Рваное Ухо ненавидел людей.
Началось это давно, когда впервые он увидел тайгу, травы, бегучую струю реки, почувствовал тысячи запахов и услышал тысячи звуков. Мать вывела его из сырой темноты берлоги, и он, зажмурившись от чего-то громадного, лохматого и теплого, словно бы прыгнувшего к нему в глаза, заскулил, затрясся и попятился в пахнувшую материнским теплом, молоком и сырым камнем берлогу. Страх, которого он еще не изведал, охватил маленькое, беззащитное тело. Что-то выло, шумело, свистело и гудело над ним. Что-то щекотало его лапы и щипало ноздри. Он сжался в комок и тыкался мордой, стараясь отыскать доброе лохматое брюхо матери. Запах ее, единственный из немногих, которые он знал, стал почему-то слабым и далеким, а до слуха донеслось покойное, ласковое урчание. Мать звала его за собой, звала в мир.
Тайга просыпалась. С белых сопок, еще густо покрытых снегом, в распадки и долины спешила вода. Стебли ранних трав, прошлогодняя листва, ветви жимолости, голубичника и багульника, омытые первым дождем и прихваченные утренником, еще не сбросили с себя ломкую пленку льда и звенели стозвонно и радостно. Прозрачные, все в мелких бусинках воздуха забереги хрустко ломались, лопались и тоже звенели.
В густой, убранной сосульками хвое стонал витютень, дятел постукивал в сухое тело старой березы, смеялись синицы и осторожная ронжа щеголяла модным убранством на солнцепеке.
Оттаивая, вкусно пахла земля, и каждый корешок, луковичка, былинка наполнялись первым и самым ароматным соком весны. И даже береза, раненная острым когтем или рогом опьяненного весною зверя, плакала чистыми слезами радости. Еще день, два – и брызнет в небо тугая сила земли зеленым клейким дымом листвы и молодой хвои.
Медведица шла тайгой неслышно и мягко, часто задирая к небу морду, и ловила горячими чуткими ноздрями воздух, выбирая дорогу. Медвежонок спешил за ней, сбиваясь с шага, натыкаясь на сухие сучья, скатываясь в ямы и срываясь с осклизлых, заросших зеленой плесенью мха поваленных деревьев. Мать незло урчала на него. Все ее большое, нескладное тело было наполнено трепетной любовью и заботой к своему ребенку. Она была молодой матерью, и первое торжество любви, зачатия и родов все еще волновало ее нежное сердце. Тугие сосцы тосковали о мокрых губах медвежонка, о вкусном почмокивании и о той таинственной, радостной боли, которую причиняет движение молока. И она, не в силах более противиться зову своего молодого тела, вдруг прилегла и запела все одну и ту же извечную песню матери, призывая к себе своего ребенка. Она обняла его лапами, прижала к теплому большому животу и пела, пела ему колыбельную, утопая в ласке и солнце первой материнской весны. А он, тычась сырой мягкой мордой, капризно скулил и пил ее всю.
Они бродили тайгою вдвоем, сторонясь родичей. Где-то совсем рядом нагуливались перед великим праздником любви самцы. Страшно и дико стонали, освобождая свои внутренности от зимних пробок. Ломали молодые побеги кустов и пожирали на марях и в распадках прошлогоднюю ягоду.
В сырых падях белыми свечками поднялась медвежья дудка, и они подолгу лакомились ею.
Дни проходили за днями, и медвежонок знал уже многое из того, чему учит каждая мать, провожая сына в большой и мудрый мир.
Однажды она услышала голос отца медвежонка. Она знала этот голос и могла отличить его из тысячи ему подобных. Он звал ее к себе страстно и непреклонно. Он любил ее и требовал ответить ему любовью. Он звал ее и всех, кто вправе помериться с ним буйством крови и силы. Голос звучал торжественно и непобедимо. Каждой капелькой крови она рвалась к нему, но другое чувство, чувство, которому нет в мире равных, чувство матери, гнало ее прочь. И она уходила от него, уводя с собой его продолжение, его ребенка.
Тропа предков была знакома до каждого кустика, до каждой былинки. По ней прошла она впервые за своей матерью, точно так же сторонившейся голоса ее отца. Она шла и слышала запахи своей матери, братьев, запахи сестер и всех тех из большого их рода, что коснулись этой тропы. На миг ей показалось, что она услышала на тропе враждебный, чужой запах. Замерла, и спешивший позади ребенок наткнулся на нее и тоже замер, стараясь во всем подражать матери. Она глубоко втянула в себя воздух, стараясь выловить в нем то, что насторожило и обеспокоило. Раз, другой – нет, все спокойно, все так, как и должно быть… И все-таки что-то продолжало беспокоить и настораживать медведицу. Едва-едва уловимый чужой запах, но он настолько слаб, настолько далек, что вряд ли может причинить ей и ее ребенку вред. Она еще раз для верности повела ноздрями и мягко пошла вперед.
Низко пригнувшись под густым кустом кедрача, она была уже готова вымахнуть на широкую, залитую солнцем елань, когда что-то захлестнуло шею, левую лапу и скользнуло по груди. Медведица только на один миг застыла на тропе и по вечному закону их рода резко рванулась вперед. Этот рывок решил ее участь.
Стальная петля, искусно спрятанная в ветвях кедрача, затянулась напрочно, срывая клочья шерсти со спины, шеи, груди, раня набухшие сосцы. Чем сильней рвалась она вперед, тем глубже впивалась петля. И тогда она закричала. Закричала так, что дрогнули и затрепетали, будто под ветром, листья на деревьях. Охнуло и раскололось эхо, пугая птицу и зверя. Ребенок, не признав голоса матери, завизжал и шарахнулся в густую темноту кедрового стланика. Сухой сук рассек ему ухо, и он, впервые почувствовав боль, уже не мог понять, куда и зачем несут его ноги. А мать билась в стальной петле, ломая молодую поросль деревьев, взрывая землю, и все кричала, кричала, дико и жутко, не в силах побороть страх, обуявший ее. Тот, кто повесил петлю, не пришел ни через час, ни через два, ни через день. Она ждала его, смирив страх, затаившись, готовая к последнему прыжку. Не пришел он и на следующий день. Зато из чащи, жалобно поскуливая, вышел ее сын. Он увидел мать, радостно взвизгнул и затрусил к ней. Она грозно зарычала, предупреждая его. Тот мог прийти в любое время и убить ее. Она не хотела, чтобы он убил и ее сына. Она рычала на своего ребенка так грозно и предостерегающе, что он, глупый, видевший в ней только доброе, остановился и затрясся, охваченный неосознанным страхом перед самым близким, что было у него в мире. Он не понимал ее. Не понимал, что надо уходить, бежать от этого места, оставить мать и больше никогда не приближаться к ней.
– Уйди, – рычала она. – Уйди, или я разорву тебя.
Он не ушел, а лег в траву, положил по-взрослому на лапы свою лохматую с разорванным ухом голову.
Медведица ждала еще день. Тот не приходил. Тогда она стала грызть и царапать когтями дерево, к которому была прикована петля. Грызла день, другой. Пропитанное смолою, в полной силе своей жизни, дерево не поддавалось зубам. Она грызла и слабела от этой пустой, бесплодной работы. Петля давила горло, в кровь протирая кожу и вгрызаясь в мясо, порвала сосцы, и они сочились кровью вперемешку с молодым молоком.
– Уйди, – рычала она своему ребенку. – Уйди.
Он не уходил. И не приходил, все медлил и медлил тот, кто мог кончить ее страдания. «Почему он не приходит?» – думала медведица.
Нет, она не могла ошибиться в запахах. Запах был едва уловим, такой не должен бы причинить опасности. Что же случилось с ней?!
Она не могла знать, что человек, еще с осени поставивший петлю, оставил западню на тропе и уплыл с острова. Это не по Закону, это против Закона Тайги. Он забыл про петлю и не придет за добычей. Он не вскинет ружья, чтобы прекратить страдания зверя, и не воспользуется своей добычей. Ему не нужно ни мяса, ни шкуры медведицы. Зачем же ему ее жизнь?
Медведица умирала медленно. Ее родичи, спешившие на великий праздник любви, далеко обходили это место, улавливая возродившийся запах беды и опасности. И только ее сын бродил вокруг, поедая корешки трав, прошлогоднюю ягоду, и не переставал звать ее к себе.
Последний раз силы вернулись к ней, когда он слишком близко подошел к роковому месту. Она зарычала, взмахнула лапой и начала грызть стальной поводок петли, в кровь разрывая пасть и ломая острые молодые зубы. Шерсть на ее исхудавшем теле висела клочьями, и живот ее больше не пахнул молоком.
До самого последнего толчка сердца в большой груди она не переставала рычать одно и то же, одно и то же:
– Уй-ди-и-и!… Уй-ди-и-и-и…
Когда она умерла и Рваное Ухо ушел от нее, холодной и незнакомой, на тропу слетелось воронье и долго, долго кричало вслед медвежонку.
У ручья, километрах в трех от погибшей матери, он набрел на стоянку человека. Едва уловимый, вымытый дождями, выдутый зимними вьюгами запах был запахом петли. Этот запах возненавидел Рваное Ухо на всю жизнь.