И лун медлительных поток...

Сазонов Геннадий Кузьмич

Конькова Анна Митрофановна

Купля-продажа

 

 

1

Всю ночь не спала Апрасинья, осторожно ощупывала дверь и выходила в другую избу, где ночевали мужики. Там, при коптящем жирнике, мужчины чинили сбрую, обувку, шлепали засаленными картами, курили и пили водку. Мирон успокаивал Апрасинью:

— Спи! День-два подымит поземка, кончит. Глядишь, завтра уже к вечеру приутихнет. Иди спи.

Только к утру в путаном сне забылась Апрасинья. Утром она дождалась, когда проснется в своей комнате Лукерья. Вошла к ней, тихо поздоровалась. Лукерья встретила ее приветливо, с улыбкой на умытом лице.

— Я все хочу спросить тебя, Лукерья, не отдаете вы свою девку замуж? — спросила она спокойно, будто просто так, мимоходом.

— Акулину? А не рано ли? — удивилась Лукерья, расчесывая гребнем густые волосы.

— Что ты, милая женщина, самая пора, — горячо принялась убеждать Апрасинья, но сдержалась вовремя. — Самая что ни на есть пора, — прогудела густым голосом. — Совсем она готова яичко положить и на гнездо сесть.

— Да я не знаю, — неясно, сумеречно улыбнулась Лукерья. — Все хозяйство Федора и Манюня ведут. Акулина вся целиком в ихних руках. Они ей приданое готовят и по хозяйству, письму-грамоте обучают… Я ведь только шить учу. А у тебя жених, что ли, есть? — в Лукерье затеплел интерес, и она будто оживилась. — Красивый жених? — тоненько засмеялась Лукерья, но отрешенно, как о далеком, постороннем. И в смехе том тихо скользнула тоска о несбыточном, простом бабьем счастье, что не состоялось. Но почему — никто не знает.

— Мне-то он, может, самым красивым глядится, — осторожно начала Апрасинья. — Но скажу тебе, Лукерья, на лицо, на тело — видный, горячий, быстрый! Девки наши бегают за ним сучонками, оттого и боязно, что могут выстудить его насквозь. Издохнуть можно, когда девок много.

— Он сын твой, что ли? — Лукерья подняла на Апрасинью кроткие глаза. — Охотник?

— Да! Фартовый охотник! — с гордостью ответила Апрасинья. — Хороший у меня сын, сильный. И коней любит. В кузне железо бьет, — доверительно сообщила Апрасинья. — А ума наберется. Жизнь его, как весло, короткая.

— И ты зажелала взять ему в жены Акулину? — как-то тихо удивилась Лукерья. — Он же ди-ки-ий! — с затаенным ужасом протянула она. — Ди-кий… Пропах шкурами и зверем. Утащит в свою берлогу, — тетка подняла свои невидящие глаза в набежавшей слезе и простонала: — В берлоге кровь из нее выпьет. Он же тела ее касаться станет, требовать.

— Какой он зверь, когда он сын мой?! — успокаивает ее Апрасинья. — Человеческий он детеныш, гляди, вот она — я, дотронься. Медведица, что ли, я? — Ей стало так одиноко и тоскливо от той вражды, что жила в слабом, кротком существе. — Я приняла тебя за добрую… За чистую я приняла тебя, Лукерья…

— Нет! Не бывать тому, — громко крикнула тетка, лицо ее исказили гадливость, страх и омерзение. Откинулась она от Апрасиньи, а в комнате, в раскрытой двери, возникло опухшее с похмелья, красное и дряблое лицо Манюни.

— Пошто крик? Кака така драка? — рявкнула Манюня и, растрепанная, шлепнулась задом на широкую лавку. — Горим али тлеем?

— Вот она… — вскинула, как пику, свой тоненький пальчик Лукерья.

— Ну, вижу, — колыхнулась Манюня. — Укусила?

— Дикая туземка хочет взять… в снохи Акулину… В вонючее стойло… Во вшивую юрту, в собачник… — завизжала Лукерья так тоненько и пронзительно, что зазвенело в ушах.

— Ну так што? — мотнула нечесаной головой Манюня. — Девке срок пришел, созрела. А то, как морошка, перекиснет… Перекиснет ведь, — хохотнула Манюня и ткнула кулаком в тугой бок Апрасиньи. — Девку с огня надо ломать, как шаньгу, ей-бо!

— Да я по-доброму хочу, — устало и отрешенно ответила Апрасинья. — Сговориться, калым назначить…

— Калым — это перьвое дело! — выдохнула Манюня. — Да и пир закатим хмельной, чтоб земля дрожала.

— Туземка дикая… — тягуче стонала Лукерья. — Вонючая, немытая инородь… Господи… и туда же лезут. Куды конь с копытом, туда и рак с клешней.

— А сама-то кто? — стукнула по столу кулаком Манюня. — Сама-то каких ты кровей? В тебе вогульские, и татарские, и русские кровя. В этой, — она хлопнула ручищей по плечу Апрасинью, — хоть одна, да своя, цельная. Эх-ма! Счас мы с тобой, Апрасинья, белого вина хватанем, не то в голове у меня туман. Счас… Ладно ты придумала.

Манюня ушла в переднюю комнату, загремели лавки, заскрипел стол, грохнул на пол котелок. Вскоре вернулась, прижимая к груди завернутую в платок посудину. Дрожали руки ее, когда цедила белое вино в берестяной ватланчик, наполнила его и с размаху опрокинула в рот — еех-ха! Открыв рот, выдохнула, крякнула, смахнула слезину, набрякшую у глаза.

— Пей! — И протянула половину ватланчика Апрасинье. — Пей! Сговор счас изладим! Федора! — рявкнула Манюня. — Поди сюда, рядиться начнем!

По-мышиному, мягко вкатилась в комнату Федора. Тонкие ноздри ее задрожали, принюхалась Федора — шибануло в нее сивушным духом.

— Бесстыжая! — тоненько вскрикнула Федора и взмахнула сухоньким кулачком. — По утру зелье жрешь, да сгори ты синим огнем! Тьфу, бесовка! Покарай ты ее, господи, кобылицу неразумную!

— Я те покараю! — Манюня положила на ее плечо чугунную руку, и Федора опустилась на лавку. — Слышь, Федора, она вот Акулину нашу сватает.

— То не она, то дурь ее сватает, — поджала губы Федора. — Акулину есть кому посватать, — чуть помедлила Федора, оглянула искоса Апрасинью. — Лавочник вдовый из Гарей антерес к ней поимел.

— Кривой-то? — заорала Манюня. — Да он плешивый, как моя задница. Налим мокрогубый! Ты вовсе сдурела, Федора. Кривоглазый…

— Лавка у него не кривая, — отрезала Федора. — Битком товаром набита… И бакалея, и галантерея… И амбары полны…

— Плешивец он, — тихо подсказала Лукерья. — Голова босая…

— Зато почет! — взмахнула птичьей лапкой Федора. — Всех мужиков в округе в кулаке держит…

— Кровосос! Мизгирь мохнорылый, — бухнула Манюня и налила себе вина. На ее лице выступили красные пятна, желтизной заполыхали глаза.

— Приданого просит вовсе мало, — гнет свое Федора. — Просит он за Акулину десять рублей золотом, да две шубы беличьих, да тулуп волчий, корову да коня. Ну и белье-одежду…

— Да пошто приданое псу одноглазому отдавать, когда по ихнему закону, — Манюня кивнула на Апрасинью, — с жениха выкуп возьмем! А тебе что с того, что у лавочника амбары полные. Тебе-то — навар?

— Верно, верно, — закивала головой Апрасинья, — какой выкуп назначишь. Думать будем… Может, сладим, — уже тише добавила она. — Да и мансийка она, Околь, не русская…

— Торговля это! Купля! — заломила руки Лукерья. — Девушку продавать в дикий урман? Кака така Околь мансийка — дикую гусю выкорми, домашней станет. Насквозь русская. Она исподнее белье носит…

— Здесь все дикие! — поднялась Апрасинья. — Здесь девка сама мужику выкуп приносит… А пошто? Чтобы сравняться с ним, одного росту стать, да? Пущай исподнее носит, то делу не помеха… только пошто девка сама выкуп несет?

— Ишь ты, десять рублей золотых, — взмахнула рукой Манюня. — Да я удавлюсь на осине да стану приходить по ночам к нему голая, а не дам! Не дам! — яростно замотала головой Манюня.

— Обещано мною было! — не сдается Федора. — Лавошник Матвей так считает — возьмет он в жены Акулину, а в ее комнате или в моей лавчонку с ходовым товаром откроет, и потекут к нам денежки и от пешего, и от конного люда. Думать надо! Головастый мужик, копейку не сорит…

— Нету… нет… и нету! — загрохотала лавкой Манюня. — Ты, сестрица старшая Федорушка, верно, забыла, что тройной мы ответ за нее держим. Лукерья! Ты согласна Акулину за лавошника кривого отдать?

— Не согласна! Плешивец… Жаден, что волос свой не хочет носить… — ответила Лукерья.

— А ты согласна за вогула отдать в урман? — пытает Манюня.

— Не согласная! — отвечает Лукерья.

— Так за кого отдавать-то? — потребовала Манюня.

— Не знаю! Ой не знаю… Ведь он ее в постелю свою опрокинет!

— Для того и в жены берут, дура! — рявкнула Манюня.

— Ну, а какой для антиресу твой выкуп? — равнодушно будто поинтересовалась Федора. — У нас девка непростая. Она грамоту знает, шить обучена, русской стряпне. Крещена вдобавок. Так какой твой крохоборный выкуп, шаманка?

— Говори сама! — только и смогла ответить Апрасинья. — У нас в Евре разной девке — разный толк.

— Ну какой? Отвечай! — потребовала Манюня. — Только не бреши. Мы цены знаем, — она стала деловой, какой-то очень резкой и опасной.

— Разный калым, — уклончиво протянула Апрасинья. — За какую там мелкую девку — пуд белок да что-нибудь из мехов. Кто конями берет да овцу-другую в придачу. Или пару собак хороших, или пай свой в реке отдаст девкину отцу. В моих землях — у сосьвинских манси — пушнину, котлы медные, чайники, табак дают, муку, сахар. Оленей дают, нарты, а то и чум готовый. Капкан дают, ружье. Ружье, однако, редко.

— Ну, баба! — рассердилась Манюня. — Пошто нам капканы, пошто собаки, котлы медные, — передразнила Манюня. — Ты дело говори — сколь пушнины дают?

— Пуд… два пуда белки! Пуд соболя — это больно хорошая девка, — ответила Апрасинья. — Редкая порода… Которая одна у отца-матери. Выгулянная…

— Так! — задумалась Манюня, зашевелила губами. — Ты, Федора, торг знаешь, сколь шкурка соболя стоит? Ладно, молчи, значит, пуд соболей? А сколько в пуде-то, а? За Акулю — два пуда!

— Два пуда?! Два пуда-то — три-четыре зимы бегать в урман надо. Нет, наверное, четыре зимы, — ответила Апрасинья. — Можно совсем издохнуть, а зверька не достать. Он — умный человек, соболь. Сам он в петлю, в сеть не лезет, однако. Помни это!

— Это, конечно, — согласилась Федора. — Сам бы лез, золотом не ценили. Но у вас его там видимо-невидимо, огульного зверья-то. Сказывали знающие люди, что соболь запросто бегает по деревьям, а когда мороз ярит, то падает прямо на землю. Только-то и трудов что ходи подбирай! Слыхивали…

— Плюнь тому в глаза, кто тебе такое сказал, — вскочила Апрасинья. — Не каждому охотнику соболь достается. Ладно, пошлю своих мужчин в лес. За две зимы добудут. Бери пуд соболей да пуд белки, — решительно заявила Апрасинья. — Сама в лес пойду и добуду.

Молчат сестры. Тихо стало у стола. Федора пошептала сухими узкими губами, переплела пальцы, выдернула нитку из платка.

— Вот, баба, как порешим — сговору будто бы не было, начало только разговору положили. Завтра… послезавтра похожу по толковым людям, по торговым. Ой… съездить надобно в Туринск да в Гари разузнать, сколь тот пуд в червонцах стоит. Сколь стоит, ежели в золото перевести, или в хлеб, или в товар какой? Не то обманешь, а остаток дней в горе провести мы не желаем! Задержись еще день да ночь, скажу! — так за сестер порешила Федора.

Два дня бегала Федора — узнавала, вынюхивала, выспрашивала. Два дня не пила вина Манюня. Два дня не садилась за шитье Лукерья. На третий день сказали-приговорили сурово и бесповоротно, словно приварили:

— Давай полтора пуда соболей за Акулину! — заявила Федора и обнажила клыки.

— Давай еще пуд белки, дюжину выдры или бобров да две дюжины волков или рысей! — пробасила Манюня и ударила кулаком по столу. — Каждый из нас на подарок шубу меховую — беличью!

— Шапку каждой кунью, рукавицы, хоть из горностая, — простонала Лукерья и оглянулась на темный угол, — хоть из колонка.

— Да три денежки золотых! — как ножом отрезала Федора. — И на том весь наш сказ!

Схватилась за голову, застонала Апрасинья.

2

Всю зиму не выходят из урманов ее сыновья. Исхудал у костров Мирон, почернел на зимних каленых ветрах. На тонком лице крупный с горбинкой нос. Истрепали его лесные тропы, глаза горят от жара — грудь он остудил. Кашлять по ночам начал, во сне непонятное говорит. И всякому из них стала сниться Околь, хотя, кроме Мирона, не видели ее наяву.

Мирону она явилась почему-то дорогой, но бессмысленной игрушкой, заводным фарфоровым болванчиком, заморским идолом, что он видел в лавке у пелымского купца — белолицая, розовощекая девка качала головой. «Китайка, — сообщил торгаш. — Из самих Китаев». Качает толстощекая китаянка головой, и звенит в ней, не прекращаясь, а где — не поймешь, в голове ли, в титьках ли, тоненький колокольчик — дзинь-дзинь, дзинь-линь. Зачем такая дорогая ломкая игрушка охотнику? Зачем бесполезная вещь в хозяйстве? Качает головой: дзинь-дзинь-линь. Ни тепло от нее, ни холодно, и качается тебе, как сосулька на весеннем ветру, только та сосулька хоть радует сердце, сулит она теплые ветры и оттепель. А эта… Является она еще во сне Мирону, как рысь, солнечного цвета, цвета горячего песка и просит, жалобно Околь просит: «Мирон… Мирон! Сними с меня черные пятнышки. Прожигают они меня насквозь». Мирон твердой рукой дотрагивается до пятнистой шкуры, а та, волнистая, шелковая, вдруг вспыхивает. Пламя бросается в лицо и выжигает Мирону глаза. В огненных радужных кругах, в языках чадящих костров просыпается Мирон. И почему-то, уже вроде бы проснувшись, он падает в тот костер, куда он опрокинул великого шамана Волчий Глаз. Крылья Черного Ворона нависали над лютыми и морозными глазами шамана, и, задыхаясь от злобы, тот рычал и надвигался на Мирона, растопырив не пальцы, а кривые когти. Задрожал крупно телом Мирон, волосы дыбом поднялись — страшно! Глаз страшен — не коготь.

— Полтора пуда соболей, — рычит Волчий Глаз. — Полтора пуда соболей да белок пуд. Кха-укха! Да три шубы меховых, — дико захохотал Волчий Глаз. — Три шубы! Три шапки куньи да три денежки… Три денежки! — прокатилось над лесом, и Мирон просыпается в холодном поту.

И так изо дня в день вползают в сны Мирона чудища и оборотни с зелеными, красными глазами, голыми, иглистыми хвостами и вонючими пастями.

— Ты без выкупа взял мо-о-ою Апра-синь-юю, — корчится на огне шаман. — Ты украл ее! Во-ор! Вор-ор ты! Подошло время, подошло время расплаты. Ты издохнешь в тайге, Мирон, но не добудешь ты соболя. Не добудешь… Околь, как Апрасинья, тоже шаманка, только другая. Апра-си-нья! — зовет Волчий Глаз. — Я ведь выжил, Журавлиный Крик! Выжил!

И сыновьям Мирона опостылела Околь. Хоть ни разу не видели ее, но она уже издали казалась им хитрой, кровожадной, с ощеренной зубастой пастью лесной колдуньи — Вор-Люльнэ — Лешачихой.

— Давно такого калыма не было, — ворчали сыновья. — Сахарная вся!

Это за-ради нее они утопают в снегах, мерзнут у негреющих костров, а зверек, сверкая драгоценной шубкой, ускользает из рук, вытекает между пальцами, как зыбкий лунный свет. Нет, страшная то женщина, жадно тело ее, руки ее, коли просят за нее такой колым. Наверное, она станет жить в отдельной юрте? Да не потому, что трудно добыть два пуда соболей, но ежели их отдать, что жрать, что одевать? Да и им самим, поди, нужно жениться, время созрело. Ведь семь сынов, так ежели каждому такой калым готовить, всего зверя переведешь, с корнем его выдерешь — не лес то будет, а гольное пожарище…

Тимоха торопит братьев, торопит отца: «Давай… давай, пора вставать». Первым убегает в урман, без богатой добычи не возвращается. Ему уже мнится, что держит он девку в объятиях и сгорает в ее огнях, а она тает… тает… спелой малиной на жадных губах. «Фарт, Удача к нему обернулись, — решили братья, — собак ему отец дал самых зверовых, а ружье его заморское».

Апрасинья посадила всех женщин за работу. Ножами скребут они шкурки, сдирают мездру, мнут и сушат шкурки, и те уже отсвечивают драгоценным ворсом. Уходила Апрасинья в бор к заверованным деревьям и у корней неохватной березы разводила костры, приносила жертву добрым Духам леса, трав и воды. То белого петуха принесет редкого, то овечью шерсть, то беличьи тушки. Все пожирает огонь, но молчит.

— О Белый Светлый День! О Великое Небо… и ты, Сим Пупий — Милый Шайтан! Вы видите, как я хочу, чтобы не купленной, не проданной пришла к моему сыну женщина Околь, — страстно заклинает Апрасинья, — не спутанной по рукам и ногам. Не хочу, чтоб стала она брошенной под мужа женщиной. Боже небесный! Шайтан земной! Дайте Тимохе женщину Околь, как подругу дайте, как опору в жизни. Если баба приклеится к мужу или мужик к бабе — это еще не любовь, то страх одиночества. Маленькая жизнь — в маленьких ожиданиях.

Через зиму заторопилась Апрасинья за невестой сыну.

3

Все осталось прежним. Светились лампады перед черными досками в комнате Федоры. Грохотала сапогами одуревшая от вина растрепанная Манюня. Бесплотной тенью, летучей мышью повисла над шитьем Лукерья. Только Околь стала краше, глазастей и крупнее, но не слышно ее песен, легких, как ветерок над ягодной поляной.

Вокруг постоялого двора на вороном, как уголь, жеребце кружил Тимофей. У жеребца полыхал глаз, у Тимохи полыхало сердце. Увидела его в окошке Околь: «Кто?»

Сгрудились тетки вокруг Апрасиньи.

— Сговор ли остался? — торопливо спросила Апрасинья.

— Нет! — ответила Федора. — Порешили мы отдать Акулину за гаринского ямщика Григория. Держит он ямщину. Постоялый двор у него по Гаринскому тракту.

— Не пойду за него! — заливается слезами Акулина. — Вы посмотрите, милые тетушки, как он коней своих держит, а они ведь ему жизнь дают! У его коней сердце разрывается на бегу, дохнут от непосильной работы. Не отдавайте меня за него! — взмолилась Околь.

— А как же уговор? А как же лад? — растерялась Апрасинья. — Обман?

— А кто видел? А кто слышал? — взвилась Федора. — Кто знает, что сговор был с туземкой? Да в нас в Пелыме плевать зачнут, когда узнают, что дикому охотнику такая красота достанется. Не ровня мы!

Околь вышла на улицу, и здесь увидел ее Тимоха, увидел и обомлел. Тимоха, обтирая рукавицами угольно-черного жеребца, смотрел на нее с таким восторгом, что Околь невольно улыбнулась.

— Ты откуда? — сверкнула белыми зубами Околь. — Не из Евры?

— Да, — проглотил жесткий комок Тимоха. — Там живу… — И шагнул к Околь, потянул за повод жеребца.

— Ты — охотник, Тимофей? — окинула взглядом Околь крупного парня в короткой расшитой малице, затянутой широким кожаным поясом. Пояс украшен пятью медвежьими клыками, рысьим когтем и волчьими зубами — только разве понимает Околь, почему украшен пояс клыками. Три ножа свисали с пояса, трубка и расшитый бисером кисет. Из-под рысьей шапки, отороченной куницей, на Околь неотрывно, зовуще и восторженно смотрят горячие, диковатые глаза.

— Я… я Тимоха! — загорячился юноша. — Мать моя — Апрасинья, Журавлиный Крик, в сговор вошла. А ты?! Ты, наверное, Ворнэ — Лесная Женщина?

— Акулина я, — тихо, сквозь слезы засмеялась девушка. Не испугал ее порывистый, неловкий и красивый юноша охотник. Вовсе не дикий он, не страшный, и пальцы без звериных когтей. Но он ей совсем чужой, далекий, и не такого Тимофея ждала Акулина, и почему-то в снах, в девичьих грезах он виделся высоким, тонким и, наверное, все-таки русским.

— Калым за тебя привезли, — заторопился Тимофей, сорвал с себя шапку, и черные прямые волосы упали на плечи. — Выходи за меня, Околь! Всегда будет гореть огонь в моем чувале! Всегда будет еда в твоей колташихе!

Вот, вот оно наступило, вот оно зацвело и назрело, то золотое времечко, когда тебя, девушка, так любовно задыхаясь, в жены зовут. Зовут! Ждала и поджидала, но все не то, и все не так… О господи!

— Как тетушки порешат, — грустно ответила девушка. — Не вольна я… — И подошло здесь, нахлынуло, захлестнуло ощущение полной своей беззащитности и немоты. Околь охватил страх, стреножила тоска, и беззвучная буря ворвалась в нее и, раздирая корни, корешки, что крепили ее к прежней жизни, опрокидывала гнездышки больших и малых привязанностей.

— А если не отдадут? — испугался Тимофей.

— Не хотят они за тебя, — опустила глаза девушка. Она и сама не хотела, не верила, что тетки отдадут ее за евринца, и обидно ей было, что при ней начали торг, и стыдно, и горько.

— А ты?.. Ты?! — рванулся к ней Тимофей.

Околь подняла длинные ресницы, полыхнула взглядом, вырвала руку и отвернулась.

— Господи! Господи всемогущий! Спаси меня… — невнятно шептала Околь. Потускнели глаза девушки, и увяли губы. Что делать? Ведь этого мужчину она должна любить, ласкать, уважать, ему должна повиноваться, а кто он для нее?

— Я украду тебя! — крикнул Тимофей и вскочил на жеребца. — Смотри, как ветер он… Не бежит, а глотает тропу…

4

А тетки вели с Апрасиньей горячее торжище. Апрасинья и Мирон развязывали мешки и сумки, открывали берестяные коробки и бросали под ноги женщин легкие сверкающие меха, куньи шапки, разворачивали голубовато-дымчатые беличьи шубы. Разгорелись, зажглись глаза, затряслись у теток руки, вытянулись шеи — такое невиданное богатство! Это же царский выкуп, да за простую девку! И увидела сейчас Апрасинья Журавлиный Крик, выглядела она сейчас до самого донышка мелкость душ рублевских теток. Их крючило-корючило от жадности, и не просто жадности, а какой-то звериной, долго скрываемой, неутолимой алчности. Они обнюхивали каждую шкурку, мяли когтистыми пальцами, а у Манюни не коготь, а копыто, перебирали ворсинки, разглядывая тонкие, едва заметные швы лыенъях — беличьей шубы. Апрасинья нутром почувствовала, что тетки станут торговаться до последнего дыхания, до капельки, пока обескровят ее, пока не выманят лишнюю шкурку, ворсинки которой еще дрожат напряжением изнурительной погони. Ладно, пусть так! Она ведь сможет… неужто она не сможет посмотреть на них взглядом Волчьего Глаза! И она напряглась, вызвала в себе ту силу, которой нечаянно одарила ее земля.

Несколько раз тетки швыряли на пол драгоценные меха, заламывали руки и закатывали глаза.

— Нет! Мало! Ты погляди, какие у Околь титьки! — Девушка молча стояла в углу под иконами, и Федора, крутила ее и тормошила. — Гляди! Слепая ты баба! Я тебе не гниль отдаю… — и хлопала Околь по широким бедрам. — Ты это хоть видишь?

Лукерья шмыгала утицей-подранком между сестрами, верещала тоненьким голоском:

— А мастерица она! Мастерица… Руки у нее как бабочки. Так и порхают, так и порхают!

«Вот для чего растили меня?» — как-то отрешенно, будто о другой, протянулось в Околь и мгновенно погасло. Застыла она.

— Эх-их! — басит Манюня. — Давай пять денежек, и дело с концом. Не девка, а кобылица. Из нее ребятишки посыплются, как морошка из лукошка. Эх-ма! — И ставит на стол Манюня посудину с вином. — Выпей, Апрасинья, отогрей душу!

Несколько раз тетки запихивали пушнину в мешки, несколько раз выбрасывали и пересчитывали, натягивали на себя шубы, напяливали шапки, но Апрасинья не сдалась. Молча следила, потягивая трубку, и грозно отсвечивала глазами.

Мокрые, распаренные тетки свалились на лавки. Тяжело дышали.

— Ладно, грабь! — решила Федора и тоненько завыла. — Отдам тебя, бедная девушка, в чужую семью, в чужую землю… ай-аю… Станешь жить в берлоге, да темной — со лютыми зверями, с тараканами да клопами. — И полились слезы ручьем из глаз Федоры.

Манюня подмигнула Мирону, хлопнула по плечу Апрасинью и, притянув за руку, посадила рядом Акулину. Хриплым голосом повела, словно поземкой, чудную песню:

— Кунья шуба, не попыхивай, ты, Тимоха, не поздыхивай, — и вдруг оборвала: — Игде жених? На дворе… А ну давай его сюда!

Медведицей вывалилась Манюня во двор, схватила Тимоху за пояс и потащила в избу. Вытолкнула его на середину комнаты, подвела Акулину и, кашлянув в кулак, просипела:

— Вот тебе, Тимоха-женишок, невеста. Вот тебе писаная красавица Акулина. Отдаем тебе ее из рук в руки. Сердце из себя вынимаем.

Тимоха осторожно дотронулся до руки Околь, та была холодна и висела, как сломанная ветка.

— Ты — моя?! — выдохнул Тимоха.

— Твоя! — рявкнула Манюня. — Твоя станет, когда в бане помоешься да в церкви обвенчаешься, понял? По закону! — И, раскрыв рот, затянула:

Кунья шуба, не попыхивай, ты, Тимоха, не поздыхивай! Наша-то Акуля не хуже тебя: Она ростом поменьше, да умом подороже, Она костью поскладней тебя! Белым лицом побелей тебя! Наша-то Акуля и не пара тебе. Тебе-то пара — во дворе свинья полосатая да с поросятами.

— Какая свинья? Какая такая свинья? — не может понять Апрасинья. Мирон молча кладет руку на плечо жены, но оно каменеет — неподкупна сейчас Апрасинья.

— Песня такая, — отмахнулась Манюня. — Жалостливые песни надо петь, когда девка под венец идет. Вот, до церкви.

— Не пойду! В церкву не пойду! — взбычился Тимоха.

— Без церкви только собакам можно! — отрезала Федора, глядя мимо Тимофея, и лицо ее — власть. — Без церкви только зверь зверенышей рожает.

— Пойдет… Пойдет он, — заторопился Мирон, и Апрасинья ласково погладила его руку. — Молодой он, боязно ему. Его поп в Евре в чуман бросал, водой тоже брызгал. А в церковь не ходил… Молодой еще. Клистос нам не помеха! — твердо сказал Мирон. — Пусть он живет в той душе, где найдет место.

— А ну, Мирон, ставь вина! Угощай! — размахнулась Манюня. — Очень я даже довольна калымом! Как за барыню взяли. Эх-ха, темные вы души! — рявкнула Манюня.

И три дня без просыпа шла гульба, и три дня, падая и поднимаясь, хвастались друг перед дружкой — тетки нахваливали невесту, а Мирон с Апрасиньей — Тимоху. А потом, как в тумане, была церковь, и свадебный русский пир, и дальняя для Околь дорога.

Обернул ее Тимофей Картин в соболиный тулупчик, свистнул на всю улицу, и рванулись вороные длинногривые кони.

Страшно, одиноко и горько стало Околь, когда скрылся из виду посеревший от времени дом теток. Жестяной петух на трубе в беззвучном крике распахнул крылья. В ноги коней бьет полуденная поземка. Заячий след петляет в обледенелых тальниках.

— Не пускай в себя страх, Околь, — успокаивала ее Апрасинья. — Судьба метит слабых. Тебе отпущен долгий век — так говорит мне сердце.