Открыватели

Сазонов Геннадий Кузьмич

Геннадий Сазонов впервые попал на Тюменский Север студентом-геологом почти три десятилетия назад. И с тех пор его жизнь и творчество связаны с этим суровым краем. Будням геологов Севера, их неустанному поиску, которому сам автор отдал шестнадцать своих геологических сезонов, посвящены многие рассказы и повести Сазонова.

Основу новой книги тюменского писателя составили произведения уже публиковавшиеся — повесть «Мамонты и фараоны», где немало автобиографичного, и цикл рассказов, многие из которых переработаны и дополнены автором для этого издания. Вошли в сборник и новые новеллы о геологах — «Конец сезона», «Баня», «Туф, правнук Копы». Заключает книгу повесть о деревенском детстве «Мой дед Захар Нерчинск», печатающаяся в сокращенном варианте.

 

Геннадий Сазонов впервые попал на Тюменский Север студентом-геологом почти три десятилетия назад. И с тех пор его жизнь и творчество связаны с этим суровым краем. Будням геологов Севера, их неустанному поиску посвящены многие рассказы и повести Сазонова. Образ северной тропы проходит через все книги тюменского писателя. «Сделан первый шаг, второй — и потянулась тропа, как слабая нитка за пронзительно дерзкой иглой…»

Наряду с ранее публиковавшимися произведениями тюменского писателя в книгу вошли и новые его рассказы. Стержневая тема сборника — жизнь и труд геологов Севера.

 

Мамонты и фараоны

(Повесть)

 

 

Глава первая

Давно уже не содрогалась наша планета так мощно и судорожно, как в марте тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Колыхнулась Камчатка. Сопка Безымянная, немая, окованная в лед, безымянная горушка в три тысячи метров — взорвалась. Вершину ее сорвало, стряхнуло словно пепел с окурка; развороченное жерло гудяще раскрыло глубины, а столб пепла смерчем поднялся на сорок километров. Клокотала, причмокивала, расплавленно пузырилась, окаменевала и трескалась кожица юной земли. Над ней полыхали ею же рожденные грозы, обрушивались горячие ливни грязи, но она не захлебывалась, а первородно поднималась из пара и зазывала к себе глубинным голосом.

— По ночам там не уснуть, — взъерошенный, раскаленный Витька мечется по комнате, натыкается коленками на стулья и диковато отсвечивает пожелтевшими глазами. — Вулкан ворчит подземельно: ур-р-р-ру из конуры, земля дрожит по-собачьи, газ гадючий и пар из трещин истекают бесшумно. Обволакивают все… Нет, не уснуть… Кам-чат-ка!

Мы бились за эту сопку, за эту Безымянную в мыле и в пене, изворачивались, сгибались в три погибели, перебаламутили кафедру и деканат… И вот добились.

Сейчас май пятьдесят шестого, сессия за четвертый курс университета, одетый в зелень Саратов и направление на Камчатку — преддипломная практика у жерла неостывающего вулкана. Будто вымолили, выклянчили свидание у непостижимой женщины, и теперь пришло состояние томления и ожидания: ты изнемогаешь от нетерпения, но тебя держит крепко время, срок, и натягиваешь до предела нервы — только бы не сорваться, И почему вдруг Камчатка? Потому что так громко позвала из своего далека? Или дотронулась до честолюбия, ударила по тем глубинам, что таятся в нас и выбрасывают, как из катапульты, в неизвестное? Кто знает, откуда проникает в нас зов далеких земель…

В Фиолетовых закатах тихо протаивают дни, и душно пахнет сиренью. В комнату, где мы заживо замуровали себя, приглушенно доносится Волга, сипловатые голоса пароходов, вечерние шорохи притомившегося города. Мы подгоняем дни, досрочно сдаем экзамены, и наши сны разрывают вулканы.

Вот здесь-то и заявился к нам Николай Басков, громоздкий и шумный, и тесно ему в студенческой комнатушке, словно бульдозеру среди керамики.

— Что-то нас много стало, — прищурился Витька.

— Камчатка, да? Гейзеры там, да? — загремел Николай, распахнул белозубый рот, и его приятно видеть, крупного, тугого и загорелого. — Камчадалы, черт вас возьми. Захожу сегодня к декану, а тот тоненько ухмыльнулся: «На гейзеры собрались. А может, на грязевые ванны».

— Гейзеры! — отрезал Витька. — И вулкан еще, Безымянная сопка, понял?

— Что безымянная, понял. И то, что вам делать там нечего, тоже понял. Вул-ка-ны?! — голос Николая дробится смешком, наливается ехидством и холодит лезвием. — Земля там дышит в пару, а? Желаете вкусить пер-воз-данность? Плутонисты! — презрительно фыркнул он и засел за стол.

Баскова мы немного знаем, однако многие поступки его необъяснимы, точнее, мотивы их. Он считает себя неотразимым и, будучи довольно тщеславным, изо всех сил старается произвести впечатление, что часто ему удастся. Но он никогда не заигрывает и не кокетничает, а просто дышит на тебя чистотой и нерастраченностью. Басков так накачал себе бицепсы штангой и борьбой, что смотреть боязно. Были у меня с ним две встречи на ковре, и обе он выиграл, просто раздирал меня на детали и приятно улыбался. Аспирантура, а точнее, шеф и тонконогие аспиранточки отучили Николая от крепких словечек, но не смягчили ухваток — он остался человеком-тараном.

— А подпустят ли вас к жерлу, а? — задрожал Басков в смехе. Вытащил папиросы, швырнул пачку на стол, закурил. — Подпустят, спрашиваю? Не раненько ли? Или сразу решили в мальчики на побегушках определиться, а? Не гляди так на меня, не гляди, — стул под ним заскрипел, он усаживался поудобнее и надолго. — Да там же наука — доктора, академики, а у каждого свита, придворные, и они облепили всю сопку, как термитник, вулкана не видно: телами своими закрыли, как сочинский пляж. Но они-то знают, чего хотят: возьмут вулкан в оберточку, в суперобложку монографий — кому газ, кому пепел, а кому механизмы извержения. А вы… вы-то какого черта сможете там увидеть, а? Термос с коньяком за академиком таскать или по вечерам ему пятки почесывать?

— Тебе-то до этого какое дело, Коля? — спросил я его. — Мы без тебя придумали, без тебя этот вулкан себе добыли. И кем мы там станем, зачем тебе?

— Нечего там делать! — отрезал он. — Есть дела поважнее, чем какая-то безымянная сопка. Это же камерный вопрос — вулканы… И занимается ими малюсенькая группа академистов. А вас там распотрошат, как пескарей… Я же вам дело предлагаю, парни!

— Что ты с колуном-то лезешь? — разозлился Витька.

Баскову это понравилось, и он принялся внедряться в нас, вламываться и дробить нашу зыбкую мечту. Он бил себя в грудь, хохотал оглушительно, высвечивал глазами, прищуривал их презрительно, засучил рукава и потрясал кулачищами и гремел при этом так, словно орудовал ломом и кувалдой, осыпая вокруг себя щебень и глыбы. Он был похож на танк, что лезет напролом по отвесной стене. Когда же он не сумел смести нас лавиной и мы устояли, Басков отбросил тактику ледокола и занялся искушением.

Голос его стал мягким, как бы налился цветом, и Басков уже не говорил — он пел баритоном, пел о Сибири, где работал второй год, об огромной стране, шерстистой и мерзлой, в беге оленя и лосином гоне, в посвистах бурана и холодном свечении неба, в шуршании поземки, что тянется, покуривая снежной дымкой, огибая сугробы. Майский день озяб, похолодел, когда Басков заговорил о вечной мерзлоте. Но Витька перебил его.

— Все это нам откроет и Камчатка! — заявил он. — Там хватит мерзлоты на многие века.

— Те-мень! — пропел Басков, распахнув грудь, словно он варяжский гость. — Это же Тура с Тоболом, Иртыш с Обью, это ведь Северная Сосьва с Березово. А Березово — это вам не князь Меншиков, а — березовский газ! — Он искоса посмотрел на нас, усмехнулся и добавил: — Ни черта никто не знает, какого он происхождения, этот газ. На палеозойском фундаменте… удивительно! Просто ничтожно маломощный пласт-коллектор. Ну, а жарит как! Вопрос — откудова газ?.. Молчите? Потому что завидно — вам уж не разгадать.

Он помолчал, скушно зевнул и приподнялся.

— Нет, не вам! Валите на Камчатку! Валите! Станете там «мальчишками» у академиков и геологических мадам. Спальники им будете проветривать. Ах, как хорошо! Ах, как распрекрасно!

— Зато — Камчатка! — не сдаемся, стоим твердо.

— В Тюмени вы — первопроходцы! Вы там — Дежневы, Атласовы! Пржевальские! Вы — короли!.. Вот пижоны! Предлагаю им королевские должности, короны раздаю, а они… они в шуты гороховые на Камчатку. В пажи… шлейфики таскать! — презрительно фыркнул Басков.

— Ну-ну! — сдвинулись мы вокруг него.

— Что отличает умного парня? — взвился вдруг Басков. — То, что он дерзок, лезет в незнаемое. Он отличается от ординарного тем, что пред-вос-хи-щает! Да! Жизнь свою сам себе создает! Понял?

— Но Березово — один-единственный фонтанчик! Да и то «дикая кошка», аварийный выброс.

Нам уже читали лекцию о всяческих парадоксах и хохмах в геологической практике. Картавый доцент, язвительно ухмыляясь, долго распространялся о том, что нельзя бурить, нельзя врезать штольню и проходить шахту, нарушая завет инструкций и распоряжений вышестоящей администрации. «Вот и в Березове! — поднял птичью лапку доцент. — Поставил геолог скважину не там, где ему приказали, она и зарычала. Что теперь с этим газом делать, никто не знает!»

— Так березовская скважина «дикая»? Не ждали? Или не знали? Ну? — напирали на Баскова.

Вот тут-то он и заторопился, зашумел, хватанул из кружки горячего чаю, обжегся, заговорил о нашей непробиваемой тупости, инертности, загремел об Иртыше и Оби, что согревают ту землю, о тайге, где жирует всяческое зверье, а сама-то Обь кишит рыбой, будто не река это, а рыбный рынок.

— Ты видел нельму? Нет! Ты пробовал муксуна?

Мы не знали ни нельмы, ни муксуна.

— Там щурят на петлю ловят из проволоки, ты же рыбак, — схватил меня Басков за плечи.

— Рыбак, а не рыбовод! Геолог я и еду на Камчатку.

— Там, на Оби, еще ничего не тронуто! — Басков уже так кричал, что в комнату начали заглядывать — не драка ли? — Там еще ничего не открыто. Там народы из патриархата шагнули в наш век. Там может оказаться и Золотая Баба, — он снова обратился ко мне.

— У него своя железная девчонка, — влез Иван и подмигнул.

— Нам нужна Камчатка! — отчеканил Витька. — И Женьке. И мне. И Петру… тому же Ивану. Мы болеем ей, заразились и болеем. Через полмесяца мы там будем, понял? И не гуди! Ты уже второй год ребят сманиваешь, вербовщик. А что они привезли?

— Я вербовщик?! — он прищурил глаза и уставился на Витьку. — Сейчас врежу тебе между глаз, и поймешь заодно, как хамить!

— Ры-ба там, а? Медведи… ка-за-ки… зо-лотые бабы!.. Ну и что? Экзотикой — вот ты чем заманиваешь. Камчатка — это же лаборатория… на глазах, как в пробирке, рождаются минералы и горные породы. А ты? Ты предлагаешь какую-то Тюмень, ха! Это же просто смешно, и разговор у нас пустой…

— Смешно? — растерялся Басков.

— Смешно и нелепо, а главное, несовместимо — сейсмически активная Камчатка, где все живьем и взаправду… и плоская, как блин, дряблая и дохлая Западная Сибирь. Вся твоя Тюмень — сплошная пустота, мерзлота, а сверху — прокисшее болото. Кого там искать? Вместо куска мяса дохлятиной заманиваешь!..

— Западная Сибирь — дохлятина? — прошипел Басков. Это настолько оскорбило его, что ему стало бесконечно скучно, ему стало противно среди нас, словно он попал в карантин. Устало, слабея на глазах, Басков присел на стул, тот по-щенячьи пискнул, тогда он бросил свое тело на койку, и та почему-то выдержала. Глаза его округлились, льдисто заголубели. — Извинись немедленно! — потребовал он. — Извинись, или я из тебя Квазимодо сделаю…

Витька фыркнул, Басков поднялся и вышел.

— Не надо так! — Иван поправил расплющенную постель и сложил конспекты стопкой. — У него ведь тоже мечта, и ему охота воплотить ее. Но вот зачем мы ему нужны — вот вопрос? Зачем мы ему нужны?!

Через четверть часа Басков вернулся. Улыбающийся, бодрый, уселся за стол как ни в чем не бывало.

— Так что же, едем? — вновь вцепился он. — Вы заставляете себя долго уговаривать, можете остаться в старых девах. С чего это? Или на вас декана с цепи спустить, а?

Басков принялся угрожать, а это у него всегда получалось. Он приподнимался, разводил руками, резко взмахивал. Он пришептывал и шепелявил, будто у него тяжелел язык, на миг останавливался, и в голосе нарождалась гроза, и рокотала она, и казалось, что он сейчас изорвется, заклубится шаровой молнией и рассыплется неземным огнем.

— Это пижонство, — вопил Басков, — убегать от настоящей работы на край света!

Он долго и громко бил в бубен, шаманил над нами, таранил, и постепенно в монолите нашего упорства стали появляться первые трещинки. Басков тотчас же принялся расширять их.

— Это нечеловечески огромная страна, затерянный мир, — у него хитровато блеснули глаза, — не исключено, что в недоступных местах еще обретаются мамонты. Не смейся, Женька. Полчеловека на квадратный километр, жиже, чем в Сахаре.

— Ну хорошо, — начал я. — Но почему, Николай, именно мы тебе нужны?

— Во-первых, — Басков невозмутимо загибал пальцы, — я набираю в свою партию земляков, точнее, лично мною узнанных парней, в которых уверен, как в самом себе, — он взглянул на Витьку, но тот не захотел оценить слишком откровенной лести. — Во-вторых, здесь, в Саратове, почти никто еще не узрел в Тюмени будущего, а мне бы очень хотелось видеть вас первопроходцами… Геолог должен смотреть не только в глубь земли, но и на годы вперед. До Тюмени еще никто не добрался…

— Крестовый поход или набег? — поинтересовался Витька.

— Там — простор, а лишь на просторе, где никто тебя не затирает, можно создать себе биографию. Нужна тебе биография? — обратился он к Витьке.

— Разумеется. Только биография геолога, а не флибустьера, — отрезал Витька.

— В-третьих, — не обращая внимания на Витьку, продолжал Николай, — мы проникаем в низовья Оби, в те места, где хлюпики в обморок падают. И пойдем мы на конях, вьюком и гужом; ну а вы парни деревенские, знаете, как со скотиной обращаться.

— Ну, конь не скотина, — протянул Петр.

— Это я фигурально, — отмахнулся Басков. — Короче, предлагаю дело новое, трудное, глубокое. Возможно, на всю жизнь. Парни вы здоровые, сильные, спортсмены, неглупые и честолюбивые. В геологии маленечко разбираетесь, — зацепил он Витьку. — И последнее: я звонил декану, и тот согласился бросить вас на Тюмень.

— Как бросить? — удивился Витька. — У нас Камчатка!

— Была, — отрезал Николай. — Для вас готовится задание собрать для кафедры весь имеющийся фактический материал по Западной Сибири. Собрать и опубликовать в университетском издании. Всего доброго! — он поднялся.

— Нет, ты постой, — остановил его Витька. — Постой… что же ты делаешь, а? Ты зачем нас давишь, а?

— Полдня толкусь с вами, — Басков собрался уходить. — Предлагаю работать геологами. Геологами!

— А может, поедем, а? — загорелся Иван. — Правда ведь, Николай Владимирович, что геологами?

— Штат у меня не заполнен, — улыбнулся Басков. — Хочешь — геологом, хочешь — рабочим. Но главное — самостоятельность. Плу-то-нис-ты, — фыркнул он. — Гей-зе-ры! Там начнутся ваши биографии! — И поднял руку, как памятник.

— Ну, что такое Тюмень? — разозлился Витька, видя, что мы сдаемся, никнем, предаем выношенную и созревшую мечту. — Ну ладно… три года назад там ударил газовый фонтан, открыто Березово, но природа газа никому не понятна — каковы там залежи, и вообще, есть ли в этой самой Тюмени нефть? Кто скажет?

— Ты! — ответил Басков — Вот ты и должен сказать! — все-таки он что-то понимал в неискушенности душ.

— Почему я? — отшатнулся Витька. — Я совершенно равнодушен к делу, в которое не верю.

— В котором ты ни черта не смыслишь, — отрезал Басков.

Он просто грубиян: Витька кончил геологический техникум и три года работал в Каракумах, Петр два года провел в Усть-Урте, а я — в Ухте; у нас только Иван — «я с хутора, сирота я, мама работает на ферме, а за мною — пятеро»…

Басков вновь заиграл голосом, запел о том, что еще и начале века, в январе 1903 года, Горный департамент установил подесятинную плату за разведку на нефть в пределах Тобольской губернии в размере двух рублей. Уже тогда в Приобье запахло нефтью, сквозь мерзлоту и болото потянуло открытием.

Широкое мясистое лицо светилось удивлением, голубовато-серые глаза как-то не подходили ему, Николаю Баскову, — массивному, громоздкому парню. Крупная голова вырастает из плеч — шея почти не угадывается. От него полыхало силой, она так и перла из него просторно и физически ощутимо. Но голос звучал нежно, словно не к парням пришел, а к девчонкам.

— В девятьсот третьем году, а?! На пороге века принялись столбовать участки, — сообщал Басков так радостно, словно сам их столбил. — Вот у меня есть выписка, выдана 22 сентября 1911 года — «дозволительное свидетельство товариществу „Пономаренко и Ко“ на право производства в течение двух лет, считая со дня выдачи свидетельства, разведок нефти». Да! И далее, «упомянутая местность признается занятой, и другие промышленники не имеют права производить поиски и ставить столбы в указанном пространстве». Ну, как?

— Глубоко раньше писали, объемно, — отозвался Витька. — Но зачем ты в нашу жизнь внедряешься? Какого черта к декану полез? Откуда ты знаешь, что нужно мне или ему?

— Знаю! — отчеканил Басков. — Знаю и достигаю.

— Суешь какие-то бумажонки, а ты лучше спроси Казанкина, он нам читал этот курс… Казанкин утверждает, что нефть там искать бессмысленно. Те ищут, говорит он, кто поиск превратил в кормушку. Во глубине сибирских руд получают двойную зарплату, переползают изо дня в день в тиши и безмолвии.

— Ну-ка, идем к Казанкину, — поднялся Басков. — Не могу я поверить, если он хотя чуточку умный, что он мог такую ересь заявлять. Не верю! Он всего-то на три года раньше меня кончал, умник!

Леонид Максимович на кафедре нефти занимает высокое положение молодого ученого, успевшего издать четыре книги и два десятка работ. Главное, кафедра убеждена в том, что он — знаток Западной Сибири. Наверное, оттого, что у других просто руки не доходили; каждый грызет свою тему, тема — это жизнь, нельзя от нее уйти, нельзя убежать, а Казанкин даже ездил в Тюмень на две недели и писал о ней. В общем-то у нас, в Саратове, о Тюмени по-прежнему знают столько же, сколько о Марсе…

Мне не нравится Леонид Максимович, не испытываю к нему ни доверия, ни симпатии. Он какой-то откровенно круглый, окатанный, и жесты его округлы, и речь мягка, и аргументы всегда овальные, подозрительно законченные и исчерпывающие. И когда он низвергает, сокрушает чью-то идею, то делает это не жестко, не страстно, а как будто бы бьет подушкой. По-моему, талант не может быть круглым и гладким. Талант пульсирует горячей кровью, он пылок и нетерпелив в утверждении, отрицая, он создает. А Казанкин улыбается мягким, располневшим лицом, и глаза его не сверкают, а как бы плавятся, и голос негромок для такого потучневшего, успевшего огрузнеть мужчины. Смотришь ему в спину — могучая такая, литая спинища, и загривок мощный, а повернется он медленно так, корпусом, — добрейшая, благодушная улыбка и ни одной тебе морщинки на лице. Неуютно мне, когда передо мной гладкие, тугие от сока физиономии. Но это мое, личное. Весь факультет, и Светка в том числе, утверждает, что он хороший человек, но ведь хочется в нем еще и ученого видеть.

— Ты еще не созрел, — объясняла мне Светка в ответ на мои сомнения. — Казанкин не боится подняться на авторитеты… и создает свое мнение в геологии…

Светке легко живется, красивой, самоуверенной и переменчивой. Прошлый год она покинула меня, бросилась галопом за молодым пианистом, которому прочили мировую славу, но тот просто на глазах всех разочаровал, сгнил на корню. Потом она оккупировала физиков, двух друзей, долго выбирала из них, а те ходили за ней контуженные и завалили сессию. Светка была уверена, что я люблю се, люблю навсегда. И неделю назад она как ни в чем не бывало подошла ко мне, распахнула темные глаза, приоткрыла губы и умоляюще попросила выслушать тайну, что наполняет ее. Оказывается, Казанкин напечатал ее реферат в университетском сборнике, взял еще одну статью и предложил работать по его теме — а этого будет достаточно, чтобы поступить в аспирантуру.

— Боюсь! — прошептала Светка, не спуская с меня взгляда. — Как ты скажешь, так и будет!

Я откровенно сказал, что обо всем этом думаю, но Светка, как и следовало ожидать, согласилась работать с Казанкиным — знакомая, накатанная дорога…

В кабинете у Казанкина копались в книгах Светка и Юрий, о чем-то тихо переговариваясь. Казанкин поздоровался дружелюбным рукопожатием, и не успели мы раскрыть рта, как он окружил непролазностью нейтральных светских вопросов: какова весна, каково солнце, трудно ли одолевается сессия и сумеем ли мы сдать ее досрочно?

— Всегда пугает меня весна, не сплю по ночам, словно в бреду, — делился Казанкин, добродушно улыбаясь, — дрожь внутри — торопит что-то, не успею. Бросить к чертям кабинет и — в поле! Да, в поле!

— В пампасы! — клещом уцепился Витька. — За этим мы и пришли, Леонид Максимович! В пампасы!

— Так в чем же дело! — широко распахнулся Казанкин, раскинув руки. — У вас Камчатка… и попутного вам ветра, — улыбка делает его таким благожелательным, своим в доску. Но он сразу понял, что не случайно мы зашли, раз с нами Басков, только что вернувшийся из Тюмени; понял, что тот набросил на нас лассо и тащит совсем в другие пампасы.

— Рада тебя видеть, — шепнула мне Светка. — Устала до чертиков, сдаю досрочно… Ты зачем сюда?

— Леонид Максимович, — Басков покашлял в кулак, скребнул затылок и выпуклым глазом как-то упруго уперся в Казанкина, — один кардинальный вопрос, вопрос скорее для них, — он мотнул головой в нашу сторону. — Как вы сами, вот вы лично, положа руку на сердце, оцениваете перспективы Тюменской области?

— Много работы? — неожиданно спросил его Казанкин.

— У меня? Да, невпроворот, — ожил Николай. — Работы больше, чем геологов…

— Ты в производственной, организационной своей горячке так и не успел или не сумел разобраться, — заулыбался Леонид Максимович. — Ничего страшного, — он дружелюбно мягкой рукой похлопал Баскова по твердому плечу. — Знаешь, обилие мнений, восторженных прогнозов, всяких пророчеств — все это от торопливости, масштабности и в основном из-за отсутствия трезвой оценки геологической ситуации. Вот ты, Николай, не успел просмотреть труды нашего, своего же, так сказать, института и, не боюсь показаться нескромным, мою работу «Роль палеоклимата в прогнозировании нефтегазоносности». Я ведь там много говорю о районах, аналогичных Тюмени… Прежде всего необходим глобальный, региональный аспект…

Почему этот дебелый мужчина не разговаривает с нами по-взрослому, а лениво цедит, изрекает банальности и тем устанавливает дистанцию между собой и нами, зачем это ему?!

— Ты зачем сюда пришел, Женя? — потерлась щекой о мое плечо Светка. — Хочешь получить у Казанкина консультацию по Камчатке? Я еще не говорила тебе, что еду в Тюмень?

— И ты в Тюмень?!

— Почему ты поражаешься? — тихонько засмеялась Светка. — Институт нефти при университете оформил меня геологом, и я еду не столько на практику, сколько в длительную командировку.

— Геологом?

— Геологом, господи! Мне просто смешно, у тебя такой нелепый, обалделый вид. Еду собирать материал для кафедры, для темы, в конце концов, для диплома, ясно тебе?

А Казанкин тем временем развивает свои взгляды на геологию. Как подлинный исследователь, он не побоялся нырнуть к истокам жизни, к теплому бульону древних океанов, перенасыщенных аминокислотами, солями, щелочами, гелями и золями, из которых нарождался белок, приобретал движение и обмен и превращался в буро-зеленые водоросли, чтобы дать потом ветви растительного и животного царства. Все это цвело, распускалось, заселяло океаны и моря, прозревало, приобретало слух и рефлексы, появились животные, и выросли у них лапы и хвосты, и они полезли на сушу, и заполнили воздух, и от века к веку, от моря к морю, наступающему на сушу, увеличивалась биомасса, погибала, захоронялась в илах, превращалась или в уголь, или в нефть. Но были времена, когда суша господствовала над морем или рождались горы, а на земле менялись полюса, и все шло кувырком, шиворот-навыворот, и тогда все живое или гибло, или влачило убогое существование…

Иван и Юрка смотрят на Казанкина, широко открыв глаза, принимая все как откровение, и так же внимательно слушает Светка. Но Светка не слишком умна, хотя я люблю ее — дремучую и непонятную мне Светку.

— От эры к эре, от этапа к этапу менялся климат нашей планеты, — покойным голосом напевает Леонид Максимович, сцепив руки на животе. — Менялся от космических причин, ибо перемещалась ось Земля. Но если меняется климат, меняется и рельеф, и ландшафт. Сегодня простирается оголенная Сахара, а завтра там Магадан, а послезавтра уже Гималаи. Короче, — он подошел к карте и твердой рукой разрезал земной шар, проведя границу по шестидесятому градусу северной широты, — на юге нефть и газ, на севере — пустота. Березовский газ — исключение, локальное явление, оазис.

Баскова избивали на глазах, избивали вежливо и мирно, как пьют чай вприкуску у самовара, дуя в блюдечко, по-домашнему так, не торопясь. Леонид Максимович не пытался даже навязывать бой и не задирался, он считал проблему решенной, и ему стало скучно с нами. И едва уловимый упрек зазвучал в мягких интонациях его голоса: «Я на вас не обижаюсь, нет-нет, сил у меня нет на вас обидеться, но все-таки неприлично, бестактно, да, невоспитанно заявиться ко мне, не прочитав работы о палеоклимате».

— Ты слышишь меня? — шепчет Светка. — Он будет моим руководителем диплома и темы…

— А что, вопрос с аспирантурой уже решен? Ты же еще диплом не защитила, Светка!

— Но ведь все готовится заранее, Женя! — распахнула глаза Светка. — Отбираются кандидатуры, обсуждаются, в конце концов, не берут же первого попавшего. А ты тоже в Тюмень? — настороженно и затаенно спросила она.

Я промолчал и прислушался. Казанкин, не отходя от карты, отчетливо и сурово заявил, что искать нефть и газ севернее шестидесятой параллели — блеф и авантюра.

— А почему? — спросил он и ответил, убеждая самого себя: — Потому, что в те времена климат-то был совсем не таким, каким он должен быть для производства той биомассы, что превращается в нефть.

И чем больше он разглагольствует, тем больше мне хочется думать наоборот. В конце концов все это слова, пустые слова… Жизнь часто бушует там, где ее не ожидают, ведь формы жизни первых периодов Земли нам еще непонятны — нет еще сил охватить ее человеческими измерениями. И кто знает, может быть, рождение нефти связано не с органикой, что создает теплый, влажный климат, а с магмой, с раскаленным чревом земли, и рождается она при тех же процессах, что олово, серебро или титан? Кто знает наверняка?

А Светка, положив мне руку на плечо, шепчет: «Очнись, ты слышишь, что он говорит?»

Казанкин еще раз проникновенно вгляделся в Мировой океан, скользнул рассеянно по Сибири и, что-то уловив в себе, заявил:

— Ничего, ребята, не волнуйтесь. Полтора-два десятка опорных скважин на полтора миллиона квадратных километров тайги, тундры, болот — это же мизер. Геологию все равно нужно изучать планомерно, а мы ведь изучаем и заведомо бесперспективные земли, чтобы иметь аналогию — модель «пустых земель». Езжайте хотя бы для этого. Доказательства отрицательного результата требуют в десять раз больше эрудиции, принципиальности, ума, таланта, нежели бодренькое пустознайство — есть там нефть, и все! А мы от института посылаем в Тюмень Светлану Селезневу. Доброго пути!..

— А ведь он убедил меня! — разгорячился Витька, натыкаясь на прохожих. — Убе-дил! Своей безапелляционностью, категоричностью! Самодовольством! Он не загорается, нет, не горячится — уже узаконил, декретировал свою гипотезу. Шестидесятую параллель, ну обалдеть можно! Книгу свою подарил и не боится. В Тюмень! — кричит Витька. — В тай-гу-у!

С Волги доносятся гудки пароходов, в городском саду распускаются каштаны, пахнет сиренью и тонко пробивается ландыш. Мы отложили Камчатку на будущее, бросили за спину рюкзаки и в середине мая отправились в Тюмень.

Ранним утром прибыли к небольшому зачуханному вокзалу, который сразу насторожил — город маленький, захолустный, замкнутый. Из вагонов вылезло с десяток пассажиров, не больше. Откуда-то возник Басков в гремящем брезентовом плаще: ночью поливал дождь. Плащ чуть ли не волочился по перрону, и Басков путался в полах, словно невыспавшийся сторож.

— Вы чего, а? — зашумел он. — Где застряли, второй день бегаю встречать, а в экспедиции ждут.

— Сейчас доберемся, — бодро отвечал Петр. — Прохладненько у вас тут, в Сибири…

— Да это еще, можно сказать, не Сибирь, — улыбнулся Басков.

— А что же? — Мы оглянулись вокруг себя, посмотрели под ноги — деревянные тротуары в лужах, над нами высоченное небо, в холодной черноте клумбы робость цветов да тополя, березы только что приоделись в листву.

— Сибирь-то там, — махнул на северо-восток Николай. — А это юг, Зауралье всего лишь. Широта Свердловска… Селезнева позавчера прибыла, Устроилась в тресте.

— На автобусе, что ли, поедем? — поинтересовался Иван. — Или пешком?

— До пристани можно пешком, чтобы город посмотреть, — ответил Николай.

— В экспедицию катер, что ли, ходит, а? Долго ли добираться?

— В нашу-то? — смеется Басков. — Или я не говорил?

— Что говорил?

— Только пароходом, и только третьим классом. — Он посмотрел на нас и снова засмеялся, легко так, покойно. Непонятно нам, почему пароходом, да третьим классом? — Так в Бере-зо-во же экспедиция! Там и база нашей конторы. Отсюда как раз тысяча триста двадцать километров.

— Тысяча триста двадцать?!

— Точно. И все водой. Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет. Пятеро суток, если все благополучно.

— Так вы, Николай Владимирович, говорили, что будем работать в Тюмени на поисках нефти?

— Вот мы и будем искать. Геологической съемкой, картированием, составлением профилей… бурением. Поплывем, по дороге все расскажу.

— Ясно, — пробасил Петр. — Ясно, что дело темное. О Березово впервые слышим. Проездные и билеты нам, между прочим, только до Тюмени выдали…

— Насчет этого не беспокойтесь. А о Березово не говорил потому, что неясно было, возьмут ли вас всех в одну партию. Сейчас выяснилось: берут. Ну, пошли.

— В одной партии мы не наберем материала для полдюжины дипломов, — изрек Юрий. — Нам ведь важен диплом, остальное — ерунда.

— Ну и занудистые вы, парни, — нахмурился Басков. — Будет вам и белка, будет и свисток. Пошли!

И мы тронулись, не спеша и озираясь, от вокзала к пристани, сквозь тихий просыпающийся город Тюмень. Пересекли мост через глубокий овраг, по дну которого пробирался ручеек какой-то дряни, химический, что ли; завод выпускал наружу отходы, и, шлепая по грязи и обходя лужи, вышли к драмтеатру. Первомайская вывела нас к центральной улице Республики, покрытой асфальтом. Как раз в конце ее поднималось и разгоралось солнце, заливая двухэтажные домики, фанерные киоски, редких прохожих и монастырь на другом, западном, конце. Заиграло солнце в лужицах, которые рассекали тюменцы в броднях и тюменчанки в резиновых сапогах, старые татарки в красных хромовых сапожках, обутых в галоши. Улица Республики словно упирается в солнце. Пролегла она ровненько с востока на запад, движутся по ней городские автобусы, измазанные по маковку районные газики, и грузовики гремят по центральной улице — везут кирпичи да доски, а вот зацокали подковы, из-за угла показался воз с клетками, а в клетках гуси, за гусями проплыл воз с сеном, тащил тот за собой упирающуюся корову, хрипло облаивала ее мокрохвостая собачонка. Мы прошли мимо двухэтажного универмага, тот молчаливо смотрел розовыми ночными рубашками, кожаными кепками, плюшевыми жакетами, суконными брюками и алюминиевой посудой, потом направо от нас потянулся серый забор с выбитыми досками. За ним клокотал базар, то ли рынок, то ли барахолка, там мычала скотина, квохтали куры, пахло пельменями, из павильона вышел тюменец с четырьмя кружками пива, за ним, потягиваясь, брела лайка. Напротив базара пустырь, но там что-то копали, грудились стройматериалы. Мы пересекли его и узенькими улочками стали спускаться к пристани.

Рядом с деревянным особняком, украшенным кружевом резьбы, железным флюгером и вычурной печной трубой, притулилась, осев в землю по самые окна, ветхая развалюха и глядится уже не домом, а землянкой, вслед за ней домишко-ухарь с крышей набекрень. И снова особнячок, и балкон его вроде деревянного фонаря подпирают толстенные стояки. Ставни в домах закрыты наглухо, и ворота закрыты — не совсем проснулась еще Тюмень, дремлет, потягивается.

Принять или не принять город можно сразу, все зависит от твоего настроения — зачем ты сюда приехал, что ты ждешь от этого города, думаешь ли в нем обосноваться, каким ты его воображал. Но ведь и у города есть настроение — утром он глядится не так, как вечером, при солнце в мае или в октябре под дождем, в январские будни или в ноябрьские праздники, — есть у города настроение, если есть у него душа. А душа таится в каждом городе, если он не умирает или не собирается зачахнуть и захиреть. Но Тюмень казалась нам немного странной — зеленые мягкие улицы, словно совершенно не тронутые колесами машин, куры вон гребутся, и у каждого домика огород — грядки, а на задах сараюшки поднимаются, дровяники, вон сена копенка видна, корова мыкнула, тетка из колонки воду на коромысле понесла. Нет, конечно, город не узнаешь, если только пробежишься по закоулкам…

Спустились к пристани. Вот здесь народу больше, плотно, густо двигается сюда народ с узлами, мешками, чемоданами.

— Едва билеты достал, — сообщает нам Басков. — Через горком, а так не достать. В первый рейс уходим… вон он, наш «Усиевич».

— Когда уходим?

— Да сегодня к вечеру отчаливаем. Вещи сдадим в камеру, а сами в город тронемся. Здесь в тресте полно наших. Познакомимся, поговорим. Идет?

Камера забита, вещи не берут. И не собираются брать. Басков поторкался, повертелся, снял плащ, на человека стал походить, ткнулся в одну дверь, в другую, из третьей вышел с бумажкой: «Идем!» По бумажке пустили на пароход, поднялись мы в первый класс — там у начальника двухместная каюта. Сбросили вещи, по очереди умылись, галстуки завязали — приготовились нанести визит землякам.

— Куснуть бы чего? — проговорил Витька. — К примеру, порций пять пельменей, а? В Тюмени, я слышал, только пельменями кормят? Как, Николай Владимирович, напельменимся или нет?

Ну и базар, прямо посреди города — торжок. Вдоль забора десятка полтора пельменных и пивных, а пельмени хороши — сочные, вкусные, не как в Саратове. Жмешь на пельмени, а вокруг тебя базар — товар, деньги, товар. Всем торгуют, даже не подумаешь, что такое продается-покупается: и гвозди ржавые, и замки амбарные, и кожи, и шапки теплые, и кадушки, кролики, провода и черепица — чего только нет. Люблю бродить по базару просто так, не купишь ничего, но наглядишься досыта.

Басков мгновенно проглотил свои порции, опрокинул в себя пиво, заказал еще — холодного, свежего, пенистого. На него было приятно смотреть: он приподнимал кружку, слегка откидывал голову, и пиво обрушивалось в рот пенным темным потоком, бурлило водопадом и вливалось, он не сосал его, не втягивал — как-то поглощал и от удовольствия крякал.

С базара мы выбрались, когда солнце приподнялось над городом, высветило его, и улицы, умытые полуночным дождем, и деревья в выстиранной листве — все как-то подобрело, приблизилось, потеряло ту настороженность, что несет в себе незнакомое. Где находится геологический трест, нам никто не сумел толком объяснить, но заборы были оклеены объявлениями, и среди них мы отыскали адрес, хотя и не имели никакого представления, как туда добраться. Басков тоже не знал, хотя один раз побывал в тресте, но его везли на машине, и он не помнил, по каким улицам.

— Идите до кладбища, там найдете! — махнул рукой один из прохожих. И мы двинулись к такому заметному ориентиру, возле которого действительно увидели двухэтажные домики — трест.

Еще в Саратове мы наслышались о главном геологе треста Леониде Ивановиче, и представлял я его почему-то огромным, громобойным парнем с широкой улыбкой, а нам улыбался чуть грустно невысокий, плотный, уже начинающий полнеть сероглазый геолог, такой обыденный в небольшом своем кабинете, забитом картами, схемами и кусками керна. За его спиной на стене геологическая карта в синих и желтых пятнах с пунктирными линиями границ, что проведены чуть-чуть, словно тропинка, — первый след. Карта сама говорила, что работы идут на ощупь, нешироким фронтом, короткими перебежками, на прерывистом дыхании и огромная низменность остается белым пятном, таинственным и неожиданным. Я всегда волнуюсь, когда читаю геологическую карту, словно издалека, из далеких-далеких глубин проявляется физиономия района, его древний лик, и порой он страшен и дик в своей пустынности и заброшенности, ужасен в гуле вулканов, когда извержения стирают Следы прежних эпох, и тогда геологическая биография обрывочна, звучит косноязычно, словно бормотание глухонемого.

Леонид Иванович перехватил мой взгляд и сам вгляделся в карту, будто увидел впервые.

— Нравится?

— Прыжки какие-то, — ответил я — Нервная карта…

— Нервная, — засмеялся Леонид Иванович. — Это она с испугу. Видишь, какой район — почти десятая часть Союза. На нее тысяч пятьдесят работников напустить да сотни миллионов рублей. А сейчас карта, как Золушка… Ну как там Саратов?

Когда встречаешься с земляками, всегда задаются одни и те же вопросы — как там, стоит ли каштан в Липках, не уползла ли в Волгу набережная, не цепляет ли трамвай за угол общежития на Цыганской, кто сейчас деканом?

— Декан-то кто? — нетерпеливо спрашивает Леонид Иванович. И, получив ответ, вспоминает своего декана, Кирилла Владимировича, о нем до сих пор с курса на курс передают легенды.

— Раз ковырял Кирилл Владимирович карниз в карьере, кораллы там искали и морских ежей, на него сверху и рухнуло куба два песка. Оглянулись — нет декана! Главное, не крикнул! Ну, думаем, замечтался он и в овраг спустился — там великолепные белемниты — «чертовы пальцы» — из стенок торчат. Сбегали в овраг — нет его! Полчаса прошло, вернулись на старое место, смотрим — очки. Ну потом самого извлекли. А он первым делом: «Где зуб?» — «Какой зуб?» — Мы же видим: у него все зубы целы. — «Акулий зуб! Кархарадон!» — кричит на нас, отобрал очки, одел и принялся руками разгребать песок. Полкарьера перелопатили — не нашли.

«Тоже мне геологи», — презрительно так говорит, жалко ему до смерти акулий зуб, редкость же. А потом видим: он у него в кармане скалится. Перед тем как на него обрушилось, он каким-то образом успел зуб в карман затолкать…

— Его прошлый год, Леонид Иванович, Евгений завел, — Юрка кивнул в мою сторону. Он ужасно любит рассказывать про друзей какие-нибудь пакости — это его хобби. И дождется когда-нибудь за свой фольклор, точно дождется… — Раскопали они с Виктором в овраге лошадиную лопатку, точнее, ногу лошадиную, отчленили лопатку и облили ее кислотой, потом дня три-четыре держали в известке.

Басков, слушая Юрку, хохотнул, а тот скромненько, вроде бы застенчиво опустил глаза.

— Ну, вытащили из известки, опустили в щелочь, а потом засунули в костер. — Тут Леонид Иванович принялся улыбаться, а этот пижон и рад стараться. — Засунули в костер, подкоптили маленько, а кость уже по-древнему, ископаемо так трещинками пошла, и каждая трещинка солями — новообразованиями — выполнена, и вид у нее, естественно, допотопный. Кирилл Владимирович давно на Евгения ставку делал, все в свою палеонтологическую партию тянул, любит Женька с костями и ракушками возиться. Увидел он кость и замер. — Юрка вытянул шею, сжал плечи, прижал локти к груди и рот открыл. — Вот так рот открыл и молвит: «Где взял?» — «В мезозое!» — Женька отрубил, не глядя. «Есть там еще? — Вы бы только слышали, сколько мольбы и надежды! — Где то место?» — «В Глебучевом овраге!»— Женька-то честно говорит, откуда кость приволок. «Дашь?» — Кирилл Владимирович спрашивает и руку к кости тянет, а та вся в пузырях, в натеках, элегантная такая мистификация…

Леонид Иванович тоже шею вытянул, затаил дыхание.

«Дашь или не дашь?» — шепотом спрашивает. «Не дам! — отвечает. — Определять сам буду!» — «Сумеешь? — Кирилл Владимирович руку тянет, а Женька кость за спину прячет. — Не хватит у тебя силенок, понял!» — «На кость-то, на лошадиную?» — Женька на него смотрит и по-честному же говорит: «Плевать, кость-то лошадиная!» — «А вовсе она не лошадиная; странная, значит, та лошадь была, и тем более я ею должен заняться, а не ты. Дашь?!» — как рявкнет. «Не дам! Сам нашел, из целого скелета вытащил, а теперь отдай?!» — «Ага, проболтался! — прямо к потолку подпрыгнул Кирилл Владимирович. — Там и скелет, значит?» — «Значит, и скелет!» — «Продай! — взмолился Кирилл Владимирович. — Продай, век тебя не забуду!»

— Он уж точно не забудет, — смеется Леонид Иванович. — Сколько студентов включал в соавторы! А ты, Евгений, упомянут?

«Юрке морду набью», — решил я. Противно, когда незнакомому человеку, пусть даже земляку, всякую чешую про тебя треплют. Да и не только в этом дело. Я заметил еще прошлый год на практике, что Юрка старается всегда отираться поближе к начальству. Вопросы дурацкие свои задает, озабоченно поддакивает, сочувствует, вот что противно, словно он вместе с этим главным лямку тянет. На другой же день знает, как кого зовут по имени-отчеству, сколько детей и чем те хворают, да какие проблемы и тяготы у экспедиции. Говорит голосом утешителя, проникновенный, искренний такой голос, а сам дома в булочную не сходит и посуду не помоет…

— Так ты, Евгений, упомянут? — смеясь, спрашивает Леонид Иванович.

— За упокой! — влез Иван, тот тоже за Юркой тянется.

— Так вот он, Леонид Иванович, — продолжает Юрка, разрумянился, а голову гордо держит, профилем чеканным повернулся, чтобы главный запомнил римский его волевой профиль, — продай, говорит, век тебя не забуду, а Евгений ему: «Продавать неудобно. Стыдно мне с вас деньги брать!» — «Говори, сколько? — задышал профессор. — Ну?» — «А сколько вы думаете?» — «На», — сунул он ему деньги, схватил кость и убежал. Женька разжал руку, там пятьдесят рублей. Побежал, отнес Антонову: отдай, мол, ему, когда определит. Четыре дня раскланивался с ним Кирилл Владимирович, жал ручку, справлялся о здоровье. А на пятый молча прошел, потом вернулся и сказал:

— Больше я у вас ничего не куплю! Никогда и ничего! Это обыкновенная современная лошадь!

— Ведь определил! — восторгается Иван. — Вот специалист: четыре дня бился и определил!

И опять разговор растекается: как тот, как другой? Леонид Иванович очень рад видеть земляков с Волги.

— Леонид Иванович, — кашлянул в кулак Иван, отбросил назад волосы. — Я сам, да и все мы, — он оглянулся на нас, заполнивших тесный кабинетик, — все мы оказались в несколько, можно сказать, зыбкой ситуации. Николай Владимирович, — он кивнул в сторону Баскова, а у того раскалилось лицо, — увлек нас чересчур заманчивыми перспективами. Но Казанкин, вообще, стерилизует низменность, ваша карта тоже пока молчит…

— Кто молчит? — поморщился главный геолог.

— Мне лично важно знать, Леонид Иванович, — Иван упрямо уставился в стену, уперся в геологическую карту. — Даст ли нам Западно-Сибирская низменность достаточно материала для диплома? — Леонид Иванович нетерпеливо шевельнулся, зябко повел плечами. — Даст или проведем здесь время вхолостую, вытащим пустой бредень?..

— Хватит ли для диплома? — поднялся Леонид Иванович. — Ну, знаете ли, это уже не смешно. Тут вчера ваша Селезнева тоже все пугалась, что мало изучено… Мне на вас неудобно смотреть, честное слово. У нас пятеро кандидатские подготовили к защите. Вот-вот появятся свои доктора наук. Диплом? — фыркнул он. — Да здесь новый материк, новая нефтегазоносная провинция.

И Леонид Иванович коротко, скупо и так емко набросал выпуклую картину тюменской земли, ее геологии, перспектив, что она зримо надвинулась на нас, поглотила и заставила задрожать в нетерпении.

Особенно жадно слушали мы рассказ Леонида Ивановича о могучем газовом фонтане, что ударил на окраине Березова за три года до нашего приезда.

Многих маловеров нокаутировал Березовский фонтан, многих щелкнул, сбил с позиции, многие сменили мнения и подняли газовый факел, словно марафонцы, — «нас, мол, не видно было, но мы бежали по пустырям и ветроломам к этому финишу». Радостный то был фонтан, родился младень-богатырь в такой мерзлой дикой целине, да как ревет! Счастливый был тот фонтан, хотя и аварийный: не ждали его. А главное, был факт, факт нефтегазоносности северных широт, он окрылил всех, кто верил в сибирскую нефть, ибо был зрим, слышим, осязаем.

И вот мы едем туда, в Березово!

 

Глава вторая

Мы едва прорвались на свой пароход «Усиевич».

Капитан, крепкотелый татарин, молодой речной волк, вышел на мостик и, поправив усы, рявкнул в мегафон:

— Объявляю посадку. Подходить по одному! Спокойно предъявляйте билет! Зайцев выкину, обещаю всенародно! И чтоб порядок! — спустился капитан с мостика.

На дебаркадере гаркнули «ура» и лавиной хлынули на штурм. То была самая натуральная психическая атака, она рождалась нетерпением и управлялась страхом не оказаться на пароходе. Матросиков снесли первые ряды, второй вал уже прокатывался по брошенным мешкам, перевернутым многореберным ящикам и давленой картошке. У чемоданов отлетали ручки, у рюкзаков рвались ремни, лопались пуговицы, а сзади напирала сибирская сила, настолько могутная и неслабеющая, что людей выдавливало на верхнюю палубу или в трюм. Никто не стонал, не вопил, хотя расплющивали в камбалу, а все только крякали, пыхтели, стараясь удержаться на ногах в обнимку со своим мешком, да еще покрикивали:

— Давай, давай, раззява, чего раскорячился, колода, коряга уватская!

— Руку отдавай, ну чего ты носом мне в глаза клюешь, а? Убери свой клюв.

— Клюв?! — поражается горбоносый дядька. — Ну, ты погодь! Погодь, как усядемся, я тебя умою.

— Человек за бортом! Пал человек! — кто-то тоненько по-бабьи вскрикнул.

— Не кричи, — басит рыжий парень. — То баул упал, не утопнет, не боись, барахло там…

— А ну поддай, поддай — спереди!

— Мне в первый… в первый мне класс, товарищи, а вы меня в трюм увлекаете.

— Ты в трюм попади, а потом в первый всплывешь…

Покачивается старая калоша, колесник «Усиевич», столетний пароход. Стонет, поскрипывает, вздрагивает гулко, но широкий он, устойчивый и, как плот, медлительный — не перевернется, если и постараешься. Басков плечом раскидывает встречный поток, мы вежливо продираемся за ним в кильватер, но никакого третьего класса нам уже не досталось. Третий класс потонул, сгинул, закрылся человеческими телами, то был не класс, а развороченный муравейник. Узкими проходами пытались пробраться на корму — наткнулись на запруду. Откинулись назад, рубашки прилипли к спинам, оглохли, ничего не слышно в гуле толпы.

— Стой! — кричит Витька. — Клетка.

Точно — в стороне клетка, как в зоопарке, львиная клетка с прутьями в дюйм толщиной. Висит замок, а внутри клетки пусто, в уголке брошен куль полосатый, словно в тельняшке.

— Рвани, Женя!

Я попробовал замок, тронул, и тот неожиданно открылся.

— Давай, наше место!

— Ну и прекрасно! — обрадовался Басков. — На пол постелить спальники, вполне комфортабельно. Но даже если и гнать примутся, все равно не уходите.

Чудак он, Басков, да как же мы из такой клетки уйдем? Без боя не отдадим. Горбоносый дядька увидел нас в клетке и от зависти зашелся.

— Замок свернули, а? — прямо окрысился, когда увидел, как мы телогрейки на железном полу расстилаем. В клетке пол железный, клепаный и несколько болтов торчат. — Вы зачем башку замку свернули?

— У тебя документ есть? — спрашиваю дядьку.

— Какой документ? — встревожился тот.

— Билет есть у тебя? — напираю на него.

— Так бы и сказал сразу, что в клетку по билету, — буркнул горбоносый и поволок за собой чемодан, а тот бил острым углом по голенищу.

— Шикарно устроились! — Иван вытащил из рюкзака телогрейку, занял место у стены, там проходила широкая жестяная труба.

Три раза хрипло и как-то обреченно прокричал пароход, задрожал, как паралитик, дернулся и потихоньку зашлепал плицами по мутной, переполненной Туре, из трубы мохнато вырывался дым — набирал пары обский Россинант. Неважно, лишь бы дотащил нас до Березова.

— У него, поди, вся грудь в ракушках, — смеется Витька. — Давно колесника не встречал. Их же списать должны, а?

Россинант похрипывал и скрипел, глубоко в трюме работала машина, скорее всего современница Ползунова, мелко-мелко дрожал железный пол, но бесконечная эта вибрация успокаивала. Люди на мешках, ящиках в проходах мало-помалу притерлись, угомонились и вот уже потянулись с кружками, фляжками к бачку — за кипятком. А вскоре и буфет открылся, музыка бурная вскипает над палубой, и срывает ее ветер, относит к Тюмени. Толкаются люди, двигаются, осторожно, поднимая высоко ноги, но как ни берегутся, наступят на задремавшего пассажира…

— А прошлый год… ну, да… об эту пору, — бубнит кто-то. — На этом же «Усиевиче» добирался до Матлыма, и наступили мне на рожу. Слегка так. Пошел умываться, публика встречная ухмыляется и глядит в меня, как на чуду в перьях. В зеркало уставился — мать ты моя женщина! — так галошина рубчиками, подошвой своей и нарисовалась. Ну, печать тебе и печать. Крупный, видать, мужчина проходил, парни определили, что галошина сорок третьего номера.

— Не чуял, что ль, а? — выдохнул басок. — Как ты спать-то уважаешь, Егор? Морду тебе как помидорину давят, а ты и очи не откроешь — ну, куды так спать, просто непостижимо!

— Завсегда так усыпляюсь! — бодро ответил из угла Егор.

— Так у тебя бабу из кровати умыкнут, с такой-то охраной. Ну, гляди, рожу ему портят, а он дрыхнет? Уведут бабу-то!

— Чево?! — лениво удивился Егор. — Ее самое самолично бужу, когда сам просыпаюсь. Она беззаветно спит, радостно и без сновидениев… сладко…

— Не пугана! — объяснил третий голос. — Которая пугана, той путаный сон идет, словно она в сеть попадает. Только терпеть не могу, когда баба храпит. Ить как бабы храпят? Не по-мужичьи, а с издевкой, тоненько, как стружечку сдирают, и сон-то мутный, как молоко снятое. Не пугана она у тебя, — с сожалением протянул третий голос.

— А зачем ее пугать? — покойно прокряхтел Егор, переворачиваясь на спину. — То у девчушки, как на новой картошке, шкурка тоненькая, сама облезает, а бабы наши тя напугают — забудешь, что свою пугалку имеешь. Ну, теснота, — крутанулся Егор. — Едет… едет разный люд… чего ищут, чего потеряли — не знают…

— Год от году все прибывают, — поддержал его басок. — То дичь в борах да рыба в реках иссякают, али лес пожаром смахнет, а люди… всех мастей и разных кровей — все сюда… нашествием. Теснятся там в городах, грудятся, там не распросторничаешь — от девяти до шести неси службу и получай жалованье.

— А у нас иной закон? Тоже принялись поджимать: на реке — рыбнадзор, в тайге — егерь, — налился обидой третий голос. — Позапрошлые годы что? Лодка у меня — бударка, шестисилка, и она кормит меня, поит. Весной до путины бревна сплавляю — плоты вон как бьет, сколько безнадзорного леса плавится, и чей он, скажи? Ничей… его и ловим, срубы ставим или на доску гоним, на дрова. А прошлый год какая мода пошла: ловишь — лови, но сдай в гортоп, за денежку, конечно… Да какая там денежка — куб дров пиленых, колотых отдаем за шестьдесят пять, а я кубов до сотни полторы налавливал. Другие спят али баланду травят, а я после работы за этим бревном охочусь — где справедливость и зачем в гортоп?

— Много, много народностев сорвалось со своих земель, — раздается басок, — Украина и Белорусь, и казах едет, и татаре…

Тихо покачивается пароход, урчит машина, гремит музыка. Поднимаюсь на палубу, там свежо, просторно, река выплыла из берегов, затопила луга и покрыла пашни, огороды — слепит солнцем река. А у борта толкается «вербовка» — их человек двести, и чем-то они похожи друг на друга — не одеждой, нет, а каким то присматривающимся, прицеливающимся взглядом, в котором настороженность, недоверие и опыт, опыт бродяги-путешественника. Перекликается меж собой «вербовка» на своем жаргоне — кто брит, кто лохмат, но с перебитым носом, а третий голубоглаз, но впалая грудь, а у пятого грудь, как корыто, да глаз кривой. И они разбились на стайки, на группки, на компании. И в каждой из них — ядро: бывалый парняга, успевший сходить и в низовья Енисея и Оби, в Заполярье, и побывавший на лесосплаве или у геологов, а вокруг бывалого — ядра — на коротеньких орбитах кружат новички, кружат, как бабочки-однодневки вокруг фонаря, а фонарь — ядро — кружит над ними, туманит головы.

— Тура, что ли, река? Куда втекает?

— Втекает она в Тобол, а тот в Иртыш…

— Иртыш, поди, уж в Сибири, а? Тура вон как вспучилась, ярит на берег… смотри… смотри… халява, дом свалила. А вот, гляди, смехота!

У самого берега высятся огромные двухсаженные ворота, а вокруг них на цепи плавает дом. В окнах колыхаются розовые занавески, а к коньку крепко-накрепко прибит скворечник, и на ветке скворец перышки чистит. Почистил и принялся горлышко пробовать, только за шумом реки не слышно птичьей песни. Но у скворца и здесь такая же песня, как и на Волге.

— Двадцать второе мая сегодня, а здесь солнце чуток к земле притронулось. Трава-то ползет, вон как хлещет, а дерево голое.

— Сибирь! — отвечают ему. — Вон погоди, в Заполярье снег еще сугробится, по оврагам затаился, гад, до самой осени. Там, ребята, иногда в июле снег валит прямо на цветики-цветочки, мороза нет, а снег шпарит — околеть запросто можно…

А Тура ширится, топит берега, изгибается в широкие дуги, почти в кольцо и, прорывая его, оставляет тихую гладкую старицу. На корме парохода задумчиво жуют жвачку два быка и пестрая пугливая коровенка, рядом в клетке сонно похрюкивает свинья, а в ящиках вскрикивают куры, гоготнул гусь, взбрехнула собачонка. Ноев ковчег наш пароход, трудяга.

Выбравшись из тесной клетки и набившись в люксовую каюту, среди протертых ковров и зеркал, тринадцать разинутых ртов и почти три десятка ушей жадно вслушивались в Баскова, а тот, не иссякая, разворачивал одну за другой свои сибириады-шехерезады. И каждая басня была диковиннее другой. Ермака он называл запросто — «Василь Тимофеич», «Аленин», князя Меншикова — Данилычем, Сурикова — Василием, а своего начальника — Яковом Семенычем. Все у него затейливо перепуталось, когда он начинал рыбацкую быль о литом из серебра осетре, что вырвался у него из рук на Чемашевском песке и кончал нельмой, нельмушкой, которую мы никогда не видели. Медведи здесь бродят гурьбой, просто толпами, а среди них не только медведи-скотники, медведи-стервятники, а встречаются и каннибалы. У нас мурашки по спине, но Басков успокаивает, что волки летом в тайге не обретаются, они уходят за оленьими стадами — каслают, так сказать, совместно.

— Что значит кас-ла-ют? — спрашиваем начальника.

— Как пасут овец? — в упор спросил Басков.

— Да, как? Собьют в отару и перегоняют с места на место, от ручья к колодцу… — ответил Витька.

— Во-о, коче-во-е оленеводство! — начальник довольно рассмеялся, словно он сам оленевод, словно сам великий кочевник. — Олень — не овца, ясно. Ему пространства необходимы, тундра. Вот оленеводы и кочуют — каслают со стадами.

Мы чувствуем: Басков хочет одного — чтобы мы впустили в себя Сибирь, поселили ее в себе и сжились с ней, переплетая свои корни с ее корнями.

— Нет, ничего путного не создашь, пока ты приживальщик, пока ты работаешь по найму, по вербовке! — заявил он.

В его мягком, певучем волжском говоре появились какие-то твердые, остроугольные слова из иного мира. Кто-то совсем недавно, так же, как он сейчас, внедрялся в него и требовал впустить в себя Сибирь. Цепная реакция — кто-то завлек сюда Баскова, сейчас Басков завлекает нас, неужели завтра мы начнем завлекать других?

— А ты не вербуй! — огрызались мы, пристально вглядываясь в новый мир. А он весь — хвойно-зеленый, весь голубой от бездонного неба, в зелено-голубом, прозрачно-синем ветре. Мы рвемся на работу, рвемся к делу; только в нем мы можем выразить и утвердить себя, мы честолюбивы и только из здорового честолюбия нарождается мастер, а мы представляем себя только мастерами. Мы молоды и оттого категоричны, все в нас обострено до максимализма. Нам нужен весь мир, а Басков завлекает нас, как шаман своим камланием.

«Усиевич», фыркая, вошел в Тобол, река распахнулась, широко раздвинула берега.

Издалека перед нами открывался белокаменный кремль, и мы приближались к нему медленно; освещаемый солнцем то с одной, то с другой стороны, он словно парил в воздухе несказанно сказочный, удивительно неожиданный, как возникающая музыка. Мы огибали его, а кремль был словно осью, и на ней вращался и наш пароход, и катера, и лодки-неводники, и медлительные баржи — река упруго изгибалась в кольца.

Мы увидели древний Тобольск. Площадь у пристани медово желтела свежестругаными клавишами мостовой, мягко, по-особому клацали и отзванивали подковы. Тобольск обрадовал нас десятком церквей и рубленым теремком театра, изукрашенного причудливым деревянным кружевом, фронтонами старинных зданий и кремлем на иртышском крутоярье. Он обрадовал нас встречей с тишиной, какой-то грустной мелодией зарастающих улочек. Да, да, было чуточку грустно, что над гудящим, плещущим Иртышом тихо уходит в прошлое древний город. Мы, волжские парни, ничего не знаем о нем, о прошлом, лишь то, что «на диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой». Какие клады искал здесь Ермак, какие клады кроме воли и простора жаждала не закандаленная русская душа? Что она оставила здесь, что сотворила? Не здесь ли, на крутоярье Иртыша, Русь приобрела ту мощь и силу, что насквозь пробила азиатской материк и вошла в громовые раскаты Тихого океана? От дикого брега Иртыша на дикий брег океана…

Мы — часов пять, пока загружается наш «Усиевич», — бродим по дремотному кремлю, вдоль стен, под которыми вразброс, как на приступ, непролазно поднимаются лопухи и репейники. В них настоялась прошлогодняя сонь, пыльной ветошью свисает паутина. Трогаю ладонями эти неприступные литые стены, в которых спрессовались столетия России, и не пойму никак, кому отсюда грозил Петр, зачем заставил разбитых под Полтавой шведов возводить «Шведскую палату»? Может быть, нащупывал отсюда путь в Китай и в Индию? — «так смотрите же, иноземные купцы, какую мощь мы обрели».

Заглянули мы в церквушку, где негромко и задумчиво, в колеблющемся свете восковых свечей протекала всенощная.

То, что это всенощная, мы узнали от крепкотелой, налитой здоровьем темноглазой тобольчанки. Она размашисто осеняла себя крестными знаками, и столько в ней было плотского, женского, жизнелюбивого, что Басков удивленно спросил:

— Ты… ты в бога, что ли, веришь?

— Я?! — удивилась она. Открылись ровные белые зубы, и вздернулись в усмешке озорные губы. — Ребеночка мне надо… Ой-ой, как надо! На-до-о! — протянула, чуть гася смех, женщина и двинулась к церкви.

— Да разве у бога ребеночка просят? — выдохнул Басков. — Да в этой конторе сплошные миражи. Знай…

— Знаю! — озорно повела плечом смуглолицая сибирячка. — Ты же не полюбишь, забоисси… А вот тебя бы, — она толкнула Витьку плечом, — тебя бы, голубок, заласкала…

— По-го-ди! — протянул Басков.

— Некогда! — отрезала женщина.

— А мы — атеисты! — громко заявил Басков. — Ну, славяне, вперед! — И рванулся из кремля по булыжной мостовой.

На Иртыше нас слегка покачало, а на Оби разыгрался шторм. Нас вдруг обо что-то ударило, садануло наотмашь бортом. Но все крепко спали, и никого из пассажиров не обеспокоил крик и гвалт команды. Только с рассветом мы увидели себя в лесу. Прямо в лесу на полянке, среди огромных ветел и елей, и теснились они вокруг парохода, царапали ветками о палубу и дотрагивались мягкими лапами до иллюминаторов. Шторм загнал нас в тайгу. Весной Обь раскидывается в своей долине на двадцать — тридцать километров, а летом то, что было рекой, вновь станет лугами, полями, протоками, устьями рек и речушек.

Прошли мы мимо древних городов и крепостей, крохотных поселков, и чем дальше и глубже входили в Север, тем выше поднималось солнце, и почти не оставалось времени для ночи, а вскоре она и совсем исчезла. Над Обью, над тайгой тихо покоилась Белая Ночь, и я впервые почувствовал, что это Север, да, Север в незаходящем солнце, недосягаемо высоком, почти прозрачном небе, и это небо вбирает в себя все: потемневшие от зим срубы домов, изгороди вокруг деревенек и смоляно-черные лодки, что отдыхают на белом песке, и развешанные, словно уставшие, сети, и легкую дымку, что стелется над разбухшим болотом, и крик чаек над заросшими островами, тихие заводи проток, и утренние сырые туманы, что путаются и затихают в тальниках, и внезапно возникающий ветер, что врывается в сосняк и погудывает там, раскачивая стволы. Нет, я совсем не знаю Сибири и долго ее не узнаю не потому, что она велика, вовсе нет, просто здесь у людей другая осанка и твердая неторопливая походка, лица их покойны и дружелюбны, не суетятся они потому, что уверены в себе. Я еще не встретился с коренным до мозга сибиряком, мне так хотелось побыть с ним наедине, у старицы или у задремавшего озера, у костра после охоты или рыбалки, просто посмотреть, как он двигается, держит ружье или топор, весло или ложку. Бабка моя говорила, что она из Сибири, из-за Урала, а я никак не мог понять ее голодной тоски, того, что она до последних дней рвалась сюда, а почему? Она рассказывала мне, что Сибирь жестка, что она темна в самый светлый день, корява и молчалива, но она и добра, даже не добра, а щедра, и душа ее глубока и бездонна и никому не известна, что она оберегает в себе все русское, но не в кондовых избах из неохватных бревен, и не в медвежьей охоте, и не в деревянной, рубленой утвари то русское — нет! Моя темная бабка понимала начало начал — неистовую, языческую жажду земли, единоборства с нею, и эта жажда стоила и пота, и крови, и самой жизни, и была сладостна и горяча, ибо она созидаема. Я уже по-другому привыкаю к земле, и для меня она рождает хлеб и то, что должно охранять хлеб, — руды и нефть, топливо и камень, и во мне тоже разгорается неистовая жажда земли, только другой — не пахотной, а горной, подземельной, горячей и нутряной. Я знаю: то, что мы находим — мы отнимаем и никогда, никогда уже не возвращаем. Но от этого нам не грустно, это наша планета — дом, она нас породила, и мы должны сами сохранять себя. Только брать надо бережно и с умом, не выдирая, не разрывая на куски… Во мне невольно, незаметно, зарождается чувство простора, желание погрузиться в его глубины, но пока все это скупо во мне и сковано — я просто не принимаю людей, что враз приходят в восторг от нового места; просто оно должно растворяться во мне, так же, как я в нем.

Уже прошли Ханты-Мансийск, прошли Малый Атлым, Большой Атлым, река все ширится, раздвигает долину. Басков, улыбаясь, вглядывается в сорокаметровые обрывы, заглядывает в блокнотик, быстро ставит значки.

— Наш район начался, — объясняет он. — Не поняли? Здесь мы начнем работать. Видал — места высокие, до двухсот метров. И повыше. Здесь и начнем искать поднятие.

В Матлыме спрыгнули на берег, не заходя в тихий поселок, подошли к обрыву и увидели светлые, хорошо отмытые кварцевые пески.

— Атлымская толща! — палкой отгребает песок Басков. — Неогенные, третичные породы. Вот оно — поднятие! Леонид Иванович сам себе голову закружил — опорные скважины, конечно, дороги, но и геофизика тоже не мед — сотни тысяч. А съемка… съемка, брат, самое дешевое и эффективное. Пока они с геофизикой развернутся, мы тут наоткрываем структур, погоди!

— Современные наносы здесь, поди, до двухсот метров, — заметил я. — Как тут до структур доберешься?

— Правильно! — обрадовался Басков. — То в долинах их накопилось сотни метров, а на гривах, на водоразделах, чуешь? Вот мы на правобережье, где рельеф повыше, и будем ловить структуры. Шурфы бить. Ручное бурение до двадцати пяти — тридцати метров.

— Тридцать метров — это здорово! — согласился я с ним. — Только ведь не в любом месте пройдешь скважину, валунов и галечника полно.

— Вот! — прямо ликует Басков. — Понимаешь ты что-то, черт возьми! По аэрофотоснимкам выделяем зоны поднятий — они выражаются в рельефе, значит, где гряды, там близко к поверхности древние породы, мы доберемся до них ручным бурением, съемкой и отыщем эти поля, оконтурим структуру, и будь друг — бури, хоть нефть, хоть газ.

— Но поднятие может оказаться пустым — без газа! — вступился Юрка.

— Ну, наука сейчас снова прогнозирует тут и нефть, и газ! — ответил Басков.

За Малым Атлымом по правому борту простирался наш будущий район, и мы уже не спускались в свою клетку, а вглядывались пристально в берег, глубоко взрезанный множеством речек и ручьев. Видно было с парохода, как перевернуты, смяты, изогнуты пласты, как ритмично чередуется глина и песчаники, как все здесь сложно, сдвинуто и разорвано.

Басков объясняет нам свою методику поисков: тщательный осмотр всех обнажений, геологические маршруты и ручное бурение.

— Посмотрим! — грозится он кому-то. — Посмотрим, как забывать геологическую съемку.

— Круговерть! — решил Витька. — Каждый здесь мастер-самородок. Как в широком поле витязи собираются — кто силой бьет, кто умом, кто красотой да хитростью; силу свою тешат, а что дальше, когда настоящие дела подоспевают?

 

Глава третья

От самой Тюмени до Березова нас заливало светом. Днем и ночью. Прошли мы через два дождя да несколько туч. В Березово прибыли утром, в разгорающееся солнце. Сам поселок нисколько не напоминал грозный казацкий острожек, и когда месили по нему оттаявшую глину, то нигде не увидели ни вала, ни тына — просто небольшой поселок, по статусу даже не рабочий.

Мы пробирались окраинными улочками вдоль берега реки, спускались в овраги, падали на скользких крутых склонах и наконец дотащились до базы экспедиции. Она раскинулась на бугорке за тремя буераками. С северо-запада протекает река Вогулка, с юго-востока — Северная Сосьва, а Вайсова протока шириной в полтора километра соединяет поселок с Обью, до которой всего восемнадцать километров. Завязались здесь реки в крепкий гидрологический узел.

В экспедиции три вместительных дома, четыре маленьких и три сарая-склада. В одном из домов, оклеенном от завалинки до крыши плакатами и транспарантами, — контора. В другом — камералка и лаборатории, в третьем — общежитие, разделенное фанеркой на две половины, а домики разбиты на клетушки, куда по вечерам исчезает руководство. Рабочие и младший инженерно-технический персонал селятся в круглых полярных палатках, полученных от Папанина, когда тот директорствовал в Севморпути. Каждому палаточнику завхоз сбрасывал с чердака конторы две оленьи шкуры и спальный мешок. На пол палатки стелился лапник, за которым отправлялись в соседний лес, или мох, на них набрасывалась шкура. Второй шкурой можно было укрываться, бывшие в употреблении спальники, засаленные, как тракторный капот, не особенно хранили тепло. Шкуры линяли и на глазах лысели, и утром тот, кто укрывался, вылезая из палатки, долго не мог понять, на какого мохнорылого зверя он похож.

Старожилы сооружали в палатках топчаны, настилали полы, а стенки оклеивали газетами или обложками журналов, закаляли тело в морозе, а душу в борьбе с завхозом. Грузы застряли где-то за Уралом, баржи стоят в Тюмени, оборудование каплями капает воздушным путем. Нет гвоздей. Пришли гвозди — нет сапог. Завалили склады сапогами — нет труб. «Где трубы, останавливаем бурение!» Прибыли трубы — потеряли шланги. Все это называется организационными производственными трудностями, связанными с отдаленностью, поэтому никто не разрывает себя в клочья и не наживает инфаркты.

Экспедиция нам понравилась: из каждой комнаты валит табачный дым, гремит хохот, самому старшему начальнику сорок пять, а остальные как на подбор — от двадцати до тридцати, бодры, энергичны, демократичны, все на «ты». Таков стиль. И еще — почти все ходят в тельняшках и черных беретах. Когда мы их напялили на себя, то сразу же смешались с массой. Для полного стиля нам не хватало мушкетерских бородок, но мы с первого же дня прекратили скоблить подбородки, и у Витьки на щеках появилась рыжая щетина, а у Ивана потемнело над губой.

В одном из маленьких домиков с высокой трубой ютилась столовая. Там стояли два длинных стола от стены до стены, вдоль них — скамейки. В экспедиции летом деньги никому из сезонников не выдавали, а в бухгалтерии напечатали «боны» — карточки, где стояли число и год, но не было месяца. Почему-то здесь не завтракали, а выскакивали из-под шкур и, стряхнув шерсть, мчались на работу, зато обедать можно было с одиннадцати. Подходишь к раздаточному окошку, протягиваешь свою карточку, отрывают талончик и наливают трехлитровую миску борща, или лапши, или супу горохового.

— Кому добавки? — кричат из окна.

Подходишь за добавкой — опять полна миска. Половник у них трехлитровый. Те, кто дома привык к завтракам, в ужин подходили раза два за добавкой, чтобы впрок! И многие ошибались. Набьет себя первым, а на второе сил не хватает. Второе — гуляш с гречкой или пшенкой, или манкой, или просто каша без гуляша. И снова кричат:

— Кому добавки?

Подходишь — опять полна миска. Как лопатой кинут, горкой. На третье всегда подается коричневый компот из груш или свирепой крепости чай индийской заварки. Компот и чай выкушивается из пол-литровой стеклотары. В общем, такой столовой я никогда не видел и, наверное, не увижу. Меню вечное, но зато сытно, зато много — как раз для студентов и молодого растущего специалиста. За столом вперемежку — и главный геолог, и бухгалтер, плановик и прораб, рабочий третьего разряда, техник-геолог, радист и каюр. Столовая хороша еще тем, что со всего поселка она приманивает собак — вогульских и мансийских лаек, хотя они не все чистопородны к не отвечают всем требованиям знатоков, но их клубилось столько, что можно было выбирать, как в питомнике. Каждый присмотрел себе собачку и одну добавку второго относил ей.

Часто с банкой компота застаем в «котлопункте» начальника экспедиции Фишмана, носатого, черноголового, волосатого. У него отросла такая борода, что он выглядывал из нее, как из скворечника. Вертит во все стороны носом и быстро-быстро говорит — разобрать трудно, слова путаются в бороде и никак не могут выбраться. Фишман так погружен в дела экспедиции, до того рассеян, что на работу иногда появляется в разной обуви, на левой — черная сорокового размера туфля, а на правой — коричневый туристский ботинок. Единственный бритый мужчина в экспедиции и ее окрестностях — главный геолог Рудкевич. Он не только брит, не только в белоснежной сорочке и в галстуке, он ежедневно чистит штиблеты, и они одичало и вызывающе слепят из раскисшей грязи. И вообще, Рудкевич — явление, незаурядная личность среди чернобереточников, и каждый раз, видя его, приятно удивляешься: он появляется словно лорд — статный, осанистый, сдержанно улыбающийся. Фишман что-то жужжит из своей бороды, проглатывает и выплевывает слова, а Рудкевич сдержанно резюмирует, комментирует начальника, будто переводит с дельфиньего языка на человеческий.

— Яков Семеныч требует, чтобы к тридцатому мая все партии были готовы к выезду в поле, — переводит Рудкевич. — Он лично проверит каждого… И каждую мелочь. Ибо мелочей нет. — Начальники партий молча слушают. Фишман, разбежавшись, несется рысью, совсем слов не разобрать, а Рудкевич переводит: — График составлен, первой высаживается Черногорская партия, затем Обская. Никто без очереди не пролезет.

— Поняли?! — внятно и властно вдруг спросил Фишман.

— Поняли! — хором ответили начальники.

— И чтоб каждый медосмотр прошел, — совершенно отчетливо произнес Фишман. — Нечего грыжи и ревматизмы в поле таскать.

— Яков Семеныч, с обувью плохо — кирзачи! Больше месяца не держатся в лесу да по болоту. Резиновых бы хоть немного, — молит начальник партии.

Фишман что-то быстро и резко сказал, Рудкевич даже не перевел.

— Понятно! — ответил начальник партии. — А где взять? По такому адресу я рабочего не пошлю.

Опять резкая короткая фраза.

— Так бы и сказал, — умолкает начальник.

— Мне бы денег, Яков Семеныч! — поднялся Басков. Фишман что-то бормотнул в бороду. — Да немного — тысяч десять на первое время.

— Хватит и семи, — перевел Рудкевич.

Фишман отомкнул сейф, бросил на стол семь пачек.

— Пиши расписку, — внятно сказал Фишман. — Я же разрешил в партии брать охотников. Их оформляйте рабочими, пусть рыбу ловят, зверя бьют… — закончил Фишман, а Рудкевич добавил: — На каждую партию оформлено по две лицензии на лося. Ловите и бейте, а тушенки со склада не получите.

— Тушенка, масло и борщи — все это транспорт. Очень дорого, — произнес Фишман.

Фишман и Рудкевич чем-то похожи друг на друга. И одного без другого невозможно представить, хотя Фишман — типичный технократ, мыслит трезво, руководствуется инженерным расчетом и остается рационалистом, а Рудкевич более мягок, тонок, более доступен, что ли. Хотя оба они геологи-поисковики, но Рудкевич более интеллигентен, эрудирован и элегантен. Фишман проводит техническую линию, зажимает деньги и кадры, бьется, чтобы уменьшить себестоимость и затраты, экономит на всем, чтобы сохранить фонды, урезает сметы, портит кровь себе и начальникам партий. Рудкевич создает геологическую позицию, имеет дело лишь со старшими геологами партий, прогнозирует и направляет поиск, разрабатывает методики, вырывает деньги и кадры у Фишмана, а сэкономленное и собранное по крохам пускает на исследования. Так у них и крутится: уезжает в Москву Фишман, начальником остается Рудкевич, оснащает лаборатории новыми приборами, переманивает из других организаций специалистов, переставляет кадры и пересматривает объемы работ. Уезжает Рудкевич, Фишман садится за геологию, из лаборатории выгоняет всех в «поле», находит пути к сокращению и уплотняет кадры. Москва знает обоих хорошо, и когда экспедиция не выполняет финансовый план, Фишмана переводят главным геологом, а Рудкевича — начальником, а когда Рудкевич не выполняет геологическое задание уже будучи начальником, то вновь ставят Фишмана. Каждый из них уже по два или три раза побывал и в той и в другой должности, они знают друг друга до молекулы, доверяют, уважают и дорожат друг другом. Оба они кандидаты наук, оба преферансисты, но один любит Дебюсси, а другой — Грига, у одного жена — начальник отдела кадров, а у другого — геологического отдела. Так что Москва может спать спокойно: план будет, фонды сохранятся, геологическая позиция создана!

— Перед тобой, Николай, — похлопал Рудкевич Баскова по плечу, — поставлена сверхзадача. Геологической съемкой отыскать поднятия. Утвердить наш метод, наш стиль. Дерзай!

Так как наш начальник умеет искушать и обаятельно улыбаться, то ему ничего не стоило в течение трех дней получить оборудование, а на четвертый поставить к причалу на заправку стопятидесятисильный катер. Фишману импонирует Басков своей хваткой, и он, не глядя, подписывает накладные, по которым мы получаем палатки, надувные лодки, карабины, ракеты, рацию и медикаменты.

В партии, чтобы выполнить задание, необходимы старший геолог, два начальника отряда, три прораба, три геолога и пять-шесть техников. Ну и, конечно, пятнадцать — двадцать рабочих — в маршруты, на проходку шурфов и скважин, а также каюры-конюхи, лодочники-мотористы, радист и завхоз. Все они обоснованы в проекте, утверждены сметой, и на них экспедиция спустила фонд зарплаты. Но кадров нет.

О том, как Басков укомплектовывал партию, можно было бы написать целую книгу. И началась бы она с того момента, когда Басков месяца за три до описываемых событий нашел в Москве молодого радиста Гошу, только что демобилизовавшегося из армии.

— Хочешь заработать? — без предисловий спросил его Басков.

— После дембиля я, — улыбается Гоша, — как не хочу! В плавание собираюсь, а через год проектирую жениться!

— Может, со мной поплаваешь, а? — предложил Басков. — По Оби да по тайге, ну? Тысяча двести окладу, да пятьдесят процентов полевых, да пятьдесят коэффициент, как?

— Мало! — ответил Гоша, перемножив в уме. — Столько я и в Москве заработаю. А там — тайга, без всяческих удобств. Я в театры собираюсь походить да музеи-галереи посетить.

— Но получишь кучкой! — обрушился на него Басков. — Деньги выдают под расчет, за все проработанное время, ясно?

— Кучкой хорошо, но маловато, — не соглашается Гоша. — Здесь я могу и по совместительству, ведь я радиотехник — кому приемник, кому радиолу, магнитофон… часовой я мастер… и слесарить могу… Нет, маловато… А медведи там есть?

— Окорок хочешь? — ехидно спросил Басков и прищурился, и Гоша понял, если сейчас он откажется, то мечте никогда не сбыться, никогда он не встретится со зверем один на один на глухой заросшей тропе, среди бурелома и вывернутых корней. — Окорок хочешь или шкуру?

— Мне бы шкуру, — дрогнул Гоша и проглотил слюну. — До мяса я не жадный, а вот шкура с мордой… с когтями, ой… Только вот денег маловато. Я ведь жениться собираюсь…

— После армии да жениться? — улыбнулся Николай. — А что ты ей дашь, жене, чему научишь, когда мира краешек не видел. Не тонул ты, не горел, не голодал, зверь тебя не пугнул, даже в лесу ни разу не заблудился ты, а вырос вон на два метра. Биографии нет — школьник, пионер, солдат, и ты думаешь: для мужчины достаточно? А ты вот погибни раза два да раза три воскресни, вот тогда я тебя Георгием назову. Привет, Гоша! — И пошел размашистой, покачивающейся походкой, но не быстро. Гоша догнал его, когда он еще не успел скрыться за углом.

— Я же еще в моторах разбираюсь, — в голосе мольба и нетерпение. — Машину любую могу водить, права имею…

— В тайге полное бездорожье, — отрезал Николай, — зачем мне моторы? — Но, помолчав, добавил: — У меня две лодки-шестисилки и подвесной мотор «Москва». Сколько у тебя школы?

— Восемь классов… — растерялся Гоша.

— Есть такое предложение… Имеется в партии должность завхоза. И вот если радист, что работает всего лишь час в день, возьмет на себя и хозяйство, то ему еще пол-оклада, с добавкой.

— Вот это подходит — радист-завхоз, — обрадовался Гоша.

— Нет, назовем так: радист-базист, — ответил Басков. — Если ты согласен, то договор у нас с тобой сразу — будешь еще мотористом, но уже как общественная нагрузка, понял? Отвезти-привезти ребят на работу, с работы перебросить в лагерь, с участка на участок. Ты молодой — это ерунда. В общем, радист-базист.

Все это Гоша, голубоглазый продолговатый парень в тельняшке, галифе и хромовых сапогах, рассказал нам в первый день нашего приезда, но рассказывал так, будто Басков едва-едва его уговорил: ведь сюда еще не больно-то едут, в такое безлюдье, но мы поняли одно — Басков Гошей убил трех зайцев: взял радиста и не возьмет завхоза и моториста.

— У меня все готово! — Гоша провел нас в палатку, где стояли проверенная рация, тщательно смазанные моторы, по-солдатски аккуратно и толково сложена одежда, сапоги, оборудование, продукты — все как надо.

Перед тем как нам идти оформляться в отдел кадров, Басков провел с нами летучее совещание.

— Вопрос не столь сложный, сколько формальный. Решим мы его сразу, если поймем друг друга. Без паники и шума. Дело в вас самих — что вам нужно от этой практики?

— Как что?! — враз все заволновались. — Странный вопрос…

— Ну, вот ты, Юрий, что ты хочешь? — в упор спрашивает Басков. — Отвечай только за себя!

— За себя и отвечу! — твердо заявил Юрка. — Мне нужен полный, емкий, качественный материал для диплома. Первое, нужен руководитель диплома — опытный, знающий геолог. Возможно, что дипломом я не ограничусь, а приеду сюда на работу — второе. Третье, — у него даже лицо стало каким-то незнакомым, ведь он отвечал только за себя, — третье, чтобы вы, Николай Владимирович, предоставили мне какую-то самостоятельность, мне нужно пройти несколько маршрутов.

— Понятно! — кивнул Басков. — Тебе, значит, нужна должность техника…

— А я и работал техником на Урале, — отрезал Юрка.

— Понял, понял, — махнул рукой начальник. — Ты, Иван?

— Я тоже склоняюсь к самостоятельной работе и целиком разделяю позицию Юрия, — ответил Иван.

— Петр? Виктор?

И Петр и Виктор ответили одинаково:

— Знаешь, Николай Владимирович, ты нас сманил с Камчатки, там капитально оформляли нас на должности техников. Вот и давай нам их, не жилься!

— А я и не жилюсь, — засмеялся Басков. — Дело в том…

— Да, дело в том, — перебил его Юрка. — Мне кажется, и это стало не только очевидностью, но правилом, что творческая биография геолога начинается в студенчестве… да и стаж пригодится…

— Зачем? — удивился начальник. — Для пенсии?

— Всякое бывает, — уклонился Юрка. — Но геолог, его известность начинается с практики…

— Верно, — согласился Басков. — Отсюда начнется ваша творческая биография. Но ведь вы еще не готовы к самостоятельной работе, здесь черт ногу сломит… И дело в том, что у меня только три места, а вас — пятеро. Вы все для меня равны, вот и решайте, кто пойдет на эти места. Меня не касается, решайте сами.

— А ты психолог, Коля! — говорю начальнику.

— Должность такая, Женя, — улыбается он. — Даю нам полчаса на раздумье. Но хочу сказать одно: рабочие все на сдельщине. Хочешь заработать — заработаешь!

— Сколько? — спросил я у Николая.

— Тысяч пять-шесть, — небрежно ответил Басков. — В месяц. Но задаром здесь копейку не дадут. Решайте.

Еще в Саратове я решил, что буду проситься рабочим, силенки не занимать, работой никакой не брезгаю — хоть лес валить, хоть землю копать. А геологией здесь, как я посмотрел, можно только на ручном бурении заниматься. Что здесь дадут маршруты по залесенности и заболоченности — совсем мало. Конечно, на бурении! Думать мне нечего — дома мать одна осталась с тремя девчонками да дед ветхий, помочь рады бы, да нечем, а я обносился, одеться хочется. Чего там говорить, и у Витьки так, и у Петра…

— Ну, как ты, Женя? — поднял на меня глаза Юрка. — Давайте решать по справедливости, но заранее скажу, что в работяги не нанимался. Жмет он нас, полно у него инженерных должностей. Ну как, Женя?

— Ты же за себя ответил. Николай тебя понял. Нам дали право выбирать, и я выбрал бурение. Рабочим.

— Кого ты заработаешь? — завопил Иван. — Кого? Сдельщина, это же хитрая штуковина, с зари до зари нужно вкалывать. Нет, ну ее к черту… Я на съемку, техником.

— Чего ты волнуешься? — отвечаю Ивану. — А что в тайге делать, ты скажи? Вернулся из маршрута, умылся, разобрал образцы и спать иди? Так ведь?

— Брось ты, Женя! — поднялся Юрка. — Ты же знаешь, сколько времени тратишь на анализ.

— Иди ты… — огрызнулся Витька. — Анализ… строишь из себя кандидата… Да тебе и геология-то не нравится, а туда же мне… Давай, Жень, я с тобой…

— Силенки накачаем, материал буром вытащим — ой-ей, диплом! — согласился Петро. — Ну вот, как раз трое, бригада.

— Решайте сразу, потом не возьмем, — полушутя пригрозил Витька.

— К вам-то? — усмехнулся Иван.

— На деньги менять геологию, — печально так покачал шевелюрой Юрка — Вот так неожиданно узнать друг друга — раскрылись нараспашку.

— У меня мать одна, понял? — заорал Витька. — И больная она. А я, гад, учусь, жилы у нее тяну, хотя должен ее покоить и кормить, понял?

— Понял! — откликнулся Юрка. — У меня тоже одна мать… И если она главный экономист завода, ей что, легко со мной? Так что не козыряй!

— Ну что, орлы? — вошел начальник. — Решили?

Ему протянули список. Он прочитал его внимательно, пошевелил губами, оглядел всех поочередно, словно, знакомясь с нами вновь, и посуровел. Взгляд его окреп, отвердел, и уже как-то казенно-официально он сказал:

— Почему-то так и думал. Ладно, как решили, так и будет. Вы двое, — он зачитал фамилии, — да будьте вы техниками. А вы, ребята, поставьте в заявлении «рабочим 3-го разряда». Но один из вас должен быть мастером.

— Есть у нас мастер, — кивнул на меня Витька. — Мастер по вольной борьбе.

— Что ж, прекрасно!

Так нас и оформили.

Техники отправились представляться главному геологу и засели в геологическом отделе, мы же двинулись на склад получать буровой инструмент и засели в кузнице: гнули скобы, обрезали патрубки, оттягивали ломы и топоры. Два дня мы гремели железом и падали ночью в сон — уже не мешала нам белая ночь. А потом меня, как мастера, вызвали в контору и часа три объясняли, как составлять наряды, определять категорийность пород, где и за что платить, как распределять тарифное время и сдельщину. Вручили кипу документов: бланки нарядов, акты на списание инструмента, оборудования, фуража, ведомости на зарплату…

Мне стало нехорошо.

— Ничего, крепись, паренек, — подбадривает меня экономист. — Мастер, он в любое время заменит начальника. А бумаги… вот эти бумаги — лицо твоей работы. Все, что ни сделаете — бурнете ли, копнете ли, дерево повалите, шаг куда сделаете, — все должно лечь в эти бумаги. Вот, держи расценки — это на переноску тяжестей. Значит, как заполнять: груз весом в 25 килограммов на расстояние десяти километров… так… 2 рубля 30 копеек.

— Ерунда! — махнул я рукой. — Стоит ли писать.

— Нет, ты гляди, — вцепился в меня расчетчик… Он же, этот груз, в 25 кг на расстояние 11 км… так… — 2 рубля 98 копеек. Видал, потяжелел?.. А возьми 15 км? 4 рубля 44 копейки. Вот туды-сюды находишься, тысячи кэмэ набегаешь, тогда узнаешь… Понял?

— Понял, — отвечаю, — то начальника работа.

— Э, нет! — погрозил мне пальчиком расчетчик. — Ты составишь, заполнишь, сосчитаешь, начальник подпишет, визу экспедиция приложит, тогда попадет ко мне, а я уже погляжу, где ты по закону, а где ты приписал. Счас, слушай меня, паренек, счас во главе всего экономист идет, он свое слово говорит — надобно, не надобно… выгодно или убыток. А за головой-экономистом идут уже геологи. Ты от этого дела не беги… не беги, паренек… Годика через три начнешь сам партии водить. Так вот я тебе скажу: будешь знать, как планировать, будешь знать, как копейку держать, и будет у тебя работа…

— Мне геология важна, понял? — отвечаю расчетчику. — А это ваше дело — оценить, расценить, на счетиках кинуть.

— Мы тебе так кинем, что по миру пойдешь. А когда у тебя люди зарабатывают и видят, что ты нигде их не зажимаешь, то они тебе горы своротят. И не в деньгах дело, пойми, паренек, а в оценке… в оценке… будь то рабочий, прораб или геолог…

Басков отозвал меня в коридоре в темный уголок.

— Слушай, Женя, коль ты мастер по вдохновению, по судьбе, так сказать, есть предложение. — Он выглядит усталым от беготни и суеты. — У вас в буровом отряде должны быть начальник и геолог для описания скважин и составления разрезов. Дают такого мне зануду, что от одного его вида у всех изжога. Его никто из начальников не берет — приказом его дают.

— Ну и что? — отвечаю ему. — Рога ему обломаем, если подниматься начнет.

— Да нет, не про то я… Сумеете сами скважины описать?

— Опишем, — заверил я Баскова. — Керн весь на виду, подняли змеевики и записали, делов-то… А у нас будет хоть один геолог?

— Один-то будет, — поморщился Басков. — Галкин… парень интересный, но стукнутый наукой… В дебри лезет…

— Вот и пусть, — ответил я Баскову, — мы опишем керн, образцы отберем, а он в журнале распишется; будто его документация.

— Молодец! — похвалил меня Басков и пристально вгляделся.

— Чего ты? — не понял я начальника.

— Большого ума ты человек, — усмехнулся начальник и отошел.

За эти дни мы узнали, что в Березове базируется контора бурения и Обская геофизическая партия. И в конторе, и в партии работают немало наших земляков, двое из них окончили прошлый год, жили рядом в общежитии. Когда мы полностью экипировались, Витька предложил навестить земляков.

— Конечно, это нужно для диплома, — подхватил Юрка.

К землякам нужно было тащиться по весенней грязи километров пять, но стояли такие вечера, что сидеть на базе, в палатке, на прокисших шкурах было противно. И мы отправились.

Шли по улицам, перекликались, гремели деревянными тротуарами, а они как клавиши или еще того хуже: наступаешь на доску, а она, как живая, взвизгивает и прицеливается в лоб. На тротуарах грели свои меха собаки, мохнатые и грязные, словно о них ноги вытирали. Прошли мы центр поселка, где райком, Дом культуры, почта, столовая и милиция, так сказать, на едином плацдарме. Книжный магазин уже закрывался, хотя солнце стояло высоко. Заглянули в рощу лиственниц на обрыве реки, здесь нам березовец показал место, где ютился Меншиков — «вон, видишь, пекарня… вот здесь часовенка стояла». Но берег тот, где был захоронен сиятельный муж, унесла река, а до нас даже не дотронулась грусть. В северном небе нет грусти, оно ярится все лето — прозрачное бездонье, распахнутое так просторно, что захватывает дух. Какие здесь древние, словно литые из железа, лиственницы — стремительные колонны, взлетающие в небо. И видели они все: и каторгу, и Меншикова, и казацкие струги.

В роще танцплощадка, гулкий деревянный помост поднимается, словно языческое капище, в котором гремит и разрывает себя музыка. Туда, в этот загон, стайками впорхнули местные девчата, а потом потянулись парни в резиновых, кирзовых сапогах и одиночки — в туфлях. Мы не собирались танцевать, нам нужно к землякам. Но когда мы стали выходить из рощи, нас встретили настороженные, чересчур серьезные взгляды парней в пиджаках, на которых лежали навыпуск белые воротнички. Они словно принюхивались к нам, прицеливались и брезгливо, равнодушно отвернулись, нехотя, лениво уступая тротуар. Двое самых грузных заняли его лицом к лицу и хохотали, глядя в глаза, плевали кедровые орешки на землю. Витька шел первым и наткнулся на заслон. Он становится всегда изысканно вежливым, когда собирается дать кому-нибудь в морду.

— Сэры приветствуют нас? — обратился он к парням. Те продолжали хохотать. — Я хотел бы пройти, — жалобно протянул Витька и дотронулся просительно до одного парня.

— Он хотел бы пройти, — захохотал один, а другой просто вытянул потную лапу и провел Витьке по лицу. — Он пройти хочет!

Я оглянулся — точно, окружили со всех сторон, и крепкие такие парни, скулы у всех, как чугунные, жалко — кулаки в кровь разобьешь. Витька резко зацепил тех за воротники и шибанул лбами. Они еще не поняли, улыбки идиотские свои еще не успели убрать, как он развел их на вытянутые руки и плотненько так приложил друг к другу. И пали те по обе стороны тротуара, спинами пали, на вытянутых ногах. Сбоку на Витьку бросился темноглазый восточный человек, его я легонько под коленку тронул — тот ударился лицом об загородку, вот до чего торопился. От задних тоже отмахнулись, и пока они вопили и орали, вышли на улицу по направлению к буровым партиям.

Тут из переулка выдвинулась еще одна команда, но эта уже шла, заполнив всю улицу, с музыкальным сопровождением, с гитарами и аккордеоном. Музыку спрятали в середину, вокруг музыки обертка из прекрасного пола — колыхающаяся, щебечущая, розово-зелено-малиновая сердцевина. В авангарде приземистые крепыши — челочки на брови спустили. По сторонам маячат парни повыше, а тылы держит тяжелая пехота — давят грязь сапогами, как гусеницами.

Отряд повернул к нам, и музыка в середине заиграла туш.

— Под мелодию бьют, — прошептал радист Гоша.

— Тихо! — напрягся Витька.

От капеллы отделилась тройка — прямо как при вручении грамот — и подошла к нам.

— Привет! — улыбается рыжий.

Мы вежливо поздоровались.

— Из экспедиции, значит?

Нас уже окружила капелла. Мы стояли в серединке, и нас обволакивала душистая зелено-малиново-розовая сердцевина, и девушки пялились на Витьку, на его заплывший глаз, что уморительно подмигивал.

— А вы чейные? — поинтересовался Витька.

— Мы-то — контора бурения! — представился рыжий. — Маклаков я, Василий, помбур. Може, земляки? — спросил он с надеждой.

— Откуда же ты, Маклаков? — вытирает Петр разбитую бровь. — Уж не хвалынский ли?

— О! — вскрикнул Маклаков, ударил себя по коленям и присел. — Из Балакова я, друг!

— А я из Вольска, — едва успел сообщить Витька, как на него набросился Маклаков и принялся душить. У них здесь так обнимаются — душат.

Взыграла музыка, девичьи голоса взвились.

— А дружок мой из Ершова, — орет помбур Маклаков. — Из Ершова, понял. Иди сюда, Семен… иди… земляки.

Семен подал руку. Приятно ощутить ее тяжесть, словно гирю двухпудовую поднес.

— Рад, — он засмущался и добавил: — Как там? Тепло у нас там, мягко? — И отошел.

— Эй, Паша, двигай сюда! — скомандовал Маклаков. Придвинулся Паша с хозяйственной сумкой, спокойный такой, невозмутимый каптенармус. — Приглашаю послезавтра к себе, к Василию Маклакову, на товарищеский… понимаешь… обед. Или на ужин, как говорится в благородных слоях…

— Уходим послезавтра, Василий!

— Не уйдете! — отрезал Маклаков. — Паша, угощай!

Показались черные береты, заголубели тельняшки — Басков, запыхавшись, привел помощь. Думал, у нас неприятности, а тут, понимаешь, встреча с земляками.

— Да не боялся, нет, — оправдывается Басков. — Взял ребят на всякий случай, думал, заплутаетесь…

Так и не успели мы толком познакомиться с Березовом. Утром сели на катер и через двое суток были на месте, в маленьком поселке на берегу Оби. Здесь мы пробыли двое суток, отобрали в табуне коней, арендовали лодки. Горючее доставил нам катер, колхоз отсыпал овса, пекариха нагрузила хлебом, и мы врезались в тайгу. До нас тут прошли геофизики, и на планах были обозначены полутора-двухметровые просеки, что рубились осенью позапрошлого года. По этим профилям мы должны пройти сотни две километров с бурением и составить подробную геологическую карту.

 

Глава четвертая

Мы познакомились с Галкиным в самой банальной обстановке. Он сидел на берегу реки в мятой ковбойке, свесив с обрыва ноги, и толстой парусиновой иглой протыкал изодранные брюки. Игла не слушалась его, выпрыгивала из пальцев и, туго скрипя, заползала в шов. Галкин двумя руками перебирал нитку, вытаскивал иглу, натыкался на нее и кровянил неумелые пальцы. Нитка казалась бесконечной — метров пять или семь, — скручивалась, захлестывалась в петли, затягивалась крохотными паучиными узелками. Солнце стояло высоко, и портной до предела извелся, рывками дергая на себя нитку, а та рвалась. По штанам расползались толстенные швы, но не гляделись они ручной работой, а походили на электросварку. Потом игла хрустнула, и Галкин долго смотрел на обломок, тянул к себе нитку и, рванув ее, принялся разглядывать на свет брюки. У него вырвался вопль: наверное, он очень любил эти штанишки.

— Здравствуйте! — поздоровались мы с Витькой негромко и вежливо.

Галкин повернулся к нам, ощупал желтенькими глазками и шевельнул бровями. Брови выгорели на солнце, золотисто залегли на лбу широким жестким козырьком. Галкин всматривался в нас таким умным, внимательным взглядом, каким обычно еще не смотрят двадцатишестилетние мужчины. И приподнялся — толстоносый верзила, головастый и узкоплечий. Протягивая мягкую руку, он не улыбнулся, а так — чуть кивнул конопатым лицом.

— Семен Львович! Так… рад… Ты мастер? А ты? — обратился он к Витьке.

— Я подмастерье… А вы?

— А я исполняющий… старший геолог, — отрезал Галкин. — Пардон! — Он повернулся к нам спиной и попытался напялить на себя штаны. Слепило солнце, гремел ручей, а Семену было тесно и тоскливо — в нем много роста, он был розовато-рыжий с пяток до макушки и гляделся сзади, как гантель. С трудом он запихал себя в брюки, натянул сапоги и тяжело выпрямился.

— Из маршрута? — поинтересовался Семен, хотя знал, что мы уходили в двухнедельный рекогносцировочный маршрут, вчерне намечая места для бурения. — Наслышан о тебе, весьма… и думаю, что сработаемся. — Он вытащил из кармана портсигар, вынул папиросу, шумно дунул в мундштук и закурил. Мы с Витькой достали свои папиросы и взаимно угостили друг друга. — Поднятие пересекли? Сколько, по-твоему, мощность? Метров двадцать? — обрадовался чему-то Семен. — Вы как сейчас — свободны?

И, не услышав ответа, Галкин рванулся через кусты к своей палатке. Брезент раскалился на солнце и гремел, как жесть, а внутри в комарином звоне настоялась духота — тело враз покрылось потом. Раскладные столики, постель, вьючные ящики закрыты рулонами, картами, многоцветными разрезами. Грудами навалены геологические журналы, фото, планшеты, куски плотной глины и мелкие валунчики. Семен одним махом очистил стол, нырнул головой в рюкзак и достал ноздреватый обломок брынзы.

— Завари чаю! — приказал он Витьке, запустил руку в спальник и вытащил плоский кожаный мешочек, раскрыл его, там в пергаменте хранился чай. — Индийский! — шумно понюхал Семен и, чтобы у нас не осталось сомнений, добавил: — Из Дели… Дядей доставлено… Давай кипяток!

Семен высыпал в кружку крупинки, чуть ли не по счету, залил кружку наполовину и прикрыл тряпицей.

— Я, как вы слышали, по специальности геоморфолог. Специальность редкая, не рядовая. — Мы молча покивали. — В Саратове на географическом факультете недавно наладили выпуск геоморфологов, только они не знают еще, куда идти работать. В школу не берут: не знают методики и педагогики, а в геологии они не очень соображают… Так вот. — Семен приподнял тряпичку, понюхал, почмокал и добавил еще несколько чаинок. Ароматом потянуло, наверное, и правда чай редкий. — Изучаю я долины, террасы, возраст и формирование рек. Давно занимаюсь россыпями: золото, шеелит, киноварь. Готов! — Семен разлил чай по кружкам. — Угощайтесь! — И кивнул на брынзу.

Прихлебываем чай, приятный, легкий чай из Дели, и слушаем Семена. В экспедиции, где он работал второй год, о нем говорили по-разному. Одни считали его дьявольски талантливым, глядя на мощный череп, нервные тонкие руки и глубокий взгляд, другие приметили в нем рассеянность, но и это как будто бы подтверждало талант. Третьи отмечали лишь слепую, категоричную веру в оледенение, а прекрасный пол выделял его на танцах в клубе, где он проявил себя как сгусток энергии и сплошная эмоция.

— Современные речные образования — аллювий рек — являются вторичными, третичными продуктами переработки древних отложений. Вот я и должен выяснить, каков характер древних галечников, каков их возраст и не связан ли он с ледником. Важно нам — ледник или море?

— Дай тебе бог! — бормотнул Витька.

— Что? — переспросил Семен.

— Дай бог тебе разобраться! — потягивая чай, ответил Витька.

— В доказательстве ледниково-гляциальной гипотезы я особенно рассчитываю на вас, на ручное бурение, — чересчур серьезно заявил Семен. — Сам я буду маршрутить, горный отряд бить шурфы, вы бурить, но весь материал пройдет через мои руки. Учтите: я — геологическая основа партии. И мы докажем ледник, черт возьми!

— Да зачем он тебе? — удивился Витька. — Здесь же нефть ищут.

— Всякое уточнение геологической карты поможет уверенней искать нефть и газ, — назидательно произнес Галкин. — Ясно? Я создал образ, модель, биографию этого района.

Семен поднимался, делал шаг, второй, натыкался на вьючники, садился, сжимал кулаки, бил себя в пухлую грудь, залпом пил чай — прорвалась плотина.

— Слушай! — Он выдернул из бумажного хлама книгу в старинном переплете. — Понимаешь, каждое слово наливается у Кропоткина мыслью и чувством. — Семен быстро нашел интересующее место и, размахивая рукой, принялся декламировать: — «Я видел, как в отдаленном прошлом, на заре человечества, в северных архипелагах, на Скандинавском полуострове и в Финляндии скоплялись льды, они покрыли всю Северную Европу и медленно расползались до ее центра. Жизнь тогда исчезла… и жалкая, неверная, отступала все дальше и дальше на юг перед мертвящим дыханием громадных ледяных масс. Несчастный, слабый, темный дикарь с великим трудом поддерживал непрочное существование. Прошли многие тысячелетия, прежде чем началось таяние льдов и наступил озерный период… В это время, — подчеркнул Семен, — в это время вера в ледниковый период считалась недозволенной роскошью». Вы улавливаете — сколько здесь горечи и сожаления! Считалось недозволенной роскошью, — вслушался Семен и вздрогнул.

— Может быть, он и прав, — начал я. — Каждая идея в истоках своих фантастична, и автор боялся, что ее примут за химеру…

— Нет! Не химера! — заполыхал Семен. — Кропоткин по-иному увидел мир, предвосхитил и обнажил суть неумолимых битв льда и суши.

…Только сегодня мы с Басковым вернулись из маршрута. Он едва дождался встречи с «полем» и бросился в маршрут, как в атаку, переполненный нетерпением и надеждой, перегруженный одной-единственной версией о близком залегании пород и одном-единственном оледенении. Мы пересекали поднятие правобережья Оби, но ничего не увидели, кроме плаща суглинков, плоских фрагментов древних равнин. Болота в верховьях рек, болота в низовьях… Болота… озера… болота… А там, где чуть приподнято, распахнулся сосняк, а под ним песчаная толща. В одном маршруте Басков обнаружил приметы трех оледенений и почти уверовал в них, но утром, проснувшись, мы увидели в обрывах реки лишь две морены. К вечеру второго дня мы шли по речным пескам и озерным иловатым суглинкам. На третий день в тихом урочище среди кедрача, где глубоко врезана речушка, мы открыли вдруг морские отложения: чисто отмытые песочки с прослоями гальки и битыми ракушками. Начальник принялся прослеживать эти пески, мы с Витькой выбили пять шурфов и к концу дня вошли в морскую отмель, где пески становились более зернистыми, насыщались гравием и глауконитом.

— Подводное течение, — затосковал начальник. — Глауконит появляется в местах течений, где больше кислорода.

Мы остались еще на день в этом урочище, наткнулись на покинутую недавно избушку, нашли вяленого чебака и, пока Басков осматривал борта речушки, в двух местах выбили трехметровые шурфы… И нашли ведь! Перламутровые раковины, толстостенные и ребристые. Но то были речные пресноводные раковины, и как они оказались близ моря — неизвестно…

— Может быть, дельта? — спрашиваем начальника. А Басков упирается лбом в непонятное, взвивается на дыбы и начинает громить ледники со всеми богами и боженятами. На шестой день, наметив профиль скважин и замыкая маршрут, мы вышли к Оби, и Басков в сорокаметровом обрыве увидел вдруг восемь морен, что оставляют после себя ледники. Восемь!

— Боже мой! — заморгал он глазками. — Тройка… семерка… туз. Их восемь, что ли, было, а? Парни, гляньте… их восемь?

Глянуть — это значит рыть канаву, очищать обрыв от оползня. Кидаем мы землю, кидаем. Швыряем с обрыва валун. Песок все плывет, все плывет, осыпается. А мы все кидаем, швыряем.

И открывалась нам влажная, в перевитых корнях стена. Она поднималась из осыпи глянцевато-мокрая — проявлялись в полусвете, в дремоте бурые пласты, насыщенные валунами, песками, с высокими захороненными пнями в чудовищных корнях, выходили из осыпи зеленовато-голубые ленточные глины, что рождались в межледниковье в тех мамонтовых озерных равнинах, но под ними залегал не черный, хаотично раздробленный камень, что выпахал ледник, а разнозернистый песок, и в нем мы обнаружили морские раковины.

— Боже мой! — взревел Басков, словно его поддели на острогу. — Боже мой, ледник отступал, а море наступало? Так, что ли? Или ледника вовсе не было?! — крикнул он, как еретик, отрекаясь от бога и уходя в свое язычество. — Будьте вы прокляты!

Он скатился с обрыва к реке, бросился плашмя на гальку и долго-долго пил.

— Что же делать, орлы? — С волос и бровей Баскова стекала вода, заливала ему глаза, он отфыркивался и раздувал ноздри. — Вы же дипломники, парни? Какую же мы к чертям собачьим карту выдадим, если тут запутано, как в пургу?

«Орлы» молчат, ибо оказались в торосах всех концепций…

И вот сейчас Семен Галкин раскидывает нам сети, чтобы завлечь в свою весьма запутанную гипотезу. А мы молоды, у нас нет опыта — ни в жизни, ни в науке, ни в практике… Но мы твердо знаем одно: гипотезы нередко бывают зыбки, но керн — никогда. Керн — это твердый и трезвый фундамент всех теорий. И маршруты, которые мы пройдем, скважины, которые будем бурить, все равно так или иначе помогут искать здесь нефть и газ независимо от того, подтвердятся ли предположения Галкина.

— Десантники! — так называл Семен свою группу. — Летучий Голландец! — Он даже выпятил грудь. — Мы начнем по науке, а не в лоб — охватим весь район — тысяча двести квадратных километров. Так! У нас появятся локальные участки, куда мы влезем капитально и осветим все и всяческие вопросы.

В отряд вошли и Юрка с Иваном. Пока мы готовим инструмент и снаряжение, они дни и ночи изучают литературу и делают короткие восьмичасовые вылазки из лагеря. Небрежно кидают: «гляциодислокации», «самаровская морена», «зандровые поля», «бараньи лбы».

«Пара гнедых!» — зовет их Галкин.

Сформировав отряд, он первым делом собрал производственное совещание инженерно-технического состава. Они засели в шиповнике среди коряг и выворотней, затаились там, чтобы никто не слышал.

— Коллеги! — сказал Галкин и, мотнув головой, стукнул пухлым кулаком в негулкую грудь. — Мамонт! Без мамонта нам никак нельзя. Нужен он нам позарез!

— Тушей? — озабоченно спросил Иван. — Или так, отдельными костями?

— Зачем мамонт? — удивился и Юрка. — Для чучела?

Галкин вобрал в себя голову — просто бизон, таким он стал свирепым, — сверкнул глазками и застонал:

— Из мамонта — чучело? Чучело, да? Из такой реликвии, из такой древности, а!

— Так зачем же нам мамонт? — потребовала «пара гнедых». — Мамонтятины хотите, попробовать, Семен Львович? Мы тоже не ели мамонта!

— Ладно, — успокоился Семен и поддернул брюки, — введу вас в курс вопроса. Без мамонта мы не можем утверждать, ледник был здесь или море. Ленинградские киты говорят: море! Наши московские жрецы категоричны — ледник! Вся средняя полоса колеблется — то ли море с айсбергами, то ли лагуны с островами. Либо — либо. Так вот, если мамонт, — значит, ледник! Закон такой: мамонт в шерсти — индикатор оледенения. И шерстистый носорог!

— Пещерный лев, а? — подсказывает Иван. — Тюлень? Киты тоже во льды заплывают.

— Тихо! Я как сторонник оледенения, причем многократного, полностью разделяю московскую школу и сейчас чрезвычайно обеспокоен тем обстоятельством, что никак не наткнулся на мамонта. Не может этого быть! Мне нужен мамонт! — вскинул голову Семен. — Да, в области их уже находили. Но мне мамонт необходим здесь, в данном районе! Уж если защищаться, то бивнем! А не мурой какой-нибудь, ясно? А то ведь как бывает: найдут ленинградцы гальку или валун и сосут-сосут во рту, чтоб она на морскую походила…

— Ясно! — ответила «пара гнедых». — Без мамонта у тебя темный лес. Сплошная тундра, а не геология. Веди!

— Вперед! — приказал им Галкин, и они затопали в маршруты.

Где оно находилось, это «вперед», они не успевали разобраться, ибо метались по всем румбам, погружались в болота, поднимались на высоты, скатывались в долины, а мы бурили скважины и били шурфы.

— Я им покажу! — грозился Семен. — Устрою им «козью рожу»!

Это он адресовался к тем, кто горой стоял за морскую концепцию.

Куковала, торопилась кукушка, далеко и чисто отдавался ее крик, но не отзывался ей никто в ночи, приутихли травы, склонились под тяжестью росы. Притих сосняк, потемнели кедры. Через Обь над тайгой к кукушкиному тоскующему зову изогнулась радуга, приподнимая небо в незатухающем солнце. Переливала себя радуга в реку, опустилась на дно и тускло высветила стайку щурят-шурогаек, тугую кувшинку в просторном устье протоки и чугунно-сизую коряжину. Испила радуга воды и тихо заискрилась на левом берегу, погружаясь в протоки.

Не видел ни разу, чтобы Обь хоть на час оставалась пустынной: она населена круглые сутки, от зари до зари. Погудывают тяжелым баском самоходки, пронзительно гудят катера, вразвалку проходит баржа с крутыми бортами, ее обгоняет ослепительный белый танкер. С верховьев маленький катеришко, задыхаясь, исходя в тоскливых, надрывных гудках, тянет плоты, целый километр плотов, а на них дом да два сруба, бегают дети, за ними гонятся собаки, горит костер, над жаром повисло ведро, наверное, уха клокочет, из дома женщина вынесла белье, встряхнула и, поднимаясь на цыпочки, развешивает его на веревке, и плот обернулся двором, обычным человеческим жильем. А с низовьев прошел теплоход, на палубе танцуют, загорают в шезлонгах, а за теплоходом шлепает, пыхтя натужно, допотопный колесник, и плицы его, будто ладошками, пришлепывают реку. Водометы, буксиры, баржи, ковчеги, неводники, рыбацкие бударки — все это гудит, рокочет моторами, тарахтит, рычит, гонит перед собой волну, оставляя пенистый след.

Наш отряд пробирается по правому берегу Оби, то удаляясь от нее на десять — пятнадцать километров, то приближаясь на два-три. Левый берег плоский, лежит, как блин, в молчаливых, медлительных протоках, мелких ручьях, заросших тальником, и лишь невысокие гривы кедрача уходят увалами к северо-западу. Правый же берег сухой, осветленный солнцем, в просторных кедрачах и сосняках, но отойдешь от берега несколько километров — начинаются топи, моховые болота и непроходимые трясины.

Для базы партии Басков выбрал Шеркалы — изумительное, редкостно красивое место. На высоком берегу, что выдается, как мыс, возле развалин церквушки среди вековых кедров поднимаются Шеркалы. И тропки, и проулки, и улицы как-то освобожденно, легко взбегают; к Оби, а здесь она просторна, велика и могуча — не видно левого берега, а угадывается он лишь по стаям гусей и уток, что проносятся на запад. Поселок находится как раз в центре района наших работ, и я, к своему удивлению, узнаю, что «Шеркалы» на языке; ханты означает «Срединный город».

Поначалу как-то не удавалось поближе познакомиться с ханты, хотя часто встречали их на реке то в колданках-долбленках, то на моторных лодках. Мы мотались в рекогносцировочных маршрутах на заболоченных водоразделах, а рыбаки-ханты ушли из Шеркалов в разливы рек своих и речушек.

Но однажды легкие, как лебединое перо, колданки возникли перед нами внезапно, словно появились из самой Оби, бесшумно, не сбивая волны, приткнулись к песчаному бичевнику. На берег вышли коренастые темноволосые мужчины в броднях, в суконных, коротких «гусях», затянутые широкими поясами в медных бляшках. На поясе в деревянных ножнах ловко и прикладисто держались ножи, а у одного из хантов — целых три ножа и маленький топорик, а пояс украшен пряжкой из желтой кости и медвежьими, как я узнал, клыками. Мужчины молчаливо и важно постояли на берегу, внимательно и доброжелательно оглядели нас, кивнули и закурили. Легко выпрыгнули из лодок — а лодки-то полны рыбы! — широколицые скуластые женщины в пестрых цветных платках, но лица их мелькнули лишь на миг и скрылись в платках — обычай, видно, не открывать лица посторонним мужчинам. Женщины в широких ярких платьях — одна в малиновом, другая в золотисто-желтом, как апельсин, а третья, как соболюшка, в хвойно-зеленом, и каждое платье украшено полосками и аппликациями, бисером, пуговицами, старинными монетками. Женщины переглядывались, о чем-то певуче переговаривались. Они смуглы — от природы ли, от ветра ли и солнца, подвижны и веселы.

— Пасе! — приблизился старший из мужчин. — Геологи? Хорошо-о… Куда идешь? А… Матлым… Хорошо… Делай мне фотку… Делай… я тебе рыбы дам.

Мы стали фотографировать, чтобы хоть увидеть женские лица. Но так и не увидели, хотя ухи нахлебались вдоволь.

— Непременно следует наладить связь с местным населением, — важно заявил подошедший Басков. — Охотники проникают в такие места, о которых молчат даже карты… Здравствуйте, товарищи! — Басков крепко жал руки, пытался поздороваться с женщинами, но те рассыпались в легком смехе, прикрываясь платками. — Вор-Кут знаете? — спросил Басков.

— Знаем-знаем, — ответил старший. — Здорово хорошее место.

— А Хале-Панты?

— Знаем, хорошее место, — ответил старший.

— На конях пройду на Тор-Ёж? — спрашивает начальник. Ханты кивнул. — На Колтысьянку пройду?

— Иди! — ответил ханты. — Место маленько топкое.

— А на Омыл-Сойм пройду? — допытывается начальник.

— Везде можно пройти, — ответил ханты. — Только зачем?

— Надо! — твердо заявил Басков.

— Надо? Так иди! — улыбается ханты. — Чем кормить коня будешь?

— Травой! — ответил начальник.

— Травой хорошо! Только где трава, если там мох!

— Летом нет травы? — удивился начальник.

— И зимой нет! — ответил ханты. — Оленям корм есть, коню — нет. Оттого ногами ходим. Ходим и ходим ногами.

В поселке мы с трудом заарендовали пять кобылиц и бельмастого игривого мерина, но те дико шарахались от вьючного седла, взвивались на дыбы и, порвав узды, ломая загородку, скрылись в березнике, что переходил в кедровник. Тогда жители предложили нам волокушу. Но на волокушах нам не удается компактно увязать инструмент — трехдюймовые трубы, обсадную, патрубки, змеевики и лебедки.

— Давай сани! — осеняет Витьку.

В сани впрягли коней, и те потащили их по торфяным кочкам, влажному мху, по осоке и болотным травам, налегая на гужи, по колено погружаясь в неверную зыбкую болотину, обходя трясины. Сани опрокидываются набок, натыкаются на невидимые во мху пни, часто насаживаясь на них, как на кол, и все бросаются распаковывать груз, переносить железо и сталь на сухое место, перепрягать коня и снова грузить, а потом бежать к другой кляче, вытаскивать ее из болота, поднимать, распрягать и подталкивать сани. В первый день прошли восемь километров, на второй день — пять, на третий день просека уперлась в темный кедровник, куда едва проникает солнце, где все молчаливо и таинственно. То, что на плане топографов обозначалось как полутораметровая просека, оказалось узенькой тропинкой, по которой можно пробраться лишь боком. Просеки не было — просто глубоко затесанные стволы, ровно на столько, чтобы прошел луч нивелира.

— Стоп! Кончен бал! — скомандовал Басков.

Несколько часов отыскивали тропки, чтобы пройти на лошадях гужом, потом сутки рубились, валили лес, плюнули и, бросив сани, пошли вьюком. Эти дни растянулись до бесконечности. Все тело ныло, руки уже не сгибались, и мы медленно, как в кошмарном сне, протаскиваем караван через буреломы. Кони, пофыркивая, отгоняя оводов, осторожно копытом ощупывают глинистое дно ручьев и, выбравшись, грудью падают в высокие кочки, хрипя и бренча удилами, а над нами туча осатанелого гнуса, что не засыпает и кажется бессмертным. По берегам ручьев и топких речушек свежие звериные тропы. Лосиный след. Его пересекает другой, совсем свежий… Здесь лось сиганул через пятиметровый ручей и быстро, подминая кусты, проломился по долине. А вот он шел спокойно, шаг ровный, длиной в полметра, а по болоту прополз на брюхе, распластался на трясине, его настигал волчий след. Так и печатаются следы — зверь за зверем. Впереди нас отвернул в сторону медведь, собак обжег горячий след, и они слепо, захлебываясь в азарте, рванулись в ельник. В крону кедра метнулся соболь, насторожил круглые уши, выглянул, грудь желтая — то не соболь, а кидус. Из-под ног с треском вырвался глухарь, вскрикнула кедровка, ей отозвалась другая, третья — и вот уже стая с писком, скрежетом, хохотом и будто лаем раздирает вечернюю тишину. Темная глухариная, медвежья, соболиная чаща оживает, подмигивает бликами речушек и мелкими озерами, меняет краски, заманивает и остается настороженной.

День за днем мы вручную разбуриваем профиль неглубокими тридцатиметровыми скважинами ровно через километр, но там, где встречаются древние породы, скважины ставим через двести — триста метров. На трехметровую трубу набрасывается хомут-зажим, на него одевают патрубки-рычаги, на конце трубы змеевик, как вал у мясорубки, и начинаем ввинчивать его в землю. Змеевик заполняется породой, труба выдергивается, снимается керн и бурится дальше, наконец труба уходит на полтора метра, на нее наращивается вторая, третья, шестая, десятая, но через каждые тридцать сантиметров колонна труб поднимается, чтобы взять породу-керн. И так — часы, дни, сутки, недели… Целыми днями крутишь ворот, ходишь по кругу, как слепая лошадь у колодца. Попадется валун где-то на глубине в десять метров — он разлегся там, и не знаешь, какой он толщины, — заменяешь змеевик долотом и с размаху бьешь, бьешь, лупишь по неподдающейся округлости до тех пор, пока не раскокаешь, не изобьешь в щебенку, не сдвинешь к стенкам, чтобы пройти дальше. А глубже перекусываешь водоносный горизонт или пески-«плывуны» и тогда принимаешься вычерпывать «ложкой», потому что породу не захватывает змеевик. Глину, метровый слой, проходишь за полчаса, а галечник — за пять часов, а то и вовсе бросишь скважину и перетаскиваешь ее на полсотни метров, но нарываешься на валун. Тогда бросаешь бурить, роешь шурф, доходишь до этого валуна и начинаешь все сначала…

И нет у нас никаких смен — в семь подъем, в семь двадцать завтрак, а в восемь уже крутим трубу, словно раскручиваем шар земной, отталкиваясь от него ногами.

А в три — обед. И вновь скрежещет галька, и колонна, как в масло, погружается в глину и скрипит в песке. Когда уже ничего не соображаешь, становишься глухим и опустошенным, бредешь в лагерь, к костру, проглатываешь миску борща и падаешь в сон. А в семь подъем.

И не видим мы толком ничего: ни зорь, ни закатов, и почти не видим друг друга — скорее! быстрее! давай! Время не терпит: сезон короток.

Эта страна — бесконечный, однозвучный гул леса, — гул, что поселился здесь навечно, это никем еще не тронутый, ничем не измененный мир. Любую землю, любую страну согревает тропа, человеческий след. Любая страна лежит и греется в тепле дорог, в шуме человеческих голосов — без них нет земли, есть пустыня. А этот край набрасывается на тебя ужасом безлюдья, обрушивается тишиной и гулом, бездорожьем, гнусом и грохотом гроз.

Сейчас июнь. Это странное время — июнь Севера. Долго, будто всю зиму вызревала где-то Белая Ночь, а сейчас она налилась светом, завладела всем: и землей, и небом, настороженная, чуткая, и не впускает она в себя ни тьму, ни звезды, ни ветер. Говорят, что в северной ночи живет что-то болезненное. Небо истекает светом, и тени ночью легки, но не ночные и не лунные то тени, а тени зорь. Утро и ночь — будто один свет, но закат тревожит, а рассвет рождает надежду, и каждый вечер несет в себе недосказанность. Это ночь прозрачных теней, с неуловимым закатом и таким же пугливым рассветом. День — ночь, ночь — день без границ, без четких привычных линий. Только перемещается солнце, за которым тянутся, путаясь, тени. Уставшие люди падают в зыбкие сны, прячась под пологи, а солнце, уже побелевшее от жара, взлохмаченное, душное, будто дымное, солнце будит всех, раскаляя палатку. Это и есть Север — резкий ожог лета, лавина солнца и крик, — во все горло крик жизни, что, клубясь, рвется из рек, из болот, из темноты чащи, из трещин, из-под павших стволов.

В июне свирепствует гнус, в тайге духота и кружит голову густой смоляной запах можжевельника. На реке изредка загораем, сбрасываем свитера и гремящую просоленную робу. У Галкина мягкая спина в веснушках и гладкие без бицепсов руки, тонкий стебель шеи. У него отросла рыжая свирепая борода, густая и плотная, словно ржавая проволока. Борода в отчаянном порыве почему-то все бросалась в правую сторону, будто слева непрерывно поддувал сильный ветер, и это делало лицо асимметричным.

— Сбрей ты бороду, Семен! — предложил как-то Басков. — А то все мне кажется, что ты рожи мне строишь!

Над бородой трудилась вся партия, но она по-прежнему упрямо лезла вправо.

Семен с хрипением, косолапя и урча что-то под нос, карабкается на горушку, печатая по мхам огромные, нечеловеческие следы сорок пятого размера.

— Порода! — объясняет он студентам, сбросив сапоги и шевеля огромными тонкими лапами. — Порода!

— Сенбернар! — соглашается с ним Юрка.

Долго что-то, долго ищет Семен мамонта. Зато нашли вдруг тритона. Маленький такой — шесть сантиметров. Мумия, как фараон. Даже прозрачный — до чего высох. Тритон Тутмос пролежал в желтеньком песочке более трех миллионов лет, и малюсенькие его глазки из-под складок кожи словно высматривали из допотопных времен. Ну зачем нам тритон? Да еще четырехпалый, как раз такой, что в лагунах водился, в тепленькой водичке. За такого тритона ленинградцы могли бы премию дать. Галкин за голову схватился, волос дыбом, борода вправо, и взгляд какой-то мутный: не успел он еще иммунитет против тритона выработать.

— Мамонты и тритоны, — качает головой Петр. — Вернее, мамонты — и фараоны…

— Наверное, пальмы шумели, а? Лимоном пахло, — разглядывает тритона Виктор. — Трехмиллионная ведь штучка. Сингапур здесь был, Семен Львович? Рио-де-Жанейро?

Но Семен так грустно посмотрел на него, что Витька замолчал. Конечно, обидно: снаряжаешься штурмовать Эверест и вдруг заползаешь на обычную кочку.

— Бог ты мой! — бормочет Галкин. — Что же теперь станет? А?

Мы поили Семена малиновым чаем, а он издавал короткий рык, мутным глазом смотрел карту, пробовал на зуб глину, нюхал ее. Мамонтом не пахло… Потом умылся Семен, побрился, зачесал налево бороду и приказал: «Вперед!»

На новом месте горный отряд, что базировался здесь уже полмесяца, в начале августа, когда стали притухать белые ночи и проступать на севере зеленоватые звезды, неожиданно для всех раскопал стойбище древних людей.

— Меняю метод, — заявил Семен, — попробуем археологический. Будьте осторожны и каждую кость несите мне!

Принялись искать — нашли глиняные черенки с ямочками.

— Керамика! — обрадовался Семен. — Ямочно-гребенчатая керамика, мать ты моя! Пятое тысячелетие до нашей эры. Они должны были поедать мамонтов!

Но люди, от которых остались черепки, при всей своей свирепости, почему-то не поедали мамонтов. Были кости оленя, гигантского лося, осетровые. Попадались крысиные, собачьи и даже немного тигриных. Нашим предкам, видимо, нравился тигровый бифштекс.

— Тритонов они ловили, — уверенно заявил Витька, — тигры очень любят тритонов.

— Ты уверен? — поразился Семен.

Тигры когда-то доходили до широты нынешнего Якутска и миллионы лет назад водились на Новосибирских островах. Что ж тут особенного — тигры ловили тритонов, люди ловили тигров. Но мамонта не было. Ни грамма. Однако Семен не унывал, тряс в ладонях какие-то костяшки и утверждал:

— Это лемминг — полярная мышь! Но у меня чутье! Точно, где-то здесь мамонт, Бригантина поднимает паруса!..

Раскаленный фанатизмом и нетерпением, он заразил весь лагерь «мамонтовой болезнью», хватал каждую кость, любой отшлифованный камень, крошил их, пробовал на зуб и, вздыхая, разглядывал в лупу. Не слышно ни одного человеческого слова, только — «мамонт… мамонт». Бусину нашли, нож из кремня. А мамонта нет! А он нужен Семену Галкину, нужен для той платформы, на которую Семен встал. Мамонтом, и лишь им одним, можно сокрушить противников оледенения.

— Эхма! — заводит себя Галкин. — Вот найдем этого зверя, я им дам дрозда!

Но «дрозда» он пока не мог дать, потому что тритон спутал все карты и шел не в козырь.

Гоша-базист тоже желал бы найти мамонта.

— Кость-то слоновая, — шепчет он мне, и глаза у него становятся как у рыси, — слоновая, понимаешь? Сколько она стоит, знаешь? А ежели он в шерсти, а? Значит, он в шкуре, а за шкуру, знаешь?..

Я чистосердечно признаюсь, что стоимость мамонтовой шкуры мне неизвестна.

— Заделаю себе рукоятку к ножу, — мечтает Гоша. — Можно ложку вырезать, хлебать уху одним миллионом лет. Спросят: «Что это у тебя, Гоша, портсигар желтый?» А я мимоходом, невзначай: «Чудо ты, ему полтора миллиона годов! Из тундры, можно сказать, со дна времен такую вещицу вынул».

 

Глава пятая

Хрипели и бились лошади, зверели, падая под гнусом. Прошли мы через низовые и верховые пожары, через броды многих рек, и кони стали сдавать, хотя уже половина труб осталась — порвали, искорежили трубы, переломали змеевики, — но грузу все равно было многовато для шести заморенных кляч. Их давно уже надо было отправить на скотобазу, но они потихоньку тянули.

Тонет какая-нибудь из них по уши, берешь ее за хвост и тащишь, словно морковку из грядки. Каких только слов не наговоришь! Кипит все внутри, раскаляется, и сухо дерет в горле, а ты стоишь около нее, трудяги, и потихоньку свирепеешь от своего бессилия, оттого, что клячонка падает мордой в прокисшую кочку, а тебе кажется, что она не хочет работать, не хочет: тянуть вьюк, и твоя усталость всегда кажется еще больше, если рядом падает лошадь.

А Юрка как был, так и остался чистюлей. Когда мы по шею залезали в болото, когда, одичало ругаясь, вытягивали за ноги свой транспорт и потом падали рядом с клячей в зыбкий сон, падали, не натянув палатку, в мох, в опавшую хвою, Юрка отходил в сторонку и помалкивал, делая вид (он же техник), что чем-то очень занят. И Иван тоже. Они не залезали коняге под брюхо, они просто говорили: «Мы не умеем обращаться со скотом. Не будем вам мешать!» А когда мы оторвали одной кляче хвост и та завопила, заорала человеческим голосом на всю тайгу, Юрка брезгливо бросил:

— Как вы бессмысленно жестоки!..

Он подошел, снял с этой клячи свой тугой, как футбольный мяч, рюкзак и ушел вперед. Но, может быть, эта коняга оттого и подыхала, что через силу, храпя и взъекивая селезенкой, тужилась под его рюкзаком?

В тот же день бельмастый меринок распластал себе брюхо, и его пришлось пристрелить. Юрка заорал на пас, выкатив глаза, заорал так, что внутри у меня похолодело.

— Плебеи! — изгибался его рот, ломались брови, и всего его колотило, душило. — Плебеи, вы навсегда останетесь такими!

— Какими? — не понял Витька.

— Тупыми… слепыми, — кричит Юрка. — Вам велели, приказали вам пробиться к реке, и вы ломитесь, пупки себе сорвали. Знаете только метраж… метраж и деньги!

— Да! За деньги продались, — заверещал вдруг Иван. — Каждый месяц по шести тысяч зарабатываете. На брата!

— У нас котел, — пробасил Петро. — А раз котел, то всем поровну.

— Ты зачем коня убил, а? — подскочил ко мне Юрка. — Зачем ты его убил, а не дал ему сдохнуть своей смертью? В благородство играешь, а сам… оскотинился!

— По шести тысяч за месяц рвут, а тут две с половиной не получается, — поддает Иван.

Не слышу, оглох и почти не вижу — ослеп, а внутри — из глубокой темной пустоты — пророс и завибрировал тонкий, пронзительный визг, противный и дрожащий, как жало, и он заполнил меня всего, застилая глаза и уши. Передо мной светлела, неясно и расплывчато, наглая тугая морда, и я бил ее наотмашь, бил, ожидая, что освобожусь от визга… Потом в меня хлынули прозрачный и холодноватый свет и четкие льдистые звуки. Четыре коня выбирали траву меж кочек, позвякивая удилами, меринок лежал на боку, отсвечивая бельмом и радужной слезиной, такой крупной, словно из-под века выкатился глаз, впервые увидевший и эту опушку с корявыми, засохшими елями, и ручей, пробирающийся по мякотине болота, и нас, опустившихся на валежины. В слезине отражалось небо и тяжелые лапы елей, их остроконечные макушки, и кедровка, что присела на березку, заверещала во все горло и, перескакивая по веткам, сбросила жухлый, замедневший лист и тот нырками, боком опустился на землю; в слезине вспыхивало и мигало солнце. Наверное, оттого, что слезы долго остаются живыми.

— Гады вы… твари вы неумытые, грязные скоты, — всхлипывает Юрка, и я вижу только его спину, аккуратно подбритый затылок и чистую, круглую, как у женщины, шею, и широкий зад, обтянутый штанами, и легкую ковбойку. И вижу Витьку с жиденькой бородкой и его лицо, заляпанное грязью, мокрые волосы и в них порыжевшие хвоинки, а на лице прилипшую паутину. И Петро в рваной брезентухе, и Гоша в истлевших гремящих брюках. У нас не было мази от гнуса, ее доставали тогда из-под полы, в Москве, и мы спасались в брезенте, натягивали брезентовую робу, когда в тайге сгущался воздух в сорокаградусную жару, и мы глотали его, как теплый бульон, где плавали мокрецы и мошка. Распаренные ноги прокисали в резиновых сапогах, а Юрка с Иваном носили легкие рубашки и ботинки, у них была мазь, и они мазались ею с ног до головы, чтобы, упаси бог, до них не дотронулся комар. У них был свой котел на эту мазь, и, где они ее раздобыли, одному черту известно.

«Плебеи!» — так он кричал в мое потное, грязное лицо, а кем он был сам? Кем? Значит, он считал себя кем-то другим, выше и ценнее нас, так, что ли?.. Нет, меня не потрясло презрительное «плебеи», во мне закричало другое: значит, он вынашивает, пестует в себе презрение к нашей грубой лошадиной работе, но ведь без этой работы нет и не будет никого: ни Галкина с его гипотезами, ни Баскова с его методикой, ни Рудкевича с его эрудицией, ни Леонида Ивановича с его поисками. Да назови ты меня как хочешь, но не грязни мою работу!

А через день мы вышли в просторную долину реки Вож-Мур с четырьмя конями, горячие и остервенелые. Прямо в робах, свитерах, болотных сапогах мы бросились в воду, в простор реки, что открылся нам после сумерек и духоты тайги, погрузились до дна и всплыли.

Потрескивал и ярился костер, и мы придвигались к нему все ближе и ближе, протягивали руки и грели спины. Подсыхали на ветерке брезентовые робы, а на углях пекся шашлык из меринка, расквитавшегося с нами той крупной прозрачной слезиной. Рвет зубами дымящееся парное мясо Иван, двигает челюстями, Петро посыпает солью двухфунтовый бифштекс, а Юрка держит маленькие куски на тоненьком отструганном сучочке и аккуратненько кладет в опухший, обиженный рот. Плебеи сидят на корточках голяком, а Юрка разгуливает в брюках и голубенькой рубашонке, что вытащил из тугого рюкзака. Нам не во что переодеться: все сопрело от пота, расползлось по швам, сгорело, на теле нашем ветошь — плевать!

— Не нравится мне у Галкина, — жалобным голосом тянет Иван. — Туда-сюда мечется, болтается испорченным компасом.

— Неделю назад ты зад ему лизал, — мстительно напомнил Витька. — «Семен Львович, чаек! Семен Львович, сахарок… Прошу, вот сухари».

— Так это юмор! — поморщился Иван. — Я с первого дня его подначиваю, только не доходит до него.

— Ну, если не доходит, зачем подначиваешь? — спрашивает Петро. — Начальник передал в наш отряд окорок, вы его втроем сожрали, а кость обглоданную ты Галкина попросил нам передать. Запаковал костяру, завернул в мох и сладенько так попросил: «Передайте, Семен Львович, мальчикам, пусть полакомятся»! У него, бедняги, волосы дыбом встали, когда я кость развернул. Ты что мне ее, как собаке, бросил? А?

— Да шутка же, — вставил Юрка, отрывая кусочки конины. — Почему юмор до вас не доходит? За окорок с нас начальник вычтет, тебе нечего болеть… Юмор!

— Я тебе юморну! — поднялся Витька. — Ты же знал, что у нас жрать нечего, а вас так пронесло, что три дня вылеживались.

— То с ягод нас, — уточнил Иван.

— Ну и молчи тогда, если с ягод! — отрезал Петро. — Хорош бифштекс! — И насадил на вертел переднюю лопатку. — Вот умну, и спать можно! Как приедем в Саратов, я сразу к матери в деревню, барана завалю и целиком его! Скоро уж… скоро домой!

Потекли разговоры о доме, о девчонках, о подругах, как они там без нас, да помнят ли, письма редки, да и что письма…

— Как приеду, сразу же в Ленинград! — сообщает Юрка. — В Эрмитаж, в театры, в картинные галереи.

— Ты давай ко мне в Москву, — приглашает Гоша.

— Нет, в Эрмитаж — Пикассо, Манэ, Ренуар… — мечтает Юрка. — Так тоскую по музыке… симфонический концерт… Григ, Скрябин, Дебюсси… — Только я ему никогда не прощу, как бы он ни утеплял и ни изукрашивал свой голос.

— Я тоже окунусь в искусство, — рванул мясо Иван, — но меня привлекает больше балет… а ты что, Витя, собираешься?

— Зайду в ресторан, закажу коньяку, музыку, напротив посажу девочку. Фрукты и десяток пирожных… — обжигает пальцы Витька, доставая обугленный шашлык.

— Зачем десяток? — удивился Иван.

— Окурки тушить! — отрезал Витька. — В пирожном тушить окурки — высший шик! А потом два такси.

— Два? — опять поймался Иван.

— Разумеется! — солидно ответил Витька. — На одном я с дамой, а на другом мои ботинки.

Юрка встал и отошел от костра.

— Эх, мне бы ваши денежки! — затужил Иван с такой обнаженной тоской и завистью, что стало неуютно у костра. — По шести тысяч, это надо же! — поражается Иван и тоже уходит к палатке, чтоб как-нибудь пережить этот неумолимый факт.

Два с половиной месяца вроде бы и немного, но мы изменились даже внешне: тяжелее, стали, грубее, в голосе хрипотца и басок, и руки в ссадинах оковали мозоли, плечи раздались, и глаза потверже смотрят, только прищуриваются слегка от дыма костров, от пота. Но только ли внешне нас прокалило, только ли на руках у нас ссадины и царапины, только ли в голосе хрипотца?

— Сибирь! — декламирует у костра Витька. — Жесткая по ней дорога, и не каждая тропа ведет к костру, а нет… иная затащит в чье-то логово…

Ничего, за нами протянулся профиль в пятьдесят километров и около сотни скважин. И скважины не пусты — мы нащупали, мы уловили поднятие. В чем-то прав Басков, но велика ли его правота?

Речка синеватой дрожащей пастью обкусала берег, и тот молчаливо повис над зеленоватым холодком воды. Словно задремал берег, притих в покое, в несломанной августовской тишине, согретой солнцем, и вода запуталась в жестком шепотке осоки и поющих тихих струях. Ниже обрыва весь берег, глинистый и жесткий, был изрыт медвежьими когтистыми лапами, а по росистой траве и на желтеньком теплом песке отпечатались огромные следы зверя.

— Убить его надо! — задрожал Гоша и достал здоровенную пулю. — Редкий экземпляр, если судить по следу!

— А может, пусть он живет, а? — попросил Семен. — Как на это дело закон смотрит? Их вообще-то мало что-то осталось, медведей.

— Я из-за него Москву покинул, из-за него гнуса кормлю, — отрезал Гоша и принялся лихорадочно собираться. Ружье он вычистил давно, посмотрел в ствол, щелкнул курками. — Кто со мной?

— Ты куда? — остановил его Семен. — Куда рванулся?

— Медведь там! — махнул рукой Гоша. — Шкура, шкура с когтями… с головой… Чур моя! Ведь обещали…

— Иду! — содрогнулся Семен и нырнул в палатку за карабином. Я тоже попросился, хотелось мне увидеть медведя в тайге, а не в цирке, где они зачуханы до того, что фокусы показывают. Ружья на меня не хватило, тогда я взял буровую трубу с долотом на конце.

Далеко уводил от стоянки звериный след. Вот здесь медведь поднял выброшенную на берег рыбину, съел, один хвост остался, а дальше — вытащил из земли корешок. Зверь шел не торопясь, останавливался, лакал воду, потоптал траву, отведал переспелую морошку.

Семен ухо навострил, ждет шороха или треска. Мышь пискнула — юркнула под ногами, птица крикнула — стрекотнула в кусты. Отломился сучок.

Где же медведь?

Тихо-тихо.

— А вот здесь он малину жрал! — заорал из-под обрыва Гоша. — Гляди, как он заросли крушил, а? С корнем поедал. Где он, Женя? След прямо насквозь горячий!

— Гляди… — прошептал Семен. — Тс-с… замри!

Метрах в сорока от нас, под желто-зеленым обрывом — здоровенный зверина, бурый и гладкий. Медведь стоит к нам задом, царапает, гребет лапой, и летит земля комьями.

— Он что, мышей так ловит? — шепчет Гоша и целится под левую лопатку зверя. — Мышей, что ли, он ловит, Семен, а?

— Ти-и-хо! — приказал Семен. — Ни звука! — Он вытащил несколько патронов, глаза его сузились, покраснело лицо, и в полоску сжались губы.

— Не стреляйте, — прошу я, а сам не спускаю глаз с медведя, тот, как крот, четырьмя лапами гребет. — Смотрите… он будто клад ищет!

— Молчок! — цыкнул на меня Семен.

Нет, медведь не слышит нашего голоса, не улавливает дыхания, не чует человеческого запаха. Он просто что-то нашел, расковырял и зарычал в желто-зеленую стену обрыва. Зарычал настороженно и грозно, отошёл на несколько неуверенных шагов и как-то недоуменно вгляделся.

— Забавный! — говорю шепотом, а медведь такой бурый и огромный, с тяжелыми и когтистыми лапами.

Семен и Гоша выставили стволы — ждут, как бы удобнее прицелиться. И чем дальше, тем томительнее и тревожнее растягивается время и накаляется возбуждение. Выстрел! Но я успел толкнуть Семена и ударить по ружью Гоши, выстрелившего вслед. Медведь застыл и будто прислушался. У Гоши из ствола дым, как из самовара. Зверь медленно, сонно, всем телом повернулся в нашу сторону и открыл горячую красную пасть. Семен резко вскинул ружье. Медведь подпрыгнул и скрылся в кустах.

— Ты почему помешал? Это за что же? — поразился Гоша.

— За что? — потребовал Семен.

Я молча подошел к обрыву и пошел вдоль него. Так вот в чем дело — медведь-палеонтолог!.. Он развернул, содрал весь дерн, снял плащ суглинка и вскрыл мерзлый саркофаг.

В саркофаге покоился Мамонт!

Огромный, дикий, как тундра, как необитаемый остров, целехонький шерстистый мамонт, завернутый в мерзлоту. Темно глыбится вымерший мир. Изогнутый желтый бивень рвет тьму лет, осевших над ним и затвердевших в глину, словно грозит он, распарывает день, откидывая нас в то далекое. Вот он, Мамонт! Из обрыва, из желто-зеленого суглинка видна его голова — тяжелая темная голова каменного века.

Гоша, увидев мамонта, разинул рот, хватанул со свистом воздух и задом плюхнулся в песок. Семен разжал губы и тихо прошептал:

— Мираж?!

— Мираж? — Гоша бочком пододвинулся к мамонту и осторожно дотронулся до бивня. — Мираж? А кость-то слоновья! Смотрите-ка, — шепчет Гоша. — Глядит. Он ведь глядит на нас! Будто проснулся и сейчас встанет…

А мамонт и вправду смотрит. Словно удивляется — что такое? Но затем будто собрал, так мне показалось, все свое древнекаменное мужество и спокойно так отразил солнце от черного яблока глаза.

— Бивни-то разделим? — затормошился Гоша. — Я читал… кость-то слоновья!

— Ты! — выпрямился Семен. — Мозгля! Ты знаешь, браконьер несчастный, что этот мамонт — наука! Ты думаешь о паршивых бивнях и не хочешь знать, что у него внутри, да? А внутри, слушай, внутри у него полгеологии! Немедля кати в лагерь, давай сюда начальника и всех, кто там живой. Бегом марш!

Да, мамонт — это тебе не тритон!

— Слушай, — Семен говорит почему-то вполголоса. — Слушай сюда, почему этот самый мамонт всегда один-одинешенек лежит? Сколько их ни находили — всегда один…

— А сколько тебе надо?

— Не то, — отмахнулся Семен, — не в количестве дело. А человек из тех лет? Ведь мог человек попасть в такую ситуацию и замерзнуть, сохраниться так?

Семен и про медведя забыл, и то, что я помешал ему выстрелить. Достал какую-то палку, начал суглинок расковыривать. Поковыряет, в глаз мамонту посмотрит, по шерсти погладит и опять ковыряет.

Басков бежит, впереди всех мчится, как молодой олень.

— Коля! Николай! — кричит Семен. — Свершилось!

— Свершилось! — буркнул начальник. — Смотри, пока глаза не выпрыгнут!

Семен вдруг застыл. Выключился из системы земных измерений и превратился в изваяние.

— Тэ-тэ! — прошептал Басков и махнул рукой. — Оставьте его на минуту, а то обратно не включится.

Галкин начал медленно приходить в себя, румянец появился, шевельнул он пальцами, еще раз подпрыгнул и — к мамонту. Не верит! То за бивень схватится, то в глаз ему посмотрит.

— Хобот есть! — кричит Семен, и лицо у него глупое-глупое, как у новорожденного. — У него хобот есть! — и хихикает.

— Да, у него есть хобот! — твердо отвечает Басков. — Ты, Семен, вспомни, как зовут тебя, где ты находишься, сколько тебе лет? Не волнуйся да… Сколько тебе лет, Сема?!

— Двадцать шесть! — машинально произносит Семен, не отрываясь от мамонта. — Хи-хи-хи! А — это бивень?! Во! Бивень ведь!

— С ума сошел! — решает Николай. — Что с ним делать, а?

— Бахни в воздух! — предложил я.

— А? Что? Кого? — завертелся вокруг самого себя Галкин, но после выстрела дуплетом взгляд у него стал осмысленным. — Смотрит, а? Глазом ведь смотрит!

— Что ты, Семен, крутишься? — ворчит Басков. — Ты фото сделал? Сделай! А теперь давай первооткрывателей снимай. — Гоша уцепился за бивень, меня посадили рядом с глазом, начальник прилег вдоль хобота.

Потом поменялись несколько раз местами.

— Учти: мамонта нашел он! — Николай ткнул в меня пальцем. — Показания прессе и другим органам будет давать он, как первый очевидец. Сомневаюсь я, Галкин, чтобы ты не присвоил этого открытия.

Но Семен совсем ошалел от радости и махнул на Баскова — пускай ворчит.

Я рисую в полевую книжку поверженного мамонта. Его правая нога подвернута, а левая — напряглась и не может поднять туловища. Мамонт, наверное, бился, у него не хватило сил, и теперь он неподвижно смотрел в голубое, новое небо, в котором полыхало солнце, и проклинал его. Он грозил ему бивнем, таким желтым и уже не страшным, как ржавый ятаган янычара. Огромная голова-валун, из глыбы выглядывают черные мышиные глазки. Один приоткрыт, а другой светится и блещет на солнце замерзшим, будто неземным яблоком. Остановилось время, и мамонт смотрит на меня в прошедшем времени, в плюсквамперфекте. Нет ресниц — голые-голые глаза. А в глазах ночь и темнота пещер.

Давно то было… Так давно, что не помнят об этом ни самые мудрые, ни самые древние. Тогда и молнии были другие: красные и зеленые молнии, и даже черные, и другие звери копытили землю и мяли травы, и другие ветры пролетали над землей, и другие реки и другие были моря. Тогда все было другим: и ночь, и день, и звезды, и рев зверей. Мудрые не помнят — у мудрости такая короткая память. Но мудрые говорят, что под другим небом, где замерзали и дрожали звезды, под другим, совсем не нашим небом вырос лед. Вырос и пополз, и прочь побежало от него все живое, в ком была кровь или зелень листа. Бежал и падал лес, и бежал, скуля, обезумевший зверь, и бежала птица с поникшим крылом. Вот тогда из бегства живого появился человек — в короткий день и длинную холодную ночь. И падал снег, и скрипел снег, и рвались и падали в сугробы огненные полосы с неба, и мерз лес, и ревел зверь. А впереди льда стелилась пустыня, а по бокам его с запада и востока раскинулись топи и зыбуны с гиблым лесом. Медленно полз лед, как обожравшаяся росомаха, как голодный январский волк. И страшно было его медлительное, нечеловеческое движение — неумолимое и слепое. Только не убегал от звенящей стужи человек, он ушел в пещеры, в глубокие норы, оделся в шкуры и в темноте пещер, задыхаясь от дыма, берег огонь, упавший с неба. Он выходил на охоту — сутулое, волосатое, немыслимое в этом мире, забавное в своей двуногости, необычное в безоружности существо, и дыбилась на нем шерсть, и ярость горела в глазах, и был он страшен, страшнее всех хищников — так страстно он бился за жизнь.

Бежали леса, проносились бури и падали на грудь человека, ревели реки, ревела степь и над ревом рева глыбился мамонт, а человек, маленький и дерзкий, бил его камнем и дубиной. Долго таился он в глубине пещер, боясь тьмы и боясь света, кутался в шкуры и дрожал над огнем. Твердым кремнем он вырезал мамонта и саблезубого тигра, свирепого носорога, гигантского оленя и богиню земли — женщину. Близ огня, под нависшей скалой собиралась орда. Огонь угонял ночь и творил день, но билась ночь черной бабочкой над огнем, и тот гас, а люди кричали, но вновь зажигался день, а из дня рождалась ночь. А лед полз и полз. И не стало рек, и не стало леса и зверей в легкой шерсти, а лишь шерстистые, грубые и огромные звери. И человек, такой растерянный, волосатый и хищный, стал создавать богов и духов. Они заселили чащу, воды и небо, гнездились в дуплах и скалах, таились в омутах и перекатах. Они вошли в человека страхом.

Ревел тигр, ревел лев, и над ревом рева глыбился мамонт. И человек бесстрашно вставал перед его желтым, слепым бивнем. И гибли тигры, и гибли волосатые глыбы, а человек стал медленно выползать из тьмы пещер, стал крепнуть и свергать богов. Бежало солнце, и бежали, обгоняя друг друга, поколения. А потом солнце опалило землю и сожгло лед. Он исчез, но остались зима и лето, весна и осень. Остались ночь и день — слишком много ночи, и много зимы. И немало еще в нас осталось древнего, жесткого, и не скоро нам избавиться от мерзлоты.

Нашли мамонта… В его облике, диком и могучем, угадывалась такая древняя жизнь, словно просматривался и виделся тот, уже ушедший, мир. Мы словно заглянули в свое пещерное прошлое. А мамонт лежал, как глыба былого, лежал поверженный, в мерзлом саркофаге.

Дали радио в Москву, сообщили в Ленинград, два дня фотографировали тушу, рисовали ее, измеряли. Обнесли загородкой и берегли, чтоб не растаял, не то поздние мухи растащат по крохам.

— Какой же он породы, Семен? — спрашиваю его.

— Какая разница! — махнул руками счастливый Галкин. — Изумительный экземпляр! Но тает, как мороженое. Боже мой! Что делать?

Баскову мамонт тоже понравился. Он еще ни разу не видел мамонта.

— У меня чутье, — сыпал скороговоркой Галкин. — Моя точка зрения такова, Николай Владимирович: ледник шел с северо-востока. Центры оледенения — Таймыр и Полярный Урал.

— Какой здоровый! — поражается Басков. — Ужас просто. Шерстку возьму на память, а? — Потом задумался и как-то грустно произнес: — Уже из Москвы вылетели. Вот-вот тронутся из Ленинграда. Эксперты будут не дай бог. Посмотрят, постучат — определят, что это за чудище. Пронюхают всего, распотрошат да… Только вот что, — замялся он. — Соберем совещание, а кто работать будет? Сейчас август, а работы сколько — пятьсот километров на полтора месяца!

— Так ведь мамонт! — завопил Галкин.

— Мамонт?! Ну и что? У нас не мамонтовая партия и не палеонтологическая, а государственная съемка. А кто карту делать будет — мамонт? Сенсацию из ноля привезем? Бум?! А где карта? Должны-то мы в первую очередь поднятие выделить. Смотри, уже середина августа…

Появились звезды, хрупкие, льдистые. Август. Дивный месяц созревших ночей, месяц-ягодник, месяц-грибник, обильный, плотный, сытый, лилово-фиолетовый и многотравный. Все, что распускалось, гнало себя из семени и перегоняло соки, теперь покойно оформлялось, отяжелело: налилась соком голубика, оставляя на камнях лиловый след, брусника капельками крови прострочила мхи, проходишь по черничнику, и сапоги по колено в соке и ядрышках, и липучая сладость ягоды схватывает хвоинки и стебельки. Когда пересекаешь ручей, от голенищ, отслаиваясь, разбегаются радужные пятна. Голубика, брусника, княженика — россыпи ягод, пласты, острова и реки. Моховые кочкарники шоколадно теплеют на солнце, обнажая мякотину торфа, издали янтарно желтеют морошкой. Но она потихоньку отходит, перезревшая ягода падает, и далеко отдается ее терпкий винный запах. В темной стене обрыва будто вкраплены малиновые серьги и золотится опавшая морошка. Созрели кедры, светлеет кофейная шишка, росинками подсыхает смола, раскрываются, расправляются чешуйки — шишка кажется немного сердитой. Тяжелая такая, с взъерошенной чешуей. И вновь, подтверждая бесконечную целесообразность и законченность таежного мира, в зрелость кедра подули, задышали ветры. Упруго, не ослабевая, напирал и нажимал зюйд-вест. Ветер ворошил облака, бил и выбрасывался тугими зарядами с грив вниз, к подошве, скатывался, хлестал, выливался как бы ливнем, сплошным ветреным потоком. Ветер-ветропад. Не жестокий, а упругий, он раскачивает огрузшие кедровые лапы, и те наотмашь гибко хлещут друг друга. Бьется шишка в туго натянутую палатку, бьется спело и скатывается во мхи. Рассеивает ветер орех по склонам, забрасывает его в лощины, в горельники и буреломы, закидывает, как из пращи, в каменистые расщелины. Так было и весной, в июне. Тогда тоже разливался, плескал зюйд-вест. И гнал перед собой, раздувал золотистое, невесомое облако пыльцы, а оно клубилось, вспыхивало на солнце и оседало, окропляло лес, и кедр будто освещался. Разносит ветер семя и плод, насыщая лес, болота, проникая в камень.

Сейчас лес — кедрачи-брусничники, пихтачи-долгомошники, влажные ельники, осветленные августом сосняки, молодые березняки на ветроломах и горельники — полон птицы. Лес будто огрузнел от нее, закрылился дичью. Лишь из тумана приподнимается солнце, в малинниках, среди рябин утреннюю настоянную тишину разрывает пронзительный, почти мальчишеский посвист рябчика. Свистнет, послушает, опять свистанет, чистенько разрежет холодную льдистость утра, ему ответит второй, третий — тоненькая такая свистулька у рябчика. Пошумят, пошебуршат в ветвях, и уже стайка, табунок мягко перепархивает с поляны на поляну, выбирая ягодное место, пьянит рябчика голубика. А на зорьках, когда рябчик забирается в ольху, вызываешь его манком. Глупый он совсем от полноты жизни, оттого что стал на крыло, оттого что сердечко налилось августовской песней. Куропатка вышла с выводками из тальников в горельники да на каменные россыпи, где гранатово налилась брусника. По зорям куропачи дико вскрикивают, прямо орут — то ли кашель, то ли ржанье. На поляны-ягодники, где повыше травостой, выводит копалуха молодых глухарей. Они чернущие, обугленные, как головешки, с сизым окалистым отливом, костлявые, и перья на них жесткие, но редкие, будто платье с чужого плеча. Квохчет, кудахчет копалуха, шипит, вытянув шею, пытается удержать их выводком, гнездом, а те шарахаются вроссыпь. Ростом они больше матери, на голенастых ногах, узловатых и облезлых на коленках. Взлетит на нижний сучок, тот хрустнет под ним, и глухаренок вниз головой, штопором вонзается в мох. А те, кто доберется до верхних ветвей, схорониться никак не могут — вертят башкой в разные стороны и таращатся, бровки красные подымают, пижоны.

Принесешь в лагерь полуживого, обалдевшего глухаренка — у собак вожжой слюна из пасти, клыки щелкают капканом, глаза горят, плавятся желтым огнем — медовые глаза, а кончики хвостов мелко-мелко вздрагивают. А морда-то, морда умильная, ласковая, облизывающаяся, с дрожащим носом — «дай, дай хоть разок куснуть! Куснуть дай, а то сердце разорвется!». Принесем в лагерь сову, та сама на них вылупится, щелкнет, заскрипит — пропал у лаек аппетит.

Созрела ягода, встала на крыло птица, за рябчиком, глухарем потянулись соболь, куница, кидус, горностай, за кедром нахлынули белка и бурундук, в тучные травы вышел сохатый, а за ним хищник. Август… Такая теплынь, просто не верится, как долго тайга может держать тепло. Хорош август!

Двадцатого августа на реке приводнилась «аннушка». Из самолета вдруг выпрыгнула наука — Казанкин и Светка.

— Театр будет! — предсказал Басков.

Они были исключительно любезны, корректны и, судя по улыбке и рукопожатиям, хотели понравиться нам. Разбили лагерь в десяти метрах к северу от палатки начальника. Светка в первый раз попала в тайгу, удивленно раскрыла глаза и забыла их закрыть. Она приметила бородатого радиста Гошу и приняла его за натурального таежника.

— Как вас зовут?

— Гоша!

— Гоша? А не Георгий?

— Меня все зовут Гоша, — отрезал таежник — Чем же вы лучше? — Он просто решил, что знакомство нужно начинать решительно и грубовато.

— Это что? — ткнула пальчиком Светка.

— Елка.

— А это?

— То лиственница!

— Такая высокая! Это можно жевать?

— Жуй! — И Гоша ногтем отколупнул ей живицы.

— Какая прелесть! Это сосна?

— То кедр! У сосны лапа другая!

— Что за птичка?

— Это не птичка, это кедровка. Сволочь, а не птица! — Гошу по утрам будили кедровки, как раз в самую сладкую пору.

Светка светилась от восторга, шмыгала носом и чуть не плакала от радости, увидев нас, но старалась не подавать вида.

— У вас сейчас будни? Да? — черпая ложкой щи и проливая их на свитер, пытает Светка.

Не дослушав ответ, Светка подпрыгнула к Галкину, взяла его за руку и, заглядывая в его желтенькие глазки, заторопилась:

— Скажите… скажите, пожалуйста, была ли борьба? Были ли у вас друзья? Враги? И как вы преодолели? Ведь вы победили, Семен Львович? — Галкин переступал в своих сорок пятых сапогах, мялся, что-то хмыкал под нос. — Как вы нашли его? Как вы подошли к открытию?

— Я создал гипотезу, — хрипло, глядя исподлобья таежным волком, забасил Семен. — Построил методику, по которой мамонт сам полез в руки, — и захотел он отойти, но Светка вцепилась в его рукав острыми узкими коготками.

— Для этого многое нужно знать, не правда ли? — застрочила она. — Или нужно чутье? Скажите?! — И Светка умоляюще склонила головку, полуоткрыв ротик. — Наверное, нужно долго и мучительно думать? И интуиция…

— Интуиция? — встревожился Галкин. — Нужны знания! Воля! Упорство! А чутье — дело пятое. О чутье говорят только бездарные журналисты, те, кто не понимает наших душ!

— Но мне кажется, что интуиция… — опять попыталась развить чью-то мысль Светка… — Вот у вас работает Евгений…

— Никакой интуиции! — отрезал Басков.

— Совершенно верно! — подхватил Казанкин, протер очки и потянулся к блокноту. — Прежде всего методика! Альфа и омега всех дел. Но какова она? — обратился он к Семену.

Тот вдруг взмахнул руками и выпалил:

— Ничего я вам не скажу! Да, ничего!

— Сложный субъект, — бормочет Казанкин, огибая палатку начальника. — К нему нужен очень… очень тонкий подход. Ну ничего! — И умно, тонко улыбается.

Светка победоносно смотрит на нас. Ее тонкое лицо светится, но мы не поймем почему. Она включает музыку.

Гошу оставили караулить мамонта. Но он не выдержал музыкального напора цивилизации и приволокся в лагерь, встрепанный и растревоженный.

— Хочу танцевать! — заявил он.

— Как ты смел оставить свой пост? — разозлился Галкин. — Тебя куда поставили?

— Караулить! — вытянулся по швам Гоша.

— Кого караулить?!

— Мамонта!

— От кого караулить?!

— От дикого зверя и от науки, — искренне проболтался Гоша.

— А ты? Марш на место!

Казанкин и Басков вместе с Семеном смотрели глину, щупали и изучали гальку.

Утром отправились к мамонту. Впереди Галкин, за ним начальник с молчаливым Казанкиным. Затем мы шумной толпой, Светка, что пыталась заигрывать с Юркой, а сзади плелись собаки.

Чтобы сберечь мамонта от жаркого солнца, от поздних мух и слепней, над ним соорудили балдахин из пихтовых и кедровых лап. Мамонт лежал под ним как падишах. Около балдахина развалился Гоша — он спал, открыв рот, широко раскинув руки. Мухи с ног до головы облепили Гошу, а он только всхрапывал, аппетитно шевелил губами. Наука увидела мамонта и остолбенела, полчаса стояла неподвижно, безмолвно, как в почетном карауле. Стоят и смотрят в черный застывший глаз. Может быть, оживить его хотят гипнозом? Жужжит тихонько кинокамера, захватывая на века допотопное чудище.

— Товарищи… То-вари-щи! — задыхается Светка. — Какое замечательное событие! Мы… да разве кто… кто видел такого мохнатого мамонта?

— Видели уже, — буркнул Галкин. — Только не здесь.

Смотрели-смотрели все на мамонта и вдруг видят: нет одного бивня.

— Где бивень? — захрипел и схватился за голову Семен. — Где бивень? — трясет он сонного Гошу. — Кто выдрал бивень, страж? — забился Галкин в крике. Даже нехорошо всем стало.

Гоша ничего не понимает спросонья, таращит глаза и ртом хлопает:

— Где? Кого? А?

— А он действительно был, тот бивень? — тревожно спрашивает Светка и заглядывает в трещинки обрыва. — Был ли, ребята?

— Осмотреть место! — приказал Басков. — Стоять и не двигаться. Не следить.

Уткнулись все носами в землю.

Около мамонта обнаружились следы — отпечатки каблучков. Следы привели прямо к правому глазу мамонта.

— Когда вы здесь были? — надвинулся на Светку Галкин.

— Я никогда здесь не была! — выдохнула Светка. — Не была!

— Когда ты здесь была? — не разжимая губ, повторил Семен. — Отвечай!

— Какая-то мистика?! — пробасил Казанкин. — Мы что, по-вашему, бивни воруем?

— Я не была здесь! Не была! — зарыдала Светка. — Я даже не знаю, где сейчас лагерь и ку-да ид-ти-и!

— Проверим! — пробасил Галкин. — Гоша, за мной!

Они отыскали след, Гоша зашмыгал носом и зарычал:

— Теперь не выпустим!

След вел к палатке Казанкина, причем чем ближе к лагерю, тем глубже вязла туфелька во влажную землю.

— Устала… гляди? — шипит Гоша. — Мускул у ней слабый, но та-щит!

След уперся в палатку и оборвался.

— Где бивень? — ревет и бушует Семен. — Где спрятала?

Около палатки каблучки потоптались — так читался след — и резко свернули вправо к реке.

Галкин встал на четвереньки и прилип взглядом к земле. Пополз.

След привел к берегу.

— Ага! — поднялся Семен. — Вот оно!

Там, где река делала излучину, на широком галечном пляже показалась невысокая каменная тура. Раньше ее здесь не было, и след сразу же потерялся среди сухой гальки.

Мы брели вслед за Галкиным. Не смотрели друг на друга и ругались. Все, Казанкину — гибель.

— Где это видано? — всхохатывает Иван. — Научную ценность воровать, лишить такого факта? Как не по-джентльменски!

Галкин рванулся к туре. На плоской поверхности мягкого сланца начерчена стрела — северо-запад, триста двадцать градусов. Под камнем мятый лист бумаги. Красным карандашом написано: «Бивень хотят увезти». Почерк незнакомый.

— Так… — задрожал Семен. — Наука напала на производство! Так это понимать или не так?

— Чудовищно! — побледнел Казанкин. — Это провокация! Это инсинуация!

За огромным кедром все увидели бивень, темный, как ствол секвойи.

— Так, — протянул Семен. — Ну что теперь вы скажете?

— Неужто они могли такое сотворить? — шепчет мне Басков. — Зачем, Женя, им бивень понадобился?

И тут Юрка, усмехнувшись, повернулся к Ивану:

— Ты, Ваня, зачем бивень спрятал?

Все взгляды устремляются на Ивана. Он пытается улыбнуться, но улыбки не получается.

— Да Семену хотел штуку выкинуть, но… вижу, хватил лишку. Черт знает какой бес попутал…

Ну, что прикажешь делать с этим дурнем! Ведь знал же, что дорого ему обойдется этот розыгрыш!.. Впрочем, по лицу Баскова я вижу, что лихой шутник, возможно, будет амнистирован. Но уж Казанкин-то ему не простит!..

…Конец августа залил нас дождями. Сентябрь бил холодом, а октябрь упал снегом. Мы вышли из тайги, а за нами протянулся профиль в семьдесят километров. Сбежали лошади: не выдержали человеческой работы. И тащили парни инструмент на своих плечах, через полкилометра разбуривая скважины в тридцать метров. Мелко? Да, мелко, мелко в пятьдесят шестом году, но беспредельно трудно. И разбуренный профиль зазвучал как классика: он открыл поднятие, он открыл нас.

Мы еще вернемся сюда. Вернемся и пойдем дальше. Этой земле нужно так много человеческого тепла.

 

РАССКАЗЫ

 

 

Следы

Долго, третью неделю, ищу его, тороплюсь по следу и никак не могу настигнуть.

— Был?

— Был, — отвечают охотники. — Смотри след, Ляксей.

— Да, прошел, — кивают оленеводы. — Спешит и сердитый шибко. Три дня, как ушел.

Проседает пепел над глазницами кострищ, матово тускнеют головешки. Четко печатается его след на отсыревшем песке.

— Ушел… два дня ушел. Рочев его ведет, — сообщают в чуме. — Чай не стал пить. А собаку увел. Вот, гляди, одна кобыла ногу себе своротила. Надолго спортила. Догонишь…

Вокруг костров вылизанные псами банки. Он ест украинские борщи и ест абрикосы. Догоню его и возьму абрикос. Хоть один.

Десять дней назад на его стоянке в кусты брошены две коньячные бутылки. В них еще тлеет, горчит, затухая, запах. Смятая пачка «Шипки». Багровеет шерстяная нитка его свитера. Бронзовеют пистолетные гильзы. По кустикам брусники, как-то диковато для этого кедрача, заплетаются колбасные шкурки. И много следов.

Он принимал гостей. Оттого и мусор, и окурки на синевато-сиреневой ягельной поляне. Каждый курил свою марку. Махоркой дымил Канин — точно, это его окурки-бычки. Махру он сушит на лопате — войну прошел сапером. И вот его след — он всегда, из сезона в сезон, ходит в кирзовых сапогах сорок пятого размера. Откуда же спустился Канин? Отсюда до его базы ровно сто тридцать километров, но он так любит ходить в гости — не может без людей… Ивушкин, нервный и вспыльчивый; нетерпеливый и упрямый, раскурив «беломорину», враз бросал, чтобы запалить другую. Он так мнет папиросу, что та лопается и табак забивает ему рот, я он надсадно кашляет, продолжая яростно спорить.

На обрывках бумаги, спичечных коробках, березовой коре зарисовки обнажений и торопливые эскизы геологической карты, контуры складок, зигзаги разломов. Вот эти резкие, категорические штрихи проводил Лев, перечерчивая всем привычные направления пород, разворачивая их веером, как колоду карт.

Гости пили коньяк, курили турецкие табаки, у них кружились головы, и, сплевывая абрикосовые косточки, они показывали Льву свои карты. Точно! Здесь были Шустов, Ивушкин, Белоглазов. Кто-то шестой неподвижно посиживал и молчал, грыз ириски, вырезая что-то из пихтовой сердцевинки. Наверное, новый старший геолог — Лев рецензирует его диссертацию… Лев сидел под этой березой — на коре остались пушинки свитера. Здесь он сидел, курил и кивал крупной головой, чутко и внимательно-настороженно слушал. Он распалял их новой гипотезой, подтверждая ее найденной древней фауной, место находки он знал один, но не собирался показывать. Ему верили, потому что раньше он находил то, что пропускали другие.

А потом они стреляли по кедру, дырявили его и громко, наверное, орали, когда пуля сочно срывала розоватую, такую теплую кору. Шустов всегда орет, когда в руках оружие. «Бей гадов!» — орет Шустов, и глаза его сатанеют. На заседаниях он всегда тих.

Потом, уже потом, когда они посмотрели все карты и Лев выслушал всех и многое запомнил, появилась эта бутылка спирта, у которой второпях, непослушными руками сбито горлышко. Спирт развязал языки. Канин, наверное, захмелел и бубнил о том, что лучшего геолога, чем он, еще не бывало. В августе, когда во рту весь сезон ни капли, хмелеешь быстро. Канин под этим делом принимается раздаривать то, чему радуется сам, раскрывая широкий добрый рот. Наверное, это он протянул Льву ярко-красный рубин, но тот выпал из рук и затерялся среди мусора. Черт возьми, какой кристалл!

Затем его следы потянули меня в верховья Брусничной реки. У подножья Оленьего рога он потерял носки в диковинном карельском рисунке. Здесь же валялись батарейка из транзистора и обрывки бумажонок с едва заметными контурами геологической карты. Но породы не хотели ложиться в складки, а бились друг в друга, как льдины, рвались и тупо упирались, залезая в чужие непонятные поля. Лев рисовал новую карту, но та не получалась. Тут было все проще — породы падали по-иному, а он не смог того увидеть. Что он, разучился думать и видеть, здесь же все проще!

На речушке Ялбынья к нему приходила женщина. На золотистом песке печатается след узкой ноги, такой маленький, что можно прикрыть ладошкой. Она не вошла в палатку, а присела вот здесь, на темный лобастый валун. Она ждала его недолго — две выкуренные сигареты, одна раздавлена до трухи. Она уходила от него гордая, рассерженная — пятка глубоко тонула в песке. То была невысокая золотоголовая женщина — на ветке, что мне по грудь, задержалась тонкая волосинка — легкая паутинка бабьего лета. Он догонял ее прыжками, через кусты можжевельников, оставляя на них багровые пушинки свитера. Она пересекла реку и исчезла. В этом месте глубоко в глину втоптан окурок — Лев ждал, когда она обернется. А может, он прятался здесь от нее, в этих малорослых редких кусточках, а она увидела? Что она хотела ему сказать, с чем она приходила к нему?

Затем он пристрелил кедровку. С двух оленей он не стал снимать шкуру — вырезал только языки, грудинку и тугое вымя молодой важенки. Олененок долго кружил вокруг матери, ничего не понимая, а потом, испуганный ее неподвижностью и молчанием, умчался в далекий, тоскующий горизонт. Здесь у груды костей и мяса я наткнулся на росомаху, она обернулась, открыла на меня жаркую пасть, и я не пожалел патрона. Росомаха харкнула кровью и мертво рухнула в последнем прыжке в десятке метров от меня. Бессмысленно, но у меня сдали нервы.

Третью неделю держу его след и никак не могу понять извилистый, весь в рывках, судорожно ломанный зигзаг его маршрута. Расстояние между его кострищами все больше сокращается, словно у него перехватывает дыхание, словно он грузнеет и ему все тяжелее передвигать ноги. Лев ломится через чащу, не разбирая дороги. И незаметно во мне стала рождаться и укрепляться уверенность, что Лев торопится от кого-то уйти, что-то ищет, не находя. Он ломится через буреломы, каменные глыбы, и его мотает страх.

Перед бродом, под хребтом Маленьких Богов, одна его лошадь потеряла две подковы, обезножела. Она не пускала караван вперед, и он пристрелил ее. У брода под обрывом кричало воронье.

У ручья Трех Кедров в узел склубились следы. Они поворачивали сначала на север, вдруг рвались на юго-запад, но потом резко и решительно свернули в долину Туманов.

И там я потерял Льва. Дождь… Трехдневный, мутный дождь. Ни следа, ни дымка костров, ни сломанной ветки.

Чертовски устал… Почти нечеловеческая усталость погони, будто искал его всю жизнь, ни разу не остановившись, ни разу не вздохнув. А мне ведь нужно было только поговорить с ним, показать ему мою первую в жизни карту, ту самую, что мы зубами выдирали из хребта Ветров. Показать ему, доктору наук, одному из кураторов, свою геологическую карту.

С чего все это началось…

Я был тогда в маршруте, когда Лев пришел в лагерь, посмотрел наброски нашей карты и кинул сквозь зубы — «щенок». Но ведь то были только эскизы! А у Льва — имя, имя-броня, имя-пьедестал, имя-хранитель. Он воздвигал свое имя годами, возводил его словно крепость и смотрел теперь из него, как из бойницы. Он действительно, он взаправду «геологический лев», и всегда и везде — на геологических сборищах, в статьях и картах — чувствовалась его львиная поступь, его хватка, его тяжеленная и жестокая львиная лапа. Он никогда не признавал компромиссов, потому что не ведал сомнений. Никто из геологов не помнит, чтобы он где-то и когда-то оступился и отступил — в нем жила непоколебимая уверенность в себе. В сорок пять лет Лев зачугунел в своей уверенности. Я слышал, как он называл седых, мудрых бобров геологии идиотами.

Откуда у него это беспощадное право бросить — «щенок», кинуть старому геологу — «идиот»? Наверное, право было? Но чем он его заработал? Что он деспотичен и крут, это я знал давно. «Не стоит баловать людей; они становятся рыхлыми и гниют на корню», — говорил он. Наверное, он был удачлив, ему больше других везло. Бывает так: удача за удачей — и прокладывается дорога. А другой бьет и бьет одну тропу, а с тропинки всегда легче столкнуть человека…

Три недели погони.

Многое раскрыли следы — поведали, что Лев еще силен: у него крупный шаг, твердая рука, он шел хозяином этого леса, владыкой, сокрушая все на своей тропе. Но откуда в нем эта слепота ярости? Мне начинало казаться, что ему страшно. Только чего?

Может, тогда еще, вглядываясь в эскизы нашей карты, он почувствовал, что мы на верном пути и сумеем рано или поздно доказать свою правоту. И ему позарез; нужна сейчас новая карта. Карта в представлениях семидесятых годов, а не та крохотная модель, которую, он исчерпал. Пятнадцать лет он эксплуатирует иссякший уже пласт своей геологической схемы, боясь отойти от него в глубины и толщи… Ему сейчас нужна принципиально новая карта, обнаженная и горячая, переполненная мыслью, в парном тумане, в дрожании, идеях, пусть в парадоксах, но чтобы она была по-юношески дерзкой и являла открытие. Оттого он и рвется в верховья рек, собирает геологов… Вот в чем дело! Вот почему он назвал меня щенком, — чтобы я пришел к нему и, оправдываясь, развернул перед ним свои карты и попросил совета и его руководства над собою…

Я представлял себе, как подойду к его костру и сяду рядом с ним и буду говорить — твердо, решительно, может быть, даже умно. Я не желаю, чтобы меня публично били наотмашь, а кругом все хохотали. Этого больше не будет! Мы должны встретиться с ним — у камня, у крутой складки, один на один, с компасом и молотком. Встретиться и обо всем поговорить попросту, пусть даже грубо, но по-мужски. Поговорить о кальдере древнего вулкана, спуститься по лавовым потокам к прибрежным рифам, что опоясали жаркую лагуну девонского моря. Ведь я должен узнать, черт возьми, почему в нем столько силы, должен понять, откуда она и действительно ли то сила.

Все очень просто: наша партия сработала совершенно иную карту, непохожую на ту, что пятнадцать леи назад рисовал Лев. У нас другая карта. И все из-за того, что в этот сезон партия вышла неожиданно, будто врасплох. Меня взяли за шиворот и выбросили в совершенно новый для нас район: «Снимай! Дай карту! Оцени и дай прогноз!» Мы так мало знали о тех, кто прошел здесь первым, не ведали их мыслей, догадок и неуверенных прогнозов, не знали ничего об их маршрутах.

И мы искрошили район. Вдребезги! В лоскуты!..

Мы увидели вещи такими, какими они есть —< обнаженными и глыбистыми, до бесконечности сложными и прозрачно простыми, не придуманными и не испорченными человеческим воображением. Мы просто не знали тогда, что над нашим районом давно тяготеет догма, приговор «корифея», который не подлежит обжалованию. Перспективы района уже решались однозначно — там ничего не ожидалось.

«Щенок», — сказал Лев. А у нас никому еще не известная, никем еще не виданная карта вновь открытой земли, новых древних рек и вулканов. И я обязан был показать ему…

Заросший и усталый, голодный и изодранный, набрел я на охотничью избушку манси, маленького лесного человека. Рвал и гудел снежный буран — зима внезапным ледовым вихрем ворвалась в августовскую тишину, и ущелья гремели черными базальтовыми глотками. Тащило, кидало меня по реке, било о камни — едва выскочил из этой заварухи.

В избушке манси кисло пахнет шкурами, грибами, вяленой рыбой, по-жилому скребутся мыши, жарко и красно дышит печка, а пурга подвывает за стенкой, гудит, сатанеет, стонет звериными голосами и качается, баюкая себя, огонь в лампе, ярко-красный огонь с черными хвостами. Мы с хозяином, не торопясь, набиваем патроны, заталкиваем пыжи в гильзы и молчим. Ни о чем он не спрашивает, просто он знает, что от безделья в тайгу не ходят. Курим и рвем какие-то пожелтевшие бумажонки из растрепанной папки, такой нелепой и странной в этой избушке, словно далекое видение какой-то скучной конторы. Одна бумажонка, шурша, распрямилась и вдруг открылась на его имени.

Я увидел его имя здесь, в полусумерках дымной лесной избушки, и почти равнодушно удивился. Вначале даже не понял. На клочке бумаги среди строчек то терялось, то возникало его имя. Фамилия и несколько слов — «докладываю, предупреждаю… неоднократно… необходимо убрать». И дата. Больше ничего не вмещалось на том бумажном обрывке…

И вот я читаю всю ночь. Нудит комар в уголке под потолком, скулит у порога рыжая сука, давит ветер в окно избенки. Читаю без сна — только мелкая противная дрожь и муть. Радиограммы… приказы… докладные… списки, акты старой экспедиции, той самой, что проводила работу в нашем районе много лет тому. И я вижу его путь. Путь Льва к тому имени-броне, за которым он сейчас, как в доте. Вначале техник, инженер-прораб, старший геолог партии… главный геолог экспедиции. Ни одного срыва, стремительная, как луч, прямая. Его докладные, похожие на доносы, подножки, которые он ставил другим… Он душил медленно, расчетливо, неумолимо. Как только он мог жить после этого — жить, работать, любить и смотреть людям в глаза. Не могу понять!

— Где взял? — спрашиваю манси, маленького лесного человека. Он улыбается мне дружелюбно и добро и показывает вниз по реке.

— Там база. Бросили базу и ушли. Три года сторож ушел. Старуха у него померла, схоронил, ушел. Больше никого давно нет. Трубы, железо, бумага…

Старая база встретила меня закопченными печными трубами, провалившимися окнами домов, битым обожженным кирпичом, горами ржавых банок и битых бутылок. Чернеют кучи угля, трухлявые бревна, рваные сапоги. Почему-то мне поверилось, что Лев придет сюда.

…И я увидел, как осторожно подходил он к покинутой базе. Не хрустнул сучок, не шелохнулась трава, только чуть-чуть вздрагивали кусты, когда он притрагивался к ним и раздвигал плечом. Из-за хребта поднималось холодное солнце, скользнуло лучом по омуту, и задрожала река, пробежала по ней зябкая рябь. Кедровка, торопясь, подавилась орешком и вскрикнула. Он подбирался, хотя знал, что здесь никого не должно быть. Он был похож на волка — умного, осторожного, матерого, в шрамах и седой гриве, узнавшего все капканы и хитрости человеческих приманок. Он торопился за бумагами, которые когда-то подписывал, торопился на покинутую базу, где он начинал. Он мог бы прилететь сюда на вертолете, конечно, мог. Но он должен пройти район, осмотреть скалы и создать новую карту.

И еще он не хотел, чтобы кто-то знал о его появлении здесь. Оттого я и потерял его, он оторвался от каравана и шел сюда один.

Он увидел меня и вздрогнул от неожиданности, от моей неуместности — ведь моя стоянка где-то за две сотни километров.

Лев сразу узнал меня. Какие у него синие прозрачные глаза! Он улыбается мне, показывает крепкие зубы и ласково говорит: «Здравствуйте, Еремин! Рад!» И видит, что в руках моих папка, та самая, за которой он пришел. Я отвечаю ему: «Здравствуйте, Лев Борисович!»— кланяюсь и тоже показываю в улыбке зубы. Мы так тепло улыбались друг другу. И не было в нем ничего львиного, просто синеглазый, рыжебородый, широкогрудый мужик в брезентовой кепчонке, туго натянутой на выпуклый лоб. В тяжелых руках он держал трехствольное ружьишко.

Я встал, засунул папку в сумку и, повернувшись, пошел по тропе. Всем телом, всей своей жизнью я чувствую: сейчас он вспомнит… вот уже вспомнил, как назвал меня «щенком». Шаг… еще шаг… Сейчас он думает, что я пришел свести счеты, пришел что-то вырвать у него. Не торопись, не торопись, говорю я себе, не спеши, волки стали редкими. Я уже точно знаю, что в нем все перепутано, что ему осталось или крикнуть от бессилия, от тоски и выплеснуться в вопле, или…

— Погодите! — крикнул Лев хрипло и полузадушенно. — Постой, Алексей!

Я обернулся. Он стоял на тропе, и по опущенному стволу ружья стекала тяжелая, как картечь, дождина, все лицо его дрожало в испарине — потное лицо с посеревшими губами.

— Погоди!

Он опустился на упавшую стволину, и я увидел, что он стар: бессильные плечи, повисшие руки, выцветшие глаза. Я остановился.

«Я уважаю твою карту», — уверяли его глаза.

«Я презираю тебя, — кричали они. — Ты трус и ты боишься меня!»

— Отдай мне бумаги, — проговорил он. Он сгорал на глазах, обугливался, уменьшался, будто испарялся или усыхал. Я молчал и не знал, что мне делать, потому что не хотел никого унижать. Хотел сейчас только одного — чтобы он оставил всех в покое. Ведь он уже стар, он — то прошлое, к которому мы никогда не вернемся.

— Ну зачем тебе эти старенькие бумажонки? Выведешь меня на чистую воду? Ну пусть я мерзавец… А чем ты лучше? Ты выслеживал меня, как зверь, и вот выследил… Но разве не по моим книгам ты учился работать? Разве не я учил тебя понимать и думать? Разве твоя карта не выросла из моей, пусть отталкиваясь от нее?.. Ты подкараулил Льва. Как все просто… — Глаза его снова светились, прозрачные насквозь. — Я ведь с того нее начинал, Еремин. Подкараулил самого сильного, а потом…

Он говорил долго. Доказывал, что нужно забыть старое, что давным-давно пора забыть то, в чем мы путались и ошибались, забыть и жить сегодняшним днем — и без того хватает нервотрепок.

Весь день под тусклым, безглазым солнцем обшаривал Лев базу, разгребая руками малинник, и ягода, исходя соком, кроваво капала на ржавчину стальных труб, на старые доски. Лев обшаривал базу, собирая бумажонки, и сжигал их в неспокойном огне костра. И туда я швырнул растрепанную папку.

А ночью он заболел. Метался в жару и бредил и, сбиваясь, торопясь, пересказывал мне свою жизнь, путаную и клочковатую, словно вывернутую наизнанку.

Я тащу его на плечах, и мне зыбко и смутно. Может, я тащу на себе свою погибель? Но если брошу его, я стану хуже Льва.

И я тащу его на плечах в избушку маленького лесного человека, и тот лечит его травами и корешками и уговаривает, чтобы Лев выздоровел и выжил. Я парю его в бане, в хвойном настое, и Лев чуть слышно постанывает. И в бреду он клянет себя за то, что ему приходится умирать на краю света, на безымянной речушке, откуда пьют воду непуганые звери.

— А жить-то знаешь, как хочется, — сказал он, поднимаясь из болезни. — Как хочется жить! — и взгляд холодно и остро царапнул меня. То ли низка избушка, то ли метнулся огонь в лампе, или сумерки искажали тени углов, но Лев, поднимаясь со шкур, задевая головой потолок, заполнил собою всю избушку. — Жить… жить так хочется!

 

Фауны

Прошлый год правильный мне начальник достался, Алексей Иванович Еремин. А до того все не везло — не та масть ложилась, мелкие какие-то шли. То ли напуганные они от рождения — сами себя боялись, то ли стеснительные вконец — с человеком говорят, а глаза в сторону водят. Попадались, конечно, и горлохваты; пасть, как варежку, распахнет, а толку что — один шум. Что поделаешь — по оргнабору, по вербовке начальника себе не выберешь — перед тобой агент! Он обязан тебе работу так разукрасить, словно тебя в штольне не голимый камень ждет, а мама родная. И такое тебе даст, что в шапке не унесешь.

Вот у меня на Полярном, в семьдесят пятом, один начальник в галстуке был. Всем он только «вы» говорил, не воспитан был на тыканье. Страдал, если при нем изматерятся или нечаянно его «тыкнут».

— Вы! Да, вот вы! Сделайте… Принесите, пожалуйста! Ковырните вот здесь, сделайте милость!

Сделаешь ему милость, ковырнешь, скалу вывернешь и расколешь в щебень. Он понюхает камень, лизнет и в сторону отбросит.

— Мелко, — скажет и вздохнет. — Еще надо метрика три. Будьте любезны.

А на Севере — как?! А так — за метром талой мякотины вечный лед скально лежит.

Он всем говорил «вы», а расчет подошел, и — увы! — половины я того не получил, что мне положено. Иной начальник слиняет весь, изойдет в вопле, но не даст заработать больше того, чем сам жалованье получает! Зато, понимаешь, вежливое обращение весь сезон получаешь, как лишний коэффициент к полярной надбавке.

Другой-то вовсе нервный был — глаз ни с кого не спускал. «Доверяешь — проверяй!» — так говорил. Мерещилось ему, мнилось, что под него землю роют, кроты, мол, все, суслики, и роют, чтобы авторитет ему подмочить. А кого там — он с пеленок еще не просох, до сих пор желтоватый и слабозубый. Ну, ладно там, бдительность он держал, в деревянном ящичке карты и казенный червонец на канцелярские расходы, печать. Так вот ключик от ящика на шее на шнурке носил, один раз чуть не удавился в спальнике. А уж как он вопил на своих техников и геологов! А те в упор — на нас. Так и клубилось в отряде и рвалось в лоскуты. Ну, ладно, мордуй ты своих, а я-то здесь при чем и весь со мной сезонник?

Опять расчет подошел, у него где-то мешок сахару вытек из-за дождя — вычел на круг со всех, подсластил. Запрятал бочку с маслом в тальниках, а на нее вездеход наехал, даванул и смазал себя по брюхо. С водителя за цельную бочку и саданул, а мы ведь месяца полтора из нее харчились.

Может, конечно, я мелочь говорю. Мелкота это в нашей жизни, и говорить о ней не стоило. Но зачем он, честный такой, смотрит в рот, когда человек ест, и вид у него такой горький: «как так — из общего котла две порции наворачивает, а я такой малоедчивый»?

Зато прошлый год стоящий мне начальник попался — длинный, сухой телом, двужильный и смуглый.

К бледности завсегда недоверие испытываешь. Бледный — он или здоровьем слаб, или у него душевные переживания, как в паутине в них бьется, трепыхается, — других людей уже и не понимает. Ну, а этот — Алексей Иванович Еремин — все быстро делал — раз-два! Не задумывался. Знал потому что все — десять лет в горах отбухал.

Сам я горняк — шурфы бью, канавы, когда со взрывом, а чаще голыми руками — кайлой. В геологии этой столько лет ковыряюсь, а ни хрена в ней не разобрался — таинственная тайна. Вот в машине — там механизм, цилиндры, поршни, электропроводка. А тут? Каждый год тыщи пород вижу, тыщи… а вот различить их мордально не смогу. Может быть, я в золотой камень долбаюсь, может, мимо чего доброго и ценного скользнул — не знаю.

А вот он, Алексей Иваныч, начальник мой, на двадцать метров вглубь видит и на три километра предполагает. Рентген, и все тебе!

…Высадились в горах уральских, на плато Испытателей Природы, понял?! Ис-пы-та-те-лей При-роды. Лагерь разбили, в ледяном ручье умылись. Собрал он нас, работяг, у костерка. Потрескивает сушнячок, постреливает, чай булькает, борщ в ведрах заваривается, речушка рядышком по камням скользит, не протекает, а скатывается по глыбняку, торопится, рвется на ленты. Небо над хребтом бездонное, нетронутое, не пашет его здесь авиация, трубы в него не пылят, в морозную его чистоту. Покойно всем стало, по-хорошему задумались, а он встал и говорит:

— Ага! Сейчас я с вами собрание проведу, производственно-техническое!

Ну, думаю, опять никудышек попался.

— Руду мы в этом году какую-никакую найдем — местность нам знакомая, застолбованная. Рудой здесь давно пахнет, след имеется, но медь нам в тяжести, в натуре нужна, не в запахе. А картина, скажу откровенно, геология, стало быть, неясная. Все здесь треснуло, все здесь лопнуло — ни черта не понятно! Так вот — прорабы, техники расставят вас на шурфы. Ройтесь кротами, но коренной камень мне выньте! Дождь, снег — ройся! Шалаш делай, тент натягивай — и дуй, запузыривай в шурфе. Времени мало — четыре месяца. И это время — ваши деньги. Другое дело — на работу ли идете, с работы ли вертаетесь, глядите себе под ноги — может, вот такой камень кому попадет. Глядите!

И вынимает он из кармана совсем невзрачный камень, булыжник вроде бы. Простой бутовый камень, из-за которого вовсе не стоит разговор вести и собрание устраивать. Камень тот Еремин обозначил просто «известняк»! И в нем ракушки — букашки-таракашки закаменелые понатырканы. Лежат себе — кто навзничь или задом, кто вниз головой, если то место головой назвать можно, а которые вовсе безголовые и бесхвостые, просто не скелет, а легкое дыхание осталось, и все тебе.

— Это, — говорит Еремин и ласково камень поглаживает, — это, ребята, фауна. Животный, передохлый уже мир. Допотопный и невозвратимый, как время. Ракушки нам, геологам, позарез нужны. Суп из них не сваришь, никакого навару, зато геологию просветим, потому что фауна — снимок, фотокарточка тех времен. Каждый земной слой, — достает еще несколько камней Алексей Иванович, — ежели он в море побывал или там под рекой какой, только свою собственную фауну имеет. Только свою! Ну, к примеру, как во Франции — французы, в Германии — немцы, ну, в Японии — сами понимаете. Но!.. Но до французов в той же, усекаете, Франции галлы жили, а в Англии до англичан обитали бритты или какие-нибудь кельты. Жили они, бродили по земле и предостаточно наследили: узнаем мы об ихней жизни по документам-библиям, по битвам и побитым черепкам.

— Знаем! — выкрикнул Рыжий. — Археология называется. Могилы разрывают. Гробокопатели! Скелетные черви! Паскудство, а не работа. Полтора месяца побыл у них — сбег. Отроют скелет и не дышат, а он, сволочь, весь в золоте, эксплуататор, фараон! Сука, еще в живом виде себе пирамиду строит и улегается опосля смерти, как в аквариуме.

— Ну вот, — улыбается Еремин. — Значит, понимаете, что фараоны в скелетном виде — важ-ней-ший документ! Фауна для геологии и есть тот документ, та грамота, на которой точно указано время, следы тех жизней; есть она — время истории. Мы ее, фауну эту, расковыряем и к месту присобачим. История слоев станет известна, карту мы соорудим, а на правильной карте сами собой тропинки обозначатся. И по ним, ребята, мы без суматохи, по науке зрячей, выйдем на руду. Ясно?!

Понятно нам и даже интересно. Смотри-ка, гад бесхвостый, безглазый, а время истории отмечает, словно в раковине оно у него остановилось.

— Ну что ж, — говорит один из наших. — Каждый вечер ты нам, начальник, популярные лекции читай. С боль-шу-щим ин-тере-сом тебя слушал. Значит, геологию тебе охота просветить этими мокрицами? Свети, а нам навар какой? Нам эта фауна, как рыбкам зонтик. На работу — ищи, с работы — нюхай, навовсе особачишься. Стимул не просвечивает в этой мгле… Что-то ты темнишь, больно ласково говоришь.

Я тоже подумал, что геологи на этой фауне бизнес собираются провернуть. Черт его знает, может, там, где-нибудь в Европах, эти ракушки, как иконы, собирают?

А он, Алексей Иваныч, словно угадал, засмеялся и говорит:

— Каждый человек, любого звания, любой тебе должности и работы, если он не псих и не шизик, должен и обязан знать свою землю. И должен знать что-то иное, чуть побольше своей работы, чуток побольше своего звания. Ну, какую-нибудь мелочь вроде птичьих танцев или звездного календаря. Знать такое, чего другой не знает. Ей-богу, можно издохнуть преждевременно, если только одним своим делом заниматься. А уж землю-то свою, что породила нас, мы знать обязаны. Земля нам дает все — только не смей ее грабить! Все мы перед ней равны, только вам, я вижу, отвечать ни за что не охота. Не научились!

Это он нам-то говорит! Отвечать не научились… Да из нас чуть не половина срок мотала. Отвечали каждый за свое, да еще как отвечали! Я свой срок тянул от звонка до звонка и вот до сих пор мотаюсь, себя не найду, того, прежнего. Такую мне фауну жизнь открывала, что не поймешь — из каких она слоев и какого, прости господи, происхождения. А если и поймешь, то вслух не скажешь.

— Зря ты, начальник, — говорю Еремину. Муть во мне поднялась, горечь из щелей полезла. — Зря ты нас мордой в грязь тычешь. Мы за свое ответили. И даже очень. И кроме своей работы знаем то, что поверху не болтается. В себе носим, что другой не узрел. Какие тут тебе фауны, когда биография навылет прострелена.

А этот баламут Рыжий рот перекосил и сквозь зубы цедит:

— Мы должны рубель выбить, без деньги я себя человеком не чувствую. Деньгу бить, а не таракашку каменную искать. Фраерство все это, комедия. А комедии пущай те смотрят, кто в галстуках с квашеными мордами в своих конторах сидят.

— Ладно… — вздохнул начальник и вежливо завернул фауны в платочек. — Пускай будет так. Разговору нашего не было. Раз вы такие принципиальные крохоборы, ладно. Принципиальных людей уважаю. Но… кто невзначай найдет такую штуку, пусть не стыдится, что угождает начальнику Еремину, нет. Пусть не выбрасывает из-за скверности характера — хоть место закрепит знаком, отметиной. Закрепит, а если сил хватит, мне камень притащит. Человеком, не начальником прошу. Наградить у меня сил мало, но премию выделю — сто пятьдесят спирту.

На этом, значит, и порешили.

Канав и шурфов много он дал, невпроворот. Главное, работа чтобы вовремя была. Начальника какого уважаешь? У кого не толкаешься без дела, не филонишь полмесяца, чтобы потом пупок рвать. Сезонник, он такой человек — день у него месяц кормит. Нанялся на сезон в партию — так грызи, коли, рви камень, хоть и горб трещит. А чего не работать — в палатке тепло, повар гречневую кашу варит, диетическую дичь — сохатину, работаешь весь ясный день, а в дожди — спи! Спи, мой бэби! Такие дела — в узеньком шурфике запузыривай план и будь доволен по ноздри…

Встретил Еремина через время. Из маршрута Алексей Иванович возвращался.

— Как твои дела? — спрашиваю. — Светит она тебе, геология? Или решкой все падает?

— Дела? — словно очнулся Алексей Иванович. — Ничего дела! — вздрогнул начальник и даже плюнул, сам весь черный и бородой до бровей зарос. А ведь чуть побольше тридцати человеку, но до чего ж его геология: вдохновила… — Ничего я, Григорий, не понимаю — то ли выдохся, то ли наглухо отупел. Из рук дело скользит, как змей намыленный.

— А ты не бегай, как реактивный, — говорю я начальнику. — Посиди, оглянись, остудись.

А тот молчит, думает. Совсем от натуральной жизни оторвался, парит над землей, брось ему в кашу взрывчатку — смолотит.

Бились мы, бились на хребте Ялпинг-Нер — месяц прошел. Засел начальник за наряды. Глядим — хотя он этих мокриц и не нашел, все одно заработок что надо.

Еще месяц пролетел. Руда появилась, густая, богатая руда. Начальник бороду сбросил — совсем молодой и немного незнакомый.

Потом забрел я как-то на охоте от лагеря километров двадцать. Иду обратно — три глухаря мне спину ломают. Здоровенные, прямо индюки. Присел я у камушка вздохнуть, закурил, портянки перематываю, глядь! — вся скала в ракушках. И всякие здесь собраны тебе — ив трубочку, и в розочку, то совсем как ежики, а то совсем головастики, и такие, что неудобно выразить, на что они похожи.

Опять дело такое — отбить нечем. Отыскал камень, что поудобнее и пошел крушить. Пыль пылит, руки в кровь, а ракушку одну только добыл. Перекурил — опять колоть. Тяп-ляп, что муха по паркету. Думаю себе: приду вот в лагерь, глухарей сварим и граммы к ним с устатку. Сто пятьдесят в сухом-то сезоне — какая-никакая, а премия. Обнаружил в скале трещинку поглубже, сыпанул туда пороху, запыжевал и рванул потихоньку. Ну, и накрошил-таки ракушек. Глухари мне спину мнут, на шее ружье право-лево качается. Полны руки у меня камней, и пот мне все лицо заливает — муть! Иду, как в кандалах, фыркаю, матерюсь — разве жизнь? Думаю себе — глухарей бросить? Зачем стрелял? Эти самые фауны кинуть — зачем, дурак, колол и пер зазря? Опять нехорошо. Задумался — как я их, фауны, колотить начал, с чего началось и никак не могу вспомнить, как будто мимо меня прошло. Ведь совсем не думал их добывать — сел портянки перематывать. С чего бы это помимо себя захотелось мне уважение Алексею Ивановичу сделать? Самыми вот этими допотопными таракашками?

Сел отдохнуть, задумался. Все-таки по-чудному как-то жизнь устроена — одному деньгу подавай, да куском, другому — почет, третьему — власть, а почету и не надо, четвертому — женщину, да такую, чтобы небо качалось, а пятому — все вместе, да еще охапкой. А вот такому чудику, такому вот Алексею Ивановичу — камень давай, в котором древняя жизнь окаменела, заколдована. Камень дай, от которого никому никакого навару. Но как же так получается — возраста мы с ним почти одного и скитались вроде бы одинаково — по скалам, под дождем, под снегом, в одинаковой спецуре и кирзачах, одну кашу жмем, — а разница между нами какая! Оттого, наверное, что я вкалываю в пене и в копоти, но вкалываю, и меня подгонять не надо, а он дело делает. Так, что ли? А делал бы я дело? Вот чего мне самому надо? Чего больше всего хочу? Ведь хотел механиком стать, слушаются меня машины, а оно вон как крутануло, завертело, любой механизм рассыплется.

До армии закончил школу механизации, трактористом в совхозе работал, с Антониной встречался. В армию пошел: «Гришенька, ждать стану, любить буду, не забуду!» И ждала, и не забывала. Вернулся — со станции бегом бежал к Антонине. Отгуляли свадьбу, строиться принялись, хорошим местом у реки, близ леса, наделили. И не уставал нисколько, днем на работе, вечером дом строю.

А деньги нужны — мать без отца меня поднимала, меня и трех сестер. В совхозе крупное строительство началось, материалы из города за сто километров возили, напросился я на эту работу. Новую машину дали, и пошел гонять. Вожу кирпич, цемент, трубы, блоки. В пять вставал, в двадцать три ноль-ноль ложился. Парни по два рейса сделают, а я — три, да и гружусь под завязку, да еще с прицепом. Вякали, конечно, на меня. Раза три бить собирались, только отмахивался от них — те фингалы носили, а со мной старики принялись здороваться.

Наш прораб с городским снабженцем какой-то тонкой химией занялись — меняли, обменивали, прикупали и продавали, но ведь кто их поймет? В семь приеду в город, там меня нагрузят тесом, велят отвезти на объект номер четыре. Там выгрузят, нагрузят цементом — велят отвезти на объект номер шесть. Номер шестой грузит меня керамической плиткой и отправляет к городскому снабженцу. Тот в путевке моей отмечает, что за кирпичом я отбывал в такой-то район, на такой-то кирпичный завод, нагружает меня, и я мчусь домой. Но каждый раз я в городе что-нибудь да развожу по объектам. Заработок у меня вдвое, а то и больше, чем у наших, видать, и прораб мне маленько приписывал. Ну, я и стараюсь, кручу баранку. Баранку крутишь, перед тобой дорога, и ты сам будто каждая ее колдобина, ее прямизна и кривобокость, на кювет не оглядываешься. Вот меня кювет и подкараулил. Органы вышли на того жука городского, тот еле успел прорабу нашему позвонить. Нагрузился я на объекте, подошли ко мне незаметные и внезапные, вежливо спросили: «Кто? Куда? Откуда? Зачем? Давно ли знаешь снабженца?» Протокол с меня сняли, к обеду отпустили. Подъехал я к своему дому, а около него машины две материалов дефицитных свалено — и рамы тебе, и филенка, балки, шифер и всякое. Ничего не пойму. Антонина выбежала, бросилась на шею радостная:

— Гришенька, милый ты мой, Гришенька! Скрывал от меня, а тебя так уважают! На твой дом привезли… Григорию, говорят.

Не успел я ничего Антонине сказать, как прораб подошел с теткой грудастой да с девчонкой очкастой из сельсовета.

— Вот он! — прораб кричит. — По-пал-ся! Глядите, собрался еще машину разгружать. Ну и ворюга! А сколь он в другие районы увез, а?

Тетка с девчонкой очкастой вынули блокнотики, писать стали. Невдалеке милиционер наш с незнакомым штатским появился. Тут-то меня и обожгло — почему протокол снимали, почему снабженец городской путевки им мои показывал, где я по районам будто бы мотался. Значит, это я — вор?! Значит, это я менял-обменивал стройматериалы по объектам?! Не помню, как вскочил в кабину, слышу: «Держи! Уйдет!» — это прораб кричит, а я выхватил монтировку — и к прорабу. Суд был — руку я прорабу переломил, два ребра и левый глаз выбил. Смотрит он теперь, как прицеливается. Следователь говорил: «Ты, Григорий, в этом деле не участник! Тебя, дурья голова, как свидетеля хотели привлечь. Милиционер шел к тебе толком разобраться, а ты монтировкой принялся дело раскручивать. Вот и получай семь годиков».

И получил пятерку, через полгода Антонина родила Григория Григорьича, потом через год маманя померла — исчахла. Антонина писала, как у Григория зубешки вылезли, как «ма-ма» сказал, как шаг первый совершил. Лет до трех-четырех жизнь Григорь Григорьича для меня отчетливая, словно он рядом со мной поднимался. А потом письма вовсе скупые и похожие друг на друга, как два глаза, будто она, Антонина, выдавливает из себя ласковые слова, с кровью выдирает. Дядька сообщил, что Антонина непонятно кто — «не вдова, не солдатка, не разведенка, открыто не гуляет, но мужики не дают покоя, дерутся из-за нее, выманивают на любовь». Напустил дядька такого туману, а в тумане место родимое не узнаешь — толком ничего не сказал, а все намеками, все одно что анонимку подкинул. «Не знаю, Гриша, — ответила мне Антонина. — Отвыкла от тебя, потерялся ты для меня в жизни. Не вызнала я тебя, года не жили, ведь по-детски жили, в любви, в забавах. Жалею тебя, безвинного, и себя жалею, глупую». Ну ладно, я безвинный, но почему она — глупая? Разве мне на роду — в тюрьме быть? Из-за чего в тюрьму попал — ведь не воровал, работал запоем, а почему? Дом поднимал. Для Антонины, для Григорь Григорьича, для себя. Хотел жить своим хозяйством, ни от кого не завися, никому не кланяясь… Может быть, это и есть кювет, когда ты для себя? Не знаю… только уже четвертый год по Северу шляюсь, боюсь домой вернуться — Антонина не ждет, Григорь Григорьич в третий пошел, а на улице встретит меня кривой прораб с поломанными ребрами. Он тоже сел, но вскоре вышел, да такой скорбный, что люди жалеют его. А я для них чуть ли не убийца, а кривой, безреберный — ходячий мне укор. И втягивает, и затягивает все глубже меня вольная бродячая жизнь, но так ли она вольна? И рвет деревня мои сны, слышу я голоса — то матери, то Антонины смех, то петушиный крик…

…Поднялся, пошел, полегоньку приволокся в лагерь. Парни обрадовались, что глухарей принес, а начальник, Еремин-то, когда фауны увидел, через костер принялся прыгать — до чего рад.

— Где раскопал?

Говорил я ему, толковал, рассказывал — ничего тот не понял. Карту мне сует, а я в карте — слепой.

— Ручей был?

— Был, — отвечаю.

— Берег крутой?

— Да не больно крутой, а так — крутоватенький.

— Завтра пойдем, — решил Алексей Иванович и выносит мне полнехонькую пробирку спирта. — Премия!

Гомон у костра враз угомонился, разговоры прервались, ребята скучные стали, будто я их обошел на вираже. Слюну проглотили и отвернулись завистливо-деликатно.

«Ладно, — думаю. — Следующий раз приволоку мешок фаун, чтоб на всех вышло, и вкруговую выпьем».

— Ну, свети, начальник, геологию, — поднимаю мензурку. — Да чтоб сыграли тебе фауны!

Утром, чуть заря, толкает меня в бок начальник. «Идем!»

У меня, видно, премия маленько память отшибла, нету силы вспомнить. Целый день кружили по тайге — не найдем! Второй день подходит — не сыщем. Как и не было никогда, а у начальника вид такой, будто у него из рук жар-птица выскользнула, перо оставила, а гнезда не указала.

В утро опять пошли. Иду себе и думаю: «На кой черт я с этой подлючей фауной связался, добровольно в дыру залез вниз башкой. За три дня бы какую-никакую канаву выбил. Или пять шурфов при такой-то ясной погоде. Вот ходи, ковыляй теперь бесплатно за козявками».

Глядь — камень знакомый! Во мху сиденье мое отпечаталось, мелкий щебень и окурки валяются.

Начальник целый день крушил скалу. Молотобойцем в тот день работал. Вытащит из камня чуду бородавчатого и хохочет. Или пятирогую, брюхатую такую, в дырках, и орет:

— Гля-ди, Григорий, кра-со-та! Рельеф! Девон!

Какой там де-вон — натуральный демон, дух изгнанья, там не красота, там рожа поганая. И не верится мне, что с такой рожей можно историю творить, хотя бы земли. И кажется мне, что разыгрывает меня начальник; но для чего — не знаю.

Долго мы бились в скалу, около нас отвал, как у карьера. Я уже совсем выдохся, а он как заведенный — волос темный вымок, ко лбу липнет, глаза горят, а рот до ушей, прямо ненормальный.

— Хватит! — задохнулся Алексей Иванович и пал под сосенку.

Я костерок наладил, чайку заварил, а начальник все фауну смотрел через лупу. К вечеру рюкзак на меня взвалил в полцентнера. Брезентовые штаны с себя снял и туда тоже камней напихал — полны его штаны фауной. Идет себе через крапиву голый, в одних сапогах, радикулит свой лечит и поет. Сколько геологов ни видел — у кого радикулит, у кого язва, у кого ревматизм — это они так за любовь к неисследованным местам расплачиваются. Разов двадцать я отдыхать садился. И начальник тогда принимался травить мне анекдоты для бодрости духа. Я от смеха только ножками дергаю. Смотрю — свой парень в доску, хотя маленько чокнутый на камне. А вообще-то, человек нормальный, стоящий человек, должен маленько стукнутым быть — о землю, о небо, о море ли, о сказку. Пусть стукается, пусть он чуток повернутым на каком-то будет деле, но чтобы это внутри его само собой выросло. Начальник сам же говорит, «знать надо маленько больше своей работы». Правильно все: ну, если похожими все вдруг окажутся — как, предположим, буквари — взбесишься ведь от одинаковости калибра. Я больше про одинаковость мысли говорю, зевота от нее до изжоги, и это здорово, что часто попадаются неодинаковые люди. Жизнь они не плоской видят, а изнутри ее понимают. Когда один на другого, на третьего хочет походить, то кажется мне, что они друг друга через копирку переводят, бесплатно хотят обойтись, без собственного, значит, рисунка. Не знают — хватит ли им силы преодолеть свою жизнь, не говоря уже о судьбе. На бесплатность-то не проживешь, хотя и сладко жрать будешь.

Ну, пробираемся мы через валежник дальше. Рюкзак уже с центнер. Ноги, думаю, себе переломаю, вроде бы я тонкий совсем стал. Боюсь — упаду вниз башкой, и рюкзаком меня расплющит, как шпротину.

— Ты что, Григорий, устаешь за день сильно? — неожиданно спрашивает Алексей Иванович.

— А что такое? — остановился я. Почему он такое спрашивает — разряд, что ли, понизить хочет? Рабочий человек, как бы ни устал, сроду своему начальству не покажет. — От такой-то работы — и уставать?

— Ну-ну! — улыбнулся начальник. — Значит, сучок под тобой кривился. Всю ночь то Антонину звал, то Григория. Ты домой-то собираешься?

— Мне пути домой заказаны, — отвечаю ему. — Искурочил себя и тропку порвал. Темным не хочу возвращаться, а просветлеть себя никак не могу.

— Де-ла-а! — протянул Алексей Иванович. — Свою темноту до гроба многие доносят, это ведь не лунное затмение. Знаешь, Григорий, — он иногда так глядит, что не по себе становится, — если пестовать свою виноватость, то никогда не заденет, нет, не затревожит тебя беда другого…

— Да ты что? — захрипело у меня в горле. — Мне у деревни у своей, что ли, прощения просить?

— А как ты думал?! — отрезал Алексей Иванович. — У своей земли, у своих корней и на колени встанешь. И простят, если просить, а не выпрашивать станешь. Идем!

…Доползли до лагеря, и упал я, как пыж после выстрела, в мертвый сон. И снится мне разноцветный трехсерийный сон, будто все эти ракушки — брахиподы, трилобиты, сучьи рожи, молекулы, букашки-таракашки — ожили враз, взяли друг друга за хоботы, клешни, за свои скульптуры и в танец, в метельный круговорот бросились. Танцуют-выкомаривают незнакомые мне фауны и поют незнакомо на другом языке, и музыка разлилась, как синяя-синяя река с красными волнами. Поплескала, погудела река, в водоворот пошла и вытянулась в тоненькую струйку, а потом в стрелу, задрожала, бросилась в вышину, и поднималась все выше и выше, и стала, как игла-волосок, и ударила в меня, а фауны раскорячились, так и закостенели в танце. Проснулся я, то Алексей Иваныч в бок меня толкает и на чистом русском языке говорит:

— Подъем! Вставай, поднимайся, рабочий народ!

Встал. К реке спустился, умылся. Вижу — геологи, итээры, в непонятности сидят, головки свесили, задумались. Никто на работу не пошел.

— Какой такой сегодня праздник? — Алексей Иванович их спрашивает. — День солнечный, день ветреный, бескомарный, а вы филоните?

А геологи то в розницу, то в хоре отвечают:

— Проснулись — молотков наших нет. Ни одного! Рюкзаков нет! У некоторых компасов и ружей нет… И рабочих нет никого! Пусто! Повару сказали: «Пошли за фауной в разные стороны!»

— Пошли за фауной! — подтвердил повар. — Но пожрать успели, и даже очень…

— Ясно! — сказал тогда Алексей Иваныч. — Теперь немедля надо вертолет вызывать. Кто-нибудь обязательно потеряется. — И присел вот так на корточки задумчиво, на песочке палочкой чертит что-то одному ему понятное. — Ладно. Возьмите каждый себе по речке, двое идите по хребту, — говорит он геологам. — Ступайте, ищите этих искателей.

— Не волнуйся, начальник! — говорю я Алексею Иванычу. — Они за премией пошли, факт! Деньги они заработали, планы перегнали, так что фауны нам вроде для души! Как хор самодеятельности, что ли, или культпоход в музей древности. Наш брат хоть и сезонник, но совесть имеет. — Так ему сказал, а начальник начертил палочкой, погадал на песке и ответил:

— Дурак я! На черта эту премиальную спиртягу придумал.

— Без поощрения и собака не залает, — говорю ему. — Придут. Готовь премию для сугрева души.

День-деньской, пока солнце на запад не потянулось, мы с Алексеем Иванычем и с девчонками-практикантками, не разгибаясь, в этих фаунах колупались. Раковин тьма, все разные, хоть бусы, хоть коробочки на продажу делай. А ребят все нет. Вот, думаю, натащат дополна — хоть фабрику обогатительную открывай.

Закатилось солнце. Ночь пала на горы. Земля инеем подернулась — нет ребят. Луна показалась, заголубело, просветлело, березу стало видно, и реку, и тропу над ней.

Начальник с виду вроде бы спокойствие держит, а говорит так, будто через плечо камень бросает:

— Ярче костры разводите, чтоб пламя небо лизало! Из ружей палите! Ракетами сигнальте!

Бросились мы костры палить, стволы в них валить, ракетами в небо саданули — праздник!

Смотрим — идут трое. Подошли к костру. Тощенькие мешки оземь бросили. Сели молчком.

— Нагулялись? — начальник весело, с задором их спрашивает.

— Нагулялись, — с хрипотцой, голодным голосом отвечают.

— Руки-ноги целы? — начальник у них спрашивает, а у самого глаза сузились, как ножики.

— Руки-ноги у нас целые, — отвечают.

— Я, бога вашего в душу, ка-ку-ю ин-струк-цию давал? — рявкнул Алексей Иваныч. — Приказание мое было: из лагеря — никуда! Давал такую инструкцию?

— Давал, — согласно так, покаянно отвечают.

— Отчего вы тогда, так-перетак, самодеятельность такую организовали? — Вот и пошел, пошел чесать начальник — то по Есенину, то по Маяковскому — стихом и плакатом. Всех богов сызнова перекрестил, а парням чуть головы не поотвинчивал за эту прогулку в неизвестном направлении. Те парни борща кое-как наглотались и врассыпную — по палаткам.

Глядим — еще один идет, Кеша. Мешок у него тяжелый, каменный.

— Так! Явился?! — голос начальника загустел, и хрипотца в нем хрустнула. — Явился — не запылился. Куда ходил?

— Фауны искать! — отвечает Кеша и улыбается.

— Фауны искать? А зачем тебе, Кеша, фауны? Какой тебе от них навар?

— Не навар, а премия, — уточнил Кеша.

— Сто пятьдесят?! — удивился начальник.

— Ясно дело! Не граммы, Алексей Иваныч, а премия, — и улыбается, здоровый такой, синеглазый и красивый.

— Нашел?! — крутанулся на месте начальник. — Или так бродил, за прогул-отгул?

— Не нашел я фауны. Жалко… Только вот этот камень раскопал, — и Кеша достает из рюкзака прозрачный камень, чистый-чистый, и огонь в нем заиграл, радугой из него вышел, заискрился.

— Хрусталь! — обрадовался начальник и сразу помягчел. — А этот фиолетовый — аметист. Полудрагоценный камень… Мо-ло-дец! Далёко?!

— А вон по тому ручью, — махнул рукой Кеша. — За горою. Километрах в пяти. Там он, Алексей Иваныч, в скале, что над водой повисла. Толстая белая жила. А в ней трещины, дупла ржавые вроде гнезда. Вот в тех дуплах-то — хрусталь, как зубы. Все стенки утыканы, руки ободрал. Больше пальца есть, Алексей Иваныч, да. Которые, как карандаши — граненые и длинные. Понял?

— Понял, — прищурился начальник. — Сейчас я тебя премирую.

— Нет, — отмахнулся Кеша. — Счас все спят, ты уж утром.

— Та-а-ак! — вздохнул начальник. — А кто же это у нас по ручью маршрутил? Ах да, Грушин… Грушин! — позвал начальник. — Ты где-нибудь такой хрусталь видел?

Грушин поднес хрусталь к очкам, дохнул, вытер о телогрейку, еще раз осмотрел, поднес к огню.

— На что махнем? — торопливо спросил. — Быстрей думай!

— Ты где такой камень видел?! — отчеканил начальник.

— Нигде не видел! Хо-рош! — ответил Грушин.

— По Кэрэг-Шор ты ходил? Как же ты ходил?

— Нет там никакого хрусталя, Алексей Иваныч! — ответил Грушин. — Обстановка для него, геология не подходит. Не дает прогноз! А вообще-то там все задерновано!

— Иди отсюда! — прямо зарычал Еремин. — Завтра сходим вместе, я тебя задерную.

…А один парень, Рыжий, Рыжов, вовсе не пришел. Свернули мы через день свою работу и стали искать Рыжова. Две недели искали, все ручьи, речки, все тропки, норы и берлоги осмотрели, все скалы обнюхали — ни следа. Будто снег на солнце растаял, а вода опосля сошла и досуха испарилась. Начальник вызвал из экспедиции вертолет, попросил людей на подмогу. Еще неделю рыскали — исчез человек из-за букашки-таракашки. Из экспедиции начальство прибыло — в унтах, в шляпах, около лагеря, где в пропасть банки пустые бросаем, потолкалось, посмотрело вниз, в ледяную реку, и вернулось в палатку.

— Мы, Еремин, очень внимательно разберемся в фокусах с фауной, — сказал начальник экспедиции. — Открыл, понимаешь, геологическую академию. У рабочих головы помутились… Они сюда за рублем длинным пришли, а ты, Еремин, в них нехорошие инстинкты, пробуждаешь, тому учишь, на чем академики грыжи наживают.

Алексей Иваныч молчит.

— Молчишь? — повысил голос начальник экспедиции. — Хладнокровие свое проявляешь? Нервы мне испытываешь? Вернешься на базу, сдашь дела! Я те помолчу!

В общем, намылил Алексея Иваныча. Многое ему пришлось вынести из-за Рыжова, да и нам тоже. До того еще. Баламутил он всех, сволочился, пугнуть пытался Еремина. Тот отобрал у него нож, отвел в кусты и так отделал, что Рыжий, как светофор, ходил, разным цветом сигналы подавал. И не по себе нам было — какой-никакой Рыжий, а свой брат-сезонник. Эх, да расклевали вороны его косточки…

Вернулись в поселок, на базу экспедиции, поздно, по глубокому снегу. Смотрим, по экспедиции Рыжий ходит — борода до пупа, грива на плечах, на правую ногу чуток припадает. Думаю — мерещится мне, что ли.

— Гляди, ребята, Рыжий! Эй, Рыжий!

— Здорово, Гришка! — и хохочет, рот свой до ушей, как налим, раскрывает.

— Как ты здесь? Живой ты или мертвый?!

— Пощупайте! — отвечает. — Узнать захотел — бросают ли, нет, в геологии людей. Проверить решил! — смеется, сволочь рыжая, прямо аж трясет его. — Скушно мне стало… да! Как пошли, значит, фауну искать, взял в рюкзак продукты, молоток для защиты от зверей и ушел напрямки. Я человек гордый, больше всего волю ценю, так-то! Только плутал маленько, к охотникам вышел, а те вывели к мансийским рыбакам. Так и добирался от рыбаков к оленеводам.

— Так! — говорим. — Так, гад! Получай аванец, — и набили ему морду.

Вот какая фауна обитает в теплых и холодных человеческих слоях. Живая, горячая, дышит она, а считай уже — фауна. Ой и мно-о-го такой еще швали — тронь ее, а она каменная, слепая, из далеких геологических времен.

А я вернулся… Вернулся, хоть Антонина меня и не ждала, а Григорий Григорьич дичится. Потихоньку привыкает ко мне Антонина, но стена между нами еще крепкая, и я не лезу напролом. Все стало другим, а до этого казалось мне, что грязен мир и темен. А сам что делал — колесил по свету, денег искал да фарту. Работал, гулял, дрался и ведь считал то за свободу… Алексей Иваныч говорил мне на прощанье: «Не проси за себя слишком дорого, лучше тебя никто цены не знает».

А Григорь Григорьич, вот он, подбегает:

— Папка, да выходь ты скорей. Постой с клюшкой в воротах… Дадим дрозда этим устрицам! Держись, брахиподы!!!

Черт возьми, крепко он запомнил эти мои фауны. А ведь третий класс всего-то…

 

Гости

Иногда у нас бывают гости.

Первым заявился пес, утерявший породу и хозяина. Сирота такая, с расцарапанной мордой и прищуренными глазками. Над костром варился олень. Запах мяса заарканил пса и притащил волоком из-под хребта Минисей через гулкую речку Сэбэта.

Всем показалось, что пес поздоровался. Он внимательно поочередно всмотрелся в каждого, кивнул и, не дойдя до костра пяти шагов, остановился — неприступный и гордый.

Швырнул ему Еремин кость. Обгрыз пес мясо, пососал, почмокал и вновь приблизился — наверное, поблагодарить.

— Битте! — ответил ему Еремин.

В желтеньких глазках пса затаился юмор и цинизм бродяги, от него тащило дымами костров, тюленьим жиром; ветер дальних странствий вздыбил загривок, а из рыжих неприлизанных бакенбард торчали высохшие травинки. Не умывался, поди, сегодня — до чего жрать захотел.

— Президент Байдараты?! — поразился Еремин. — Иди-ка сюда, Бродяга! Садись рядом.

Бродяга кивнул — это точно его имя, обнюхал руки начальника и покойно улегся у его ног — огромная мохнатая псина не известной никому породы, без роду и без племени.

Гудит в ущелье река Кара, прокусывает черноту графитистых сланцев. Белая сова бесшумно кружит над палатками, оберегая прозрачную ночь. Оборванный клочкастый песец в притихшей полночи тявкнул из-за кочки на пожелтевшее солнце, прихрамывая, шмыгнул к костру и загремел, вылизывая банки. От сгущенки у него помутилось в голове, он обнаглел и потащил от костра тайменью голову. Бродяга пугнул его, бросился в погоню и отнял голову. Законную добычу пес пожирал с наслаждением, хрустел и сладострастно постанывал. Зубы Бродяги поистерлись, но он вроде бы не унывал над банкой молока.

— Диету соблюдает! — объясняет всем Еремин. — Вор-вегетарианец!

— А с кого брать?! — не унимается, переживает завхоз. — С кого вычитать по ведомости за эту псину?

Бродяга не ловил мышей, не гонялся за песцами, но выпугивал из кустов куропаток. «Бей же! — умолял его взгляд, медовый и азартный, и дрожала морда в яичной скорлупе. — Бей же!»

После завтрака он медленно, повесив хвост, волокся за Ереминым в маршрут, а поздно вечером мчался к ужину, сбивая с ног начальника. Он понимал все, что говорил ему Еремин, — кивал, соглашался, но делал все по-своему.

Потом в гости пришли «башкирцы» — молодые парни из соседней экспедиции. Они появились в горах на полмесяца позже нас, каким-то образом ухитрились зарости щетинами до бровей и ходили враскачку, как матросы в иностранном порту. Башкирцы в тундре впервые, все в кованых геологических сапогах, что одевают пижоны в кино или юбиляры на банкет в семидесятилетие. Ноги себе сбили и осторожно, на ощупь, ступают по кочкам, и мотает их, как балерин на бенефисе. Но по-бывалому помалкивают да посасывают из трубок табачок.

В июне они разбили стоянку у подножья лилового хребта Сянгур-Нырд у подошвы фиолетово отсвечивающей горы Минисей. Две головы у священной горы — разрубается она бездонным непромеренным озером Емын-Лор, где в лабиринтах скал, по поверью, захоронена Золотая Баба — великий идол Югры и Обдории. Чуть западнее — Константинов Камень, горушка с вершиной всего-то в четыреста девяносто два метра. Ненцы зовут гору Утос-Пэ — «Последний Камень». И это абсолютно точно — последний он Камень, потому что здесь обрывается Полярный Урал, а на север и на восток бескрайне распахнулась тундра — белесая, всхолмленная степь. В семидесяти километрах от Камня — Ледовитый океан, холодная, мокрая губа Байдарацкая. И нет вокруг оседлого населения, даже зверь и тот здесь бродячий.

Башкирцы живо завязали светскую беседу — о погоде — «Вот жара!», о гнусе — «Вот жрет!», о Бродяге — «Вот псина?! Наверно, вор?!». Поговорили об Европе — «Уфа — это Европа», — сообщили нам гости и оглянулись на Последний Камень, что тяжело тонул в тревожном тумане.

— Европа?! И у вас, поди, есть трамвай? — любезно спросил их Еремин, выхватывая из огня котел с хариусом.

Тут же выяснилось — да, в Уфе есть трамвай.

— Сюда его не возьмешь, — усмехнулся начальник.

Оживились соседи-башкирцы и серьезными голосами принялись объяснять: «У нас важная работа… и у нас есть все — энтузиазм… решимость… молотки, компаса, примуса… вот крючки рыболовные есть. Но нет… нету…» — споткнулись соседи, помялись.

— Дай вездеход, начальник! — и тонко так, дипломатически улыбнулись.

— Можно! — совершенно легко ответил Еремин. — Можно! Три мешка сухарей!

Во время чая предложили сыграть в подкидного. Что ж, соседи согласны. Еремин выиграл еще мешок.

Так с помощью гостей были установлены дружественные отношения с Европой.

В конце июля Ледовитый дунул ветром, дохнул снегом, приморозил маленько цветы и травы, вызвонил льдинкой в тихих ручьях. Снег падал мохнатый, с песцовую лапку, и плавился почти сразу на солнце. Из снега заискрилась, проросла радуга, и сквозь нее из серебряного ягельника подкатили в лагерь две оленьи упряжки. А быки-то белые, с алыми ноздрями…

— Травствуй, — крикнули ненцы. — Торово!

— Залезай в палатку! — Еремин выжимает брюки и рубаху, только что вернулся из маршрута. — Чай пить будем! Давай!

— Чай — это хорошо! — улыбаются ненцы, втискиваясь в палатку. — Чай — это человек! Давай, давай чай, начальник! Смотреть пришли — кто живет? В гости к тебе…

Тепло одеты ненцы, тепло и удобно. Малицы на них меховые, обувь меховая. Ничего им не страшно, ненцам, ни дождь, ни ветер, ни темная ночь. И тундра — мать-земля.

— Хорошие у вас олени! Вездеходные!

— Хорошие, хорошие. Иди, катайся давай! Олень тундру не портит. Не рвет он тундру, копыта у него — не железные клыки. Катайся!

Пили-пили ненцы чай. И мы с ними — жарко нам стало, хорошо. Они на нас смотрят, улыбаются, мы на них глядим — улыбаемся.

— Спасибо! — говорит старшой и кружку на бок кладет, а поверх сахарный огрызок. — Хороший чай, ёмас! Густой! Черный чай, сапоги можно мазать! Да! Работать к нам? — задымил «Севером» старшой. — Это хорошо! По камням прыгаешь, да? Руду нашел? Золото, поди, нашел? Здорово! Бурить-сверлить не будешь? Ага, не станешь… это хорошо. Не то кочевать, каслать отсель. Где бурят, там уже нет оленя. Меня Вылко зовут, бригадир я! — Ладонь у него твердая, рука крепкая и надежная. — В гости вас звать пришел, праздник у нас скоро. День оленевода — вот такой наш праздник!

— Спасибо! День оленевода — это здорово!

— О!.. Здорово-здорово, — закивали, заулыбались гости, шевельнулись в малицах. — На олешках бегать будем! Тынзян бросать будем! Через нарты прыгать, топор кидать, с тобой бороться станем. Знаешь ненецкую борьбу, начальник? Давай в гости к нам! Маленько винку скушаем…

— Беда у нас, — сказал Вылко-бригадир, потемнел лицом и глаза прищурил. — Беда!

— Волки? — насторожился Еремин. — Или копытка у оленей?

— Не-е, олешки круглый, жирный. Волков бьем маленько. Рация ломалась — вот беда! — сокрушается Вылко. — Беда, молчит, совсем немой! А как на праздник звать, скажи?!

— Тащи сюда рацию, — предлагает радист. — Сейчас мы ей операцию!

Повертел ручки радист, покрутил, достал из запасов своих лампу, пожалел ее маленько, подчистил проводки, подул в трубку — замигал, забегал зеленый огонек.

— Жи-вой! — горячо выдохнул Вылко. — Как мышка живой…

Долго и громко кричал в трубку Вылко-бригадир, вызывал то одно стадо, то другое.

— Все! — сказал он радисту. — Хороший ты человек. Возьми! Мы вам олешку привезли! Подарок наш!

Ну вот, теперь у нас бифштекс. А у Бродяги косточка.

А когда в маршрутах в ущельях, на склонах хребта замечали отбившихся оленей, то вечером радист Гоша вызывал Вылко и передавал ему названия ручьев.

— Я тебе грамоту свою подарю. У меня мно-о-го! — пообещал Вылко. — Нет, не грамоту. Я вот тебе волка живьем поймаю, хочешь? — по-дружески предложил Вылко, наматывая на пояс тынзян.

Ну, зачем волк? И так хорошо, что люди близко.

В середине августа, в первые утренние заморозки нанесла визит Петрова — научный сотрудник с берегов Невы. На зеленых мхах среди пушицы янтарно наливалась морошка, куропатки пьянели от нее и по ночам истошно орали из карликовых берез. Петрова, раскинув руки, бросилась в синий ветер и вернулась в лагерь с охапкой полярных маков.

Набросились мы на науку — хочется услышать нам свежее слово. Набросилась наука на нас — нужен науке горячий факт. Факты торчат вокруг на голых скалах — колотись! Хочешь, вулкан глыбами запихни в рюкзак — хватит для докторской. Хочешь — окатанными валунами нагрузись — для кандидатской, а желаешь — возьми один нужный образец — для рядовой геологической работы. Петрова выпытывала у нас весомый факт, ибо в маршруте выколупала из скалы камушек. Пятый год она пыталась соорудить площадочку для своего объяснения Полярного Урала.

— Вы — хорошие парни! — обаятельно улыбается она, и в ее глазах тонко дрожит едва уловимая усмешка. — Чу-дес-ные! Ну-ка, покажите мне вашу карту. Чем вы меня порадуете? — по-женски разгорается в улыбке Петрова. А когда женщине под тридцать и она одна на всю Байдарацкую тундру — устоять трудно. — Карта, наверное, такая же мощная и ясная, как и ты, Алеша. Ну, радуй!

— А вы прекрасно выглядите! Лучше, чем в прошлый сезон! — галантно поклонился Еремин. Прошлый год он снял Петрову со скалы, где она куковала двое суток, вымаливая у жестокого неба недожитые годы. Она истово клялась никогда больше не впрягаться в геологическую сбрую, обессилела, и Еремин вынес науку на руках. Она легонько, как одуванчик, опустила нежную головку на обнаженную ереминскую грудь, уловила гул сердца, его мощь и беззащитность, уловила и запомнила. И вот она появилась вновь — добыть весомый факт и добыть Еремина.

— Читал вашу статью и покорен стилем, вкусом, элегантностью и опрятностью мысли. Но вы изумительно нелогичны, — начал Еремин, и Петрова перестала улыбаться, затем побледнела, потом пыталась возмутиться.

Пять маршрутов колотилась Петрова в потухший вулкан. Чуть глаз себе не выбила, но не поддалась застывшая лава слабым, белым ее рукам. На одном ногте маникюр и вовсе слез.

Обиделась на нас Петрова.

— Вы — тяжелые люди! — заявила она, истратив улыбки, и ее глаза заледенели и стали такими крохотными, что в них трудно смотреть. — А ты… Еремин… Когда со скалы снимал, шептал: «Держись, милая, терпи, родненькая!» Ты зачем шептал, а? Припомню!

Вот дурочка — когда человека спасаешь, чего ему не наговоришь.

— У халтурщика морда всегда противная, — задумчиво протянул Еремин. — А ты ведь красивая…

В конце августа площадь работ пересекли туристы. Шестеро рослых, обугленных солнцем парней в красных ковбойках и синих джинсах, с огромными ножами и малюсенькой картой конца девятнадцатого века. Парни-москвичи шли по тому маршруту, где не ступала человеческая нога, снимали камерой каждый свой героический шаг и размашисто царапали на диких камнях: «Москва — Юра». Можно подумать, что по Уралу проходил сам Юрий Долгорукий. Два дня они штурмовали горушку в 1200 метров, запрятали там свой вымпел в консервной банке и скатились со склонов измученные, на дрожащих ногах. Пали на грудь, плашмя, у подошвы горы, растянулись и, задыхаясь, объявили: «Взята еще одна высота, черт побери!»

Таких горушек, куда заползали туристы, у геолога только в рабочем однодневном маршруте пять или шесть.

— Разве нужно себя так пугать?! — удивляется Еремин. — Что за спорт, когда сердце из ушей выпархивает?

Бродяга мельком осмотрел туристов и отошел гордо.

— Да вы знаете!.. — задрожали от обиды рослые парни-москвичи.

Туристы прожили у пас три дня, изнутри вглядывались в нашу жизнь, страшно волновались и завидовали: сходили в маршрут с Ереминым, чтобы войти с ним в экзотический кадр, на прощание подарили значки «Турист СССР».

Потом еще были гости — топограф заблудился, натолкнулся на палатки, упал у костра и шепчет: «Пить! Пить, братцы!» А рядом река гремит. До чего человек напугался.

— Топографы, геодезисты, картографы плутают чаще других, — удивляется Еремин.

— Без компаса и в туалет ни шагу! — поклялся топограф и погрузился в двухдневный сон.

В конце августа Еремин привел из ущелья Росомахи маленького и гордого человека с нервным лицом и горящими глазами. На капроновой леске, как на кукане, он тащил запряженного в нарты облезлого, изможденного оленя. В нартах два плоских брезентовых мешка, а сверху к ним приторочен ржавый панцирь или кольчуга. Позапрошлый год нашел начальник эти доспехи в Европе, за перевалом, притащил на стоянку, дал ребятам примерить, а затем зашвырнул на пирамидальную вершину Минисея. Словно язычник, принес Еремин жертву Золотой Бабе.

— Чья коль-чу-га?! — отчеканил маленький человек и откинул гордую голову. — Отве-чайте, не задумыва-ясь!

— Еремина! — ответили мы хором. — Он ее нашел!

— Я же говорил! — развел руками Еремин. — Убеждал вас, что не местная эта бутафория.

— Какого же вы черта заводите науку в заблуждение, — крикнул гневно маленький археолог. — Доспехи подтверждали мою гипотезу о забытом пути новгородцев. Я уже письменно, офи-ци-аль-но в июле уведомил Академию. Кольчуга-то двенадцатого века! Что теперь скажете?

— Ну?! — поразились мы, хотя ворочали глыбы в полмиллиарда лет. — Двенадцатого века?! Но как прекрасно сохранилась.

— Нет, это варварство… Дикость! — кипит археолог и укрупняется в росте. — Реликвию… музейную редкость… понимаешь…

Он освободил оленя, развязал мешки, вытащил сковородку, швырнул ее на костер, подошел к реке, вымыл руки и по локоть залез в мешок. Там у него хранилось кислое тесто, вязкое, как расплавленный асфальт. Археолог выдрал охолодевшее тесто, словно корень из мерзлоты, расшлепал его в тонких руках и соорудил лепешки.

— Угощайтесь! — щедро повел рукой археолог. Еремин надкусил раскаленное на голой сковороде печиво, давясь, как чайка, глотнул кусок и понял, почему столько гордости в этом маленьком человеке.

И тут в лагерь на взмокших оленях примчался Вылко-бригадир и с ним еще три упряжки. В нартах ребятишки.

— Беда! — выпрыгнул на ходу Вылко. — Спасай, начальник! Учительница появилась. Отнимает ребятишек в школу. Спасай!

— Темнота! — загремел начальник. — Стыд! Срам, Вылко! Ты же бригадир, руководитель! Ты пример должен показывать, чудо ямальское!

— Все равно спаси! — умоляет Вылко. — Учительница больно молодая, внучка старого Тусида, и совсем не наша стала: ногти — клюква, пахнет сладко. На голове волос серый, как ягель. Кого она из ребятишек сделает, начальник? Грамотный станет, в очках, а как он песца ловить будет, как он оленя каслать начнет? Помоги, начальник?

— Ды вы с ума посходили?! — возмутился археолог. — Детей в школу не пускать?

— Садись! — приказал оленеводам начальник. — Сейчас думать будем.

Закурили все, покашляли, замолчали. Еремин достал бинокль, вышел из палатки и долго осматривал перевалы. Прислушался — только ветер в камнях посвистывает да река гудит. Потом настроил рацию и вызвал экспедицию.

— Ждем вертолет третьи сутки, а он мимо гуляет. Пусть присядет на минутку… Да, жду!

Пока все думали, примчалась на нартах учительница. Сама оленей гонит, красным хореем помахивает. Двадцать два года ненке, только что из института, в ягушке она и в ленинградской шляпке. Из-под ягушки флагом макси-юбка бьется, а над счастливыми глазами и соболиными бровями седой паричок — смешались Азия и Европа.

— Попались! — заливается смехом от юности своей учительница и хлопает смуглыми ладошками. — Спрятаться хотел, Вылко? Игнат Петрович?! — вскрикнула учительница. — Как вы здесь очутились? — ярким румянцем вспыхнуло смуглое тонкое лицо, приподнялись скулы, а в глазах — ожидание тайны. И сама она дивная тайна.

— Я не кабинетный червь, и вы должны это помнить, Елена Тусида! — отрезал археолог.

Красивая учительница Елена. Глаз не оторвать. Строго стала она говорить по-ненецки, и голос ее зазвенел, и оглядывалась она украдкой на Еремина, разрумянилась, замерцала глазами, и старый Вылко опустил голову. Стыдно ему.

Из-за хребта вырвался вертолет, сделал круг над лагерем и присел.

— Давай грузи ребятню, — грустно говорит начальник учительнице, и видно, как не хочется ему отпускать ее. — Может, других каких половим? — с тайной надеждой предлагает Еремин. — Где-нибудь прячут, а у меня день свободный. — Распахнула глаза Елена Тусида, вытянулась, как важенка, затрепетала, не отрываясь, смотрит в ереминские глаза.

Погрузили ребятишек в вертолет, а они ничего не боятся, только глазенки черные горностаевые таращат. Ржавые доспехи и тощий брезентовый мешок затащил в вертолет археолог и грустно прощался с тундрой.

— Благодарю вас, — учительница одарила Еремина воздушным поцелуем. — Вы меня не замечали, а я вас помню, Еремин! — кричит Елена сквозь гул винтов. — Прилетай в гости! При-ле-тай!

— Ну и Еремин! — хохочут пилоты. — Поразил девчонку!

— Прилетай… тай… — донеслось до начальника. Чей это зов? Ветра… или лебединой стаи, что тянулась над долиной?

Тринадцатого сентября под осатанелым ветром поднялись оледенелые волны Карского моря, пригнали косяки льдин в губу Байдарацкую. Жестко, тяжело шевельнулся Ледовитый и ударил теми льдинами в мякоть песчаного берега, дыхнул, и цепенеющая дрожь остудила ягельники, ударила в Утос-Пэ, где среди скал прилепилась и стонала под ветром наша палатка.

Читает начальник «Демона». Про горы Кавказские, про то, как Терек зверем рычит в глухом ущелье. Скрипит, гудит барабаном обледенелая палатка. Уже Тереком гремит Сэбэта — речушка за Полярным кругом.

Вслух читает Еремин «Демона». Греется, что ли? Выдыхает пар, поднимает голову, спрашивает:

— Засохли? С чего это вы мер-р-зне-те?

Спрашивает, будто тепло ему, будто в палатке не стужа, не понимает словно, что окоченелыми кочерыжками вернулись мы из маршрута.

Отмерил Еремин по наперстку спирта — «по технике безопасности», зажег паяльную лампу, подкачал ее, словно примус, и черно-красное пламя ударило в пустую, как пещера, печку.

— Ну, тут Демон размышляет, — продолжает читать Еремин. И вскоре показалось всем, что молчат рядом кипарисы и голубой прибой громово бьет в розовые скалы.

Как здорово, что Лермонтов Михаил Юрьевич так неожиданно нанес нам визит. Приютился он в ящике из-под взрывчатки, в избранных произведениях. В ящик проникла вода, избранные замерзли, заледенели слоями, как вечная мерзлота. Пришлось подогревать на сковородке и раздирать кусками. Уцелел «Демон», «Валерик» и половина «Тамбовской казначейши».

Читает начальник «Демона». Мотается пламя свечи. Демон увидел Тамару.

— Вот сейчас он даст! — бормочет сквозь зыбкую полудрему уставший взрывник. — Даст он ей сейчас жару, бедняге. Ох ты, девонька…

Бритвой резанул сквозняк по ногам. Клянется Демон Тамаре огненными словами, обдает ее неземным дыханием. Дрожит Тамара. А у начальника — пар изо рта.

— Вз-звы-у-у, — взвыл белесый ветер. Перекатила в себе камни Сэбэта. Зашуршал оледенелый дождь.

— Любовь — она всегда трагедь. Даром то не кончится, — прошептал взрывник и крутанулся в спальнике. — Где ж она, такая слабая женщина, смогет выдержать демона?

Крепко замерз Лермонтов. Не гнутся пальцы у начальника, когда он раздирает страницы. Подышал на них, подержал у щеки, у губ. И демон принялся осторожно расправлять неземные крылья.

Читает Еремин «Демона», великую тоску о великом, мятежную мечту о свободе. Чуть не поет начальник и, наверно, запел бы. Пар валит — ладно, да вот палатка полощет, как парус, и басят натянутые струной веревки, да рычит, разбивая льдины, неукротимая Сэбэта.

— Берр-ре-гии-ис-сь! Спа-сай-й-си-и! — свистанул ветер, тоненько заскрипела палатка. Трепыхнулось пламя свечи и пригнулось под голосом Демона.

Обжег Демон Тамару. Умрет она сейчас от жгучего неземного прикосновения.

— Брехня! — вдруг заявил завхоз. — Никакой силы и хитрости нету против бабы. Вот возьми мою…

Сэбэта заворочалась, загремела, скребанула камнями и зарычала, словно услышала голос незнакомого, такого далекого Терека, будто признала голос Демона, так похожего на своего языческого идола. Толкнула воды свои Сэбэта и помчалась в Ледовитый.

Теплом дышит начальник в «Демона». Лермонтов отогрелся, оттаял, заскользила порывисто и страстно река Сэбэта, река, не желающая замерзать.

— Ежели он войдет, — прохрипел взрывник, — войдет в натуральном виде при усах и в бурке, ну нисколько не поражусь!

Свирепо прорычал Бродяга, ударился о стенку палатки и, скользя по обледенелому камню, бросился к реке.

— Тихо… тихо, пес! — уговаривает незнакомый голос.

Из белесой волчьей пурги в палатку вполз или впал белобрысый парень лет восемнадцати, длинноногий, с изумленными глазами.

— Вечер добрый! — разлепил губы парень. — Я — «Красный чум»! — За спиною у него рюкзак, где залегают газеты и журналы месячной давности. — С Кары я, — еле ворочает языком парень.

— «Красный чум»? — удивился Еремин.

— Да это раньше так называли, — махнул рукой парень. — Из культбригады я…

— Чума ты! — вылез из спальника взрывник. — Куды это власть смотрит?.. Околеешь!

— Не околею, — заулыбался парень и обнял печку. — Прочту вам лекцию, а? Вы, поди, совсем одичали.

— Ну и какую ты прочтешь? — поглядел на него сверху Еремин.

— Да какую хочешь! Религию, хочешь, садану?! — вдохновенно выпалил парень. — Или из цикла «Земля и вселенная»?

— Ух, ты! Земля… и понимаешь, вселенная? И международную атмосферу передашь? — усомнился Еремин.

— Нет, — вздохнул парень. — Месяц радио не слушал. Давай-ка я вам про религию катану. Архипом меня зовут.

— Давай, Архип! Поешь плотнее и… кати религию! — пробасил Еремин. — Все одно сиверит!

Пока Архип добирался до нас, все у него перепуталось — и мусульмане, и буддисты, и сектанты. Все это так у него интересно перепуталось, что мы слушали его без перерыва целых три часа. Хорошо!

Шаманит осень на заснеженных хребтах. Кружит белой совой над черными провалами озер, голодновато и хищно высвечивает звериным глазом. Ушла рыба в омута, солнце уже не будит птицу, уплыли на ветрах стаи. Волчий вой круто вскипает к отяжелевшим звездам и, не достигнув их, падает, распластавшись над тундрой.

Кто теперь заглянет — не знаю.

Как все-таки тепло, когда гости.

 

Яшка — бриллиантовы глаза

Поздней сентябрьской ночью дрогнула тишина — из глубины долины призывно и нежно заржала кобылица. Дробный перестук копыт пронесся над гулкими перекатами и утонул в омуте, колыхнув лунную дорожку. Зло и пронзительно взвизгнул жеребец; хрипя, задыхаясь от ярости, ему отозвался другой. И слышно стало, как глухо ударили копыта по упругому мощному крупу, как утробно застонал трехлеток. Кони кусались, бились и, горячо, взахлеб всхрапнув, вскинув дикие жесткие гривы, шарахались в неверном голубоватом свете, высекая искры из камня.

Яшка стоял неподвижно, широко расставив ноги, свесив тяжелую голову, изредка приподнимал чуткие уши.

Из глубины долины страстно и нежно звала кобылица.

Весь сезон Яшка кашлял. Когда он карабкался в гору, цепляясь за гребешки камней расплющенным копытом, в широкой груди его всхлипывало и хрипло пищало. «Кха-гр-кха!» — шипел ужаком кашель. Яшка уже не разгибает ноги, а вышагивает прямо — циркулем, натыкается на замшелые пеньки, и нет у него сил перешагнуть через них.

И обдирает бока о деревья Яшка.

И падает через поваленные, поверженные стволы, чертит, бороздит копытом влажную землю. Но вскакивает, встряхивает гривой — не показывает он вида, что ослабел, споткнулся, с кем, мол, не бывает? Подумаешь, беда!

— Сколь лет ему, Алексей Иваныч? — допытывается у начальника Федотыч. — Год его древнего рождения?

Яшка — старый служака, наполеоновский капрал, переживший свое время. «Ать-два… ать-два… Левой… равняйсь…»

«Живое ископаемое», «Реликт», «Старая геологическая кадра» — зовут Яшку любя, и он, словно угадывая и понимая, скалит желтые зубы и кивает отяжелевшей головой.

Распадались экспедиции, на их обломках возникали новые, сменялось начальство, приходили и уходили люди, принося какую-то новизну в продолжение дела. Сменялись люди, но оставался Яшка. Как легенда, как ветеран. И прежней, крутой оставалась горная тропа. Он видел многих, и его знали. Знали, что на нем ездили «отцы геологии», некоторые предполагали, что молодым он носил на себе старого Обручева. Ну и что? Лошадиная жизнь всегда и везде одинакова.

В Яшке смутно живут люди, и он их помнит, нет, не в лицо, не но голосу, а так — просто один был легче, другой тяжелее. Но тот за тяжесть свою завсегда отдавал ласку. А вот тот, огромный, литой, будто кусок железа, лишь появлялся у лагеря, как люди поднимались от костров, бежали навстречу и кричали: «Львов!» — вот он никогда не забывал погладить Яшку. Львов грузно спрыгивал на землю, а Яшку, взмокшего, побуревшего, отводили в сторону. И все. Но он ждал, долго, терпеливо ждал, переминаясь с ноги на ногу. И Львов подходил к нему из темноты, подходил и открывал пригоршню. Соль! Яшка, мягко касаясь ладоней, горячо дышал в них, слизывая соль, и протяжно, умиротворенно вздыхал. А потом, трепетно раздувая ноздри, лизал руки, и ему казалось, что эти руки всесильны — твердые, железные руки помогают ему вырваться из болота, поддерживают его над пропастью, обрезают отросшие копыта, небольно, чуть щекотно забивают в них гвозди, моют, купают его и могут быть такими солеными. Это же так здорово, когда руки раскрываются пригоршней, а не сжимаются в потный, волосатый кулак. В потном кулаке вызревала злоба, не гнев, а бессилие, и Яшка нутром, хребтиной, изрубцованной шкурой чуял людей, у которых могло сломаться, изуродованно разбиться лицо в тонком пронзительном крике. Они часто менялись, эти люди, и в них скрывалась какая-то опасная и неутолимая затаенность. Яшка улавливал непрочность отношений между теми, кого называли «бичами», хотя те обогревались у одного костра и наедались из одного котла. Он верил только в постоянство, и постоянным был Сирин, потом Львов, а сейчас — Алексей. Их тропы оставались бесконечными, они знали это и оттого не суетились и не лезли напролом.

Многие ездили на Яшке и знали — не подведет, проведет Яшка через глыбы, через реки, через пургу и волчью темь.

Яшка знает все дороги, всю тайну и коварство тропы, ее едва наметанный стежок. Рвется тропа, но Яшка не выпустит ее затертый след, словно держит его в зубах. Просто он помнит все тропы, их звероватое дыхание. Подумаешь! Прошел один раз, и в память тропа ложится царапиной. Да и каждая тропа пахнет по-своему, хотя не каждый из людей сможет отличить звериную тропу от оленьей. Зверь крадется, не продирается, как человек, у зверя тропа осторожная.

Сентябрьские ветры и непогодь вконец истрепали Яшку. Заболел он, измучился, задушил его кашель. Клочкастый и желтозубый, с отвислым задом и вздутым животом, он медленно бродил вокруг палаток, подбирая у костра рассыпанные кристаллики соли, и мягко, шевеля губами, осторожно прикасался к щетине травы. В пасмурные дни он подходил к костру и, кашлянув, просил позволения погреться. Люди поднимались, тянули к нему руки, подбрасывали дров, и Яшка кутался в тепло — отогревал грудь, потом поворачивался боком, закрывал глаза и расслаблял ноги. От него падала зыбкая тень, и Яшке казалось, что это кто-то другой — с выпирающей хребтиной, тонкими ногами, на которых громоздилось ребристое китовое туловище. Кто он такой рядом? Маленько похож на коня, но больно уж страшный.

А теперь Яшка торопится за караваном, перебирает негнущимися ногами.

Без привязи. Без узды. Без седла…

Его приучили всегда идти впереди. Своей грудью он раздвигал травы и кусты, а там мог засесть и зверь, и человек, ногой он пробовал топь и обходил ее, пофыркивая. Он первым, обнюхивая гальку, осторожно опускался в броды. Яшка прошел слишком много хребтов для обыкновенного коня, но ему помогли в этом. Чтобы он так яростно не отдавался свободе, чтобы не мучила любовь, его сделали мерином. И в нем многое начало гаснуть. Новых кобыл, что приводили в партию, он обнюхивал нежно и жадно. Их запахи будоражили его, вызывали в нем тревогу, смуту, он как будто что-то еще ждал от кобылиц.

А поджарые кобылицы заигрывали с ним только вначале. После первых же маршрутов они грузнели, отпускали животы, жадно, ненасытно пили воду и, наевшись, засыпали. Стояли и равнодушно дремали, едва шевеля хвостом, отгоняя гнус. У кобылиц были стерты плечи, и Яшка словно угадывал, что те до полевой жизни ходили в хомуте, в жесткой сбруе и, натужась, тянули за гужи. Яшку один раз пробовали затащить в хомут, но в нем было так тесно, так серо и неудобно, что он взбунтовался и весь дрожал, готовый броситься на каждого, кто подходил к нему со сбруей.

Он словно решил вытащить свою жизнь на хребте. Так оно и стало. Кому что!

— Пошевеливай! — взвилось бичом, хрустнуло в морозном лесу. — Пошевеливай! — рванулся окрик, и колючий сухой иней сыпанул с ветвей. — Яшка! — позвал каюр Василий Федотыч. — Давай, милый! Эх, Я-ко-ов!..

И он заторопился, потянулся к крику, дернулись ноги, скребанули копыта — тонкой шеей, тяжелой головой потянулся Яшка к зову.

Он помнил себя конем, здоровым горячим жеребенком, и тогда все было горячим — и воздух, и небо, и кобылы. Медово пахли травы, горьковато отдавало хвоей, а горные озера манили прозрачностью. Но потом что-то отняли у него. Он отзывался на «Яшку», хотя мать своим тонким ржанием, своим теплом, своим телом, своим влажным соском давала ему другое имя. Этого не знали и не могут знать люди. Они звали «Яшка», и он, угадывая, что нужен, подходил.

— Пошевеливай, бриллиантовы глаза! — Звякнули удила, скребанули копыта, скользя по обледенелому камню. — Куда… Куда… лезешь, дура?! Стой! Ногу дай! Дай ногу, змий! Ну… дай ногу, милай!

Федотыч — «маршал кавалерии» — ведет караван, связку костлявых заморенных кляч.

— Разве это кони, Алексей Иваныч? — гудит Федотыч в сивую бороду. — Не кони, а мыло… Скотобаза, без слез не взглянешь. Сколь лет живу, а такие мослы первый раз вижу.

Впереди каравана — Кашалот, огромный рыжий жеребец с горячим, злым глазом. За лето он ухитрился сохранить две подковы. Он хитрый, Кашалот, и когда подходит к болоту, то ложится на брюхо и ползет. Он стонет, грохается на кочку, закатывает глаза и притворяется дохлым. С него снимают груз, перетаскивают вьюки на руках, и тогда Кашалот поднимается и, шатаясь, пересекает болото.

— Вот сволочь! — вопит завхоз. — Да у кого же он до этого служил, кто его, заразу, так научил про-дук-ты питания портить? Кто?

За жеребцом тащится Азия, горбоносая темная кобыла с коротким хвостом и жесткой холкой. Азия неусыпно дежурит у костра, вылизывает брошенные поваром банки и два раза залезала мордой в горячую кашу. Она поедает рыбьи головы, кости, хвосты, пьет мясные бульоны, хватает все, что плохо лежат, и однажды сожрала у начальника туалетное мыло. Она всегда тащится за Кашалотом.

Короткой веревкой к Азии притянута Квашня — бочка на четырех спичках. Квашня пуглива, но на короткой веревке не очень-то шарахнешься в сторону. Опытные люди говорят, что кобылы выносливее жеребцов и даже, мол, умнее. Кто знает, но такая дура, как Тонька, может прямо в реке, в броде, повалиться на спину и задрать кверху ноги.

— Пошевеливай! — покрикивает Федотыч.

Сзади всех, десятым, плетется Яшка, торопится, старается, весь в мыле. Мелко перебирает Яшка ногами — поднимает голову, хочет рысью — не может.

— Неужто не доведем? Федотыч останавливает караван и подходит к Яшке. Вытащил сухарь, Яшка влажно-выпуклым глазом повел по Федотычу, кашлянул надсадно и похрумкал. — Неужто не доведем? Вдруг сдохнет, а? Это что такое будет? Ему бы памятник, а вернемся, Яшку — на звероферму… Давай, Яшка, давай, друг. Укрепись, не то потеряемся.

Распахнулась тайга, высветила опушкой, приподнялась горбатой гривой, а потом приоткрылась болотом в настороженно мерцающих зеркалах воды. Высокие кочки теснились по болоту, но нельзя на них ступить — бросит в сторону. Зачмокало под ногами, качнулось, там выгнулось, тут приподнялось, просело болото и открылось темной стоячей водой.

Яшка — чоп-чоп — выдергивает ноги из вязкой тины. Выдирает их с кашлем, в горячем надсадном дыхании.

Плохо Яшке, сорвалось дыхание, сдавило грудь, потемнело в глазах и поплыли-поплыли розовые, желтые круги, красные колючие точки.

«Хватит! — молят, мучаясь, Яшкины глаза. Они стали совсем бриллиантовыми от боли и тоски, ослепительно и слепо сверкнув на солнце. — Хватит…»

Болото потянулось к нему сотнями пальцев и, замерцав лужицами, припало, присосалось сотнями ртов — и сети, путы, пальцы, рты и пасти начали затягивать Яшку.

— Пошевеливай! — из какого-то далека доносится крик Федотыча, и Яшка рванулся к нему, к теплому человеческому крику, рванулся от всего себя, хрипящего и усталого.

Бьется Яшка, но каждый рывок отнимает силы.

«Не бросьте! — взвизгнул, заржал жеребенком Яшка. — Не бросьте!»

Над тайгой, над долиной, над склонами хребта пронесся крик жеребенка — тонко, заливисто и испуганно. Будто Яшка позвал, вспомнив лошадиное детство, будто криком назвал свое имя…

Вкопанно — разъехались копыта — застыл Кашалот, грудью ударилась в него Азия, подняли кони уши, всхрапнули и вслушались. А Яшка, прощаясь с жизнью, остатки сил выдохнул в крик жеребенка.

— Как же так… а? — трясет мокрой бородой Федотыч.

Тяжелым веком, как пластом, прикрыл Яшка глаза. Исчез бриллиантовый блеск.

Хрустнул выстрел. И в звенящую тишину вернулось эхо… Наткнулось на скалы и повторилось растерянным криком жеребенка, покружило и возвратилось тихим шепотом, утонув в нетронутых мхах.

— Эх, Яшка… — бормочет Федотыч и утирает глаза старой шапкой.