Фома Верующий

Сазонов Константин

МЕТАНОЙЯ

 

 

I

Поезд замедлил ход, и состав вошел в ущелье. До станции еще минут сорок черепашьей нерасторопности и мерного покачивания. В тамбуре от дыма уже режет глаза, но уходить почему-то не хочется. Говорить тоже. Ни слова. Ранняя тишина, только туманное тусклое освещение отражает в окне припавшее лицо. Бессонная ночь волнений. Кажется, что дома все по-другому: изменился город, изменились люди, изменился век. В новое столетие я въехал в вагоне, пропахшем потом и дешевым куревом. Это произошло в ту самую июньскую ночь пару лет назад. И в этих неожиданностях временного течения теперь изменилось только направление моего движения. Стук колес гулко отражается от скал и уносится сквозь блеклое мельтешение фонарей в темную рощу, за которой течет Урал. Туда, где набухает массой рой электрических светлячков. Знакомые, родные утренние окна рабочих окраин медленно проплывают под глухой пульс сердца в ушах.

На станции начинается легкий дождь. Дородная проводница опускает лестницу и зычным голосом приказчика объявляет стоянку в две минуты.

Из вещей у меня только хороший камуфлированный рюкзак с пропиткой. В нем старая форма, документы да пара фотоальбомов. Я легко закидываю его на плечо и выхожу в молчание улиц и ожидание такси. Станция совсем не изменилась, даже свекольный отпечаток пятерни на двери с надписью «милиция» толком не отмыли, теперь он стал почти черным. Все также лежит поваленное дерево, на которое так любят опадать осенние развеселые проводы, а по весне пробиваются совсем зеленые компании призывников. Коры на мертвом стволе совсем не осталось, только желтый ствол, отполированный до блеска посиделками.

Детство этих деревьев пришлось на военные годы. Работники эвакуированных предприятий посадили возле станции парк, он взошел и окреп под дымами труб, а теперь тихо умирает вместе с погибшим заводом. Еще несколько лет назад остыли металлургические печи, и предприятие ушло в небытие вместе с технологиями вековой давности. Остался только небольшой двухэтажный поселок, где в стены каждого подъезда въелся запах старых досок, пыльной птичьей чердачной старости и жареной картошки. Остались брошенные и не нужные сами себе люди, которые коротают мутные дни на самопальных древних палисадных скамейках.

Из окна машины хорошо виден пляж на берегу Урала. Прямо напротив того песчаного берега, где меня провожал коллектив, теперь стоит шапито летнего кафе. Река недавно опомнилась от половодья и на низком мосту видны наносы ила и старые почерневшие доски, смытые течением с дачных участков. От Урала дорога в город ведет через яблоневый цвет. В садах громко поют птицы. Я приехал очень рано, на часах едва только шесть, в улицах еще замер покой, сон и почти забытая, мертвецки уставшая сумеречная безучастность. Безлюдно, только асфальтовый шорох редких машин. Я выхожу за триста метров от своего подъезда, хочу прогуляться по аллее и немного одиночества перед радостной встречей: побыть вместе с запахом влажной земли, с цветущей акацией и степным горизонтом между домами. Возвращение — это тяжело, радостно и надсадно. Будто не я, обритый наголо и нетрезвый, шел здесь в веселой толпе с друзьями и родственниками на трамвай до вокзала.

Два года — как мало, в сущности, но иногда и отмеренного срока не хватает, чтобы понять, насколько мимолетная и хрупкая жизнь. Насколько бесценный и неповторимый каждый ее момент и каждый настоящий человек на твоем пути, который лежит в лунном поле, в пересеченной и непересекающейся ночи. Настоящий, способный честно взглянуть на тебя незамутненным взором ребенка, безропотно взвалить на плечи тяжелую ношу своей судьбы, порадоваться, на первый взгляд, ничего не значащей мелочи, понять, что способен все изменить одним лишь шагом и идти по дороге, приняв все как есть.

И вот последняя остановка перед дверью, короткая, в одну сигарету. Именно сейчас стало отчетливо ясно, что пьяная и развеселая моя половина, как и детство заводских деревьев, умерло вместе с целой эпохой. Она, расстрелянная и взорванная, вышла из тела и растворилась в низком матовом небе, где свистят штурмовики и режут воздух лопасти. Но, несмотря ни на что, она до сих пор умеет улыбаться и радоваться.

И вот я стою в своем городе, об этом я мечтал всю свою службу, но внутри центробежно тяжелеет, набирает скорость вращения и давит в груди воронка гулкой тоски. Я только сейчас понял, что скучаю. Скучаю по нашей прокуренной машине, по Крюку, по Старому, по Рябе, по крысе Машке, по иссохшим на солнце абрикосам и котелку с водянистой гречкой. Я скучаю. Я очень сильно скучаю.

Но вот она, родная, но уже новая дверь. Набираю номер квартиры, и с протяжным писком открывается замок. Все тот же лифт, этаж, а дальше все, как я и представлял долгими ночами в нарядах. Мать плачет и целует, я обнимаюсь с братом, с отцом, прыгает и виляет всем своим рыжим тельцем Чамба. Он звонко лает, радостно слегка покусывает меня за руку и тут же лижет ее. Не забыл. На кухне вкусно пахнет коньяком и колбасно-майонезным праздником.

После обеда приезжают родственники. На расспросы я отвечаю неохотно, интереснее просто смотреть и пытаться привыкнуть, что теперь и впредь все будет так и никак иначе. Просмотр фотографий, бытовые проблемы и красный закат в окне как степная пустота внутри опадает в поле за домами.

Вечером заходит дворовая шпана. Те, с кем вырос и беззаботно куролесил до армии. Парни повзрослели: братья Поповы крутят руль на заводе, сосед Витёк получает диплом и через месяц уходит служить, Колобок слез с иглы и тоже рулит и по-мелкому тырит на хлебокомбинате все, что плохо лежит, казах Канат устраивается на железную дорогу и говорит, что даже путейцем приткнуться сложно, но ему обещали помочь, и он уверен, что все получится.

Колобок опрокидывает рюмку за рюмкой и рассказывает:

— Скажи же, в армии классно. Я вот только благодаря ей соскочил со всей этой санчасти. Правда, увольнялся с «губы». Меня в наручниках на вокзал привезли, сняли их перед вагоном и отправили с облегчением.

— Ты, Колобок, везде приключения на свою задницу ищешь, — с хохотом вставляет студент Витёк. — Тебя хоть на Луну отправь, ты и там в историю влипнешь.

— Ну, ты же меня знаешь, мне всегда скучно живется, вот я и разнообразие вношу, — смеется он и наливает себе и остальным.

Уже в десятый раз говорю дежурные слова о службе, и листаем фотоальбом. Затемно все выходят на улицу. Возле ночного магазина покупаем еще по бутылке пива.

— О, это будет контрольный в голову, — говорит Витёк и с газовым пшиком срывает крышку.

Как я пришел домой, помню с трудом. Снилось мне наше шоссе, все в выбоинах, и задумчивый Бабай. Он повернулся ко мне и спросил: «Ну, как ты, доехал? Как там на гражданке, поди, хорошо, не то что здесь. А я опять маршрут проверяю, камни вот те мне не нравятся». И я начинаю во сне тревожно оглядываться, рассматривать щебень на дороге и понимаю, что я никуда не уезжал, наоборот, я снова только прибыл и тянуть мне тут еще службу непонятно сколько долго.

Я проснулся с сильным сердцебиением по привычке в шесть, и еще несколько минут лежал, стряхивая сон. Пока пил чай, обдумывал план дальнейших действий. Решил первым делом поехать в старый город, там церковь на горе рядом с редакцией, как и говорил отец Сергий, постараюсь выполнить, если получится, конечно. Потом зайду справиться, как коллектив, и заодно обозначиться, что я вернулся. Еще с неделю погуляю и готов выйти на работу.

Самочувствие после бурной встречи было на удивление хорошим, но чуть не забыл, что нужно зайти в банк и написать заявление на перевод денег из части, как раз через неделю придут на счет, нужно купить новых вещей. За время службы похудел, и старые штаны и рубашки сидят чересчур свободно. Позже, уже на неделе, заеду в военкомат, встану на учет и получу свой паспорт в райотделе. Умывшись, я надел свою военную форму и вышел из дома.

До Никольской церкви ехать около получаса из Европы в Азию. Новый город спускается к Уралу, а за мостом расположилась старая, историческая часть. Храм построили в 1894 году в честь визита царя Николая II. Он пережил трехмесячную осаду города, все смуты и с гражданской войны хранил на колокольне отметину от попадания снаряда. Казаки держались под натиском корпуса Блюхера, а потом оставили небольшую роту для прикрытия отхода и начали отступление к Актюбинску. Оставшихся в живых раненных казаков красноармейцы собрали на площади перед церковью и расстреляли. В советское время храм разрушился, оставалась целой только краснокирпичная колокольня с зияющей рядом со звонницей пробоиной. И вот церковь восстановили в первозданном виде, почти через сто лет заделали след войны, но он все равно остался видимой новой заплатой на старом рубище, отличаясь цветом кладки.

Внутри было безлюдно, на входе я забыл снять берет, и молодой батюшка, завидев, едва заметным жестом повел к голове, обращая мое внимание. Я комкал в руках головной убор и топтался у входа, не решаясь двинуться вперед. Смотрел вверх под купол, где в арочное окно, словно при просмотре диафильмов в детстве, врывался светящийся сноп. В нем были видны пылинки и мельчайшие частицы дыма благовоний, а на противоположной стене отпечатался овальный отсвет с крестом в центре. В церковной лавке у старушки в белом платке я купил свечи, поставил их перед ликами, а после еще минут десять просто стоял и слушал шорох ветра и крыльев где-то высоко под потолком.

Только сейчас я начал понимать, что как будто, выйдя из вагона, я до сих пор стою и думаю, а моя ли это станция, может, вернуться, пока не поздно? Нет, с одной стороны, было все понятно. Дом, гражданская жизнь. Обычно пацаны, вернувшись, женились, заводили детей, дом-работа, сад, машина — мохеровый шарф, завязанный тугим узлом в жизненный круг. Но, может быть, мне только кажется или слишком живы в памяти всполохи и гулкое эхо стреляющего города, глаза, множество глаз, которые никогда не врут. Все происходящее больше напоминало большое путешествие. Когда ты выбрался из поезда после нескольких душных и затхлых суток пути, сидишь у себя на кухне, но все равно — комната качается, и кажется, что слышен стук колес и дорога еще не окончена.

Из церкви под гору ведут ступени. Возле ворот кучкой стоят божедомки и просят милостыню нищие. Ближе всех ко мне старушка. Она с хрустом крошит черствый хлеб и кормит ворон. Когда я прохожу мимо, она кидает кусок птице и поворачивается ко мне, улыбаясь.

— Это Гриша мой прилетел. Гриша. Я его сейчас покормлю и ему в небушке хорошоо будет, — старушка беззубо говорит полушепотом, шамкает и окатывает меня взглядом, словно двумя теплыми ручьями. — Гриша у меня герой, ему командир орден вручил. Он полетает еще немного, а потом опять раз, и человеком станет. Старушка начинает смеяться и кидает вороне еще хлеба. — Пусть поест и полетает еще. Да? Пусть, пусть.

Я не знаю, что сказать, просто молчу, разглядывая воздух. С горы — весь город как на ладони. Вдали дымят трубы, едва слышны сигналы машин и перестук трамвайных колес. Тишина, только порывы ветра закладывают слух бумажным шорохом. Сытая ворона издает довольное «каррр» и двумя изящными взмахами слетает под гору, исчезнув за склоном. Я смотрю по сторонам, наслаждаюсь открывшейся панорамой и через пять минут шагаю вниз по ступеням. Нужно зайти в редакцию, только остановлюсь на перекур. Отчего-то невыносимая тяжесть внутри. После встречи со старушкой и Гришей воронка опять раскручивается и мочалит нервы, не дает проглотить воздух, который застревает комком в груди. В небе сегодня — ни облака, только крылатые метафоры беспокойными душами незаметно парят рядом и тихо шепчут музыку мира. В новой жизни. На вершине горы. На краю обрыва, куда я пришел по шаткому мосту через гулкую пропасть и пока не знаю, как мне вернуться обратно.

 

II

Пылающее лето просмолило воздух, расплавило асфальт и загнало бродячих собак в тень деревьев. У старой гитары, пылящейся в углу моей комнаты, от жарких лучей потрескалась дека и в один невыносимо душный полдень сползли струны, одна из которых, жалобно звякнув, лопнула. Каждое утро у меня дрожат руки, а один день похож на другой: до работы — чай и минералка литрами, потом я заставляю себя писать — про то, как жил в последние два года, что чувствовал. Я пишу про Старого и Бабая, про Москалева и софринскую простудную, черную как грачи распутицу и кавказскую глиняную кашу человеческих судеб.

В редакции обновился коллектив, пришли новые молодые журналисты. Вот мелкий и живой Марченко — наловчился писать заказуху за деньги, и в целом доволен жизнью. Вот грузный, чернявый Куракин — недореволюционер: постоянно со знаменами на митингах. Он хочет вешать, стрелять и делить, а в общем и целом — неплохой собутыльник, пока алкогольно-революционные полотнища не стирают из его разума последние остатки человека. Тогда он всякий раз получает в морду, а потом ходит в пластыре или гипсе. К нему постоянно приходит пролетарский молодняк и кучкуется возле входа с рюкзаками. Там неизменные «три топора» и кола — кто-то называет такой коктейль «утро Боярского». Когда вместо колы «Байкал» — это уже «советский журналист»: форма соответствует содержанию, а объем — жанру.

За какие-то пару месяцев я успел устать от этой жизни. Ночами я долго не могу уснуть. Сон, где Бабай со мной разговаривает, начал повторяться каждую ночь и дополнялся новыми, мрачными, все чаще черно-белыми подробностями. Вот мы оказываемся в незнакомом доме, здание наполовину разрушено, в каких-то окнах остались заостренные огрызки стекол, и через эти мутные зазубренные сколы я понимаю, что выхода нет, к нам приближаются люди, я знаю — это враги, но у меня ни одной гранаты и патронов остался один магазин. Я перевожу автомат на огонь одиночными, тщательно целюсь и слышу сухой щелчок ударника, дергаю затвор… опять щелчок, черные фигуры все ближе, я слышу их голоса и вижу, что это и не совсем люди. Это мутанты-вороны с жадными глазами и черными клювами вместо носов, они одеты во все черное и нет выхода, кроме как броситься на них без оружия и впиться зубами в глотки. На этом месте я просыпался, вскакивал на кровати, вытирал пот и в темноте шел на кухню, где в холодильнике стояла минералка на утро. Не помню уже, в какой из дней ее заменило пиво, а потом крепленое вино. Я уверенно, семимильными шагами, уверенной поступью строителя БАМа скатывался в хронический алкоголизм. Я ненавидел всеми кишками этот ночной ритуал — встать, достать, наполнить стакан ледяным градусом и молча смотреть сквозь окно в бесконечную и беспросветную ночь. Ночь своей жизни. Мне казалось, что не может быть счастливее человека, чем вернувшаяся домой целой и невредимой юная скотинка, которая вырвалась с бойни. Но скотинка отъелась и превратилась в скота, который алкогольными ночами, пока не почувствует, что сон будет непроницаемым для мрачных фантасмагорий, вспоминает эту бойню как самые счастливые дни своей жизни.

Каждое утро Сахаров, завидев мое отекшее лицо, мрачнеет. Пару раз я уже безо всяких на то причин не приходил на работу. Меня тошнит от выпитого, от городских коммунальных проблем и от редакционной шизофрении на еженедельных летучках. Главред вызывал меня пару раз к себе, говорил, что я зарвавшийся щенок, но потом остывал и всегда добавлял, что «все уже в курсе, но вы, батенька, по стеночке не ходите». Он говорил, что за мой военный цикл мне присудили какие-то премии каких-то малопонятных ассоциаций, союзов и объединений, на которые мне было решительно похеру.

Я знал, что приеду домой, смою с себя липкий пот, а в восемь вечера с товарищем, казахом Канатом, мы будем в старом детском садике давиться самогонкой, запивая ее водой. Потом будут шутки и землистые лица в сумрачных фонарях, затем двинемся шататься по окрестностям, пока я не проснусь утром в своей кровати, а если не хватило, то доберу ночью возле темно-фиолетового окна.

Мать плачет, пытается меня вразумить и обводит красными кружками дни в календаре, когда я нетрезв. Я смотрю на бесконечный круг прошедшего месяца и думаю, что пора бы остановиться. Но я не знаю как и, самое главное, зачем. Мне жаль маму, жаль из-за себя, из-за того, что ей достался потерявшийся в зазеркалье кусок дерьма, а не сын. С молчаливым укором на меня смотрит отец. Я в который раз тяжело и несвеже дышу, обуваюсь и выхожу. Круг, бесконечный, замкнутый круг.

Всех моих полученных за службу в армии денег хватило ровно на неделю. Я купил себе мобильник, пару брюк и туфли. Оставшееся без сожаления и какой-либо хозяйской экономии спустил на ветер. Эти деньги, казалось, пачкали руки, и я хотел от них побыстрее избавиться.

После обеда мы сидим на бревнах. Это место так и называется — «на бревнах». Бесхитростно. Небольшая вытоптанная поляна в паре кварталов от редакции, где навалены горой старые шпалы. Пыльный пустырь, присыпанный тополиной кашей, окружают покосившиеся дома. На некоторых из них еще сохранились фигурные ставни. Сквозь ветви видны купола той самой Никольской церкви, куда я поехал сразу после возвращения домой.

На бревнах мы обычно пьем. Я, Куракин и молодежный пролетариат. Куракин для них авторитет, идейный вдохновитель и гауляйтер. Молодняк очень шумный — максималисты, — а я с недавних пор полюбил тишину. Я никогда не думал, что тишина может быть такой прекрасной. Не мертвая, ватная, а живая, ветреная тишина мира. Когда она разбавляется портвейном, то становится еще и печальной. Мое сегодняшнее меню — портвейн с тихой меланхолией и большевистский кукольный театр на закуску. Я не участвую в разговоре. Просто слушаю. То и дело звонит мобильник.

«Да-да… Кто? А, понятно. Нет, на марш в Москву мы не поедем. Да я вообще похмеляюсь сижу, вы чего?.. Что? И вам не хворать».

Куракин нажимает кнопку окончания вызова: «Из шестого отдела интересовались, не еду ли я на марш в Москву. Сказал, что сижу вот. сами слышали же. Сказали, вот и хорошо, похмеляйтесь, похмеляйтесь на здоровье, а в столицу не ездите».

Щербато ржет лысый пацан из пролетариев, заливая в разверзнутый рот щедрую порцию портвейна:

— А ты слышал, наших загребли и посадили? Они администрацию презика захватили, вот молодцы. Мужики! Не то что мы, все чурок гоняем. Вот собираемся ларьки им подпалить слегка на районе, надоели уже.

— Давайте-давайте, а ты чего лыбишься, Женя? — Куракин поворачивается к белобрысому в майке с серпом и молотом, который глупо смеется, на вдохе вздрагивая спиной, древней телегой выдавая скрипучее «ы… ы… ы». — Ты же мусорской барабан, все в курсе. Когда начнем массово вешать всех предателей народа, так уж и быть, предоставим тебе право лично выбрать столб, на котором тебя вздернут.

Куракин встает и идет к забору отлить. Он плотного телосложения, высокий и малоподвижный. На спине у него темный круг от пота, который по краям уже начал белеть солью. Куракина шатает, вонючее пойло делает свое дело.

Он тяжело плюхается рядом со мной на шпалу и обнимает за плечо: «Давай мы тебя в партию примем. Нам нужны такие люди, как ты».

Я отодвигаюсь и говорю, что, наверное, партия проживет и без меня, тем более я про нее ничего не знаю. Я решаю называть Куракина по старой армейской привычке — пусть будет просто Кура.

Кура оживился. «Так мы тебе газет дадим, книжек, просвещайся. Этот мощный старик наш главный, наше все и наш идеолог. Он дал нам смысл этой жизни, понимаешь? Смысл дал. Не колбасу, не картошку, не пенсии на сто рублей повысил, а смысл. смысл».

На поляне начинается борьба на руках, кто-то вскарабкался на вершину шпальной пирамиды с флагом, лысый юный большевик в черной толстовке просто лежит на земле и спит. Сцена заканчивается. Пора расходиться. Я беру пакет с газетами и встаю, словно кусок теста, перетекая из квашни пустыря к ровной, как стол, остановке автобуса.

Проснувшись душным вечером, я пытаюсь вникнуть в строчки, призывы и лозунги. Получается не очень. Я все понимаю, но ничего не чувствую. Улавливаю главную мысль: все плохо и надо восстать. Кого-то посадили за решетку, закидали помидорами, товарищ маузер — бестолковая каша. Наверное, если бы последние два года я просидел в душном городе, где, кроме желания купить машину лучше соседской и получить зарплату на грош больше, повседневную жизнь заполняет мрак скуки, то восхищался бы свежестью мысли, а не нафталиновой вонью старой ширмы. Вспоминаю, что не далее как два дня назад встретил на городском мероприятии бывшего большого босса — Сайфутдинова. Газету он так и похоронил, но сам стал более живым, гладким, лощеным, говорил правильные речи, в убедительно-простой логике торговца яйцами, посчитавшего, что поймал бога за бороду. Он не делал вид, что не узнал меня, наоборот — протянул руку и поздоровался и даже спросил, как мои дела. Не то чтобы ему было очень интересно, скорее просто из вежливости. Сквозь очки в дорогой оправе он видел какую-то свою жизненную правду, квинтэссенцию бытия, которой мерил окружающих, и она позволяла ему опускаться с высот яичного императора до простых смертных. Я уверен, он перегрыз бы горло любому, кто посягнул бы хоть на одно яйцо из его хрупкого королевства. Но в газетах же я не видел никакой истины, кроме той, что позволяет не ловить бога за бороду, а стать вместо него, решать казнить или миловать только для собственной утехи. Или как тот белобрысый Женя, смеяться из-за того, что тебе предоставят выбрать место для личной виселицы. Просто потому что массовка и нескучно. Как, должно быть, хочется хоть минуты хаоса, хоть чайную ложку беззакония, но сполна. Не так, как вороватый красномордый мэр — уверовал в свою святость и непогрешимо разворовывает казну, а так, как кампучийский диктатор — раздать тяпки и сказать фас, оставаясь при этом слабым ничтожеством. А может, просто я теряю все человеческое, заболеваю паранойей и растрачиваю остатки разума.

Скомкав всю подаренную для моего просвещения прессу, я выбросил ее в мусорное ведро, для верности утрамбовав шваброй, а потом вымыл с мылом испачканные типографской краской руки. Потом зарылся в отцовский книжный шкаф и достал «Весы деяний» Абу Хамида аль Газали. Я искал ответы на свои вопросы — зачем, почему с нами все стало так, как оно вышло? Но со страниц из глубины веков зазвучали светлые слова мудреца. «Отличительная черта человека — сила разума…» Вот так всё просто: не люди познаются через Истину, а Истина через людей. Но в какие же чудовищные жернова лжи и алчности перемалывают человеческие жизни.

Затемно раздалась глупая мелодия телефона. Из приемного покоя травматологии звонил расхристанный Кура. Из бессвязной речи я мало что понял, бесспорными фактами были лишь алкогольное опьянение и сломанная рука, еще он говорил, что с завтрашнего дня будет на больничном дома, а я могу зайти его навестить, заодно и однопартийцы придут сочувствовать.

На улицах заметно постарел ясный и прохладный август: сумеречный, с арбузным послевкусием светлой и какой-то особенно острой печали. В окно на кухне уже залетали пожухлые листья со старого вяза, которые у нас испокон веков называли карагачами. Кура сидел в гипсе поникший.

— Правая?

— Ага.

— И как теперь твоя гитара?

— Не знаю. Похоже, никак. Ты с нами?

— Саня, а чего вы хотите, красного царствия небесного?

— Правды.

— Но тогда рано или поздно придется взять в руки оружие. Кого: меня, мэра завалишь, или себе ногу прострелишь?

Дай Бог, чтобы правда была на вашей стороне, а пока… выздоравливай, чучело.

И я обнял своего друга.

 

III

Тяжелым оно было, возвращение домой. Наступила беспросветная осень. Опять дожди, чертовы дожди, сквозняк из форточки, но становится жарко от брошенного взгляда на трепетание сквозняка в складках балконной занавески. В тисках болезненной зависимости. Страх оживает каждую ночь и уносит меня в темную матовую параллель. Я больше никогда не буду прежним. Никогда. Сердце, как быстро ты ржавеешь. Бурые пятна ржавчины появляются сначала незаметно, но с каждым днем выступают все явственнее. Как-будто кто-то вставляет старый замшелый ключ в покрывшийся коррозией замок, секунда и прикипевший стальной стержень с лязгом вылетает назад и белые листы для черновых записей становятся прозрачными, просвечивает глупый синий узор кухонной клеенки где-нибудь в полчетвертого утра. Я не хочу умирать глупо, серо, в каком-то отравленном времени суток и заставляю себя писать.

Вчера я встречался со своими на дождливой станции, провожали первого не вынесшего гражданской жизни обратно в армию. Не захотел оставаться Фил — близнец по военной судьбе, со двора. Еще когда мы сидели за накрытым столом у него дома, а до поезда оставалось несколько часов, Фил не верил в происходившее: «Прикинь, меня в армию во второй раз провожают». После этого он растерянно оглядывался, словно мы ему померещились, а потом опрокидывал рюмку, морщился и занюхивал соленым огурцом. Потом рассказывал, что долго раздумывал, идти ли ему служить по контракту и все больше мрачнел, говоря, что ловить здесь нечего и лучше он отправится обратно, где сразу видно, где человек, а где тварь. И Фил уехал. Его матери на вокзале стало плохо, сестра плакала, а мы, его приятели, как могли подбадривали бритого Фила, которому с утра нужно было явиться на сборный пункт в воинскую часть областного центра. Но и мы, мужики, видели друг у друга в глазах блеск слез, которые старались украдкой смахнуть, сделав вид, будто пылинка в глаз попала или же неожиданно в носу засвер-било («проклятый грипп»).

Мы еще долго смотрели вслед поезду, пока он не скрылся в холодной лязгающей ночи, и только после этого с невыносимо тяжелым чувством в сердце пошли ловить такси.

По дороге я не проронил ни слова. Вспоминал последние две недели. Что было в них хорошего? Пожалуй, случилась пара моментов.

Каждое утро слышатся переливы колоколов. Рядом с моим домом, в парке, строится церковь. Внутри тает льдинка, и чистая вода заново наполняет разум. Сразу же теплеет взгляд, да и внутренне становишься чуточку чище. Глядишь на просвет в свинцовых облаках и знаешь, что скоро выглянет солнце, а уличная слякоть просохнет и исчезнет вместе с неприятностями жизни. Пару недель назад я решился зайти на стройплощадку. К моим ногам кинулась пушистая лайка да так и провожала по всей территории. Мужики устанавливали на палатке крест, кто-то пилил доски. Я хотел найти священника, отца Георгия, но его в тот день не было, и мне посоветовали прийти в другой раз, может быть, даже вечером. По пути обратно я зашел в церковную лавку и встретил знакомого однокашника Андрея, с которым в одну из сессий вместе снимали жилье.

— Я доучился, а ты как? — спросил знакомый.

— Я не успел. Армия.

— А я в Сербию просился — не взяли. Видел, что там творится? Хотя и здесь полный бардак…

Так за разговорами мы и дошли до конца парка.

Когда я появился в назначенное время, шла вечерняя служба. Отец Георгий исповедовал прихожан. Рассказав священнику о цели своего визита, я спросил разрешения побеседовать с церковным людом. «Бог в помощь», — услышал в ответ.

Мужики стояли возле домика смотрителя и на разговор шли неохотно.

— Зачем ворошить прошлое? Все мы грешники, и у каждого из нас был свой путь в Храм Божий, — говорил звонарь. — Я, например, крестился только в тридцать три.

Потом сидели в теплушке и разговаривали со смотрителем Юрием, который пытался растопить печь-буржуйку. Не знаю почему, но этот разговор дал мне надежду, что все обязательно наладится. Все будет хорошо — ведь иначе и быть не может.

Выйдя за ворота, я достал из кармана горсть семечек, отчего-то зажмурился и кинул их на уже успевшую подмерзнуть землю. Утром из льдистых прогалин в облаках прилетят птицы и соберут зерна с начавшей оттаивать земли. В парке, как обычно, будет стылая оторопь, и чернильный гон облаков медленно поплывет над крестом. Мир будет безмолвствовать, пока в тишине не разольется колокольный благовест. Небеса станут ближе и теплее… Но когда, когда же станет теплее внутри, в глазах и сердце, да и на улице как назло поднялся колючий ледяной ветер. Откуда-то доносится развеселая музыка, и взгляд останавливается на дешевой забегаловке. Наверное, там найдется место где-нибудь в углу, где можно просто посидеть, выпить, согреться и подумать.

В полумраке я отогрелся и заказал водки. Вспомнилась и недавняя встреча с первой любовью. Поначалу даже не узнала, но очень обрадовалась и пригласила в гости. Правда, я не совсем хорошо понимал, о чем и зачем говорить.

«.Ты знаешь, такое ощущение, что я отсюда никогда не уходил», — решился произнести я хоть что-то с момента встречи. Опять возникло неловкое молчание, нарушаемое лишь металлическим рыданием прошедшего по кольцу трамвая. Фраза, сказанная мной, скомкалась как белый лист бумаги, на котором сделана помарка.

И правда, в этой комнате практически ничего не изменилось с момента последнего визита. Сколько лет прошло? Семь — только подумать. В тот наш последний совместный вечер на ее ресницах набухали слезы и, стекая струйками по щекам, капали на раскрытую тетрадку, размывая пасту и проявляя, как на фотопленке, надписи предыдущей страницы. Она прикрывала глаза детским неловким жестом, и у меня не нашлось тех слов, которые были бы способны спасти положение. Я хотел, чтобы в этих заплаканных глазах появилась искорка радости и выпал первый снег улыбки, который бы окрасил в белый цвет мокрый серый асфальт наших отношений. Я больше не проронил ни слова: ни когда надевал туфли, ни тогда, когда вышел на улицу. Не обернулся по привычке на окно и не помахал рукой — просто посмотрел вверх, как будто что-то искал. Набрал полные легкие воздуха и нервным движением достал из пачки последнюю сигарету.

И вот… та же кухня, где зимними вечерами так любили болтать и пить чай, там, где я хотел сказать все то, о чем написать вряд ли смогу. Совсем уж случайностей в жизни не бывает, и кажется, что все подчинено каким-то законам свыше. Мы сидим друг напротив друга, и я чувствую все тот же бисквитный запах, который всегда наполнял комнату при ее появлении, вижу ту же русую челку, кожу цвета кофе сильно разбавленного молоком, вот разве только в глазах появился какой-то надлом, а может, просто легкая усталость.

— А ты здорово похудел, хорошо выглядишь.

Начинаем смеяться и хохочем, словно дети при просмотре комедии.

— А помнишь, ты мне подарил белую крысу?

Становится еще веселее при воспоминании о пушистом чудовище с красным бисером вместо глаз. Пока я его нес на плече, грызун успел отъесть половину рукава футболки.

— Знаешь, а у меня дома в шкафу до сих пор стоит та красивая ракушка, которую ты привезла с моря.

Какой это был год? Хотя какая разница. Вспоминаем, как ездили отдыхать на Яман-косу с ее ледяными кристально чистыми и бурными водопадами. Таким же потоком текут картинки из той жизни, которая осталась далеко во времени, похоже, безвозвратно утерянном. Барабаня ногтями по кружке с остывающим чаем, я задумался и словно нырнул в ледяные потоки водопада, в котором так любили купаться. От струй, с гулом срывавшихся со скал, перехватывало дыхание, и хотелось визжать от радости.

Из форточки задул холодный вечерний воздух, и она зябко повела плечами:

— Мне кажется, что мы до сих пор существуем в том времени, понимаешь?

Я понимал. Ведь сам, несмотря на сквозняк, находился далеко, в другом измерении, в том времени, когда на дворе стоит жаркое лето и самому тепло и комфортно. Там, в прошлом, мы были смешливыми, веселыми и трогательно наивными. Казалось, что завтра не наступит никогда и ничего не изменится в этом спектакле, в той лирической сцене, где она, с короткой стрижкой и подростковой угловатостью, улыбалась мне в окно и рисовала что-то пальцем на стекле. Но за первым действием — по всем законам жанра — последовало второе с неизбежным финалом, пустеющим гардеробом, из которого забирают последнюю одежду. Мы расстались осенью, и слякотная погода только усугубляла тоску и тяжесть от разрыва. Во второй или третий раз засвистел чайник, и я посмотрел на часы.

— Не уходи, поговорим еще немного, ведь нам есть о чем поговорить. Хочешь еще чаю?

И вновь мы сидим, пьем чай и болтаем. Так же, как это было в той, прошлой, жизни. Вновь картинки знойного июля, совместные печали и радости. Но стрелки часов, неумолимо очерчивая круг, выносят приговор нашему времени. Ее рука легонько касается моей:

— Ну что, тебе пора? Жаль, хотелось еще поговорить.

И вновь наступает неловкое молчание, которое нарушается тихой фразой: «…Быть может, я просто не хочу тебя отпускать».

Я молча обуваюсь и, перед тем как нырнуть в будничный водоворот своей жизни, оборачиваюсь:

— Мы уже слишком разные. Но все равно звони, я буду рад.

Прощай, тот самый кофе с молоком и цветочным бисквитом на десерт. Все то, что я когда-то так любил.

И вновь была ночная улица с ее слепыми фонарями. Мне хорошо и радостно. Что-то пушистое и теплое появляется в груди и сейчас в этой табачной завесе, в чаду кабака. Ноги, кажется, готовы нести меня снова, не разбирая дороги. В памяти всплывает все самое лучшее, что когда-то было в жизни. Следы тех лет и прошлых отношений, казалось, давно затерялись в шуме города, но все-таки. Сегодня я побывал там, где нет завистливых холодных глаз, глядящих из темных заводей, черных переулков. Пора закругляться. Я надел куртку, вышел на улицу и дворами пошел к дому.

Наверное, уже последний ночной трамвай, похожий на светящуюся гусеницу, с шумом проползал по кольцу. Под ногами были комки стылой грязи и лужи, подернувшиеся тонкой и хрусткой слюдой. Как-то внезапно кончились силы, но все равно хотелось со скоростью света нестись по ночным улицам. Без шума, без крика. от своего прошлого, от самого себя.

Вместо этого я услышал за спиной стремительный топот. Я не успел обернуться, и вот уже чувствую, как сзади кто-то наваливается, сбивает меня с ног. Град ударов обрушивается на тело и голову. Должно быть, это конец. Я никогда не думал, что закончу свою жизнь так нелепо и глупо. Нетрезвое сознание становится мутным и прерывистым. Я проваливаюсь в темноту.