненадолго уходила в свои земли, а теперь — вернулась…

— Ты так долго пропадала, сюкум! Ты каждую ночь приходила ко мне в снах, мама! — потянулась к новой матери Таись.

— Ай-е, астюх! — воскликнула молодая жена. — Я снилась тебе такой или еще красивее?

Таись-нэ взяла мачеху за руку, повернулась ко всем, кто пришел на свадебный пир, и гордо сказала:

— Глядите! Моя мать самая красивая!

Только одну себя понимает красивая девка, да и то не всегда.

— Твою мать давно взяла река, — ответила молодая жена, — и люди сразу забыли ее имя. Я мачеха твоя, и ты должна меня слушаться.

Померкла Таись-нэ.

— Стервь! — прохрипела Манюня. — Сама рвань, а не баба. Лахудра, — стукнула кулаком Манюня и загремела посудой.

— Ты че? — повернулась к ней Федора. — Правильно… мачеха она ентой девчонке. Ма-че-ха! И слушать ее девчонка должна! — отчеканила Федора.

— Она ее мамой назвала, — подала голос Лукерья.

— Во-во! — пробасила Манюня. — Матерью назвала, та ей чево? Ты поняла хоть, паучиное твое сердце, чево та ей сказала: «Матерь твою река взяла. Навовсе взяла и не отпустит!»

— Не отпустит! — сжала руку в кулачок Федора. — А сироте одно дело — не роптать, не дерзить! Душу свою тому отдавать, кто призрел ее да пригрел. Во как жизнь велит!

Заметила Апрасинья, как потемнела Околь, сидела она вроде бы та же, но совсем тусклая.

— Молодая мачеха была, глупая, — сказала Апрасинья. — Но у той глупости были красивые глаза. Она была ленива, но у той лени было много сил любить себя. Бабушка Анись, а вслед за ней и все стойбище стали называть мачеху Суваннэ — ленивая. Это беда, большое это несчастье, когда манси ленив, когда он болеет Ленью. Лень такое большое существо — то оно пухлое, то оно гибкое и склизкое, но всегда оно тяжелое, как небо перед грозой. Оно вселяется в прокисшего человека незаметно, но очень быстро растет и становится неодолимым. Когда Суваннэ заболела Ленью, никто не знал, да и зачем то знать — когда? Лень часто поджидает человека еще до рождения — он прямо из брюха матери падает в ладони Лени. Мать ее, поди, слепа была, — Апрасинья слегка вытянула руку, разглядывая нарождающийся узор, — слепая да глупая. Не сумела выгнать, выбить Лень из Суваннэ, и та поселилась в молодой мачехе вместе с подругами — Завистью, Ложью, Слепотой и Жестокостью. Не выбила и вот так — с Ленью — передала охотнику. Обманула его. Не его, так другого бы обманула. Целыми днями валялась на постели Суваннэ, грызла орешки и в куклы играла. А маленькая Таись-нэ собирала в лесу хворост, носила тяжелые вязанки к чувалу, с реки таскала воду, готовила пищу, а Суваннэ только покрикивала:

— Вари рыбу! Вари мясо! Быстрее поворачивайся! Корми меня — есть хочу! Садись, шей мне новое платье!

— До смерти своей будет Суваннэ болеть, — решила мудрая бабушка Анись. — Ничего она делать не станет, только по гостям ходит да красоту свою показывает.

— Господи! — тихо, словно простонала, Лукерья. — Почему хорошего человека ты наделяешь глупой женщиной?

— Да потому, что и к тебе всякое дерьмо сватается, — ответила Манюня. — Завсегда так, из века в век: баба хороша, мужик — тесто, мужик из железа, так баба-дупло.

Федора промолчала. Околь достала с полки кусок ткани и тихо присела рядом с Апрасиньей, заглядывая в узоры. Быстро, мелкими стежками принялась переносить рисунок.

— Титка ничего не знал, — трубка погасла и посипывала. Апрасинья ласково посмотрела на девушку. — Достань, милая, уголек, уважь!

Легко проскользнула по комнате Околь, выкатила из печки уголек, раздула и, зацепив двумя лучинами, поднесла Апрасинье. Та важно кивнула, затянулась глубоко и, выдохнув дым, чуть выждала.

— Титка ничего не знал. Он с охоты всегда что-нибудь приносил своей Таись — то бельчонка, то зайчонка, то птичку — черного дрозда, то жука рогатого, то перо лебединое. Очень ждала с охоты доброго и сильного отца Таись, любила его так сильно и жалела так горячо, что никогда не жаловалась на мачеху.

Днем же, когда на сытую Суваннэ наваливался тягучий и длинный сон, Таись уходила к бабушке, мудрой и ласковой старухе с волшебными руками и зрячим сердцем. Бабушка Анись, собрав вокруг себя внуков и правнуков, давала в руки каждому кому нож, кому иголки с ниткой, кому красивый лоскутик или кусочек шкурки, и внуки вырезали из дерева стрелы, а внучки вышивали узоры. А бабушка Анись крепко в памяти держала древние узоры, что таят в себе глубокую и нераскрытую еще никем тайну. Кто знает, может, так предки передают весточку о себе, о своем мире. Разным узорам научилась у бабушки Таись-нэ и причудливо шила сама — вышивала уши и лапки, усы и глаза всех зверей, узоры листьев, деревьев и травы, клювы птиц.

— Смотри! — Апрасинья протянула шитье Лукерье. — Знаешь такое?

— Ой! — схватилась за грудь Лукерья. — Это колдовство… Ты — ша-ман-ка-а, — прошептала побледневшая Лукерья.

Она подносила шитье близко к глазам, смотрела в упор, отбрасывала в сторону и вглядывалась как бы со стороны, поднимала над головой и прищуривала глаза, словно смотрела в поднебесье — и не верила. Не верила!

— Бо-же мой… боже, — шептала она, и тонкое лицо ее то полыхало от жгучего, горячего стыда, словно обугливалось изнутри, то обескровленно бледнело, и губы вытягивались в узкую полоску, и казалось, что она готова наброситься на Апрасинью и загрызть острыми мелкими зубами. — Боже мой… пошто я того не знала? Сколь лет подбирала узоры… Скопидомничала, прятала, чтоб моими оставались. А их… их-то… бескрайний край!

— О милая женщина, — облегченно вздохнула Апрасинья, — каждая из нас с коготок умеет. А узоры себе возьми… шей на здоровье.

Страшно, наотмашь ударила Апрасинья. Она словно обнажила Лукерью-мастерицу до песчаных мелей, прошла через речку ее рукоделия вброд, не замочив ног. Вот, вот ты какова, Лукерья, мелкая ты, скудная речушка, не идет сюда рыба на икромет, не идет на жировку. Зарастешь ты скоро травой-лопухом, кугой, рогозом да водокрасом. Зарастет, Лукерья, твоя речка, потому что не роет берега, изгибается в кольца, обегает камни, вся она в завалах павших стволин.

Манюня и бровью не повела, не догадывалась она ни о чем, но Федора насторожилась. Верно, вогулка — шаманка, вон как Лукерья-то полыхает. Вот язычница, рыбья кость, сидела, понимаешь, идолищем в углу и цедила табачище, плела чего-то про сиротку, а сама стежки сатанинские по сукну раскидывала — хвостики, лапки да клювики… А чьи они? Шаманские они, шайтанские, туземные, колдовские.

— Эка невидаль! — поглядев на узоры, пожала плечами Федора. — Шаманские, туземные знаки… Може, тамга какая… Да такие закорюки, ископоть дьявольскую, сколько хошь добыть можно в туземных стойбищах, Лукерья. Чевой-то с тобой?

— Нет, нет! — стонала Лукерья. — Все это истинно. Почему ты даришь мне узоры? — вдруг резко спросила Лукерья.

— Мне не жалко, — важно ответила Апрасинья. — У меня много… Богатая я…

— Нет, нет, — заторопилась Лукерья. — И что-то здесь не то… Тревожно мне… Сказываешь ты мне голимую правду, такую, что каждый день видишь, а с изнанки что-то другое? Ответь-ка…

— Што? — потребовала Федора, переводя взгляд с Лукерьи на Апрасинью. — Ну-у?!

— Ай-е, вон ты про что, — вздохнула Апрасинья. — Один узор на пустом месте — что голый человек возле проруби. Два утиных клюва, наверное, то встреча, а когда рядом лапки и хвосты, то, наверное, любовь. Слово надо знать, Лукерья. Заговорное слово…

— Знаешь? — потребовала Федора.

Не торопясь набивала трубку Апрасинья. Поднесла ей уголек Околь, присела рядом.

— Слово все не знаю, — ответила Апрасинья. — Бабушка Анись тихо напевала, а ей подпевала Таись-нэ. Вот слушай, Лукерья!

— Стой! — поднялась из-за стола Манюня. — Песни я люблю, — из другой комнаты вынесла балалайку. — Пой, вогулка, я тебе подыграю.

Апрасинья взяла шитье с иголками, зорко оглядела и потянула одну иглу, другую…

— Пусть чуткие, гибкие пальцы, — мягко, малиново, без обычной хрипотцы выдохнула Апрасинья, —

Пусть чуткие, гибкие пальцы Вышьют искристый и светлый узор, Чтоб няры, и сахи, и малицы Разноцветьем зажглись, как осенью бор! —

тихо, как заклинанье, напевала Апрасинья, словно уговаривала руки свои слушать зрячее сердце, нитку — иголку, а память — прошлое. Манюня тихо ударила по струнам и вдруг уловила мелодию, уловила и повела:

Чтоб песни и сказки старинные Достойное место в узоре нашли, Листочки короткие, длинные Шелестом легкого ветра вошли.

И уже звонкий, чуть сбивающийся голос Околь вплетается в узор.

— Эх, гуляй! — Манюня забренькала по струнам. — Счас гармонию достану. — И Манюня выхватила из сундука трехрядку.

— Пусть чуткие, гибкие пальцы, — опять заводит Апрасинья, и шепчет про себя Лукерья, запоминая, —

Спешат остановить, Линией тонкой в узоре, Горностая белого ус, И глазки зверей оживить, И звонкой россыпью рос, И ярких серебряных бус… —

высоко поднимаются три голоса — Апрасиньи, Околь и повизгивающей гармошки.

— Ну и что? — удивленно покачала плечами Федора. — Дурацкая песня. Половину не поняла… Ни по-русски, ни по-вогульски… Так, лай собачий… Не поняла…

— И не поймешь, — отрезала Манюня. — И в песне не надобно все понимать. В ней душа, а у тебя, Федора, она иссохла. Желаю, Апрасинья, выпить с тобой!

— Подашь, так выпью! — ответила Апрасинья.

— Но выпьешь, сказывай, что дальше-то стало, — вытянула шею Манюня.

— Что дальше… что дальше, — передразнила ее Лукерья. — Что может быть дальше? — в ее голосе тоска. Не отрываясь она смотрела на крупные, грубые руки Апрасиньи и страдала. Вон у Околь как проворно бегают пальцы, а у этой… У этой как жуки ползают, не пальцы, а ленивые караси. Как корни пальцы Апрасиньи, сама коряга корягой, но узорочье… узорочье, колдовской оно притягательности.

— Пей, шаманка, — приказала Манюня. — Я полюбила тебя, — тряхнула спутанными космами Манюня. — Ты крепкая, нераскусимая баба. И сказывай, чево такое натворила эта паскуда Суваннэ. Не могет она добром кончить, чует сердце мое. Не могет.

Выпила водочки Апрасинья. Осторожно поставила рюмку на гладкий стол.

— Господи… боже мой, — шептала Лукерья. — Просидела дурой… истлели годы… Ветошь… Тряпье! Боже ты мой!

— Ну, слушай, Манюня! — И Апрасинья вновь взялась за шитье, а рядом словно прилипла Околь. — …Ушел Титка на охоту. Подняла с постели заплывший зад Суваннэ, огладила живот и груди — много, ой как хорошо, так много живота и груди, другого всего много. Дыхание в себе глубоко запрятала, задохнулась от радости, что телом богата!

— Неси быстро чуман со светлой водой, — приказала мачеха Таись-нэ. — Стану я смотреть, какая я!

Долго она вертелась вокруг чумана, разглядывала себя, и охватила ее голодная тоска. Да как же так, никто не видит такой красоты, только Титка маленько увидит, да и то после тяжелой охоты да в темноте, руками увидит, да никому не расскажет. Вот в чем беда, зазря пропадает такая красотища. Вышла ранним утром на улицу Суваннэ, ступила ногой на просыпающуюся траву — упала роса, задохнулась трава. На солнце набежала тучка — тень упала на землю.

— Смотри-ка, я, наверное, солнце затмила! — обрадовалась глупая женщина. — Подожду-ка я вечера, пусть на меня луна посмотрит.

Луна прокатилась над рекой, над урманами и прикрылась облаком.

— О! Великое Небо! Луна ослепла от моей красоты, — крикнула Суваннэ. — Наверное, мне нужно на небе жить, наверное, меня не оценят люди этого бедного стойбища.

Подслушал ее мысли Дух Болотный — Комполэн, понял сразу мелкоту ее души и решил рассорить Суваннэ с охотником, который его не боялся. Обернулся Комполэн женщиной других земель и пришел в избу Суваннэ. Вынул Комполэн из берестяного кузовка лоскуток прозрачной ткани и протянул женщине.

— Нравится? — спросил Комполэн. — Вот тебе какое платье!

— Ой! — обрадовалась Суваннэ. — Меня всю станет видно?!

— Всю, всю! — подтвердил Комполэн. — Так станет видно, что люди поймут, кто ты есть.

— Но ведь из такого лоскутка не сделаешь платья? У тебя, милая женщина, есть еще такая ткань?

— У меня нет, — ответил Комполэн. — Но ее много у Кулнэ — Женщины-Рыбы.

— Женщины-Рыбы? — выдохнула Суваннэ.

— Да! Ее ткут из лунных лучей и шороха волны те, кто обитает в реках. Если муж тебя любит, он достанет у Кулнэ волшебную ткань, а девочка Таись сошьет тебе платье.

Задумал Комполэн погубить охотника Титка. Пойдет охотник по рекам искать Женщину-Рыбу, погрузится он в реки, а там проглотит его Виткась-Обжора. И все это сделает глупая, ленивая жена. Глупость — большая помощница Злу. Исчез Комполэн, но глаз с Суваннэ не спускал.

А Суваннэ натянула на себя лоскуток прозрачной ткани и давай в реке себя смотреть. То ногу медленно так поднимет, то плечом поведет, то немного задом повертит. Здорово хорошо: задок не торчит, круглый, и передок хорош. Понравилась сама себе и пошла в гости похвастаться и разбудить в женщинах Зависть. Глупость всегда почему-то хочет, чтоб ее хвалили и завидовали.

— А это не только Глупость, — не согласилась Федора. — Каждой женщине лестно, чтоб ей завидовали, как пироги пекет, каку ягоду варит, как хозяйство ведет. Другая и умна, только в хозяйстве — прореха. От ума и мужика себе не берет — все ищет, чтоб пригожий был да богатый. — И она искоса взглянула на Лукерью. А та неотрывно разглядывала узоры и тихо-тихо вздыхала.

— Неужели пойдет?! — удивилась Манюня. — Неужели мужик пойдет ей водяную, прозрачную ткань искать?

…Идет по стойбищу Суваннэ, встречает женщин и говорит:

— Такую ткань из лунных лучей и шорохов волны ткут те, что обитают в реках. Муж мой, Титка, добудет ее у Женщины-Рыбы, Кулнэ. Как надену такое платье — стану сама повелевать Рыбами.

Засмеялись люди, пожали плечами, вернулись к своим делам. Почему Глупость имеет такую власть над Добротой и Силой, подумали люди. И еще подумали люди, если Глупость имеет власть, то, наверное, она творит только дурное и непристойное.

— Ты, наверное, уже не любишь меня, — сказала Суваннэ вернувшемуся с охоты мужу и стала тереться о него, как река о берега, то к одному месту прикоснется, то у другого притихнет. — Ты, Титка, видно, привел меня из дальних земель, чтобы люди смеялись надо мною?

— Что с тобой? — заботливо заглядывает ей в глаза Титка, а та, потягиваясь лениво, прижимается, как яловая жирная важенка.

— Я обещала тебе сына-охотника, сына-богатыря, — надула брусничные губы мачеха. — Я подарю тебе его, если ты добудешь мне волшебную прозрачную ткань, которой владеет Женщина-Рыба, Кулнэ.

— Да разве кто знает, где обитает Кулнэ, Женщина-Рыба? Ты знаешь? — спросил Титка. — Я обошел все урманы, видел много рек и озер, но не знаю, где обитает прекрасная Кулнэ.

— Если хочешь сына-охотника, найдешь! — заявила Суваннэ.

— Эе-хай-ай! — восторженно вскрикнула Манюня и хлопнула ладонями по бедрам. — Вот это баба! Вот дурной мужик! А ты говоришь — добрый охотник?! Да он не знает, что ли, от какого такого дела баба детей родит? Какая такая здесь прозрачная тряпка нужна, чтоб детенышей народить? О господи! Да какую такую тряпку надобно, чтоб ее хайло заткнуть?

— Она же не тряпку… она же просила волшебную ткань, — растерянно глядя на Манюню, сказала Околь, — «добудь мне прозрачную ткань — рожу охотника».

— Мы на что тебя ростим?! — плюнула на пол Манюня. — Ростим тебя на то, чтоб ты глупой была? Ты не знаешь, на каком струменте играют, чтоб дите…

— Маня! — возвысила голос Федора. — Не глумись! Одни глупости у тебя на уме и вовсе нету чистоты…

— Ну какая… какая может быть чистота, — стонала Лукерья и металась по комнате, и жестко, неприятно шуршал подол ее платья… — Тяжко мне, о тяжко, господи! Шаманка, заворожила шаманка, — кольнуло сердце, забилось оно и разбухло, заперев дыхание. — Гнать тебя подальше от людей, как ведьму… Ведьма! — пронзительно закричала Лукерья и выбросила вперед руки, растопырив пальцы. — Ведь-ма! — горло ее дрожало, и дрожали ее руки.

…Нет, уже не доскажет Апрасинья сказку свою о прекрасной Женщине-Рыбе, Кулнэ, о том, как долго та находилась в плену у Виткася-Обжоры, не расскажет Апрасинья о том, как одарила Кулнэ девушку Таись-нэ, открыв ей тайны Озер и Вод. Но в этом неторопливом разговоре Апрасинья узнала многое, даже не узнала, а почуяла — отдаст она Лукерье пригоршню узоров, задобрит ее, подраненную, наверное, ослабнет та, поможет. Самая главная не та шалая, грубая бабища Манюня. Нет, самая тяжелая для нее Федора, зоркая, неспящая, — ловит она каждый шорох. Не умна, не глупа, но и не дура, а серая, сухая, плоская. Ни у кого ума не занимает и в долг не дает, дерьмом изойдет, но не сдохнет — дерьмо-то, слава богу, свое. Все-то она знает, эта Федора: на чем мир стоял, стоит и будет держаться. Все, что есть плохое в людях, знает Федора, ощупывает глазами, и добра от нее не жди, не видела она никогда добра, а душу русскому богу отдала. Да отдала ли? Просто прилепилась от пустоты и ради корысти, молит его, а об чем — непонятно. Как яйцо Федора, за какой-то сучок ее зацепить?

— Гнать ее отсель! — стонет Лукерья. — Ведь-ма-а!

— Ты че? Че? — колыхнулась Манюня и вылила в рот полную стопку. — Она за ночлег платила, сказку сказывает тебе, едрена вошь, узоры подарила, а ты — гнать?! Ну и комарище ты!

— У-у-ву! В-вву-у-ы-и-и! — завывала непогодь за черным окном. — Ы-ы-и-иу-у! — набирал силы льдистый, шершавый ветер, жестко царапнул бревенчатые стены и ухнул в трубу. Звякнула заслонка, тихонько тявкнула собачонка под крыльцом. Заржал жеребец в мерзлых сумерках.

— Спортилась ночь, — пробормотала Апрасинья и, заглянув в окно, уловила затухающую кроваво-красную полоску заката. — Закроет снегом дорогу.

— На ночь печь истопи! — приказала Федора Манюне. — Выгонит ветром тепло… Самовар подогрей, почаевничаем — и на покой. У тебя еда-то с собой есть, Апрасинья? — спросила Федора. — А то, поди, нашей потребуешь… — усмехнулась она.

— А чего там у нас нынче? — мотнула головой Манюня. — Наше едово ей не по скусу? — удивилась Манюня. — Гляди-ка, ты посты соблюдаешь, как Федора?

— Да ей, вишь ты, запрет на голову баранью да на сердце и прочий бутор, — усмехнулась Федора.

— Да! — ответила Апрасинья. — Я твой закон уважаю, хотя не понимаю, зачем ты хочешь меня обидеть. Чай пить стану, а голову баранью поедать не стану!

— Не же-ла-ет?! — всплеснула руками Федора. — А суп?

— Суп можно, — важно ответила Апрасинья. — А сердце нельзя…

— Погано? — усмехнулась Федора.

— Закон не велит, — уперлась в нее взглядом Апрасинья.

— Так тебя никто здеся не видит, — легонько, по-мышиному разжала губы Лукерья. — Испробуй здеся, коль в твоих местах запрет.

— Самый дурной человек тот, что в чужих людях свои законы поганит! В чужих облаивает свой закон, чтобы ему, как собаке, кусок кинули, — низким голосом прогудела Апрасинья, а Лукерья вспыхнула и отодвинулась в тень, что падала от сальной, коптящей свечки.

— А поди, охота запретного, — поддразнивала Манюня. — Может, и не скусно, а манит. Ой как манит запретное! Засундученное…

— Нет, не манит, — спокойно ответила Апрасинья. — Знать надо, сколь дадут за твою шкуру. А когда знаешь, што за нее пустое дают, сразу станешь жрать то, што дают.

— Ишь ты! — восхитилась Манюня. — Да ты, баба, великого ума!

— Не жалуемся, терпим! — с глубоким достоинством ответила Апрасинья.

— По-твоему выходит — по Сеньке, стало быть, и шапка, — внимательно вглядывается в нее трезвеющая Манюня. — А ежели кто ошибается? — Она оглянулась на Федору и Лукерью. — Как тогда быть? Ежели станет баба видеть в себе больше, чем она стоит? Говори…

Апрасинья аккуратно сложила шитье, воткнула иголку, пододвинула к Лукерье и ответила негромко:

— Тогда она самая бедная баба. Проживет она пустой. Себе и другим душу изорвет и подохнет, как гриб под кочкой.

— Ну? Што я говорила? — заорала в восторге Манюня. — Темная вогулка до дна видит, а вы мне голову дурите. Каждый ее запрет языческий сильнее любой заповеди господней. Ну, а этта… как ее… эта стервозница Суваннэ, она, поди, узнала, сколь ее шкурка стоит, а? Знала аль нет?

— То охотник Титка не знал, какой он добрый, — тихо вошла в разговор Околь. — Ему доброта мешала увидеть, какая Суваннэ дурная.

— Сказывай дальше! — приказала Манюня. — Нет, стой! Вот тебе стопка за крупную твою душу. Пей! — потребовала Манюня и с верхом налила стопку. — Пей и сказывай, хотя знаю, что добром все кончится.

— Добром! — ответила Апрасинья.

Выпила водочку Апрасинья. Сладкая, вкусная, но только не больно привыкла к ней, полыхает водочка внутри таежным костром. О, хорошо-то как… Только разум отнимает, совсем другое нарождается перед глазами — расплывчатое, горячее, зыбкое.

— Погубила Таись-нэ чудище Виткася, спасла отца, — устало поднялась Апрасинья. Тяжелый выдался день, грузный, изматывающий, как тропа в гиблом болоте.

— Эх ты! — хлопнула по коленке Манюня. — Все ты испортила, евринская шаманка. Страшным должна закруглиться так, чтобы на всю ночь не заснуть.

— Господи, — прошептала Лукерья, вслушиваясь в ночное колыхание пурги. — Скользнул день, истаял. И завтра истает… и послезавтра. Господи, зачем-то мы живем на белом свете? И какое бесчисленство таких, как мы…