«Для избежания нареканий злобы и зависти действия оного должны производиться в тайне»: мотивы конспирации в Союзе благоденствия
Е. В. Каменев
Л. Д. Троцкий, вспоминая один из эпизодов своей революционной деятельности, писал: «С паспортом отставного прапорщика Арбузова я приехал в феврале в Киев, где в течение нескольких недель переходил с квартиры на квартиру, сперва у молодого адвоката, который боялся своей тени, потом у профессора технологического института, затем у какой-то либеральной вдовы. Одно время я скрывался даже в глазной лечебнице». Подобная конспирация в действиях социал-демократа неудивительна – от ее продуманности во многом зависел успех его революционной деятельности. Объективные причины для конспирации революционеров рубежа XIX–XX вв. несомненны. Справедливо ли это утверждение по отношению к тем, кто стоял у истоков революционной деятельности в России, – по отношению к движению декабристов? Были ли у декабристов объективные основания для конспирации? Можно ли считать декабристские общества действительно тайными или же тайность являлась лишь данью моде рассматриваемого времени?
В советской историографии конспирация декабристов, обусловленная борьбой с монархией, не вызывала сомнений. По мнению М. В. Нечкиной, декабристские общества противопоставляли себя правительству и, развивая антисамодержавные идеи, являлись конспиративными в полном смысле этого слова.
Современные исследователи относятся к конспирации в декабристских обществах с известным скепсисом. Историки подчеркивают тесную связь тайности в деятельности декабристов с эпохой романтизма в культуре. В современной историографии говорится о культурной основе тайности, о настоящей общественной моде на тайные объединения, страсти к таинственности. Нельзя сбрасывать со счетов и социально-психологический мотив конспирации. По мнению Т. В. Андреевой, конспиративность как тип социальной связи давал декабристам чувство «соузности», защищенности, корпоративности.
В. М. Бокова, обратившая специальное внимание на проблему конспирации в Союзе благоденствия, отмечает, что конспирация в деятельности членов указанной организации присутствовала лишь в небольшой степени. Не было, по всей видимости, условного языка для переписки между членами общества, нет сведений о явках и паролях, руководители общества вычислялись даже заинтересованными профанами, у членов организации не возникало проблемы «личное – общественное», т. е. «не существовало необходимости выбирать между конспирацией и родителями, карьерой, женитьбой». В целом «тайна» Союза благоденствия была, по мнению историка, условной и являлась следствием «любительства и, в общем-то, “непуганности”» членов организации. По мнению Е. Н. Туманик, строгой конспирации в деятельности Союза благоденствия никогда не было.
Не критикуя выводов современных историков, более того, соглашаясь с ними, мы намерены показать в работе, что конспирация в декабристских тайных обществах, по крайней мере, в рамках Союза благоденствия, была обусловлена не только культурными моментами.
Рассматривая проблему конспирации в деятельности декабристов, исследователи исходят из четко заданной оппозиции «власть – общество»: декабристы стремились скрыть свою деятельность от правительства, а правительство стремилось эту деятельность раскрыть. Подобная постановка вопроса приводит к известному парадоксу – Союз благоденствия, будучи тайным обществом, стремился довести до сведения власти свои идеи, изложенные в программном документе – т. н. «Зеленой книге», и рассчитывал на содействие правительства. Этот парадокс был замечен еще М. В. Нечкиной. Критикуя концепцию А. Н. Пыпина, Нечкина писала: «…прежде всего необходимо спросить: зачем же понадобилось создавать тайную организацию для содействия правительству?»
В современной историографии говорится о двойственности Союза, его переходном характере. Такая позиция позволяет, насколько это возможно, нивелировать указанное выше противоречие. Е. Н. Туманик говорит о Союзе благоденствия как об организации промежуточного уровня: «…его в равной степени нельзя считать ни лояльным и открытым объединением (А. Н. Пыпин), так и чисто конспиративной и тайной организацией (М. В. Нечкина)».
Возможно ли рассматривать проблему конспирации в Союзе, абстрагировавшись от оппозиции «власть – общество»? Не является ли указанное выше противоречие мнимым? То есть, возможно ли говорить о том, что общество скрывало свою деятельность не от правительства, а от какой-то третьей силы?
Согласно свидетельствам декабристов, их первые организации, включая Союз благоденствия, были созданы для содействия правительству. С. П. Трубецкой в «Записке-показании об истории тайных обществ» (1826 г.) отмечал, что цель составления первой декабристской организации – Союза спасения – не являлась антиправительственной. Она заключалась в противодействии «всякому злу», для чего необходимо было «разглашать злоупотребления чиновников по службе и должностям их, также и всякие бесчестные поступки частных людей», кроме того, декабристы намеревались поддерживать «принимаемые правительством меры».
Можно, конечно, предположить, что Трубецкой намеренно искажал истинную информацию, дабы постараться, насколько это возможно, отвести от себя подозрения в антиправительственной деятельности во время следствия над ним. Однако в 1840-х годах, когда декабрист уже был осужден, он повторяет свои слова: «Некоторые молодые люди, бившиеся за Отечество и царя своего на поле чести, хотели быть верной дружиной вождя своего и на поприще мира. Они дали друг другу обещание словом и делом содействовать государю своему во всех начертаниях его для блага своего народа». По свидетельству декабриста, в обязанность членов Союза благоденствия входило «поддержание всех тех мер правительства, от которых возможно ожидать хороших для благосостояния государства последствий» и «преследование всех чиновников, от самых высших до самых низших, за злоупотребление должности и за несправедливости».
По мнению Н. И. Тургенева, декабристские общества в целом и Союз благоденствия в частности создавались в целях содействия правительству: «Правительство, далекое от мысли бороться с тем направлением, которое, видимо, принимало общественное мнение, показывало своими действиями, что его симпатии были на стороне здравомыслящей и просвещенной части населения. <…> Еще в этот короткий период либерализма, о котором мы говорили выше, при отблесках этой молниеносной идейной вспышки – если так можно выразиться – некоторые молодые люди задумали дать планомерный толчок новым идеям и способствовать их осуществлению».
Если общество создавалось для содействия правительству, то зачем тогда тратить интеллектуальный ресурс и силы на конспирацию?
Использованные нами тексты позволяют говорить о том, что декабристы были убеждены в наличии оппозиционной их взглядам части общества, причем части весьма значительной. На наш взгляд, именно ее они и опасались, от нее стремились скрыть свои действия.
В уставе Союза благоденствия тайный характер организации обосновывается следующим образом: «Имея целию благо отечества, Союз не скрывает оной от благомыслящих сограждан, но для избежания нареканий злобы и зависти, действия оного должны производиться в тайне».
Указанное в «Зеленой книге» обоснование тайности подтверждается и в воспоминаниях члена Союза благоденствия С. П. Трубецкого. По свидетельству Трубецкого, конспирация декабристам была нужна для того, чтобы не вооружить против себя «людей неблагонамеренных»: «Масонские формы, введенные в заседаниях и в принятии членов, затрудняли действия общества и вводили какую-то таинственность, которая была противна характерам большей части членов; они хотели действия явного и открытого, хотя и положили не разглашать намерения, в котором соединились, чтобы не вооружить против себя людей неблагонамеренных». Сходного мнения придерживался и Н. И Лорер, который вспоминал, что конспирация была нужна для того, «чтобы избежать насмешек и пересудов большинства, которое, не поняв всей высоты намерений, может, однако, мешать ему <обществу. – Е.К.> на первой поре в дальнейшем развитии».
Не являются ли, однако, эти свидетельства лишь намеренным искажением реального положения дел, попыткой скрыть подлинные мотивы конспирации? Была ли у декабристов действительная необходимость конспирироваться от «неблагонамеренных людей»?
Не претендуя на исчерпывающий ответ, мы ограничимся анализом лишь одной плоскости вопроса: рассмотрим семантику понятия неблагонамеренный человек – и, тем самым, сможем сказать, были ли у декабристов мировоззренческие основания опасаться «неблагонамеренных людей».
Изучение источников убеждает нас в наличии следующих оппозиций в мировоззрении декабристов: «благомыслящий человек» – «неблагомыслящий человек», «благонамеренный человек» – «неблагонамеренный человек».
К благомыслящим, благонамеренным людям декабристы относили себя и своих единомышленников. К созданию Союза благоденствия, согласно «Зеленой книге», «с удовольствием приступят все благомыслящие граждане». Н. И. Тургенев писал, что в тайное общество декабристов входят «благомыслящие люди», чувствующие «недостаток в средствах, через которые могли бы обратить внимание публики на некоторые здравые идеи, сообщить ей справедливые понятия, представить некоторые истинные правила, благодетельные в приложении». По свидетельству С. П. Трубецкого, членов Союза благоденствия одушевлял «дух кротости, любви к Отечеству и благонамерения». Именно благомыслящие молодые люди, как свидетельствовал Н. В. Басаргин, создавали в интересующее нас время тайные политические общества: «…надобно заметить, что в то время политическое положение европейских государств много содействовало неудовольствию благомыслящей и неопытной молодежи и было причиною повсеместному почти образованию тайных политических обществ».
В источниках практически не раскрывается семантика понятий неблагонамеренный человек и неблагомысляший человек. Эти понятия, по всей видимости, были очевидны авторам, и, следовательно, у декабристов не было необходимости раскрывать их смысл читателю. Характеристики неблагонамеренных людей, которые мы встречаем в текстах и которые помогли бы определить семантику указанных понятий, также крайне скупы. Выход из положения, однако, имеется – декабристы оставили достаточно свидетельств, которые помогают реконструировать семантику понятия благонамеренный человек, благомыслящий человек. Учитывая, что понятия благонамеренный человек, благомыслящий человек являются антонимами понятиям неблагонамеренный человек, неблагомыслящий человек, мы сможем решить поставленную задачу.
Использование декабристами терминов благонамеренный, благомыслящий в качестве маркеров для характеристики людей – неудивительно. Понятие благо (а также такие понятия, как благо общее, благоденствие и т. п.) играло чрезвычайно важную роль в мировоззрении декабристов. Следующая за Союзом спасения декабристская организация вполне обоснованно называлась Союзом благоденствия. То, что название было дано неслучайно, отмечал член организации С. П. Трубецкой: «Общество, – вспоминал декабрист, – названо по предмету своей цели Союзом благоденствия».
В «Словаре Академии Российской» (1789–1794) под словом благонамеренный понимается человек, «полезные, добрые намерения имеющий», а слово благонамеренно определено как наречие «с благим намерением». Это определение представляется, однако, слишком общим для решения задач настоящей работы. Что конкретно подразумевали декабристы под благонамеренностью, благомыслием?
Наиболее характерной чертой «благонамеренного человека» является готовность жертвовать благом личным ради блага общего, «отстранение личных выгод». В этом смысле понятие благонамеренный человек сближается с понятием сын отечества. Смерть во благо отечества – высшее доказательство благонамеренности. «Откровенность Бестужева, – вспоминал И. И. Горбачевский, – обворожила славян; немногие могли противиться всеобщему влечению; согласие соединиться с Обществом благонамеренных людей, поклявшихся умереть за благо своего отечества, выражалось в их взорах, в их телодвижениях».
Готовность жертвовать благом личным ради блага общего должна была подтверждаться действиями. Все действия благомыслящего человека, согласно декабристам, должны быть направлены на достижения в стране благоденствия. И. И. Горбачевский вспоминал о восстании Черниговского полка как «усилии» благомыслящих: «Сила обстоятельств заставила, может быть, начать его ранее, нежели следовало, и надолго удалило Россию от того благоденствия, которое ей обещало сие благородное усилие людей истинно благомыслящих».
Принцип приоритета блага общего над благом частным является, на наш взгляд, основой мировоззрения декабристов. Конкретное содержание деятельности, направленной на достижение отечественного благоденствия, блага общего, могло варьироваться, но при этом не должно было противоречить указанному принципу. На наш взгляд, деятельность, которая предписывалась членам Союза благоденствия его уставом, соответствовала деятельности «благонамеренного человека» – т. е. принципу приоритета блага общего над благом частным. Эта деятельность была разделена на четыре отрасли и соответствовала цели общества – благу отчества: «В цель Союза, – говорится в Зеленой книге, – входят следующие четыре главные отрасли: 1-е, человеколюбие; 2-е, образование; 3-е, правосудие; 4-е, общественное хозяйство».
На наш взгляд, деятельность членов Союза благоденствия в рамках указанных отраслей соответствовала должному поведению «благонамеренного человека». В деятельность «благонамеренного человека», таким образом, входило: «наблюдение» за «человеколюбивыми заведениями» – больницами, сиротскими домами и т. п. (отрасль «человеколюбие»), воспитание юношества, распространение знаний, «правил нравственности» (отрасль «образование»), наблюдение за исполнением государственных постановлений, содействие честным чиновникам (отрасль «правосудие»), содействие развитию сельского хозяйства и промышленности (отрасль «общественное хозяйство»). Как видим, эта деятельность вполне согласуется с идеей содействия благу общему.
Противопоставление «личное – общее», лежащее в основе антитезы «благомыслящий – неблагомыслящий человек», видно в «Записках» Н. В. Басаргина. Согласно Басаргину, благомыслящий человек желает посвятить себя «на пользу отчества» и при этом не обращает внимание «на личную опасность»: «…надобно заметить, что в России, несмотря на приобретенную ею военную славу счастливым исходом борьбы с Наполеоном, внутренняя ее организация, ее администрация, общественное и нравственное ее положение, ее правительственные формы и, наконец, ее малое развитие в отношении умственного образования явно бросались в глаза каждому просвещенному и благомыслящему человеку и невольно внушали ему желание изменить или, по крайней мере, исправить по возможности этот порядок… Мудрено ли, что эти люди, большею частью юные летами, охотно отделялись от массы и с увлечением готовы были посвятить себя на пользу отечества, ни во что ставя личную опасность и грозящую невзгоду в случае неудачи или ошибочного расчета».
Благомыслящих людей Н. В. Басаргин противопоставляет остальной массе людей в государстве, которую он характеризует отрицательно, видя в ней людей, предпочитающих «личные выгоды»: «Конечно, малое число юных последователей новых идей сравнительно с защитниками старого порядка, между коими находилось, с одной стороны, закоснелое в невежестве большинство, а с другой – предпочитавшие всему личные выгоды и занимавшие высшие должности в государстве, было почти незаметно».
Обратим внимание, что Союз благоденствия одной из своих задач ставил действия по «искоренению пороков, в сердца наши вкравшихся, особенно предпочтения личных выгод общественным, подлости, удовлетворения гнусных страстей, лицемерия, лихоимства и жестокости с подвластными». Все перечисленные выше проступки характеризуют, на наш взгляд, действия неблагонамеренных людей в том смысле, в каком их представляли себе декабристы.
Неблагомыслящий человек в представлениях декабристов, таким образом, заинтересован исключительно в личной выгоде, в благе личном. В случае выбора между интересами отечества и личными интересами неблагомыслящий выберет личное. Если мы учтем отрасли Союза благоденствия, конкретизирующие деятельность, направленную на благо отечества, то конкретное наполнение деятельности неблагомыслящего также становится ясным: неблагомыслящий человек не проявляет заботы о других людях, если это противоречит его личным выгодам; он не заинтересован в исполнении правосудия, так как правосудие может мешать ему добиваться личных выгод и т. д.
Какие социальные группы включались декабристами в класс неблагонамеренных людей? В текстах весьма четко выделены две группы: чиновники и помещики. Представители именно этих социальных групп, по мнению декабристов, являлись наиболее слабым звеном в государстве и легко поддавались искушению выбрать благо личное в ущерб благу общему. Так, в частности, в уставе Союза благоденствия сказано, что «бесчестных же и порочных» чиновников Союз старается «обратить на путь должного; в случае неудачи лишает, по крайней мере, возможности делать зло». Члены отрасли «человеколюбие» «стараются склонять помещиков к хорошему с крестьянами обхождению, представляя: что подданные такие же люди и что никаких в мире отличных прав не существует, которые дозволили бы властителям жестоко с подвластными обходиться».
М. Ф. Орлов в своей «Записке о тайных обществах» отмечал, что на путь составления общества его подтолкнуло стремление бороться с «врагами внутренними» в стране, под которыми он подразумевал, прежде всего, чиновников, их декабрист назвал «внутренними разбойниками»: «…я воспринял слова императора Александра, которые он сказал в Париже: внешние враги сражены надолго, будем сражаться с врагами внутренними. С такими мыслями я вернулся в Россию. Я хотел переменить свое поприще, оставить войско и заняться административной деятельностью, где, государь, как вы знаете, гнездятся наполеоны в качестве внутренних разбойников». О наличии в среде чиновников «людей, алчуших лишь своей прибыли и нимало не пекущихся о пользе общей», т. е. в точности подпадающих под определение неблагонамеренный человек, писал П. Г. Каховский.
Неблагонамеренные люди, по мнению декабристов, встречались и в армейской среде. И. Д. Якушкин вспоминал, что члены Союза «соединились с целью противодействовать злонамеренным людям». «В этом деле, – писал декабрист, – мы решительно были застрельщиками», так как «на каждом шагу встречались Скалозубы не только в армии, но и в гвардии, для которых было непонятно, что из русского человека возможно выправить годного солдата, не изломав на его спине несколько возов палок».
Однако нельзя утверждать, что абсолютно все чиновники, помещики, военные подпадали в рамках представлений декабристов в категорию неблагонамеренных людей. Всё зависело от того, готов ли конкретный человек жертвовать благом личным в пользу блага общего. Например, если помещик был готов улучшить положение своих крестьян или же вообще их освободить, то он получал эпитет «благомыслящий» или «благонамеренный» и расценивался декабристами положительно. Так, Н. В. Басаргин не отрицал наличие «благонамеренных» помещиков: «Легко может случиться, – писал декабрист, – что некоторые благонамеренные помещики, и особенно не имеющие прямых наследников, будут безвозмездно освобождать своих крестьян». Данное обстоятельство объясняет возможность включения в состав Союза благоденствия в том числе и помещиков – разумеется, лишь тех из них, которые будут признаны благонамеренными.
Какое место занимало правительство в этой системе? По всей видимости, декабристы, не отрицая наличия в правительстве неблагонамеренных людей, все же надеялись на его содействие при искоренении всех вышеуказанных пороков.
Вообще, вопрос о благонамеренности правительства, как свидетельствуют источники, решался неоднозначно. Нельзя говорить о том, что все члены Союза благоденствия были уверены в возможности сотрудничества с властью в деле достижения блага общего.
С одной стороны, устав Союза отражает надежду декабристов на сотрудничество с властью: «…убедясь, что добрая нравственность есть твердый оплот благоденствия и доблести народной, и что при всех об оном заботах Правительства едва ли достигнет оное своей цели, ежели управляемые с своей стороны ему в сих благотворных намерениях содействовать не станут», – и далее: «Союз надеется на доброжелательство Правительства».
С другой стороны, член Союза С. П. Трубецкой писал о зарождении сомнений в благонамеренности царя. Декабрист вспоминал, что, когда А. Н. Муравьев передал Александру I свою рукопись «Ответ сочинителю речи о защищении права дворян на владения крестьянами…» (1818), император ответил: «Дурак! Не в свое дело вмешался». Весьма интересна реакция членов Союза на слова царя, засвидетельствованная Трубецким. Реакция отражает те ожидания, которые декабристы возлагали на Александра I: «Такие действия государя, – писал Трубецкой, – казались обществу не согласующимися с той любовью к народу и желанием устроить его благосостояние, которые оно в нем предполагало. Сомнение, что он ищет более своей личной славы, нежели блага подданных, уже вкралось в сердца членов общества».
В контексте нашей темы мало определить семантику понятия «неблагонамеренный человек». Нам нужно ответить на вопрос о том, были ли у декабристов основания опасаться неблагонамеренных людей настолько, чтобы конспирация в их действиях стала необходимостью. Ожидали ли декабристы противодействия со стороны неблагонамеренных людей?
В «Зеленой книге» говорится: «…священная обязанность и убеждение, что господствующему злу противоборствовать можно не иначе как отстранением личных выгод и совокуплением общих сил добродетели против порока, влечет нас к составлению Союза благоденствия, к коему, без сомнения, с удовольствием приступят все благомыслящие сограждане».
Уже сама эта идея, лежащая в основе Союза, основанная на антитезе «личное – общее», входила в противоречие с основной идеей, лежащей, по мнению декабристов, в основе мировоззрения неблагонамеренных людей – поиск личных выгод в ущерб благу общему. Декабристы, таким образом, не могли не осознавать, что программа Союза противоречит стремлениям «неблагонамеренных» людей. Деятельность членов общества в рамках всех отраслей Союза благоденствия неизбежно должна была войти в противоречие со стремлениями неблагонамеренных людей. Особенно сильный удар по неблагонамеренным людям наносила деятельность декабристов в рамках отрасли «правосудие». Члены Союза должны были контролировать деятельность чиновников, искоренять в их среде злоупотребления, обращать «общее мнение» против тех из них, кто нарушает свои обязанности. Кроме того, в уставе повторяется требование лишать неблагонамеренных чиновников возможности «делать зло».
Члены Союза благоденствия в рамках отрасли «нравственность» должны были воспитывать молодежь в идеалах служения благу общему. Тем самым декабристы, с одной стороны, лишали неблагонамеренных чиновников возможности пополнения своих рядов, а с другой – увеличивали количество оппозиционно настроенных по отношению к ним людей.
Дополним цитаты из «Зеленой книги» свидетельствами самих декабристов. В «Записках» Н. В. Басаргина читаем, что сторонники крепостного права, которых декабристы однозначно относили к лагерю неблагонамеренных людей, крайне отрицательно относились к любым попыткам ограничить крепостничество. Сторонники крепостного права, по мнению декабриста, «очень хорошо видят всю дурную его сторону, понимают всю неосновательность, всю несправедливость этого учреждения, но, пользуясь его следствием, участвуя в некоторых материальных выгодах, которые оно доставляет им, ставя выше всего удовлетворение своих чувственных прихотей, одним словом, руководимые чистейшим эгоизмом, нисколько не помышляют о пользе общей, ни во что ставят правила нравственности религии и смело провозглашают себя поборниками рабства, стараясь представить противников своих как людей опасных для общественного спокойствия, вредных нововводителей, авторов утопий, подрывающих основание государственного благоустройства». Эта цитата достаточно точно отражает те опасения, которые имелись у декабристов в отношении своих оппонентов. По мнению декабриста, неблагонамеренные люди будут обвинять своих противников в весьма существенных преступлениях – в подрыве оснований «государственного благоустройства». Если добавить к этому, что Н. В. Басаргин был убежден в наличии не одного или двух таких противников, а целой «массы», то конспирация, спасающая Союз от противодействия неблагонамеренных людей, становится вполне обоснованной.
Более того, в «Зеленой книге» прямо сказано, что Союз призван был бороться с неблагонамеренными людьми, в том числе и путем «доведения до сведения правительства» их злонамеренных действий. Так, в уставе сказано: «Под надзором Союза стоят все человеколюбивые заведения в государстве, как то: больницы, сиротские домы и т. п.», Союз «доводит до сведения правительства все недостатки и злоупотребления, в сих заведениях усмотренные». По всей видимости, декабристы ожидали соответствующей реакции со стороны правительства на свои «сведения» относительно неблагонамеренных людей.
М. С. Лунин отмечал, чего конкретно боялись неблагонамеренные люди в случае торжества идей декабристов: «Враждебная партия искусно воспользовалась ошибками. Она состояла из дворян, которые боялись лишиться своих прав и работ, и из чиновников-иностранцев, которые боялись лишиться своего жалования. Водители партии поняли, что конституционный порядок есть новое вино, которое не держится в старых мехах; что с падением самодержавия они принуждены будут оставить места, сложить чины и ордена, как актеры после неудачной драмы».
На наш взгляд, декабристы не могли не осознавать, что их деятельность в рамках Союза неизбежно вызовет противодействие со стороны неблагонамеренных людей. Следовательно, у членов общества были все основания для конспирации. Однако скрывали свою деятельность они не от правительства, а от неблагонамеренных людей.
Этот вывод позволяет сказать нам несколько слов о конспирации в Союзе благоденствия. В современной историографии говорится о несерьезности конспирации в Союзе. Действительно, в конспиративных изысках не было необходимости, так как, согласно представлениям декабристов, им противостояла такая группа, которая просто не имела возможности следить на уровне соответствующих правительственных структур за деятельностью членов Союза. Декабристы могли ограничиться в своей конспиративной деятельности лишь рядом моментов.
Необходимо было оградить общество от проникновения в него людей «неблагонамеренных». Кандидат должен был зарекомендовать себя как «благонамеренный человек», «истинный сын отчества». Некоторое время члены общества присматривались к кандидату, заводили с ним разговоры, чтобы выяснить его позицию по интересующим их вопросам, и лишь только после того, как человек признавался «благонамеренным», ему раскрывали информацию об организации.
По всей видимости, какой-либо заранее установленной формализованной практики отбора членов не было, в каждом конкретном случае вопрос решался индивидуально. Н. И. Тургенев писал о своем вступлении в тайное общество: «В конце 1819 года ко мне пришел однажды князь Трубецкой. Я едва знал его по имени. Не пускаясь в долгие объяснения, он сказал мне, что после всего того, что он узнал обо мне и о моих убеждениях, он считал своим долгом предложить мне войти в общество, и тут же представил мне его устав: то был устав Союза Благоденствия». Сам же С. П. Трубецкой вспоминал, что новые члены принимались «по общему согласию членов управы, в которую они поступали, и давали только расписки». В качестве условия вступления в Союз выдвигалось два требования: «полезность» обществу и «хорошая нравственность»: «Члены общества должны были истолковывать незнающим, что такое конституционное правление, и изъяснять необходимость освобождения крестьян от крепостного состояния. Чтоб быть членом, не требовалось, однако ж, убеждения в сей мысли, если только он мог быть полезен по другим частям и имел хорошую нравственность».
В. М. Бокова отмечает, что в Союзе благоденствия не было каких-либо условных знаков, условного языка для переписки, нет сведений о явках и паролях. На наш взгляд, указанные средства конспирации нужны тогда, когда общество вынуждено скрывать свою деятельность от правительственных структур, обладающих соответствующими возможностями для перлюстрации (знание адресатов, контроль канала связи и т. п.). Вряд ли можно предположить, что декабристы ожидали перлюстрацию своей переписки со стороны, например, неблагонамеренных помещиков.
Декабристы должны были скрывать свою деятельность лишь от непроверенных на благонамеренность людей. В. М. Бокова справедливо замечает: все известные совещания декабристов «проходили “средь бела дня”, на квартирах участников, а забота о непроникновении на них посторонних целиком ложилась на прислугу, как это обычно делалось в барских домах. Посторонние все же приходили, и в этих случаях секретные разговоры прерывались на полуслове». Если учесть, что Союз благоденствия опасался не правительства, а неблагонамеренных людей, то в подобной «условной конспирации» нет ничего удивительного – достаточно просто оградиться от случайных людей, выставив у входа прислугу или прервать разговор на полуслове.
Таким образом, на наш взгляд, члены Союза благоденствия видели своего главного врага не в правительстве и не в Александре I, сомнения в благонамеренности которого еще только начинали возникать. По всей видимости, основным своим противником на этапе Союза благоденствия декабристы видели «людей неблагонамеренных». Именно против них была направлена деятельность общества. Возможное противодействие с их стороны и вызвало, на наш взгляд, конспирацию в действиях декабристов.
Крестьянский вопрос и проблема аграрных правоотношений в программных документах П. И. Пестеля
А. В. Россохина
Лидер Южного общества декабристов Павел Иванович Пестель при разработке своего конституционного проекта большое внимание уделял крестьянскому вопросу. Он один из немногих в среде либерально настроенных дворян той эпохи поставил земельный вопрос во главу угла. Для него содержанием крестьянской проблемы была не только и не столько сама отмена крепостного права и предоставление крестьянам личных прав, сколько дальнейшее развитие земельных правоотношений и возможности развития крестьянского хозяйства в новых условиях.
В разное время исследователями изучался вопрос о решении автором «Русской Правды» крестьянской проблемы. Так, проект преобразования крестьянской деревни, разработанный П. И. Пестелем, подробно освещался в работах М. В. Нечкиной, С. М. Файерштейна, П. Ф. Никандрова, В. А. Федорова, О. И. Киянской. Задача этой статьи – подробно рассмотреть решение земельного вопроса, предлагаемое одним из идеологов декабристов, а также проблему построения новых аграрных правоотношений в деревне. Отметим, что земля на тот период была основой производства, и не удивительно, что вопрос о ней вызывал такую острую дискуссию всякий раз, когда речь заходила о ее перераспределении. Представляется, что выявление позиции П. И. Пестеля в отношении возможного распределения земли в стране и условий, на которых она переходила бы ее новым владельцам, имеет большое значение для более детального изучения взглядов представителей декабристских организаций на один из самых важных вопросов российской действительности современной им эпохи.
На пристальное внимание со стороны Пестеля к крестьянской проблеме указывает сама разработанность этого вопроса в «Русской Правде». В своем конституционном проекте он подробнейшим образом описывает условия освобождения крестьян, порядок разделения земель, их дальнейшее распределение между членами волостного общества.
При изучении программного документа Южного общества, «Русской Правды», усматривается, что ее автором проповедовался принцип правового равенства всех граждан в государстве. Для него была неприемлема та система, которая сложилась в Российской империи, когда единственным полновластным правителем был самодержец, все же остальные члены общества находились в сильной зависимости от него, что относилось также и к привилегированному сословию дворян.
Для претворения в жизнь идеи о всеобщем равенстве необходимо было уничтожить крепостное право, так как ни о каком равноправии при существовании законов о владении одних людей другими речи быть не могло. Однако Пестель в своем проекте рассматривает эту проблему еще шире – для него важным было не только провозглашенное законами личное равенство всех граждан, он желает предоставить гражданам также и равные возможности. Его аграрная программа, описанная в «Русской Правде», является фундаментальной, без ее реализации становилось бы невозможным построение тех общественных отношений, которые провозглашались в конституционном проекте.
Пестель, как и подавляющее большинство декабристов, крайне негативно относился к крепостному праву, в связи с этим одной из важнейших задач, которая ложилась на Временное Верховное правление, было его полное уничтожение. Но он не просто считает необходимым наделить освобожденных крестьян равными правами со всеми другими гражданами. Пестель убежден, что не менее важно предоставить каждому гражданину возможности добывать себе пропитание, не завися при этом от воли других лиц. Полагая, что земля является произведением природы и не может принадлежать только небольшому числу лиц, он выдвигает идею разделения земель: половина земли составит общественный фонд, из которого каждый сможет получить себе определенную часть и не остаться в бедности.
В исторической литературе уже давно ведется спор о том, откуда Пестель позаимствовал идею о разделении земель. Условно можно выделить три версии об истоках аграрного проекта декабриста: первая свидетельствует о влиянии на воззрения Пестеля западноевропейской литературы, в первую очередь трудов А. Сен-Симона, Г. О. Мабли. Во-вторых, выделяют истоки его программы из античных и древнеримских земельных законов, с которыми Пестель, несомненно, был знаком. И, наконец, ряд историков придерживается версии, что основанием для его аграрной программы явились исконно русские обычаи. При этом исследователи зачастую не выделяют какого-то единого источника этих принципов, говоря о том, что на формирование идей Пестеля в большей или меньшей степени оказали влияние несколько факторов.
Так, В. И. Семевский отмечает, что в основу их «легли личные наблюдения над нашим общинным землевладением». В то же время он обращает внимание, что еще одним источником воззрений Пестеля стали произведения западноевропейских авторов, из которых он «мог и почерпнуть лишь некоторые общие идеи, повлиявшие на создание его плана аграрной реформы». Таким образом, В. И. Семевский, в первую очередь, усматривал в идее Пестеля о разделении земель принципы, свойственные крестьянской общине, при этом не отрицая влияния на него трудов западноевропейских мыслителей.
На близость идей Пестеля с исконными русскими обычаями указывали в своих работах М. В. Нечкина, С. Иваницкий. М. В. Нечкина полагает, что на идею Пестеля о разделении земель оказало некоторое влияние существовавшее в поместном хозяйстве деление земель на барскую и крестьянскую запашки. Л. Я. Лурье и Д. В. Панченко, оспаривая эту позицию исследовательницы, справедливо указывают, что такое деление земель не могло служить прототипом в государстве, где должны были быть упразднены все сословия; кроме того, из общественного фонда получить землю мог любой гражданин, в том числе и вчерашний помещик-землевладелец. С. Иваницкий, вслед за В. И. Семевским, утверждал, что на Пестеля оказали влияние условия русской жизни, в частности – общинные порядки землевладения. Но здесь необходимо отметить, что, как и В. И. Семевский, С. Иваницкий не придавал исключительного значения только общинным порядкам, существовавшим в России, он, как и ряд других исследователей, видел в Пестеле последователя идей А. Сен-Симона, а также якобинской идеологии, сочетавшей в себе уважение к частной собственности с социальными требованиями, при которых частные интересы подчинялись общественным.
М. Н. Покровский и С. С. Волк в своих работах, посвященных декабристам, отмечают, что при разработке Пестелем аграрной программы большое влияние на него оказали идеи социалистов, в первую очередь, А. Сен-Симона.
Некоторые исследователи сравнивали планы Пестеля по преобразованию российской деревни с законами, установленными в древних государствах. Так, В. М. Бокова отмечает, что при разрешении аграрного вопроса Пестель воспользовался примером античной (полисной) системы земельной собственности, которая подразумевала двойное владение землей – общеполисное и частное. Сходство с римским поземельным законом видят в проекте Пестеля Л. Я. Лурье и Д. В. Панченко.
Вероятно, говоря о том, на что опирался Пестель при решении земельного вопроса, нельзя утверждать, что это было что-то одно. Знаток древнеримского права, много читавший труды видных западноевропейских просветителей, блестяще образованный офицер, он имел возможность использовать все эти знания при определении оптимального варианта развития российской деревни, и в этой ситуации принимал во внимание и определенные русские традиции. Отметим, что программа преобразования деревни обдумывалась и разрабатывалась им на протяжении длительного периода времени. Это свидетельствует о том, что декабрист стремился найти наиболее подходящий для российской действительности вариант решения аграрного вопроса. Конечно, можно проследить определенную связь между пестелевской идеей построения отношений между крестьянами в волости и устройством крестьянской общины, и здесь следует предположить, что именно община явилась прототипом устройства волостного управления земельными наделами. Но в то же время нельзя не согласиться и с тем, что воззрения на аграрные отношения теоретика утопического социализма Сен-Симона оказали значительное влияние на формирование взглядов Пестеля.
Как известно, только «Русской Правдой» массив документов, созданных Пестелем, не ограничивается. Поэтому для изучения эволюции взглядов одного из лидеров декабристов по интересующему нас кругу вопросов важно провести анализ не только положений¸ отраженных в его самом значительном труде, но также обратить внимание на другие документальные памятники, которые имеются в нашем распоряжении.
Самым ранним из дошедших до нас документов Пестеля является «Записка о государственном правлении». По замечанию М. В. Нечкиной, его можно датировать примерно 1818 – началом 1819 гг., этот вывод обоснован исследовательницей. Данный документ дошел до нас не в полном объеме: в сохранившихся тетрадях отсутствуют упоминания о крепостном праве, необходимости его уничтожения, возможных вариантах реформирования земельных отношений. Но в то же время в нем имеются отдельные фразы, которые могут дать некоторое понимание воззрений автора на земельный вопрос. Пестель пишет о необходимости образования «Донского и Аральского уделов», которые, согласно тексту «Записки», мыслились как административно-территориальные единицы, учреждаемые для создания иррегулярного войска. Пестель отмечает, что для формирования такого войска и его нормального функционирования важно «устранить причины, могущие произвести в уделах какое бы то ни было различие между обывателями. Для сего должна земля или недвижимая собственность принадлежать станицам, то есть всему обществу вообще, а не частным лицам».
Из данного положения можно сделать следующие выводы. Во-первых, Пестель уже в 1818–1819 гг. понимал, что при построении конституционного государства (в тот период времени он еще не был республиканцем) невозможно оставаться на прежних принципах сословного деления, господствовавшего в России, и в рамках прежних земельных отношений. В тексте документа не сказано о том, что новое устройство общества невозможно при существовании крепостного права, но в то же время надо полагать так, что Пестель в данном случае утверждал, что крепостным крестьянам должна быть предоставлена свобода. Этот вывод также вытекает из программных требований первых декабристских организаций, членом которых являлся Пестель и на заседаниях которых ставился вопрос об отмене крепостного права, принималось категоричное решение о необходимости данного преобразования. Таким образом, основополагающей мерой для устранения причин, «могущих произвести какое бы то ни было различие между обывателями», наверняка предполагалось освобождение крестьян от крепостной зависимости и наделение их гражданскими правами. В дальнейшем это положение о необходимости устранить всякие различия в правовом положении граждан государства будет положено в основу «Русской Правды».
Во-вторых, процитированные положения «Записки» свидетельствуют о том, что уже в момент ее написания автор задумывался о земельном вопросе и возможности разрешения конфликтов в связи с переделом земли. Так, в данном документе Пестель отмечает, что земля должна принадлежать «станицам, то есть всему обществу вообще». Возможно, это был некий прототип будущего волостного устройства, подробно прописанного в «Русской Правде». Из этого текста следует, что земля должна принадлежать не небольшому количеству людей (дворянам) и не «частным лицам» вообще, а всему обществу, то есть, по сути, образовать некий общественный фонд «удела». Таким образом, уже в этом документе мы видим зачатки той системы, которая была заложена Пестелем в его аграрный проект.
В середине-конце 1820 г. Пестелем был написан «Социально-политический трактат» на французском языке. В этом документе мы также не находим упоминаний о возможной реформе земельных отношений и ликвидации крепостного права. Однако следует признать, что это сочинение не являлось конституционным программным документом, а скорее носило пропагандистский характер. При изучении данного трактата можно сделать определенные выводы о тех идеях, которые в дальнейшем стали базисом аграрной программы Пестеля. В нем мы находим следующее замечание: «Самой богатой нацией является та, в которой возможно большее количество населения пользуется благами обеспеченного состояния, ибо коль скоро крупные состояния принадлежат небольшой группе, они представляют собой все вместе значительно меньшую сумму богатств, чем масса средних, но достаточных состояний, которые, будучи распределены по всей территории, оживляют большее количество людей, делают их счастливыми, благодаря чему, в дополнение к большей сумме богатств, получается более строгое соблюдение принципов гуманности».
Эти слова вновь подтверждают мысль о том, что Пестель уже в ранний период деятельности в тайном обществе обдумывал такие варианты решения аграрного вопроса, которые предполагали обязательное предоставление крестьянам земельного надела, чтобы не ставить их в зависимость от собственника земли, и которые, по-видимому, тогда еще не приобрели какой-то четкой и законченной формы.
Таким образом, мы можем утверждать, что уже в 1820 г. Пестель планировал освобождение крестьян с земельным наделом, причем в той форме, при которой каждый крестьянин смог бы обеспечить себе «достаточное состояние». Однако о конкретных условиях освобождения на основе имеющихся данных говорить невозможно, но можно предположить, что Пестель в тот период времени четко их себе еще не представлял.
Более серьезную работу над проектом освобождения крестьян Пестель начинает в связи с написанием своего проекта конституции – «Русской Правды». Сложность в изучении этого документа заключается в том, что «Русская Правда» хотя и представляет собой единый документ, однако, как было установлено советскими историками, имеет две редакции. Первая, вторая и часть третьей главы автором были переработаны и представляют собой более позднюю редакцию. Четвертая глава, в которой содержится основная часть положений, относящихся к разделению земель, не была переработана автором и составляет, таким образом, первоначальный вариант документа. Кроме того, имеется ряд сокращенных вариантов этого же проекта, которые отсутствуют в полном виде и оригинальной авторской редакции, они лишь упоминаются в показаниях декабристов на следствии.
В своих показаниях Н. М. Муравьев пишет, что ему была известна «только весьма сокращенная» конституция Пестеля, представленная ему в 1820 г. М. К. Азадовский, а вслед за ним и М. В. Нечкина данный проект называют первым кратким вариантом «Русской Правды». Данный набросок конституции до нас не дошел, и мы можем говорить о нем только в том изложении и той интерпретации, которые представил в своих показаниях Н. М. Муравьев. Согласно этим показаниям, первый вариант конституции Пестеля предусматривал, что все помещичьи крестьяне освобождались и получали в общественное владение половину земель владельцев, «но с тем, чтобы платить владельцам тот же оброк, как и прежде».
Таким образом, в этом первоначальном наброске конституции обнаруживается идея Пестеля о разделении уже частных (помещичьих) земель и передаче их половины в общественное пользование. Что обращает на себя здесь внимание, так это плата владельцам земли, которая предусматривалась по этому проекту. Сразу же скажем, что в дальнейшем, при изучении текста дошедшей до нас «Русской Правды», в том числе относящегося к первой, более ранней редакции, никакого упоминания о плате за передаваемую землю не обнаруживается.
Сам Н. М. Муравьев это понятие оброка никаким образом не определяет и не поясняет, из данных им показаний не видно, что именно подразумевалось под этим оброком. Н. М. Лебедев сделал вывод, что речь в данном случае идет о форме оплаты крестьянами полученной помещичьей земли, в связи с чем плата этого оброка не могла носить постоянный характер, а должна была окончиться с полной его выплатой.
Однако эта позиция далеко не бесспорна. Как мы видим, положение о выплате оброка относится к 1820 г., то есть к тому времени, когда П. И. Пестель только начинал работу над первоначальным вариантом «Русской Правды». Анализируя текст сохранившейся первой редакции, мы видим, что предполагался определенный период времени, в течение которого крепостничество должно было быть отменено. Об этом факте в своей работе пишет и М. В. Нечкина, утверждая, что на этот переходный период крестьяне становились «временнообязанными» и должны были платить помещикам тот же оброк. Этот вывод основывается на § 11 главы третьей (первая редакция), согласно которому отмена крепостной зависимости крестьян должна быть произведена постепенно. Здесь же Пестель прописывает, что «освобождение крестьян от рабства не должно лишить дворян доходов, ими от поместий своих получаемых». О том же свидетельствует и § 10 главы четвертой (первая редакция), в котором утверждается, что в продолжение 15-летнего срока постепенно будут приводиться в действие все нововведения по крестьянскому делу. Таким образом, можно предположить, что под упоминаемым Н. М. Муравьевым оброком Пестель предполагал тот оброк, который ранее платили крестьяне своим хозяевам, но платить они его должны были в течение всего переходного периода.
При этом отметим, что вторая редакция «Русской Правды» упоминаний о переходном периоде в положении крестьян при реформировании земельных отношений уже не содержит. Данный вывод мы можем сделать, основываясь на положениях п. 1 § 12 главы третьей (вторая редакция), а также – косвенным образом – в соответствии с § 10 главы четвертой (первая редакция). Так, в новой редакции автор указывает, что за казенными крестьянами «признаются все права Российского гражданства», без указания на какой-либо срок, в течение которого устанавливался бы переходный период. Это важно отметить, потому что § 10 главы четвертой первой редакции, как уже говорилось ранее, упоминал о наличии переходного периода при освобождении помещичьих крестьян; автор указывал, что он действует по аналогии с правилом об освобождении казенных крестьян. Таким образом, принимая во внимание, что в новой редакции проекта в отношении казенных крестьян никакого переходного периода уже не предусматривалось, можно говорить о том, что и для помещичьих крестьян он теперь также не предполагался.
Исходя из того, что до нас дошла первая редакция «Русской Правды», в которой описывается территориальное деление волостей и установление земельной собственности, то есть не переработанный автором текст документа, можно говорить о том, что уже в 1820 г., когда «Русская Правда» была начата, Пестель предполагал именно такой вариант построения в стране аграрных правоотношений.
Помимо этого, здесь же следует сказать о рукописи, озаглавленной «Дележ земель», который обосновывает частичное изъятие земель у помещиков для передачи ее в общественный фонд. Этот документ был написан Пестелем на отдельном листке бумаги и вложен в состав тетрадей «Русской Правды». Он датируется явно не ранее 1821 г., так как рукопись сохранилась на бумаге с водяными знаками 1821 г. Как предполагают исследователи, и есть основания с ними согласиться, данный документ составлялся после оформления первой редакции «Русской Правды», то есть в период написания второй редакции. Этот вывод основывается на том, что в дошедшей до нас главе четвертой первой редакции «Русской Правды», посвященной преобразованиям в аграрной сфере, нет никаких данных о конкретных условиях, на которых предполагалось изъятие земель у помещиков и передача их в общественный фонд. Следовательно, «Дележ земель» разрабатывался декабристом уже в тот момент, когда им был написан первоначальный текст конституции, излагающий аграрную программу, и таким образом становится логичным продолжением проекта преобразований. Поэтому можно говорить о том, что этот документ стал своеобразной частью главы четвертой второй редакции «Русской Правды».
Кроме того, нужно обратить внимание на то, что данный документ является незаконченным и представляет собой черновой набросок расчетов, относящихся к предполагаемой конфискации помещичьих земель. Этот вывод можно обосновать и определенной педантичностью Пестеля при работе над своими сочинениями. Обратив внимание, например, на оформление «Русской Правды», мы увидим, что каждую главу он выделял особым рисунком, а каждый параграф начинал со следующей строки. При этом нумерация глав и параграфов никогда не сбивалась и не повторялась, за исключением третьей главы, где после параграфа № 12 идет параграф № 8. Кроме того, таблица, представленная в документе, приводится в середине текста – в том месте, где говорится о способе проведения конфискации земель, причем автором не дано никакой интерпретации ее значения. Все эти «незаконченности» свидетельствуют о том, что документ не воспринимался автором как написанный начисто и даже не был переписан с какого-то наброска – скорее всего, это был лишь черновик.
Пестель в своем проекте стремился соединить два, казалось бы, несовместимых принципа. Признавая, что земля является общим достоянием, и «только находясь на земле человек себе пропитание добывать может», он намеревается создать в стране фонд общественных земель, из которого каждый гражданин мог бы получать надел. В то же время он полагает необходимым сохранить частную собственность на землю. Сам Пестель в «Русской Правде» признает, что эти два положения являются противоречивыми, однако полагает, что необходимо руководствоваться правилами для их правильного «соединения», чтобы оба эти принципа, каждый из которых имеет свои достоинства и недостатки, могли бы привести к положительному результату.
Согласно положениям четвертой главы «Русской Правды» (первая редакция), все земли предполагается разделить на две равные половины: на землю «общественную», предназначенную для производства «необходимого продукта», которая будет принадлежать всему волостному обществу и не может быть ни продана, ни заложена, и землю «частную», служащую для производства «изобилия». Он исходит из принципа, что человек «может только от земли пропитание получать», в связи с чем земля – «общая собственность всего рода человеческого, а не частных лиц». А. А. Корнилов, Н. М. Дружинин видели в этих формулах намерение Пестеля обеспечить всем необходимым народные массы, чтобы у них появилась возможность вести свое хозяйство. Отметим, что аналогичное положение содержится во второй редакции «Русской Правды» (§ 5 введения). С другой стороны, здесь же он пишет, что «труды и работы суть источники собственности, и что тот, который землю удобрил и оную способной сделал к произведению разных произрастений, исключительное должен на ту землю иметь право обладания». Хотелось бы отметить, что Пестель в первую очередь планировал обеспечить всех людей землей, предоставив им тем самым возможность получить средства на пропитание, а уже потом, по его мнению, необходимо решать вопрос о «приобретении изобилия». «Установив возможность для каждого человека пользоваться необходимым для его жития, не подвергая его для приобретения оного зависимости от других, надлежит только дать обеспечение и совершенную свободу приобретению и сохранению изобилия», – напишет Пестель в «Русской Правде». То есть на первое место он ставит обеспечение всех граждан необходимым им наделом земли, а уже во вторую очередь предполагает установление частной собственности.
Но в связи с чем Пестель уделяет так много внимания в своем проекте процессу распределения земель? Причина заключается в провозглашенном им принципе приоритета общего блага над частным. Обратимся к тесту «Русской Правды». В § 3 введения говорится, что целью гражданского общества является благоденствие всего общества вообще и каждого из его членов в особенности. В § 6 введения указывается, что благоденствие общественное должно считаться важнее благоденствия частного, а при возникновении противоречий в интересах общества и частного лица приоритет должен отдаваться именно общему благу. Таким образом, для Пестеля важнейшим условием развития и процветания государства было соблюдение спокойствия и стабильности, отсутствие какого-либо недовольства при задуманном им новом порядке управления, что было бы невозможным при оставлении огромной массы крестьян без земли – основного источника их пропитания.
Именно на эти положения указывал С. Н. Чернов, говоря о том, что Пестель намерен был предоставить социальную защиту наиболее бедным слоям населения с тем, чтобы эта «чернь» в своих бунтарских проявлениях не вмешалась в ход политических процессов.
В § 10 главы четвертой (первая редакция) «Русской Правды» описывается деление земель на общественную и частную. Общественная земля должна была принадлежать всему волостному обществу, ее нельзя ни продавать, ни закладывать. В следующем параграфе прописываются правила наделения крестьян землей. Вся земля, принадлежащая волости, разделяется на участки, которые будут выдаваться всем желающим получить землю, причем размеры их будут таковы, чтобы иметь «необходимое для жития одного тягла», под которым подразумеваются муж с женой и трое их детей (§ 11 главы четвертой первой редакции). Это могло бы, как считал Пестель, оградить граждан будущей республики от нищеты и голода. Земельные участки подлежали раздаче в пользование членам волостного общества сроком на год, который считался со времени окончания жатвы (т. е. Пестель тем самым стремился в максимально возможной степени учитывать положение земледельцев и особенности их труда), по истечении которого земля переходила бы в другие руки или оставалась за прежним хозяином. Причем здесь же описывается, в каких случаях данная земля может быть передана в другие руки: в случае воли самого лица, в случае необходимости увеличения надела или в случае признания лица виновным. По-видимому, Пестель здесь хотел подчеркнуть правило, согласно которому только тот будет стремиться к увеличению плодородия участка, кто будет уверен, что этот участок останется за ним, и кто будет максимально заинтересован не допустить постоянного передела земли. Пестель также рассматривал здесь и такой прецедент, как невозможность удовлетворить всех желающих получить земельный участок. В этом случае предпочтение отдается тем, кто не имеет частных земель в своей собственности, кто не занимается еще каким-либо родом деятельности (например, те, кто работает в промышленности), – «одним словом, предпочитается тот, кто беднее», сказано в «Русской Правде».
Идею разделения земель на две половины отстаивал Пестель и позднее. Если можно сказать, что за время работы над «Русской Правдой» ряд конкретных положений, относящихся к преобразованию земельных отношений, претерпел существенные изменения (о положении дворянства и его привилегиях, о переходном периоде, в течение которого должно быть уничтожено крепостное право, и др.), то по поводу разделения земель он своей позиции не поменял.
Так, в § 11 главы третьей второй редакции он прописывает в качестве одной из обязанностей Временного Верховного правления разделение земель волости на две половины – общественную и частную. Кроме того, как отмечает С. М. Файерштейн в своей статье «Решение аграрного вопроса в «Русской Правде», уже при написании в 1820 г. записки на французском языке («Социально-политического трактата») Пестель задумывался о таком варианте решения земельного вопроса, который при написании «Русской Правды» обрел, наконец, определенную конкретную форму.
С данным выводом нельзя не согласиться. Пестель изначально предполагал, что освобождение крестьян должно быть произведено только с наделением последних землей, в связи с чем он стремился найти выход из сложившегося в стране к тому времени реального положения в области поземельных отношений, владения и пользования землей. И таким выходом для него стало разделение земель, в результате которого крестьянин мог быть наделен из общего земельного фонда определенным участком земли.
Подводя итог сказанному, можно сделать ряд важных выводов.
Во-первых, освобождение крестьян от крепостной зависимости мыслилось Пестелем только с наделением их земельным наделом. Это было важное и принципиальное отличие его проекта от других решений аграрного вопроса, предложенных декабристами. Но здесь следует отметить, что это решение он обосновывал, исходя из принципа «благоденствия общества». В своей «Русской Правде» автор неоднократно подчеркивал, что «общее благо» стоит выше «блага частного», главным для него являлось недопущение возможных социальных конфликтов и брожений в обществе. Выход из этой ситуации Пестель видел в наделении освобожденных крестьян землей, так как в этом случае у них не было бы оснований для выступлений против новой власти. При реализации проекта Пестеля (в его последней редакции) каждый крестьянин имел бы право на получение значительного земельного надела, причем без какого-либо выкупа, и каждый при такой системе имел бы возможность обеспечить себя необходимым продуктом.
Во-вторых, данная система разделения земель продумывалась Пестелем достаточно длительное время, и, как можно заключить после изучения различных документов, написанных им до начала работы над «Русской Правдой», вопрос о необходимости наделения крестьян землей был положительно решен им еще в 1818 г.
И, наконец, в‑третьих, «общественная» земля не переходила крестьянам в частную собственность, в отличие, например, от второго и третьего проекта конституции Н. М. Муравьева. На это стоит обратить особое внимание. Как писал Пестель в «Русской Правде», в государстве создавался фонд общественных и частных земель, причем, если земли, находящиеся в частной собственности, могли передаваться по наследству, быть завещаны или проданы (т. е. собственник имел полное право распоряжения ими по своему усмотрению), то с землями, находившимися в общественном фонде, такого происходить не могло. Таким образом, собственником земель, которые, по проекту Пестеля, передавались крестьянам из «общественного фонда», становились волости, а не отдельные крестьяне. Видимо, именно поэтому выкуп за получаемые земли, согласно окончательному замыслу Пестеля, не предусматривался. Кроме того, фонд общественных земель мог подвергаться перераспределению, в связи с чем предусмотреть на этих землях другого собственника, кроме волости, наверное, было невозможно.
Хотелось бы отметить еще одно принципиальное положение: как следует из смысла «Русской Правды», выращенный на «общественной земле» продукт переходил в полную собственность лицу, обрабатывающему землю.
Отметим, что некоторые историки данный вариант решения аграрной проблемы называли утопией. В то же время М. И. Серова противопоставляет этой точке зрения свою оценку пестелевского проекта, который она считает более реальным в случае воплощения в жизнь, чем другие декабристские варианты решения аграрного вопроса. При этом М. И. Серова отмечает, что рассмотрение аграрного проекта должно производиться в комплексе с другими преобразовательными идеями Пестеля. Автор «Русской Правды» полагал, что экономическое и социальное развитие страны должно быть обусловлено уничтожением крепостничества, коренным преобразованием аграрных правоотношений, ликвидацией сословного строя, установлением всеобщего гражданского равенства, основанного на примате прав и законов.
Точка зрения М. И. Серовой представляется нам правильной, так как аграрный проект Пестеля нельзя рассматривать в отрыве от других мер и преобразований, намеченных в «Русской Правде». Аграрный проект Пестеля строился на идее необходимости предоставления крестьянам земли, чтобы предотвратить возможные социальные волнения, причем в это «спокойное время» Пестель намерен был осуществить все запланированные необходимые преобразования в государственном и социальном устройстве. Другого выхода, кроме предоставления крестьянину земли, он не видел. Только в этом случае, с его точки зрения, появлялась возможность установить то общественное «благоденствие», о котором он часто упоминал в своих работах.
Диктатор 14 декабря 1825 г.
М. С. Белоусов
Предлагаемая статья посвящена проблематике, связанной с избранием С. П. Трубецкого диктатором в период междуцарствия и его деятельностью в ходе подготовки петербургского восстания. Стоит отметить, что именно сюжет о диктаторстве был и остается определяющим для восприятия одной из центральных фигур движения декабристов – С. П. Трубецкого.
В дореволюционной и советской историографии обозначились две трактовки понятия «диктатор». Одна из них является традиционной и наиболее полно и точно сформулирована в фундаментальном труде М. В. Нечкиной «Движение декабристов». Эта точка зрения заключается в том, что избрание Трубецкого диктатором делало его как политическим, так и военным руководителем деятельности декабристского общества в период междуцарствия и в ходе восстания. И поэтому неявка Трубецкого на Сенатскую площадь стала одним из ключевых факторов поражения.
Вторая точка зрения нашла воплощение в работах А. Е. Преснякова, Н. Ф. Лаврова, Я. А. Гордина, В. П. Павловой. Расходясь в трактовке второстепенных моментов, названные историки утверждали, что за термином «диктатор» скрывалось исключительно политическое руководство тайным обществом в период междуцарствия и после победы восстания. Командовать же войсками непосредственно на Сенатской площади должен был полковник А. М. Булатов. Основным аргументом в пользу подобного восприятия вопроса является письмо последнего великому князю Михаилу Павловичу, где А. М. Булатов подчеркивал значение политической функции диктатора. Он пересказывал слова К. Ф. Рылеева о том, что «на время избранный диктатором Трубецкой устроит Временное правление, которое выберет состав народного правления».
Таким образом, в историографии оформились две диаметральные точки зрения на толкование понятия «диктатор»: военный и политический руководитель или исключительно политический руководитель. Следует отметить, что оба взгляда рассматривают проблему, априорно подразумевая внутреннее единство тайного общества. Против этого утверждения категорически возражает М. М. Сафонов. Начальной точкой рассмотрения основных событий жизни тайного общества в период междуцарствия для М. М. Сафонова является выявление главных механизмов поведения декабристов на следствии и анализ эволюции их концепций защиты. Исследователь пришел к выводу, что в период следствия развернулась борьба между Трубецким и Рылеевым: «Рылеев обвинял. Трубецкой защищался, и очень умело». Анализ противоборства двух лидеров тайного общества подвел М. М. Сафонова к выводу о том, что в период междуцарствия между Трубецким и Рылеевым разворачивалась борьба по вопросу о «плане действия» и путях его реализации.
Эти наблюдения ставят вопрос о том, как развивались взаимоотношения двух лидеров Северного общества накануне петербургского восстания и какое место в них занимал вопрос о статусе и значении диктатора.
Итак, практически весь 1825 год Трубецкой провел на юге. 8 или 10 ноября он приехал в Санкт-Петербург. Короткий отпуск должен был продлиться около двух недель. Отъезд был назначен на 25 ноября. Формальная цель поездки была навестить родственников жены, проживающих в столице. Реальная же цель заключалась в том, чтобы в течение этого времени провести переговоры с Северным обществом, познакомить его лидеров с планом Васильковской управы Южного общества относительно намеченного на 1826 г. восстания.
Трубецкой нашел Северное общество сильно изменившимся за время его отсутствия. Еще в декабре 1824 г. его место в Северной думе занял Рылеев. Как отмечал К. Д. Аксенов, «со второй половины 1824 года Рылеев все с большой силой и полнотой проявляет себя как крупнейший организатор декабристов Севера». Главной его заслугой, согласно К. Д. Аксенову, стало создание в этот период своего течения в обществе, получившего наименование «отрасли Рылеева». К. Д. Аксенов называет «основным, наиболее прочным и крепко сколоченным костяком рылеевской группы» братьев Бестужевых, И. И. Пущина, Е. П. Оболенского, П. Г. Каховского, А. И. Одоевского, указывая, что именно они приняли «абсолютное большинство активнейших деятелей периода подготовки восстания». В конечном итоге К. Д. Аксенов приходит к выводу: «…накануне восстания в петербургской организации было очень мало “старых” членов, принятых в дорылеевский период».
М. В. Нечкина категорически возражала против термина «отрасль», настаивая, что «это понятие никак не покрывает… фактической роли К. Ф. Рылеева и его единомышленников». Согласно М. В. Нечкиной, в Северном обществе место прежних умеренных и связанных с придворными кругами лидеров занимают люди с радикальными демократическими взглядами и республиканскими убеждениями. Смещается акцент в деятельности общества: Н. М. Муравьев и Трубецкой уделяли внимание прежде всего разработке конституции, Рылеев же «не проявил ни малейшего энтузиазма по отношению» к ней. На первый план выходит литературная деятельность как форма пропаганды и подготовки восстания.
Важные штрихи вносят наблюдения В. М. Боковой. Она подчеркнула, что «отрасль Рылеева» «с первых дней своего существования фактически начала создание собственных внутренних организационных правил». В результате чего в 1825 г. была также преобразована структура общества. Члены Северной думы стали «распорядителями», а Северной думой стала Дума «отрасли Рылеева», после чего «Северное общество целиком стало обществом Рылеева». Согласно В. М. Боковой, существенно изменились и правила приема: Трубецкой ранее требовал принимать в общество людей более рассудительных и избегать «пустой молодежи», а Рылеев делал ставку на увлеченность принимаемого. «Рылеев считал возможным введение в орбиту действия общества всякого недовольного», что наносило серьезный удар надежности конспирации общества.
Итак, за время отсутствия Трубецкого в Санкт-Петербурге в Северном обществе произошли существенные и, можно сказать, революционные изменения. Новыми лидерами стали «сочинитель» Рылеев и братья Бестужевы: Александр – молодой петербургский писатель, литературный критик, поэт-романтик, издававший вместе с Рылеевым литературный альманах «Полярная звезда», и Николай – писатель и художник. Вместе с тем рядом с Рылеевым находился один из старых членов общества Е. П. Оболенский, со временем попавший под его влияние. С февраля 1825 г. к деятельности Северного общества присоединились А. И. Якубович, известный «буйным нравом» и декларативным планом убить Александра I, П. Г. Каховский, намеревавшийся отправиться в Грецию для участия в освободительной войне против Османской империи. Рылеев принял в общество поэта, лицейского товарища А. С. Пушкина – В. К. Кюхельбекера. Связывали Рылеева дружеские отношения и с другим лицеистом, И. И. Пущиным, проживавшим в этот период в Москве.
Таким образом, северная организация стала объединением молодых литераторов с радикальными демократическими взглядами. «Рылеевский актив» подмял под себя существовавшие организационные структуры, прежний лидер Н. М. Муравьев был практически изолирован. Именном в таком состоянии обнаружил Северное общество Трубецкой после возвращения из Киева. Необходимо рассмотреть, как он оценивал произошедшие изменения и относился к новому северному лидеру Рылееву.
О. И. Киянская, пытаясь ответить на похожий вопрос, как П. И. Пестель относился к Рылееву в ходе петербургских совещаний, пришла к следующему выводу: «Однако вряд ли Пестель… видел перед собой знаменитого поэта иди удачливого коммерсанта. Скорее – отставного подпоручика, маргинала, только что вступившего в заговор». Рылеев был из небогатой семьи, «по своей психологии человеком сугубо штатским». Участвовал в заграничных походах, но в период своей службы, в отличие от большинства товарищей, не был удостоен ни наград, ни повышений. Прослужив в 1821–1824 гг. заседателем в Петербургской палате уголовного суда, сосредоточился на литературной карьере. Наверное, в определенной мере «маргиналом» Рылеев казался не только Пестелю, но и Трубецкому.
В. М. Бокова, оценивая социальный состав «отрасли Рылеева», использовала термин «предразночинцы» и отметила, что ее участники «по отношению к остальной дворянской массе Петербурга имели некоторый оттенок маргинальности». Согласно В. М. Боковой, «в этой среде можно заметить и выраженную, обращенную “вверх” социальную неприязнь», и, что любопытно, «особенно не любил Рылеев “аристократов”». Именно этой антипатией к «высшему обществу» В. М. Бокова объясняет изоляцию Н. М. Муравьева в 1825 г. Безусловно, князь Трубецкой, происходивший из рода Гедиминовичей, полковник гвардии, также должен был у Рылеева вызывать по крайней мере определенную неприязнь.
Итак, обстоятельства требовали, чтобы два совершенно противоположных по происхождению, уровню достатка и успешности человека в этот период оказались во главе Северного общества. Следует заключить, что, вероятнее всего, изменения, произошедшие в столичной организации, Трубецкой оценивал весьма негативно. Они противоречили как традициям организации, так и его стремлению формировать общество из основательных и рассудительных людей, избегать «пустой молодежи». Вспоминая об этом в Сибири, он высказал даже сожаление о том, что уезжал на юг: «Может быть, удалившись из столицы, Трубецкой сделал ошибку. Он оставил управление общества членам, которые имели менее опытности и, будучи моложе, увлекались иногда своею горячностью, и действие которых не могло производиться в том кругу, в котором мог действовать Трубецкой».
Эта оценка дана через много лет после произошедших событий, и тем не менее позиция Трубецкого очевидна, но акценты уже смягчены. Как оценивал Трубецкой состояние Северного общества непосредственно в ноябре 1825 г., можно заключить из его действий. Перед ним стояла задача присоединить петербургских членов к запланированному восстанию Васильковской управы. Это значило посвятить их в план восстания, согласовать действия в ходе реализации плана, распределить обязанности, то есть выполнить полноценную подготовку Северного общества к событиям, которые должны были случиться через полгода. Значит, Трубецкому необходимо было провести с Рылеевым как основным лидером изменившегося Северного общества полноценные переговоры, сообщив ему обозначенную выше информацию.
Современные историки пришли к выводу, что Рылеев в ходе следствия принял решение о сотрудничестве со следователями и давал подробные и основательные показания. Возможные переговоры Трубецкого с Северным обществом должны были отразиться в следственном деле Рылеева. Впервые про Южное общество и участие в его деятельности Трубецкого он сообщил уже на первом допросе: «Около Киева в полках существует общество. Трубецкой может пояснить и назвать главных». Рылеев на протяжении всего следствия утверждал, что ему мало известно о Южном обществе, и действительно, сопоставляя разновременные показания, можно убедиться, что Рылееву были известны лишь отрывочные факты.
Наиболее подробно темы Южного общества Рылеев коснулся на допросе 24 апреля 1826 г. На прямой вопрос: «Что было сделано Трубецким?» Рылеев ответил: «По приезде сюда из Киева Трубецкого он объявил мне и Оболенскому, что дела Южного общества в самом хорошем положении, что корпуса князя Щербатова и генерала Рота совершенно готовы, не исключая нижних чинов, на которых найдено прекрасное средство действовать через солдат Семеновского полка, и что ему поручено узнать, в каком положении Северное общество». А на вопрос о планах покушения на жизнь императора Рылеев в том числе заявил: «От Трубецкого же слышал я, что в минувшем 1825 году открыто на Юге Сергеем Муравьевым целое общество, имеющее целью истребить Государя, и что оно присоединено к Южному обществу».
Получается, что Рылееву было известно о существовании тайного общества в двух корпусах и об их готовности восстать. Отрывочно было известно о пропаганде среди солдат; под «открытым Сергеем Муравьевым обществом» можно узнать Общество соединенных славян. Ключевые вопросы подготовки мятежа на юге – арест императора во время смотра войск, план восстать летом 1826 г., основные военные предводители восстания – были Рылееву неизвестны. Проанализировав рассматриваемый источник, можно согласиться с самим Рылеевым, который еще в ходе первых показаний заявил: «…об Южном обществе я не знал ничего обстоятельно
Итак, перед Трубецким стояла задача присоединить Северное общество к планам Васильковской управы. Решение этой задачи подразумевало проведение переговоров с лидерами Северного общества. Таковым в ноябре 1825 г. практически единолично являлся Рылеев. Как мы видели, Трубецкой сообщил ему лишь самую поверхностную информацию, а значит, уже сам для себя отказался от реализации своего плана. Этот отказ демонстрирует, что в момент переговоров Трубецкой считал ненужным содействие Северного общества образца 1825 г. в ходе планируемого Васильковской управой восстания. Фактический отказ от переговоров с Рылеевым означал, что мятеж на юге не будет поддержан в столице.
Это принципиальное решение по важному вопросу. Для его принятия необходимы были достаточно веские обстоятельства. Видимо, этими обстоятельствами были изменения, произошедшие в Северном обществе в 1825 г. Из закрытой и достаточно законспирированной организации под влиянием Рылеева общество превратилось в сильно помолодевшее, радикализированное, его основным ядром стала «кричащая молодежь», о которой так нелестно отзывался Трубецкой ранее. Вступить в «обстоятельные» переговоры значило бы сообщить Северному обществу образца 1825 г. подробную информацию о планах южного восстания, о его руководителях и задействованных в его подготовке офицерах. Раскрыть всю эту информацию значило бы подвергнуть себя серьезному риску.
Учитывая это обстоятельство, Трубецкой уезжал в Киев ни с чем. Отъезд был запланирован на 25 ноября. Но именно в эти дни ситуация кардинально изменилась. 19 ноября 1825 г. в Таганроге скончался император Александр I. В столицу, естественно, информация поступала с опозданием. 25 ноября по Петербургу стали распространяться слухи о тяжелой болезни императора Александра I, а 27 ноября стало достоверно известно о его смерти. Смерть царствующей особы – сама по себе эпохальное событие в жизни страны, для декабристских же обществ кончина императора имела особое значение. Политические обстоятельства деятельности декабристских обществ меняла не только смерть императора Александра I, но и династический кризис, который за ней последовал.
О распространении в Петербурге слухов о болезни императора Рылеев на следствии показал: «О болезни покойного государя узнал я накануне присяги государю цесаревичу в доме графини Лаваль от Трубецкого. Он прибавил при сем: говорят, опасен; нам надобно съехаться где-нибудь…» В «Замечаниях на записки декабриста В. И. Штейнгейля» Трубецкой писал, что накануне 25 ноября были именины Е. И. Трубецкой, в связи с чем у них было «довольно гостей, между прочими Рылеев. Он сказал мне первый, что есть известие из Таганрога, что Александр отчаянно болен». Налицо очевидное разночтение: Рылеев показывает, что узнал от Трубецкого, а тот, наоборот, что от первого. Несмотря на это, можно сделать точный вывод о том, что 24 ноября Северное общество было осведомлено о приближающейся смерти Александра I. Трубецкой отложил отъезд, назначенный на 25 ноября, для «того, чтоб знать, чем разрешится болезнь».
27 ноября были получены известия о смерти Александра I, в тот же день проведена присяга Константину. Трубецкой, узнав об этом, немедленно приехал к Рылееву и, пересказав полученные сведения, заявил, что «надобно приготовиться, сколько возможно, дабы содействовать южным членам, если они подымутся, что очень может случиться, ибо они готовы воспользоваться каждым случаем; что теперь обстоятельства чрезвычайные и для видов наших решительные». Неожиданная смерть императора ставила перед Трубецким сложный выбор, требовавший определенного решения. При этом следует подчеркнуть, что первой реакцией на известие о смерти императора было ожидание восстания на юге. За этой фразой скрывается понимание Трубецким слабости Северного общества. По его мнению, на момент 27 ноября 1825 г. Северное общество оказалось не способно взять инициативу в свои руки и могло лишь поддержать движение на юге.
Обновленное Северное общество восприняло происходящие события иначе. Ядром общества в 1825 г. были молодые офицеры-романтики. Экзальтированная нацеленность на совершение политического подвига наиболее ярко выразилась в поведении некоторых членов общества. Об их настроении можно судить по сделанным спустя несколько дней заявлениям. Н. А. Бестужев показывал на следствии: «Дня за два или за три до 1-го декабря, когда я сидел у Рылеева один, вошел Каховский и… с сердцем сказал: “Не довольно того, что вы удержали человека от его намерения, вы не хотите и продолжать цели своей; я говорю вам, господа, что ежели вы не будете действовать, то я донесу на вас правительству. Я готов собою жертвовать, назначьте, кого должно поразить, и я поражу; теперь же все в недоумении, все общество в брожении; достаточно одного удара, чтобы заставить всех обратиться в нашу сторону”». В то же время Якубович, обсуждая первые планы восстания, предлагал, как свидетельствовал Рылеев: «…надобно разбить кабаки, позволить солдатам и черни грабеж, потом вынести из какой-нибудь церкви хоругви и идти ко дворцу».
Более молодые, чем Трубецкой, члены общества не просто выступали за активные действия, а были эмоционально экзальтированы от ощущения судьбоносности момента. Трубецкой, видимо, чувствуя настроение собеседников и понимая, что восстание неизбежно, резюмировал обсуждение планов Северного общества фразой: «Мы не можем никакой отговорки принести обществу, избравшему нас, и что мы должны все способы употребить для достижения цели общества». Следует обратить внимание, что уже в момент принятия решения о подготовке восстания между Трубецким и лидерами Северного общества наметилось противоречие, пусть и скрытое, выражавшееся в трактовке сложившейся ситуации.
Именно в этих обстоятельствах Рылеев предложил избрать Трубецкого диктатором. На следствии он показал, что «предложено было мною некоторым членам, в то же утро ко мне приехавшим». Инициатива Рылеева была принята. Выборы проходили в течение первой декады декабря. Но важно подчеркнуть, что сама должность диктатора была введена еще в самом начале междуцарствия, в период, когда речи о командовании войсками еще не шло. Северное общество только начинало работу по подготовке восстания, по привлечению к участию в нем офицеров разных полков.
Рылеев предложил необычное название для должности руководителя общества. Термин «диктатор» не мог быть заимствован из новейшей истории. Ни в революционных событиях, ни в политической жизни России и европейских стран это слово никак не использовалось. Единственным историческим периодом, откуда можно было почерпнуть этот термин, является античная история. В республиканском Риме в сложных для общества обстоятельствах власть двух демократически избранных консулов по их предложению заменялась властью специально назначенного диктатора.
Обращение декабристов к римской истории едва ли можно считать случайным. Как показал В. С. Парсамов, отдельные сюжеты древности нередко использовались для героизации подвигов русских солдат в правительственной пропаганде во время Отечественной войны 1812 г. Для поэта-романтика Рылеева, предложившего использование этого термина, способ героизации через исторические сюжеты был хорошо известен и, можно сказать, излюблен. Использование этого термина должно было способствовать героизации происходящих событий. То есть Рылеев вкладывал в значение термина некий образный ряд, заимствованный из римской литературы, ориентируясь на образ и атрибутику лидера в судьбоносный период.
Введение термина «диктатор» самими декабристами было воспринято неоднозначно. А. А. Бестужев, ближайший товарищ Рылеева, на следствии показывал: Трубецкой «дня за 4 избран начальником, для чего и я через Рылеева дал свой голос. Но когда Рылеев назвал его диктатором, я сказал, что это кукольная комедия». А. А. Бестужев проголосовал за Трубецкого. Он оспаривал использование термина «диктатор», видимо, считая его слишком претенциозным. «Неуместным наименованием» считал этот термин и П. Н. Свистунов – член Южного общества, находившийся в Петербурге в декабре 1825 г.
Учитывая происхождение и воинское звание Трубецкого, именование его диктатором создавало вполне точный и законченный образ. Боевой офицер, участник Отечественной войны и заграничного похода, князь из рода Гедиминовичей, диктатор инсуррекции в пользу конституции и введения представительного правления, – всё это не могло не вскружить голову офицерам, которых Рылеев планировал привлечь к участию в восстании. Внешний образ дополнялся личными качествами Трубецкого: холодностью, скрытностью, некоторой надменностью.
Как Рылеев использовал образ диктатора для пополнения общества, можно увидеть на примере полковника А. М. Булатова. Рылеев во время встречи 9 декабря рассказал ему о планах общества устроить восстание, уничтожить «правление и власть тиранскую» и об избрании Трубецкого диктатором. Мимолетной встречи 12 декабря с последним Булатову хватило для того, чтобы прийти к выводу, о том, что Трубецкой стремится занять престол и «мечтает себя властелином».
Несмотря на неудачный результат, стоит сфокусироваться на схеме привлечения людей, использованной Рылеевым: возобновление общения со старым знакомым, рассказ о плане действий, знакомство с диктатором, назначение каких-либо обязанностей. Именно поэтому большинство декабристов «были убеждены и умерли с уверенностью, что именно ему <С. П. Трубецкому. – М. Б.> предназначалось возглавить войска». Однако избрание Трубецкого диктатором ни в коем случае не ограничивало и не сужало руководящей роли Рылеева.
Итак, необходимо подчеркнуть, что важным аспектом проблемы является момент появления должности диктатора, а именно в первые дни междуцарствия речь о военном командовании идти еще не могла. В это время перспектива восстания носила гипотетический характер. Рылеев предложил избрать Трубецкого диктатором и, используя этот образ, начал вести работу по привлечению новых участников к организации восстания. Наличие диктатора не препятствовало Рылееву принимать принципиальные решения самостоятельно и оставаться во главе подготовки восстания. Таким образом, термин «диктатор» при учреждении должности носил, прежде всего, агитационный характер.
Любопытно отметить, что схожую характеристику значения своего избрания диктатором дал Трубецкой на следствии. На первом же допросе Трубецкой показал, что Рылеев и Е. П. Оболенский считали возможным проведение петербургского восстания, и, по их мнению, Трубецкой «непременно нужен, ибо нужно имя, которое бы ободрило». В ответах на вопросные пункты от 23 декабря Трубецкой сообщил: «Рылеев пришел ко мне и говорил… что имя необходимо нужно, и что уже известно у них, что я избран начальником». В ответах на вопросные пункты от 15 февраля, рассказывая о ситуации в обществе 12 декабря, Трубецкой подчеркивает: «Цель моя была развязаться с обществом, ибо мне уже становилось весьма тягостно, и я начинал видеть, что члены общества находили только, что им нужно одно мое имя во мне и более ничего».
Из приведенных цитат становится ясно, что Трубецкой последовательно утверждал, что весь смысл избрания его диктатором заключался в том, что Рылееву нужно было громкое имя для привлечения к участию в восстании. Безусловно, момент оправдания и стремление переложить вину на Рылеева в этом показании присутствуют. Но на следствии «Рылеев обвинял», а «Трубецкой защищался». Отсюда следует, что этот сюжет Трубецкой не придумал – мог заострить, но едва ли придумал. Поэтому приведенные цитаты свидетельствуют о том, что на следствии Трубецкой четко понимал, что Рылееву и обновленному Северному обществу в целом от него требовалось не реальное руководство, а прежде всего имя. Трубецкой должен был быть не руководителем, а знаменем восстания.
Остается открытым вопрос о том, когда Трубецкой это осознал. Едва ли можно предположить, что в начальный период междуцарствия. В первую декаду декабря Трубецкой занимался как разработкой плана выступления, так и встречами для привлечения офицеров. План был им составлен в начале декабря 1825 г.
В ходе первых допросов, давая показания о подготовке восстания, Трубецкой много внимания уделил этой проблеме. План подразумевал, что восставший полк направится поднимать ближайший и таким образом присоединит значительную часть гвардии к восстанию. После чего предполагалось вывести все восставшие части за город и ожидать начала переговоров, в ходе которых следовало добиться принятия и реализации основных требований манифеста. Сбор войск и выход их за город подразумевал достаточно длительное противостояние. Открывалась возможность, как отмечал Трубецкой, что к восставшим будут присоединяться войска, не вышедшие сразу, а также гражданское население и сторонники из высших слоев: «Сие основано было на том мнении, что, вероятно, есть много людей, желающих конституционной монархии, но которые не являют своего мнения, не видя возможности до оной достигнуть, но когда увидят возможность, и притом, что восставшие войска никакого буйства не делают, то обратятся на их сторону».
При реализации плана правительство лишалось возможности молниеносно подавить восстание. Выход войск за город привел бы к колебаниям среди частей, оставшихся в Петербурге. Значит, правительство не смогло бы опереться на петербургский гарнизон и было бы вынуждено стягивать иные подразделения в столицу, что, естественно, потребовало бы значительного времени. Нахождение лагеря восставших за городом, а не в самой столице, давало им возможность максимально долго уклоняться от столкновений с правительственными войсками и, таким образом, затягивать и обострять политический кризис.
В отдельной статье мы сравнили первый план восстания Трубецкого и сюжетную линию восстания Р. Риего. Ряд схожих элементов был обнаружен в этом сравнении. В обоих случаях заговорщиками в качестве формального повода было использовано недовольство солдат, никак не связанное с политическими мотивами, – катастрофическое положение Экспедиционной армии в Испании и нежелание солдат переприсягать в России. В обоих планах предполагалось поднять восстание в различных подразделениях и использовать уже мятежные части для революционизации колеблющихся полков, в ходе восстания провозгласить программные документы политического содержания (Кадисскую конституцию в восстании Р. Риего и «Манифест» в плане Трубецкого). Впоследствии объединить все силы в единую группировку и, двигаясь по стране, уклоняться от столкновения с верными правительству войсками, провоцируя самим фактом мятежа политический кризис.
Ключевым моментом обоих планов была их ориентированность на совершение бескровной революции. Смена политического режима должна была произойти не в результате столкновения революционных сил с властью. В плане Трубецкого революция должна произойти в результате самостоятельного распада государственного аппарата, вызванного политическим кризисом, а именно – отказом гвардии от присяги новому императору.
Важным направлением деятельности руководителей Северного общества в начале декабря, наряду с разработкой плана и программы восстания, было привлечение конкретных воинских частей к участию в восстании. План Трубецкого подразумевал «движение от полка к полку», поэтому на следствии, пересказывая разговор с Рылеевым, он объяснил свою позицию в вопросе о привлечении сил: «Всегда отвечал, что надобно несколько полков… по крайней мере, тысяч 6 человек солдат; наконец, последний раз, когда он меня о том спросил, то я ему сказал, что если будет можно совершенно надеяться на один полк, что он непременно выйдет, и притом еще Морской экипаж (на который Рылеев много надеялся), а в некоторых других полках будет колебание, то тогда можно зачать… но что первым должен быть один из старых коренных гвардейских полков, каков Измайловский, потому что к младшим полкам, может быть, не пристанут». В этой цитате ясно представлена позиция Трубецкого в вопросе о подготовке восстания. Обществу необходимо было привлечь полкового командира одного из «коренных гвардейских полков». Он сможет поднять свой полк и революционизировать все прочие.
Рылеев, не разделяя тактических взглядов Трубецкого, считал, что к восстанию изначально надо привлечь как можно больше сил. Причем, реализовывая эту задачу, он мог практически ориентироваться только на младших офицеров (Гвардейского экипажа, Московского, Гренадерского, Измайловского, Финляндского полков), близких к его «отрасли», и нескольких ротных командиров (А. П. Арбузов и, возможно, еще несколько офицеров в Гвардейском экипаже, А. Н. Сутгоф в Гренадерском полку, М. А. Бестужев и Д. А. Щепин-Ростовский в Московском полку). Кроме того, можно было рассчитывать на волнения в гвардейской Конной артиллерии и Конно-пионерном эскадроне, в котором служил М. И. Пущин – младший брат одного из лидеров заговорщиков.
Трубецкой, будучи практически не знаком с младшим офицерским составом гвардейских частей, расквартированных в Петербурге, привлечение войск осуществлял по другой линии. Как отметил Я. А. Гордин, для восстания «необходимы были старшие офицеры», «лидеры общества искали этих людей на разных уровнях», причем «на самом верхнем действовал князь Трубецкой».
Речь идет, прежде всего, о его попытке привлечь к восстанию генерала С. П. Шипова – командира Семеновского полка и гвардейской бригады. В «Записках» Трубецкого воспроизводится содержание встречи, в ходе которой он попытался привлечь Шипова к заговору. Ключевым достоинством Шипова было то, что он пользовался непререкаемым авторитетом в своем полку, причем не просто в гвардейском полку, а одном из коренных – Семеновском. Успех встречи мог бы обеспечить победу восстания. Но Шипов не хотел поддерживать действия тайного общества, что, по мнению Трубецкого, стало «большой потерей, потому что Шипов был всегда членом, на которого полагались».
Реализация плана Трубецкого подразумевала возможное содействие выступлению со стороны высших органов государственной власти. Этим традиционно объясняется интерес Трубецкого к Г. С. Батенькову. В материалах следствия содержится информация о ряде встреч между Трубецким и Батеньковым. Через последнего, человека, весьма близкого к М. М. Сперанскому, Трубецкой пытался узнать о мнении этого государственного сановника. Но М. М. Сперанский был скрытным человеком, и поэтому на одном из допросов Трубецкой привел фразу Батенькова относительно этого вопроса: «Я старался узнать от правителя его канцелярии Батенкова и получил только в ответ: “Нет, батюшка, у нашего старика не выведаешь, что он думает”».
Тем не менее Батеньков также внес свой вклад в подготовку восстания. Обсуждение плана между Батеньковым и Трубецким обнаружило схожесть их умеренных программ: оба в грядущем перевороте выступали как сторонники конституционной монархии. Как убедительно показал М. М. Сафонов, «идею временного правления Трубецкой связал с именем Батенькова, хотя он сам, Трубецкой, обдумывал этот предмет, но не пришел к определенным выводам». «Снял затруднение» Батеньков, и в результате в плане Трубецкого при формировании «Временного правления» он, как сам сообщил, «метил на Михаила Михайловича Сперанского и Александра Семеновича Мордвинова».
Кроме того, показания Трубецкого сообщают о его встрече с сенатором И. М. Муравьевым-Апостолом. Какие вопросы обсуждались на этой встрече, едва ли можно установить, сам Трубецкой указывал лишь на то, что собирал информацию о переговорах между Николаем и Константином. Показания Н. А. Бестужева несколько проливают свет на эту ситуацию. Он утверждал, что «по слухам, дошедшим до нас, некоторые из сенаторов, между прочим, Баранов и Муравьев, подавали надежду, что оный Трибунал <Сенат – М.Б.> нас поддержит… все же уверяли, что действовать не могут, доколе не будут поддержаны силою».
В конце ноября – начале декабря 1825 г. между Петербургом и Варшавой в качестве курьера курсировал Ф. П. Опочинин, от которого Трубецкой также получал информацию о развитии отношений между Николаем и Константином в вопросе о принятии престола.
Таким образом, череда встреч, которые предпринял Трубецкой, показывает, что «в период междуцарствия “он давал известия” о том, “какие движения заметны при дворе”». Трубецкой также пытался привлечь новые войска к восстанию, об этом свидетельствуют его переговоры с С. П. Шиповым. Но, получив отказ, сосредоточился на сборе информации о развитии династического кризиса и попытке получения поддержки после восстания со стороны высших государственных органов.
В результате силы, которые должны были начать восстание, были собраны Рылеевым. Это обстоятельство давало ему возможность в меньшей степени ориентироваться на мнение диктатора. В итоге Рылееву удалось продавить свой вариант плана и отказаться от ключевого элемента предложенного Трубецким плана сбора частей «от полка к полку». Согласно плану Рылеева, все восставшие части должны были двигаться на Сенатскую площадь: «Рылеев не хотел, чтобы полки шли один к другому, говоря, что это долго слишком будет».
В следующем за этим предложении раскрывается вся эволюция взаимоотношений между Трубецким и Рылеевым в дни предшествующие восстанию: «В последний вечер 13 числа, когда он при мне говорил Арбузову, что он рано к нему придет, то он прибавил “Мы уж прямо на площадь”, – и я на сии слова уже не возражал». Из этого показания можно представить следующую картину. Трубецкой разработал план движения «от полка к полку». Рылеев, не отвергая этого плана, считал, что все восставшие части должны двигаться напрямую к Сенатской площади. В дни, предшествующие восстанию, Рылеев стал реализовывать свой план. Из фразы «13 числа… уже не возражал» можно сделать вывод, что в предшествующие дни какие-то возражения были.
Рылеев стал готовить восстание согласно своему плану движения к Сенату, давая соответствующие инструкции. Трубецкой был против этого плана, но, не имея влияния на полковых офицеров – членов общества, он мог только исключительно возражать. Факт возражений показывает, что около 10 декабря скрытые противоречия между Рылеевым и Трубецким трансформировались в открытый спор о плане действия. Однако все нити заговора сходились в руках Рылеева, и он продолжал настаивать на своей программе.
Рылеев, приняв свой план, назначил помощниками диктатора полковника Булатова и капитана Якубовича, начальником штаба восстания – Оболенского. Булатов не был ранее членом тайных обществ и был единственным обер-офицером, согласившимся участвовать из всех, к кому обращались декабристы. Кроме того, Булатов незадолго до восстания закончил службу в лейб-Гренадерском полку и был очень популярен среди солдат и унтер-офицеров. А самое главное, Булатов совместно с Рылеевым учился в Первом кадетском корпусе. То есть Булатов и Рылеев были знакомы с детства. Таким образом, в сложных условиях междуцарствия Рылеев мог рассчитывать на Булатова как на «своего человека».
Якубович был принят в Северное общество Рылеевым. С Якубовичем у Рылеева были теплые и доверительные отношения, на следствии Рылеев показал: «По приезде его сюда мы скоро сошлись, и я с первого свидания возымел намерение принять его в члены общества, почему при первом удобном случае и открылся ему… Слова его, голос, движения, рана произвели сильное на меня впечатление». Оболенский после отъезда Трубецкого стал ближайшим соратником Рылеева. При этом служил старшим адъютантом штаба гвардейской пехоты и по своему опыту и своим знаниям лучше всех подходил на место начальника штаба.
Таким образом, Рылеев назначил ближайшими помощниками Трубецкого людей, с которыми был связан дружескими связями, находившихся под его влиянием. Вечером 12 декабря на квартире Рылеева происходило очередное совещание. Трубецкой был не знаком с обоими помощниками диктатора и впервые их увидел только на этой встрече. Якубович на Трубецкого произвел крайне негативное впечатление: «Я его тут видел в первый и, надеюсь, в последний раз в жизни моей». Якубович своей горячностью и позерством вызывал явную антипатию у Трубецкого. Он же в свою очередь поразил Якубовича и Булатова своей надменностью. «Оба подозревали Трубецкого в бонапартизме и были полны решимости не дать узурпировать ему престол», поэтому они, уезжая с этой встречи, договорились действовать совместно и не поддерживать устремления Трубецкого.
Реакция Трубецкого на знакомство с помощниками диктатора была незамедлительной. Вечером 12 декабря он попросил отпустить его на юг. В передаче Батенькова он так аргументировал свой отъезд: «Когда некоторые находили невозможным действовать с успехом, Трубецкой сказал, что если ему здесь нечего делать, то он поедет в четвертый корпус войск и там начнет». Этот эпизод любопытен в изложении самого Трубецкого. В ответах на вопросные пункты от 23 декабря Трубецкой описывал совещание 12 декабря. За рассказом о встрече с Якубовичем дается следующее описание: «Сделался шум, и я ушел, сказав Рылееву “Отпустите меня в 4-й корпус, там если быть чему-нибудь, то будет”».
В советской историографии этот эпизод традиционно трактовался как признак сомнений и колебаний Трубецкого в успехе восстания. М. М. Сафонов связывает требование Трубецкого отпустить его на юг с тем, что не нашлось исполнителей для предложенного им плана устранения Николая Павловича. Ставя под сомнение приверженность Трубецкого к идее цареубийства, мы полагаем, что следует связывать это требование не с отсутствием исполнителей, а с положением, сложившемся в тайном обществе. Рылеев изменил план восстания, без ведома Трубецкого назначив помощников диктатора. Крайне негативное впечатление, произведенное Якубовичем на Трубецкого, видимо, стало последней каплей, переполнившей чашу терпения. На это указывает и текст показания, в котором прослеживается причинно-следственная связь: Якубович начал горячиться, сделался шум, Трубецкой попросил отпустить его на юг.
На прямой вопрос следствия, зачем Трубецкой произнес эту фразу, он дал следующий ответ: «Единственно в намерении отделаться от бывшего уже мне тягостным участия под каким-нибудь благовидным предлогом».
Судя по всему, дав такое объяснение, Трубецкой хоть и смягчил его, но сообщил правду. К 12 декабря Трубецкой из диктатора и «предводителя инсуррекции» превращался в слепого исполнителя воли Рылеева. 12 декабря ему стало очевидно, что его мнение не может повлиять на ход подготовки восстания, и единственное, что заговорщикам от него нужно, – это участие его громкого имени. Косвенно об этом свидетельствуют события, произошедшие днем 13 декабря. Речь идет об отправке двух курьеров: П. Н. Свистунова в Москву к М. Ф. Орлову и И. И. Муравьева-Апостола на юг с письмом к его старшему брату. П. Н. Свистунов на следствии показывал о содержании письма: «Трубецкой говорил Орлову, чтоб приехал в Петербург немедля, что войска, конечно, в неустройстве и что нужно воспользоваться первым признаком оного».
В. А. Федоров предположил, что вызов М. Ф. Орлова был коллективным решением на предшествующих совещаниях. В. П. Павлова считала, что письмом М. Ф. Орлову Трубецкой реализовывал свою обязанность диктатора поддерживать связь с московской управой. М. В. Нечкина связывала письмо М. Ф. Орлову с желанием «иметь надежного заместителя диктатора на севере в случае последующего отъезда основного диктатора – Трубецкого – на юг». О. И. Киянская, соглашаясь с М. В. Нечкиной, подчеркивала: «…можно сказать, что полковник Трубецкой приглашал генерал-майора Орлова в Петербург возглавить восстание». При этом О. И. Киянская отметила, что едва ли М. Ф. Орлов мог стать заместителем Трубецкого, в Петербурге он стал бы основным руководителем восстания. М. М. Сафонов обратил внимание на то, что план Трубецкого (восстание «от полка к полку») «был близок к идеологии ранних декабристских организаций, начиная с “Ордена русских рыцарей”, одного из основателей которого, М. Ф. Орлова, Трубецкой срочно вызвал в Петербург накануне выступления».
Представляется, что устанавливать прямую связь между заявлением уехать на юг 12 декабря и письмом к Орлову 13 декабря не совсем верно. В этой последовательности пропущено ключевое звено – тайное общество не отпустило Трубецкого на юг. Получается следующая последовательность: Трубецкой изъявил желание уехать, общество его не отпустило, и только тогда он написал письмо Орлову. Поэтому едва ли следует предполагать, что Трубецкой вызывал Орлова, потому что 13 числа еще считал, что может уехать. Трубецкой написал Орлову письмо тогда, когда для него стало ясно, что он остается в Петербурге, то есть после отказа общества его отпустить.
Трубецкой на следствии так объяснил причину вызова Орлова: «Я чувствовал, что я не имею духу действовать к погибели, и боялся, что власти не имею уже, чтоб остановить, надеялся, что если он приедет, то он сию власть иметь будет». Что означает словосочетание «не имею духу действовать к погибели», совершенно ясно. Трубецкой не хотел быть слепым исполнителем воли Рылеева, четко осознавая, что план последнего приведет к поражению или, по крайней мере, к кровопролитию.
Вторая часть фразы в контексте наблюдений М. М. Сафонова приобретает совершенно новое звучание: Трубецкой вызывал в Петербург идеологического сторонника своего плана. Осознавая, что, в случае приезда Орлова, тот «власть иметь будет» повлиять на план будущего восстания. Мнение Рылеева в вопросе плана восстания было определяющим, потому что именно он привлек к восстанию все силы, на которые рассчитывали декабристы. Учитывая связи и авторитет Орлова, с его приездом можно было рассчитывать на изменение баланса сил.
Вместе с П. Н. Свистуновым в Москву отправлялся И. И. Муравьев-Апостол, но он должен был двигаться дальше и в конечном счете передать С. И. Муравьеву-Апостолу письмо, в котором Трубецкой в форме слухов пересказывал основные события междуцарствия. О. И. Киянская обратила внимание, что в пересказе Трубецкого присутствует интересная фраза: «Между прочим, я в оном говорил о слухах, что будто гвардию для присяги хотят вывести за город». Комментируя эту фразу, О. И. Киянская сделала вывод, что «в форме слухов и сплетен князь сообщал Сергею Муравьеву план собственных действий».
В показании Трубецкого есть еще один интересный фрагмент: «Между тем желал, чтоб Муравьев не более приписывал мне участие в том, что произойти могло, как то, которое я имел». О. И. Киянская из этого фрагмента сделала вывод, что «С. И. Муравьев-Апостол предупреждался о том, что “произойти могло”» и «своей собственной <С. П. Трубецкого. – М.Б.> роли в предстоящих событиях». Получается, что Трубецкой сообщил С. И. Муравьеву-Апостолу о своем положении в столичном заговоре и о том, что ведущая роль в заговоре принадлежит Рылееву.
Как показала О. И. Киянская, итогом этого письма, которое до южного лидера дошло лишь в устной форме, стало восстание в поддержку Константина, хотя «Черниговский полк давно уже присягнул Николаю, и присяга прошла без эксцессов». Очевидно, что в этом письме Трубецкой призывал С. И. Муравьева-Апостола поднять восстание, воспользовавшись династическим кризисом междуцарствия, но и, что важно, детально обрисовывал положение в Северном обществе. Восстание на юге и известие о нем в Петербурге могло перевернуть ситуацию как в целом для декабристов, так и персонально для Трубецкого. Ведь он с самого начала Рылеевым и его ближайшими сподвижниками воспринимался как человек, имеющий значительное влияние на юге. Для Рылеева восстание на юге в 1825 г. ассоциировалось, прежде всего, с влиянием Трубецкого и именем С. И. Муравьева-Апостола, о чем он не преминул сообщить во время первого допроса.
Таким образом, днем 13 декабря Трубецкой предпринял две отчаянные попытки спасти ситуацию. Оба действия – и вызов Орлова в Петербург, и призыв С. И. Муравьева-Апостола поднимать восстание на юге – могли изменить положение. И то, и другое подразумевало изменение баланса сил в Петербурге. Приезд Орлова означал бы принятие плана Трубецкого и организацию бескровной революции в Петербурге. Восстание на юге стало бы подтверждением влияния Трубецкого в Васильковской управе, и, как единственного, кто мог влиять на южных предводителей, делало бы его неоспоримым лидером в столице.
Однако вечером 13 декабря стало известно, что присяга Николаю назначена на следующий день. Позже у Рылеева состоялось срочное совещание. Осознавая малочисленность войск и собственную отрешенность от руководства восстанием, Трубецкой начал уговаривать полковых офицеров не начинать действовать. И. И. Пущин показал, что Трубецкой призывал «не присоединяться к малому числу войска», а М. А. Бестужев на следствии показал: «Трубецкой и 13 числа говорил: не надо начинать решительных мер, ежели не будете уверены, что солдаты вас поддержат». Кроме того, Следственный комитет задал специальные вопросы А. П. Арбузову, который тоже показал, что говорил Трубецкой: «…не должно горячиться, ежели будут приводить к присяге».
О том, как развивалась ситуация дальше, можно судить по мемуарам Н. А. Бестужева. Около 10 часов вечера к Н. А. Бестужеву приехали И. И. Пущин и Рылеев. Последний объявил «о положении на совещании, что в завтрашний день при принятии присяги должно поднимать войска, на которые есть надежда, и, как бы ни были малы силы, с которыми выйдут на площадь, идти с ними немедленно на дворец. “Надобно нанести первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию; итак, брат ли твой Михаил со своей ротой, или Арбузов, или Сутгоф – первые, кто придет на площадь, отправятся тотчас ко дворцу”».
Новый вариант заключался в том, что все восставшие части должны двигаться на Сенатскую площадь, а часть, которая придет первой, должна не останавливаться, а немедленно двигаться к Зимнему дворцу и захватить царскую семью.
В тот же вечер, по мнению М. М. Сафонова, Рылеев заменил диктатора Трубецкого на Булатова. Это мнение основывается на «Замечаниях на записки В. И. Штейнгейля», где Трубецкой указывает: «Для предводительства инсуррекции… выбор пал на полковника Булатова, который только что назначен был командиром армейского полка, из батальонных командиров Лейб-гренадерского». Н. М. Дружинин, сопоставляя показания и мемуары Трубецкого, пришел к выводу, что Трубецкой сознательно стремился переложить ответственность на Булатова. Но, по мнению М. М. Сафонова, это заявление Трубецкого подтверждается самим Булатовым.
25 декабря 1825 г., находясь в Петропавловской крепости, Булатов написал письмо великому князю Михаилу Павловичу. М. М. Сафонов, анализируя данное письмо, заключил, что Булатов, пытаясь показать, что был невольно втянут в восстание, сделал это так неловко, что своими оправдательными словами лишь подчеркнул, что роль, отведенная Булатову руководителями восстания, далеко выходила за рамки действия командира, которому дано только поручение вывести полк лейб-гренадер. Согласно новой редакции плана, вести войска на Сенатскую площадь поручалось ротным командирам, а с площади на штурм Зимнего дворца – Булатову.
Следует отметить, что в «Замечаниях на записки В. И. Штейнгейля» речь идет о предводителе инсуррекции. Трубецкой говорит о том, кто должен был командовать войсками согласно плану Рылеева. Вполне можно согласиться с выводом о том, что эти полномочия были возложены на Булатова. Но, согласно выше установленной трактовке понятия «диктатор», нам представляется не совсем точным говорить о том, что Рылеев накануне восстания заменил одного диктатора на другого. Трубецкой был и оставался символом восстания. Но естественно, что Рылеев ожидал – Трубецкой будет реализовывать уже его собственный план и выйдет на площадь.
В заключение подведем итоги. В историографии существуют две основные концепции определения статуса и значения термина «диктатор». Рассматривая этот сюжет в динамике его развития и в контексте противоречий Трубецкого и Рылеева, необходимо подчеркнуть, что скрытый антагонизм между двумя лидерами возник еще до начала междуцарствия. Трубецкой прибыл в столицу для того, чтобы договориться с Северным обществом о совместной реализации плана восстания Васильковской управы. Но от решения этой задачи отказался, обнаружив столичную организацию сильно изменившейся за время его отсутствия. Изменения не давали ему возможности сколько-нибудь рассчитывать на Северное общество. Трубецкой предполагал выехать в Киев 25 ноября 1825 г., но известие о болезни государя его остановило.
В первые дни междуцарствия Рылеев выступил с инициативой избрания Трубецкого диктатором. В этот период речи о командовании идти еще не могло – перспектива восстания носила гипотетический характер. Рылеев предложил избрать Трубецкого диктатором и, используя этот образ, начал вести работу по привлечению новых участников к организации восстания. Наличие диктатора не препятствовало Рылееву принимать принципиальные решения самостоятельно и оставаться во главе подготовки восстания.
Трубецкой в начальный период междуцарствия, осознавая себя ключевым руководителем, предложил план восстания «от полка к полку». Кроме того, Трубецкой активно наблюдал за развитием династического кризиса и стремился задействовать в восстании высшие органы власти. В это время Рылеев встречался с представителями различных гвардейских полков, в результате чего все подразделения были привлечены исключительно Рылеевым и его окружением. Это позволило ему отказаться от плана Трубецкого и настаивать на собственном плане, согласно которому все восставшие части должны были двигаться на Сенатскую площадь. Этот шаг Рылеева стал первым открытым противоречием между двумя лидерами.
Затем Рылеев, без согласования с Трубецким, назначил его помощников. Ими оказались люди, с которыми Рылеев был связан дружескими узами. Реакция Трубецкого на знакомство с помощниками диктатора, состоявшееся вечером 12 декабря, была незамедлительной. Изменение плана и назначение помощников без его ведома было воспринято Трубецким как оттеснение с руководящей роли в заговоре. Трубецкой из диктатора и предводителя инсуррекции превращался в слепого исполнителя воли Рылеева. Поэтому тогда же, 12 декабря, он попросил отпустить его на юг, а 13 декабря предпринял две отчаянные попытки спасти ситуацию: отправил П. Н. Свистунова с сообщением в Москву для М. Ф. Орлова и И. И. Муравьева-Апостола на юг с письмом к его старшему брату. Оба действия, к которым призывал Трубецкой – приезд Орлова в Петербург и восстание на юге – могли изменить положение. И то, и другое подразумевало изменение баланса сил внутри заговора в Петербурге.
Но уже вечером 13 декабря стало известно, что присяга Николаю назначена на следующий день. У Рылеева состоялось совещание. Осознавая малочисленность войск и собственную ограниченность руководства восстанием, Трубецкой начал уговаривать полковых офицеров не начинать действовать. Вечером 13 декабря Рылеев изменил план восстания и ввел в него положение о том, что первая вышедшая на Сенатскую площадь часть должна идти к Зимнему дворцу, чтобы овладеть им. Командовать этой частью должен был Булатов. Так к вечеру 13 декабря должность диктатора стала пустой метафорой. Понимание этого во многом объясняет поведение Трубецкого в день восстания 14 декабря 1825 г.
Декабристы в сочинении Ф. Ансело «Шесть месяцев в России»
Т. В. Андреева
В начале царствования Николая I проблема восприятия Российской империи в Европе была актуализирована событиями междуцарствия и 14 декабря 1825 г., а затем Польским восстанием, и приобрела важное политическое значение как для власти, так и для общества. На формирование образа России существенное влияние оказывали европейские путешественники, посетившие ее в 1826–1830-х гг. с частными или официальными визитами и оставившие о ней свои воспоминания. Чаще всего они прибывали в страну с ведома или по приглашению императора, для которого лучшей рекомендацией были их аристократическое происхождение или абсолютистско-монархические взгляды.
Для Николая I российские путешествия европейцев, а главное – их возможные мемуарные и литературные «отклики», приобретали статус важных политических событий, поскольку должны были поднять международный престиж России в глазах европейского мира. В условиях ослабления ее державного могущества после династического и политического кризисов конца 1825 г. и всё более усиливавшихся русофобских настроений необходимо было сформировать позитивный образ Российской империи. Важность репрезентации северной монархии была обусловлена также негативной реакцией правительств передовых европейских стран и просвещенного общественного мнения Европы на подавление польского «мятежа», политику русификации и насильственной культурно-религиозной инкорпорации жителей западных губерний и Царства Польского в русский культурный слой.
Между тем иностранцы приезжали в Россию николаевского царствования с разными целями – официально-дипломатическими, политическими, познавательно-академическими, коммерческо-экономическими, личными.
Маркиз Чарльз Уильям Стюарт Лондондерри (1778–1854) в 1836–1837 гг. совершил частную поездку с семьей в Россию, большую часть времени проведя в Петербурге и имея целый комплекс интересов – политических, экономических, познавательных. Прорусски настроенный и имеющий огромные симпатии к Николаю I, он был с радостью встречен в российской столице. Результатом посещения стал двухтомный труд «Воспоминания о путешествии на север Европы в 1836–1837 гг.», вышедший в Лондоне в 1838 г. и впервые появившийся в России в 1841 г. Мемуары титулованного британца, отражавшие взгляды консервативного тори, включали эссе, которые характеризовали политику, экономику, культуру, науку Российской империи. Однако тот факт, что чета Лондондерри была представлена императору, посещала многочисленные императорские приемы, вращалась исключительно в высшем аристократическом кругу, обусловил приоритетное внимание мемуариста к личности и деятельности Николая I и придворной жизни. Будучи изначально его страстным апологетом, после личного знакомства с российским императором Лондондерри еще более укрепился в своем безграничном восхищении его государственными качествами и личными достоинствами. Для самого Николая I появление в Европе, а позже в России сочинения его иностранного «поклонника» имело огромное значение, поскольку в условиях всё более утверждавшихся представлений о деспотизме его режима труд Лондондерри вносил значительный вклад в формирование позитивного образа не только института самодержавия, но и Российской империи в целом.
Военный дипломат полковник Фридрих Болдуин Гагерн (1794–1848) в 1839 г. сопровождал принца Александра Оранского во время его официального визита в Россию и оставил дневниковые записи путешествия. В дневнике, при всей нелюбви к «северной империи» («Администрация в упадке; правосудие продажно; без денег и влияния не найдете для себя справедливости… строгая цензура») и русским («необразованным», «вороватым», «безалаберным», «подражательным»), он, после ужасов бельгийской революции, видел в Российской империи единственный оплот революционному насилию. Путевой дневник полковника не предназначался для печати, и потому его впечатления, отзывы и характеристики достаточно объективны и заслуживают внимания. Наблюдая постоянные увеселения при русском дворе, Гагерн, как и другие иностранные путешественники, прекрасно осознавал, что делалось это «преднамеренно», чтобы «постоянными волнениями и развлечениями воспрепятствовать заниматься политикою или много о ней говорить». И тем не менее Гагерн, подчеркивая позитивные и негативные черты личности и государственной деятельности Николая I, признавал, что «со времени вступления своего на престол он дал государству такой толчок, и многие отрасли правления сделали такие успехи, что совершенно затемнили царствование Александра I».
Август фон Гакстгаузен (1792–1866), прусский чиновник и автор работ по аграрным вопросам, в поисках исследовательской аргументации позитивности абсолютистского и общинно-патриархального строя в противовес доминирующему в Европе представительному правлению и пролетаризации европейского общества в 1842 г. обратился к российскому правительству с просьбой о предоставлении возможности посетить Россию как «колыбель славянского племени». По приглашению Николая I, предоставившего финансовую и административную поддержку «проекту» А. Гакстгаузена, а также содействие и консультативную помощь министерства государственных имуществ в лице П. Д. Киселева и А. П. Заблоцкого-Десятовского, в 1843 г. ученый совершил полугодовое путешествие по центральной, земледельческой и степной России. Результатом этого путешествия стало появившееся в 1847 г. на немецком и французском языках двухтомное сочинение Гакстгаузена „Studien über die inneren Zustände, das Volksleben und insbesondere die ländlichen Einrichtungen Russlands“. Апологет общинного строя, сторонник постепенной отмены крепостного права, автор доказывал неподготовленность России к вольнонаемному труду и видел в общине средство перехода от личного закрепощения к прикреплению крестьян к земле, а также – «блокгауз» против возникновения пролетариата.
Итак, европейские путешественники, имея разные официальные задачи и индивидуальные цели, в своих дневниках, мемуарах и произведениях представляли различные сферы жизни российского общества второй четверти XIX в. В данной статье для рассмотрения выбрано сочинение Франсуа Ансело «Шесть месяцев в России», которое представляет собой оригинальный тип мемуаристики в рамках жанра путешествия – «литературной корреспонденции, стилизованной под письма к другу». Но главное – автор, в отличие от других путешествующих, значительное внимание уделял «восстанию 14 декабря» и самим декабристам.
Мое обращение к данной теме вполне закономерно в условиях научного и общественного интереса к фундаментальной проблеме «Россия и внешний мир». В последние десятилетия в центре внимания отечественных и зарубежных историков, социологов, культурологов оказалась история взаимовосприятия России и внешнего мира в XVIII – начале XX в., процесс формирования представлений иностранцев о Российской империи и наших соотечественников о зарубежье, технология управления общественным сознанием.
Актуальность указанной проблематики вытекает из потребностей развития современной исторической науки, направленных на выявление всех сторон российского исторического процесса. Ведь внешний образ имперской России, не связанный цензурой, традициями, стереотипами, не только дополняет внутренний, но зачастую позволяет выявить те черты ее политической и общественной жизни, которые не были видны соотечественникам. Кроме этого, обращение к данной теме обусловлено историографической ситуацией: ведь специальных работ, посвященных реакции европейских путешественников-интеллектуалов, в том числе Ф. Ансело, на петербургские события конца 1825 г. не существует.
Изучение процесса формирования европейского общественного мнения в отношении восстания в столице Российской империи, в котором непосредственное участие принимал в том числе Ансело, предполагает, на мой взгляд, решение следующих задач: раскрыть специфику и своеобразие его путешествия; определить факторы, повлиявшие на оценку им трагедии на Сенатской площади; выявить источники его информации; раскрыть содержательную ценность и репрезентативность наблюдений Ансело о декабристах, Николае I; установить, насколько они были оригинальны или распространены. Это, с одной стороны, проявит скрытые инструменты «строительства» имперской властью внешнего позитивного образа России, а с другой – покажет сложный механизм складывания представлений европейцев о петербургском «мятеже».
Прежде всего, следует подчеркнуть, что восприятие Ансело военного выступления в Петербурге происходило под воздействием как объективных, так и субъективных факторов – специфики литературно обработанных корреспонденций в рамках жанра путешествия, характерного для страны-субъекта (Франции); социального статуса и мировоззренческих позиций Ансело; государственной и общественной системы страны-объекта изучения, то есть России. При этом соотношение стихийности и сознательности, адекватности и тенденциозности, компетентности и некомпетентности при оформлении как в целом образа другой страны, так и картины одного из значимых событий в ее истории, зависело также от личных мотивов и политических целей путешественника, его возможных общественных или государственных «заказов».
Французский поэт, писатель, драматург Франсуа Ансело (1794–1854) посетил Россию нового царствования одним из первых – весной-осенью 1826 г., когда он был назначен секретарем французского чрезвычайного посольства во главе с бригадным генералом маршалом Огюстом Мармоном, отправленным Карлом X на коронационные торжества в Москву. Свои путевые, литературно обработанные заметки Ансело изложил в форме писем к ближайшему другу, драматургу Ксавье Сентину и опубликовал их в Париже уже в 1827 г. В начале XXI в. книга Ансело впервые была переведена на русский язык и издана в Москве.
Поскольку первоначально коронация Николая I была назначена на 15 мая 1826 г., то французская, наиболее представительная, делегация прибыла в Петербург 1 мая того же года. Через несколько дней, по установленному церемониалу, маршал Мармон получил аудиенцию российского императора, который благосклонно принял не только генерала, «о котором часто слышал», но и членов его делегации. Тогда как самому Ансело коронационные обстоятельства дали возможность поближе познакомиться с жизнью российской столицы. «Гидами» писателя по Петербургу стали, по его словам, «образованные люди» – «человек выдающегося ума» Ф. В. Булгарин и «ученый-словесник» Н. И. Греч, устроивший у себя дома обед в честь приезда французской знаменитости, на котором были Ф. В. Булгарин, А. Е. Измайлов, И. А. Крылов, М. Е. Лобанов, О. М. Сомов, Ф. П. Толстой. Надо сказать, что еще в 1821 г. публика обеих российских столиц познакомилась с творчеством Ансело, а интеллектуальная элита как Франции, так и России в эти годы с охотой посещала салон мадам Вирджинии Ансело в Париже, считавшийся «передней» французской Академии. Сам Франсуа Ансело, в 1826 г. впервые приехавший в Российскую империю, всё свое восхищенное внимание обратил на архитектуру ее столицы, с которой, как он считал, «ни одна из европейских столиц сравниться не может». Но очень скоро от «однообразного великолепия» архитектурных шедевров города оно перенеслось на его жителей и сменилось разочарованием: «Изумляться и восхищаться быстро устаешь, но на каждом шагу чувствуешь, что здесь нет места счастью, ибо нет места свободе».
Тем не менее, будучи приверженцем классического либерализма, французский писатель отдавал предпочтение эволюционно-реформаторским способам переустройства жизни русского общества перед революционно-насильственными и, как В. А. Соллогуб, верил, что «дерзкое и пагубное дело, предпринятое несколькими людьми, не отдалит освобождения народа, которое наступит рано или поздно». Причем европейскому интеллектуалу были присущи тенденции, характерные и для российской интеллектуальной элиты, прежде всего – П. А. Вяземского, с которым он также познакомился в Петербурге: осознание неоправданности насильственного пути к прогрессу, понимание опасности «мятежного средства» социального преобразования страны и упование на реформаторский потенциал государственной власти. Это обусловливалось, как подчеркивал Ансело, с одной стороны, изменением «системы правления» в начале нового царствования, а с другой – «характером императора Николая I», «первые шаги» которого «обещают многое». Надежды подкреплялись первыми правительственными мероприятиями, направленными на уничтожение крепостного произвола помещиков и злоупотреблений в чиновничьем управлении казенными крестьянами.
И хотя Ансело признавал, что «пронесшиеся над Россией события» 14 декабря 1825 г. привели к ужесточению цензуры: «в петербургских гостиных не говорят о политике», «нет даже возможности развлечься критикой правительства», – но подчеркивал образованность «высших классов общества». Однако «французскому путешественнику» было вовсе не по душе, что знание французского языка для «офранцузившегося русского» стало «не роскошью образованности, но необходимостью», что русские вельможи не могли выражаться по-русски, а юноши, воспитанные дома иностранными учителями, утратили за последние годы «настоящий патриотизм и любовь к их стране». Поэтому он вполне приветствовал намерение российского правительства, «задумавшегося над этим», учредить государственные «императорские школы», «где обучение будет сообразовываться с нравами, законами и установлениями страны».
В июне 1826 г. Ансело совершил экскурсию в Петропавловскую крепость, к которой его привлекали «новые обстоятельства», связанные с тем, что в ней содержались в ожидании приговора Верховного уголовного суда «заговорщики 26 <т. е. 14. – Т.А.> декабря». В своем письме к Ксавье Сентину он «изложил историю заговора», ознаменовавшего собой восшествие на престол Николая I, и представил свой взгляд на декабрьские события в столице Российской империи. Однако иностранцу, не обладавшему достоверной информацией, было трудно «пробраться» к истине «через все повороты этого лабиринта», запутанного еще и тем, что «в идеях самих заговорщиков было так много путаницы, а в их планах так мало единства». Поэтому свои суждения он основывал на сведениях, сообщенных ему «несколькими беспристрастными свидетелями этого рокового события». Надо думать, ими были те самые петербургские «властители умов», с которыми Ансело познакомился на обеде у Н. И. Греча.
Действительно, некоторые из его новых русских друзей в день 14 декабря 1825 г. были в Петербурге. Так, статский советник, начальник 3-го отделения департамента государственного казначейства министерства финансов и одновременно издатель журнала «Благонамеренный» и альманаха «Календарь муз», баснописец и поэт А. Е. Измайлов был очевидцем декабрьских событий в Петербурге и оставил эпистолярное свидетельство об этом. Однако его письмо племяннику П. Л. Яковлеву от 24 декабря 1825 г., скорее всего, основывалось не на собственном впечатлении, а на слухах и официальном сообщении под названием «Подробное описание происшествия, случившегося в Санкт-Петербурге 14 декабря 1825 года», опубликованном в газетах 21 декабря. Само же «описание» отражало результат начальных действий следствия, когда еще не была установлена действительная степень вины арестованных «заговорщиков». Поэтому неудивительно, что у Измайлова «предводителем мятежа» назван «завирашка Алексашка Бестужев», а его главным участником – «Кутейкин-Сомов». Но, как известно, А. А. Бестужев, который всегда оппонировал издателю «Благонамеренного», хотя и являлся видным членом Северного общества и активным участником восстания, но не был его руководителем. А статский советник, чиновник канцелярии Российско-американской компании и писатель О. М. Сомов вообще не состоял членом тайного общества и не участвовал в событиях на Сенатской площади. Безусловно, он был близок к декабристам-литераторам, особенно А. А. Бестужеву и К. Ф. Рылееву, с которыми жил в одном доме указанной компании у Синего моста (современный адрес: наб. р. Мойки, 72) и был связан с ними литературными и служебными отношениями. Вечером 14 декабря к Сомову приходил и «потерянный» В. К. Кюхельбекер, предполагавший спрятаться в его квартире. Однако хозяин, предугадав действия властей, уговорил его уйти, заявив, что уже приходили за бумагами Рылеева и, скорее всего, явятся за бумагами Бестужева и арестуют его. Сам же Сомов был арестован в ночь на 14 декабря, посажен в Алексеевский равелин, поскольку, по первоначальным данным следствия, он был назван среди «главных зачинщиков мятежа» и в его квартире «Тайное общество заседания свои имело».
Следует признать, что среди художественной элиты столицы А. Е. Измайлов был не одинок в своей уверенности, что Сомов – член тайного общества, активный участник «заговора» и «мятежа». Так, будущий академик живописи, а в 1825 г. пансионер Академии художеств, Ф. Г. Солнцев вспоминал, что «некоторые из декабристов, как Бестужевы, Рылеев, Сомов и другие, бывали иногда у пансионеров из Академии художеств, но никогда не проговаривались о Тайном обществе, членами которого состояли». В. А. Жуковский в своем письме А. И. Тургеневу от 16 декабря 1825 г. эмоционально писал: «Заговор точно существовал; волнение не было внезапным действием беспорядка минутного… Всех главных действователей в ту же ночь схватили. Какая сволочь! Чего хотела эта шайка разбойников? Вот имена этого сброда. Главные и умнейшие: Якубович и Оболенский; все прочее – мелкая дрянь: Бестужевы 4, Одуевский, Панов, два Кюхельбекера, Граве, Глебов, Горский, Рылеев, Корнилович, Сомов, Булатов и прочие». В числе этих арестованных декабристов Сомов был представлен Николаю I, который спросил его, где он служит, а на ответ, что в Российско-американской компании, сказал: «Хороша собралась у вас там компания. Впрочем, вы взяты по подозрению, и только что удостоверятся в противном, вы будете отпущены». Так и произошло: уже 7 января 1826 г. по высочайшему повелению Сомов был освобожден «с оправдательным аттестатом».
Видный масон, руководитель ложи «Избранного Михаила», член «Ордена русских рыцарей», позже – Союза спасения, затем председатель Коренного совета Союза благоденствия и участник его петербургского совещания 1820 г., надворный советник, художник-медальер, почетный член Академии художеств граф Ф. П. Толстой, с 1821 г. отошедший от движения и не знавший о заговоре, был реальным свидетелем «возмущения 14 декабря». Он находился в самой гуще событий, в толпе любопытствующих у забора строящегося Исаакиевского собора. «Неужели это в самом деле бунт… возмущение против царя и правительства, – думал он, – но как зачинщики этого явного восстания не понимают, что оно обречено на поражение, поскольку их не поддерживает… главная сила… при подобном предприятии… масса простого народа». Понимая, что начнется стрельба и восставшие побегут на Васильевский остров, где Толстой жил с семьей в доме № 2 на 3-й линии у Академии художеств, он поспешил домой. Но вскоре в их дом постучались два обескураженных просителя – унтер-офицеры Московского полка, один молодой и второй пожилой, раненый, которые не понимали, что происходит. Дав приют и послав за частным лекарем, Толстой стал их расспрашивать о случившемся, тогда старик сказал: «В 15-ти сражениях был я против неприятелей в разных войнах, нигде не был ранен, а теперь, может, от картечи своих – придется умереть. Бог судья офицерам, которые нас до этого довели». Вскоре Толстому доложили, что генерал-адъютант А. Х. Бенкендорф расположился с частью войск, преданных Николаю I, у обелиска «Румянцева победам». Тогда граф уведомил генерала, что в его доме находится раненый. Вскоре приехали сани и увезли унтер-офицера в лазарет Финляндского полка на Большом проспекте. Около 8 часов вечера во двор дома Толстого стали стекаться другие «бунтовщики» – солдаты-московцы, которые говорили, что пришли «не бунтовать на площадь, а только заступиться за законного наследника престола, великого князя Константина Павловича, которому вся Россия уже присягнула, а теперь, по словам господ офицеров, у него хотят отнять трон». Когда же Толстой им рассказал о завещании Александра I, об отказе от престола цесаревича, «солдатики сильно опечалились, опустили головы и сказали: “Значит, господа офицеры нас обманули… Это им грех великий! За что же они за верность нашу царю и отечеству нас загубили навеки!”».
Ф. П. Толстой занимал руководящие позиции в тайном обществе, не только знал его «сокровенную» политическую цель, но и принимал участие в обсуждении вопроса об установлении республиканского правления в России. Тем не менее по повелению Николая I он был только вызван в Следственный комитет 15 февраля 1826 г. и давал показания без ареста. И хотя члены комитета были прохладно сдержанны в отношении подследственного, последовало высочайшее повеление «оставить без внимания».
Возвращаясь к сочинению Ансело и его рассуждениям о 14 декабря 1825 г., можно констатировать компилятивность, т. е. заимствование им не только характеристик, но и идей. Вполне в рамках российского официоза восстание определено как «заговор», а его участники – «заговорщики». Дело в том, что европейский дипломатический корпус в Петербурге был информирован о военном выступлении в российской столице уже 16 декабря 1825 г. В этот день управляющий российского МИД граф К. В. Нессельроде пригласил на прием полномочных послов трех держав-союзниц. В своем выступлении перед ними, он, по повелению Николая I, стремясь рассеять всяческие сомнения в законности нового царствования, ослабить династическую и усилить политическую составляющую, сообщил, что все произошедшее стало результатом «обширного заговора с целью установления конституционного правления». Глава французского посольства гр. П.-Л.-О. Лаферроне в таком же духе отправил донесение в Париж и заверил Нессельроде, что цензура в его стране будет усилена. Поэтому неудивительно, что Ансело, вслед за французскими газетами, которые напечатали первые сообщения о «русском заговоре» в начале января 1826 г., когда он еще был в Париже, воспроизводил российскую официальную версию.
Помимо этого, вслед за Ф. П. Толстым Ансело подчеркивал эгоистическую недальновидность «заговорщиков-аристократов», не видевших в своих «рабах, жизнь которых они получили в наследство», социальную силу и не стремившихся использовать народный потенциал. Безусловно, некоторые из них, «воспитанные на благородных идеях, следуя своему экзальтированному воображению, мечтали о новых судьбах для народа, которому, как им казалось, они служили», но «который не понимали». Французский писатель подчеркивал: «Говорят, что эти могущественные аристократы взялись за оружие во имя свободы. Но не для себя ли одних алкали они свободы? Они пытались вырваться из-под ига верховной власти – какое же отношение к этому заговору аристократов имел народ?»
С другой стороны, Ансело отмечал «безразличие» народа «к кровавой сцене, развернувшейся перед его глазами». По его мнению, это демонстрировало характер русского человека, «сформированного многими веками покорности и не представлявшего жизни без властелина»: «Его политические мнения – это лишь симпатии, потому и вооружить удалось лишь немногих, взывая к верности». Надо думать, Ансело пришел к этому неутешительному выводу под впечатлением рассказов Толстого об обманутых «солдатиках», которые присоединились к бунту не на основании политических убеждений, а в силу своей верности «царю и отечеству». В пользу этого вывода француз привел «анекдот», за подлинность которого не ручался. Будто бы, когда «26 <т. е. 14. – Т.А.> декабря» «один из главных заговорщиков» «полковник Муравьев», побуждая солдат к восстанию, «объявил им об установлении славянской республики», то они ему не поверили, а один сказал: “Не слушайте его, братцы! Он смеется над нами! Он говорит, что у нас не будет государя!”» Это был действительно анекдот, поскольку в рассказе соединились два события – 14 декабря 1825 г. и восстание Черниговского полка, одним из руководителей которого был подполковник С. И. Муравьев-Апостол.
Что касается выступления на Сенатской площади, то Ансело, как и Толстой, считал, что это была «кровавая катастрофа», «отчаянная выходка, заранее обреченная на провал». Хотя среди «заговорщиков» были благородные люди, в числе которых, вероятно, под впечатлением рассказов О. М. Сомова, Ансело называл братьев А.А. и Н. А. Бестужевых и К. Ф. Рылеева. В данном контексте показательно, что, надо думать, зная на основании официальных сообщений о цареубийственных планах «заговорщиков», Ансело как истинный либерал выступал противником не только революционных способов достижения исторического прогресса, но и иезуитской тактики настоящих революционеров. Он писал об указанных декабристах-литераторах: «Они устремились в пучину революции со всей силой воображения… не подумав о том, что предполагаемое убийство заранее чернит дело, которому они хотели послужить, о том, что, будучи побеждены, станут жертвами, а победив, все равно окажутся обманутыми в своих устремлениях».
Сам «мятеж 14 декабря», как подчеркивал Ансело, дал возможность Николаю I «проявить себя», продемонстрировать твердость духа и в то же время милосердие: «Одно мгновение показало его будущее… Спокойный и невозмутимый посреди этого волнения, ответствуя на ярость восставших словами милосердия, останавливая солдат, готовых начать стрельбу, он надеялся избежать кровопролития… И этого государя осуждали в газетах за слабость и нерешительность!.. Монархи также нуждаются в справедливости».
Однако конкретные сюжеты, связанные с действиями монарха в этот день, представлены у Ансело не вполне достоверно. Прежде всего, это касается обращений Николая I к народу и солдатам. Используя приемы литературной публицистики, писатель часто вкладывает в уста императора речи, которые он не произносил: «При первом движении мятежа молодой государь встал во главе верных ему войск и воскликнул: “Вот время показать российскому народу, достоин ли я управлять им!”» То же характерно для сюжета, связанного со встречей Николая I с Измайловским полком у Синего моста. Дело в том, что в полку, дивизионным начальником и шефом которого он был в великокняжеские годы, возникли беспорядки при присяге, которой пытались воспрепятствовать офицеры полка – члены тайного общества. Порядок удалось восстановить благодаря лишь действиям командира полка генерал-майора П. П. Мартынова и флигель-адъютанта А. А. Кавелина. Ненадежный полк был выведен из казарм приехавшим по приказу императора генерал-адъютантом В. В. Левашовым. У Синего моста полк был встречен Николаем I, который лично обратился к солдатам и офицерам. Сам император в своих мемуарах вспоминал: «Я сказал людям, что хотели мне их очернить, что я сему не верю, что, впрочем, ежели среди них есть такие, которые хотят против меня идти, то я им не препятствую и дозволю присоединиться к мятежникам. Громкое ура было мне ответом».
У Ансело дано апокрифическое описание этого сюжета, что будто бы Николай I бросился к полку, «напомнил об отречении своего брата, который передал ему скипетр, но был встречен мрачным молчанием. Тогда, обращаясь к солдатам, он произнес: “Посмотрим, каков ваш бунт! Я один перед вами: заряжайте ружья!” Эти слова произвели эффект электрического разряда, возгласы восхищения раздались по рядам, и люди, уже готовые к восстанию, последовали за своим царем».
В сюжете о «проходе» колонны лейб-гренадеров под командованием поручика Н. А. Панова Ансело, вероятно, имея в качестве источника информации только слухи о хладнокровии Николая I перед лицом опасности, вновь не точен не только в выражениях монарха, но и в топографии: «На Дворцовую площадь был выведен полк, который приветствовал появившегося императора криками “Ура, Константин!” Это был клич восставших солдат. Не выказав удивления, молодой монарх приблизился к солдатам и сказал им: “Если таково ваше расположение, место ваше не здесь. Ступайте к мятежникам, они ждут вас на Сенатской площади. Я скоро буду там. Ступайте”». Согласно мемуарам самого Николая I, он встретил солдат лейб-Гренадерского полка без офицеров, «в совершенном беспорядке со знаменами», идущих толпой, «не доехав еще до дома Главного штаба». Подъехав к ним, император попытался их остановить, но на его «Стой!» – ему ответили: «Мы – за Константина!» Николай I вспоминал: «Я указал им на Сенатскую площадь и сказал: “Когда так – то вот вам дорога”. И вся сия толпа прошла мимо меня, сквозь все войска, и присоединилась без препятствия к своим одинако заблужденным товарищам».
Как видно, поведение Николая I трактуется Ансело в официозном духе как героизм, стойкость и мужество, но всё это справедливо относилось к личным качествам императора. Барду французского посольства – приверженцу конституционной монархии не характерно восхваление самодержавного правления. С точки зрения Ансело, нации, «управляемые таким образом», достойны сожаления, «ибо судьбы людей, отданные под власть единой воли, оказываются в зависимости от капризов природы». При этом и собственная судьба самодержца не менее плачевна, ибо «он отвечает за все»: «Абсолютный монарх, рожденный с благородной душой и добрым сердцем, не может быть счастлив».
Заканчивая свои рассуждения, связанные с Петропавловской крепостью и ее заключенными, Ансело подытожил: «В эти дни идет следствие по их делу, и я полагаю, что вскоре об их дарованиях и их злосчастном преступлении останется одно воспоминание».
Однако сам он очень скоро вспомнил о «несчастных жертвах заговора». Это произошло уже в сентябре 1826 г. в Москве, во время коронационных торжеств, в связи с итогами деятельности Верховного уголовного суда. Ансело поразила «необычайная гласность» судебного процесса, «окружавшая его торжественность и свобода, предоставленная защите», что давало «обвиняемым шанс на спасение, а нации – возможность самой высказаться об этом деле». При этом, если уголовное законодательство, по его мнению, «оставляет еще желать в России много лучшего», то применительно к суду 1826 г. «воля императора сгладила его недостатки»: «Император смягчил все приговоры… пятеро заговорщиков, осужденных на ужасную древнюю пытку, были избавлены от мучений и просто приняли смерть».
При описании акта казни Ансело, который, судя по всему, не был его очевидцем и свои сведения черпал из рассказа адъютанта маршала Мармона барона Деларю, отдавая должное мужеству декабристов, ввел классический сюжет о том, что «некоторые несчастные сорвались и поранились». При этом он привел апокрифические слова одного из них: «Я не ожидал, что меня будут вешать дважды!»
Как видно, здесь нашло отражение характерное скорее для путешествующего консервативного тори, вроде маркиза Лондондерри, чем для либерала-конституционалиста Ансело, стремление «подтянуть» российскую судебную систему к европейской. Однако это не было связано с намеренной методологической тенденцией обелять Российскую империю, поверхностно восхвалять российского императора. Глубоко мыслящий интеллектуал, Ансело не знал, но, вероятно, интуитивно осознавал то место, которое занимал Верховный уголовный суд не только в судебной, но и в политической системе самодержавной власти. А главное – он безошибочно определил ту роль, которую избрал для себя Николай I в суде над декабристами, – «отца нации», деятельного, милосердного и справедливого. Эта роль и позиция активного участия императора в судебно-следственном процессе, как справедливо пишет К. Г. Боленко, «выводило ситуацию за рамки формальной законности». Тогда как модель «персонального монаршего суда», избранного императором, ставила сам Верховный уголовный суд в подчиненное положение и создавала условия «для различных вариантов возможных решений участи» декабристов – от самого мягкого до самого сурового, «учитывая суровость действовавшего уголовного законодательства».
Во многом это было обусловлено социальным статусом «заговорщиков», что также не ушло от пристального взора Ансело. Так, стремясь продемонстрировать образ Николая I – милосердного следователя и судьи, он приводит один эпизод, о котором говорили тогда в Петербурге. Когда арестовали одного молодого человека, «славное имя которого, записанное в анналы российской истории, налагает особую ответственность на того, кто его носит», то «его связи, высказывания и, возможно, некоторые действия должны были повлечь за собой суровые последствия». В этой ситуации Николай I пожелал лично его допросить. С точки зрения Ансело, основной мотивацией вмешательства императора в следствие была необходимость «найти верного подданного в лице молодого человека, чей предок был в свое время опорой империи». При этом писатель подчеркивал, что «вопросы государя, предложенные с отеческой заботой, были составлены так, что осужденный неминуемо должен был быть оправдан. Казалось, его допрашивал не судья, но защитник, а при каждом его ответе монарх оборачивался к своим придворным со словами: “Я вам говорил, господа, не мог он быть мятежником”».
Действительно, одним из принципов, положенных в основу работы Следственной комиссии, был принцип демпфирования дел членов тайного общества и участников «бунта», принадлежавших к аристократической и административной элите. В основе особой милости к ним Николая I лежала прагматика государственных интересов и личных целей императора, стремившегося таким образом восстановить нарушенную связь между императорским домом и русской аристократией, усилить авторитет монархической власти и сохранить лично преданных ему людей.
По справедливому мнению издательницы сочинения Ансело Н. М. Сперанской, молодым человеком, о котором он писал, был внук А. В. Суворова – Александр Аркадьевич Суворов. Можно предположить, что сведения о нем Ансело получил от маршала Мармона, в мемуарах которого этот сюжет облечен в конкретные формы: «Внук Суворова был сильно скомпрометирован. Император пожелал допросить его лично, с целью дать молодому человеку средство оправдаться. На его первые слова он отвечал: “Я был уверен, что носящий имя Суворова не может быть сообщником в столь грязном деле!” – и так продолжал в течение всего допроса… Так он сохранил чистоту великого имени и приобрел слугу, обязанного ему более чем жизнью».
А в 1825 г. 21-летний юнкер лейб-гвардии Конного полка А. А. Суворов был членом петербургской организации Южного общества и предполагаемым членом Северного общества. Сюжет о его аресте и допросе императором представлен в мемуаристике в нескольких версиях. Согласно первой, он был арестован 22 декабря 1825 г. и провел ночь в Зимнем дворце, 23 декабря утром был допрошен Николаем I, который ему прежде всего сказал: «Суворов, разве ты забыл, чью носишь фамилию?» После оправданий подследственного, что он ни в чем не замешан, император, простив его, сказал: «Я уверен, что никто из Суворовых не изменит своему государю!» На что Суворов спросил: «А когда, Ваше Императорское Величество, могу я надеяться быть корнетом?» По другой версии, Суворов вечером 14 декабря сам явился в Зимний дворец, «движимый упреками совести». Утром 15 декабря Николай I, не допрашивая, простил его со словами: «Не хочу верить… чтобы внук знаменитого русского полководца мог быть когда-либо изменником». Существует и третий вариант, связанный с другой датой допроса – вечер 14 декабря, но сохраняющий почти дословно весь пафос слов императора, обращенный к Суворову: «Я никогда не поверю, что внук великого Суворова может быть врагом своего императора и своего Отечества». Наиболее же вероятной датой допроса является утро 23 декабря 1825 г., после чего в тот же день по высочайшему повелению он был освобожден из-под ареста. Все следственные действия в отношении него были прекращены и более не возобновлялись, хотя со второй половины декабря того же года о нем как члене тайного общества давали показания как видные, так и рядовые декабристы.
Возвращаясь к тексту Ансело, следует признать, что в нем, при некоторых фактических неточностях в словах и действиях Николая I, внешняя мотивационная основа и внутренняя логика его отношения к представителям аристократических, влиятельных и близких к трону дворянских семей переданы вполне адекватно.
Хотя применительно к еще одному классическому сюжету о «милости» императора в отношении «подлинного руководителя заговора», С. П. Трубецкого, принадлежавшего «к самым знатным российским семействам», предложена «классическая» трактовка. В рамках традиционной версии и петербургских слухов Ансело утверждал, что Трубецкой был помилован только потому, что, «проявив слабость в решающий день, содрогнулся перед эшафотом, умолял императора пощадить его жизнь». Между тем во время допроса 15 декабря 1825 г. Николай I грозил Трубецкому немедленным расстрелом, правомерность которого признавал сам подследственный.
Впрочем, сведения о том, что «диктатор», якобы испугавшись, не пришел на Сенатскую площадь, а после ареста, стоя на коленях, вымаливал прощение у императора, Ансело мог почерпнуть еще в Париже, поскольку уже с весны 1826 г. информация об этом появилась в европейских газетных и журнальных публикациях. Позже этот сюжет муссировался в сочинениях П. Лакруа, И. Г. Шницлера и особенно в политическом памфлете А. де Кюстина, который стал классикой антироссийского пафоса Европы. Причем последний главной причиной «милости» Николая I, отправившего Трубецкого не на виселицу, а на каторгу, считал не гуманность императора, а страх перед аристократией: «Как ни обессилена здесь аристократия, она все же сохраняет тень независимости, и этой тени достаточно, чтобы внушить страх деспотизму». Этот мотив был признан вполне приемлемым М. А. Фонвизиным, который в письме И. Д. Якушкину от 5 марта 1849 г., в целом негативно характеризуя запрещенное в России сочинение А. Кюстина, всё же подчеркивал, что «среди множества вздорных анекдотов… он очень многое угадал и представил верно». Сам же Трубецкой, еще в Сибири стремясь восстановить свою репутацию, начал создавать свои мемуарные тексты. К середине 1840-х – началу 1850-х гг. относится третья часть его записок, в центре которых – личное поведение мемуариста в период следствия 1825–1826 гг.
На сочинение Ансело, вышедшее в свет в Париже в апреле 1827 г. и получившее широкую популярность в Европе, почти сразу откликнулись Я. Н. Толстой и П. А. Вяземский, находившиеся в это время во французской столице. Я. Н. Толстой опубликовал во Франции брошюру «Достаточно ли шести месяцев, чтобы узнать страну? или Замечания о книге г. Ансело “Шесть месяцев в России”». П. А. Вяземский издал в России две критические статьи, стилизованные под письма к другу и опубликованные в «Московском телеграфе» за 1827 г. Их замечания касались фактических ошибок и неправомерных обобщений при описании французским путешественником высшего общества, духовенства, крепостнического быта, судебной системы, литературной цензуры и т. д. Причем оба рецензента не считали, что «пером автора водила неприязнь» к России, а, скорее, «он недостаточно изучил ее». При этом Вяземский, признавая, что «книга, почти экспромтом написанная», не могла быть совершенной, всё же подчеркивал ее отличие от мемуаров других путешественников, которые после более продолжительного знакомства с Российской империей «выводят из нее воспоминания ненавистные, не находят в ней ни единой добродетели». Что же касается суждений Ансело, относящихся к событиям на Сенатской площади и «заговорщикам 14 декабря», то ни один из рецензентов о них вообще не упомянул. В сочинениях самих декабристов более позднего времени есть упоминания «об отзыве иностранных писателей о 14 декабря», в том числе Ансело, но подчеркивалось их незнание России и ее истории.
Таким образом, результаты внутренней критики сочинения Ф. Ансело позволяют утверждать, что оно являлось своеобразным манифестом либерала-конституционалиста, приверженца «конституционной монархии, чья сила кроется в незыблемых установлениях, а закон, признанный всеми, на всех простирает свою бесстрастную власть», которая, по его мнению, «есть самая счастливая форма правления не только для народов, но и для самих государей». Именно политическая составляющая, а не точность и достоверность информации, выдвинута в произведении француза на первый план. При этом в процессе формирования европейского общественного мнения в отношении восстания в столице Российской империи у Ансело, как и других путешествующих иностранцев, происходило соединение элементов случайного, субъективного и достоверного, объективного. Однако распространение неточных сведений у Ансело не было результатом намеренного искажения, реализации политических целей, общественных или государственных «заказов», а являлось следствием ненадежных источников, незнания важнейших программных документов декабристов, а также неверного толкования сведений и поспешного создания текста книги. Кроме того, некорректность и неточность в описательном ряду и передаче выражений, прежде всего, приписываемых Николаю I, были обусловлены спецификой своеобразного типа мемуаристики в рамках жанра путешествия – стилизованных под частные письма литературных корреспонденций, которые предполагали публицистичность.
И всё же выход в свет книги «Шесть месяцев в России» стал важным общественно-политическим событием как для России, так и для Европы, поскольку в сочинении Франсуа Ансело впервые одними из его главных героев были декабристы.
Сибирские доносы о декабристах в контексте изменения нравственной атмосферы в русском обществе в николаевское царствование
Т. А. Перцева
История движения декабристов, как и история их ссылки, неразрывно связана с таким явлением, как доносы. Доносы вошли в жизнь человеческого общества с самого его начала. Еще в Ветхом и Новом Заветах, повествующих о временах баснословных (пожалуй, не действительных, но отразивших реалии времен создания этих почитаемых книг), встречается немало примеров этого явления. Оказывается в темнице злосчастный Иосиф из-за клеветнического доноса жены Потифара (Бытие, гл. 39), слуга Доик Идуменянин доносит Саулу, что побегу Давида помог священник Ахимелех (Первая книга Царств, гл. 22), а сам Давид, уже став царем и получив всю полноту власти, вместо того чтобы бороться с восставшим против него Авессаломом, посылает к нему своего друга Хусия, чтобы он «всякое слово… из дома царя… пересылал всякое известие» (Вторая книга Царств, гл. 15). Не чужд доносительству, хотя, может быть, и не по своей воле, оказался и Иуда Искариот, один из двенадцати апостолов, который «пошел и говорил с первосвященниками и начальниками, как Его предать им» (Евангелие от Луки, гл. 22). Последующая история человечества, отраженная сначала в сказках, мифах и легендах, затем в хрониках и летописях и, наконец, в монографиях и романах, свидетельствует, что явление это не исчезло, а продолжало расширяться и усложняться, получая порой идеологическое и моральное обоснование, рядясь в тогу «праведной лжи», «лжи во благо» государства или народа.
Знакомо было это явление и русскому обществу, достаточно вспомнить княжеские междоусобицы Киевской Руси, борьбу москвичей и тверян за ярлыки в Золотой Орде, ужасы опричнины, череду самозванцев, петровский институт фискальства et cetera, et cetera…
Вместе с тем в обществе, особенно просвещенном, принявшем определенные этические нормы, доносительство считалось занятием постыдным. Дело это было, как правило, тайным, и, если речь не шла о борьбе с явным «врагом отечества», мало находилось желающих поведать окружающим о своих деяниях на этом поприще.
Русское дворянское общество, только в 60-е гг. XVIII в. получившее относительную свободу выбора и осознавшее себя (во всяком случае, лучшая, наиболее образованная его часть) людьми историческими, ревниво, может быть, даже подчеркнуто ревниво относилось к сохранению и защите собственной чести, соблюдению неписанного кодекса чести дворянина. И этот кодекс не допускал доносительства, требовал «открытой игры». Не имея давних традиций рыцарства, русское дворянское общество «по романам и элегиям училось чувствовать, по трагедиям и одам – мыслить». Новая романтическая литература начала XIX в. утверждала в умах молодежи образ героя, не принимающего несовершенство окружающего мира, борющегося с этим несовершенством, порой идущего даже на нарушение общепринятых моральных норм, но свято верящего поэтической формуле К. Ф. Рылеева: «Повсюду честь – ему закон». Доносчика по этому кодексу чести могли оправдать только три обстоятельства: высокая (пусть даже ошибочно понимаемая) цель, полное личное бескорыстие и открытое признание тому, в отношении кого был сделан этот донос. Именно поэтому никто из декабристов не ставил на одну доску Якова Ростовцева, предупредившего, как многие считали, Николая Павловича о намеченном восстании, и, например, Шервуда-Верного, сделавшего весьма приличную карьеру после доноса на восторженно-простодушного Федора Вадковского.
История И. В. Шервуда может, пожалуй, считаться образцовой для последующей политики Николая I. Так или иначе, были награждены все доносчики на декабристов: М. К. Грибовский по рекомендации А. Х. Бенкендорфа назначен харьковским губернатором, А. И. Майборода переведен в лейб-гвардии Гренадерский полк. Но самой блестящей карьеры удостоился именно сын английского механика, начавший службу рядовым. «В ознаменование особенного благоволения» нового императора «и признательности к отличному подвигу <выделено нами. – Т.П.>, оказанному против злоумышленников, посягавших на спокойствие, благосостояние государства», он за семь лет превратился из унтер-офицера в полковника, получил потомственное дворянство с высочайше утвержденным гербом и приставкой к фамилии «Верный». Крестным отцом его детей стал великий князь Михаил Павлович. Это не тридцать сребреников Иуды, а признание правительством абсолютной правильности и значимости содеянного, попытка дать обществу новый образец для подражания.
В стремлении не допустить повторения «событий 14 декабря» Николай I совершенно правильно определил для себя и своих подчиненных задачу – знать о происходящем в обществе если не всё, то как можно больше. Информация о реальном положении в стране, действительных нуждах и чаяниях различных категорий населения, безусловно, необходима для определения приоритетных задач и выбора средств для их решения. Таким образом, то, что правительство нового императора хотело иметь учреждение, способное собрать такие сведения, систематизировать их, а в идеале и провести хотя бы первичный анализ, представляется понятным и вполне уместным. Всё дело в методах. Однако уже при создании III отделения, на которое и предполагалось возложить функции наблюдения за процессами, происходящими в русском обществе, во главу угла был поставлен не анализ причин возможного недовольства, а беспощадная борьба с любыми его проявлениями. Один из заместителей главы III отделения и шефа жандармов М. Я. Фок сформулировал это в столь любезной для Николая военной терминологии: «Общественное мнение для власти то же, что топографическая карта для начальствующего армией во время войны». Если видеть в обществе изначального врага власти, вполне уместно использовать для борьбы с ним любые методы, в том числе шпионаж и провокации. То, что в николаевское царствование эти методы применялись достаточно широко, общеизвестно. И если бы дело ограничилось только этим, можно было бы лишь посетовать: «O tempora, o mores!» Но, будучи человеком наблюдательным и умным, Николай Павлович пошел гораздо дальше. Понимая всю опасность дворянской фронды (дворянство всё же действительно было социальной опорой самодержавия), он вознамерился переломить общественное мнение в этой среде, изменить психологию восприятия лучшей и наиболее дееспособной частью русского дворянства своих прав и своего места в своем отечестве. Для этого недостаточно было пользоваться услугами тайных шпионов на жаловании и добровольных, но тоже действующих втайне доносчиков, – нужно было создать систему, где донос становился обыденным, может быть, и неприятным, но привычным и почти обязательным условием жизни.
Николай Павлович прекрасно понимал важность имиджа. Он сам в значительной степени изменил собственный образ, который предлагался для общественного восприятия: грубый, не оглядывающийся на чужие мнения человек уступил место порой по-прежнему грубоватому, строгому, но заботливому «слуге царю, отцу солдатам», читай – отечеству и народу. И всякий другой «слуга царю», что бы он ни сделал и каким бы он ни был, был для него (и должен был стать для всех) предпочтительнее, чем умный, благородный, но самостоятельно мыслящий и внутренне независимый человек.
И новый император безошибочно нашел человека, который не только разделял эти мысли, но даже предвосхитил их. Еще в 1821 г. А. Х. Бенкендорф подал проект о создании нового надзирающего органа, в котором писал, что честные и способные люди «часто брезгуют ролью тайных шпионов, но, нося мундир, как чиновники правительства, сочтут долгом ревностно исполнять эту обязанность». Александр I не принял эту программу, Николай же создал III отделение, постаравшись укомплектовать его людьми «из общества». Один из них, боевой офицер, участник войны 1812 г., привлекавшийся даже к следствию по делу декабристов, Л. В. Дубельт так объяснял причины своего перехода из армии в Жандармский корпус: «Обязанности полиции состоят в защите лиц и собственности, в наблюдении за спокойствием и безопасностью всех и каждого, в предупреждении всяких вредных поступков и в наблюдении за строгим исполнением законов, в принятии всех возможных мер для блага общественного, в защите бедных, вдов и сирот и в неусыпном преследовании всякого рода преступников. Пусть мне докажут, что такого рода служба не заслуживает уважения и признательности сограждан».
Сам полемический и отчасти оправдательный тон указывает на то, что в начале царствования Николая I общество еще способно было пусть не возмутиться, но хотя бы публично, демонстративно удивиться подобному поступку. Стремление наиболее прагматичных, способных уловить, куда дует высочайший ветер, вовремя успеть занять приличное место еще надо было объяснять – и желательно не выгодой, а бескорыстием. Поэтому уподобление Корпуса жандармов платочку для утирания слез вдов и сирот в руке заботливого государя было очень популярно, к нему прибегал не только Л. В. Дубельт, но и А. Н. Мордвинов, и М. Я. Фок, и сам А. Х. Бенкендорф. Поверило этому общество или нет, почти неважно, потому что уже к середине николаевского правления оно поняло, что плетью обуха не перешибешь, и смирилось с этим.
Очень точно определил этот слом общественного сознания И. И. Пущин, писавший в 1848 г.: «Заметен какой-то застой… нет той веры в светлую для страны будущность, которая живила нас… служат как будто поневоле, возмущаются злом довольно хладнокровно… кажется, каким-то сном, какою-то апатиею объято юношество». И это полностью соответствует поэтическому диагнозу М. Ю. Лермонтова:
Любопытно, что те же признаки общественного недуга отмечали и наиболее наблюдательные иностранные путешественники, оказавшиеся в те времена в России. Так, Астольф де Кюстин, не называя, разумеется, имен, рассказывал о своих встречах с теми, кто «стыдятся безжалостно давящего их гнета власти, будучи принуждены жить под ним и не осмеливаясь даже жаловаться; такие люди бывают свободны только перед лицом неприятеля, и они едут сражаться в теснинах Кавказа, ища там отдыха от ярма, которое приходится влачить дома».
Общество привыкло быть под наблюдением, порой даже преувеличивая возможности и степень осведомленности правительства. Более того, общество было поставлено в такие условия, когда человек, сам того не желая, невольно доносил и на других, и на самого себя. Для этой цели использовались перлюстрация писем (возможность узнать мысли автора и настроения адресата), проверка инспектором конспектов студентов (выявление нерадивости обучаемого и возможных непозволительных суждений лектора) и цензура периодической печати, где внимание сильных мира сего привлекают не столько погрешности стиля авторов, сколько «странные», если не сказать больше, мнения. Даже военные по выходе из кадетских корпусов обязаны были давать присягу в том, что они «ежели что вражеское и предосудительное против персоны Его Императорского Величества <…> такожде Его Государства людей или интересу Государственного», что услышат или увидят, то обещают «об оном… извещать и ничего не утаивать».
Сибирь, хотя и была достаточно далеко от Европейской России, тоже испытала на себе влияние новых веяний. Большинство из приезжавших в отдаленный край «на ловлю счастья и чинов» переносили сюда и нравы, утвердившиеся в Петербурге. Правда, справедливости ради, следует заметить, что «жалобы и изветы» не были в этом крае явлением неведомым: еще в XVIII в. отмечался «дух ябеды, издавна замеченный между сибирскими жителями». Однако подавляющее большинство таких доносов носило весьма прагматический характер: купечество жаловалось на действительные притеснения и непомерные поборы со стороны воевод и наместников, стремясь лишь к экономической стабильности. Дорожа своей репутацией, сибирские купцы, за редким исключением, избегали фальсификаций и домыслов.
Весьма характерно то, что среди многочисленных доносов на декабристов не отмечено ни одного купеческого. Думается, это объясняется по меньшей мере тремя обстоятельствами. Во-первых, они не представляли для сибирских купцов никакой опасности, так как им запрещалось заниматься торговлей, требующей постоянных разъездов, и, следовательно, они не могли стать серьезными конкурентами. Во-вторых, помощь «несчастным», присущая сибирякам, отвечала религиозным чувствам и позволяла не откровенно демонстративно, но всё же достаточно явственно показать свою независимость. И, наконец, услуги, оказываемые декабристам, позволяли завести полезные для купеческих дел знакомства с родственниками «государственных преступников».
Новые нравственные критерии, постепенно утверждавшиеся в новое царствование, изменили и характер «жалоб», и состав жалобщиков. В известном смысле ссылка декабристов способствовала внедрению этих критериев и в сибирском обществе. Присутствие здесь официально осужденных и заклейменных «врагов отечества» – «государственных преступников» – создавало благоприятные возможности для более быстрой и блестящей карьеры, сочетая при этом личную выгоду с государственными интересами. Кроме того, декабристы воспринимались некоторыми чиновниками как своеобразное средство при решении своих внутричиновничьих отношений: достаточно было доноса об участии в судьбе кого-либо из поселенцев, и высшее начальство начинало относиться к такому чиновнику с подозрением, требовало объяснений, а порой и накладывало взыскания. Подобных примеров было немало: длительное разбирательство с Горловым, Здором, Жульяни по поводу «неуместной случаю» встречи декабристов в августе 1826 г. в Иркутске, запросы начальнику Якутской области Мягкову о послаблениях, сделанных А. А. Бестужеву, выяснение роли братьев Цейдлеров в деле продажи брички «государственного преступника» А. И. Одоевского и т. д.
Большие неприятности могли принести декабристам и маленькие чиновники в местах их поселения. Как правило, малообразованные, усердные, но прямолинейные исполнители, не слишком ценимые начальством, они были обижены на судьбу и компенсировали свою ущемленность, унижая тех, кто оказался в их власти. Появление в их околотках необычных поселенцев – образованных, со связями, а порой и весьма состоятельных, к помощи которых вскоре стало прибегать местное население, – грозило разрушить их владычество. Поэтому то, что во многих отношениях стоящие выше их люди оказались хотя бы в малейшей степени в зависимости от них, и они могли безнаказанно, прикрываясь полученными инструкциями, требовать от них повиновения, безусловно, тешило их самолюбие, а любое сопротивление вызывало раздражение и желание наказать. Возможно, некоторые из них искренне верили в «злонамеренность» декабристов, а в их «книжных занятиях», в стремлении время от времени собираться вместе видели опасность и, исходя из этого своего понимания, предупреждали вышестоящее начальство о новых «заговорах и кознях» нераскаявшихся преступников.
Способствовала атмосфере подозрительности и доносительства сама система надзора за декабристами, созданная Николаем I, до конца жизни убежденного в неисправимости своих «друзей 14-го декабря». Главные обязанности по надзору были возложены на генерал-губернаторов сибирских регионов. Подчиняясь III отделению по вопросам политической ссылки, они следили за ходом доставки декабристов к местам поселения и условиями их водворения; ведали решением вопросов о выдаче ежегодного казенного пособия неимущим и расходовании средств теми, кому помогали родственники; докладывали в Петербург о поведении и быте поселенцев, а также вели наблюдение за деятельностью подчиненных должностных лиц и губернских органов, имевших контакты с «государственными преступниками». К ним относились Главные управления Западной и Восточной Сибири и губернские правления, казенные палаты, гражданские губернаторы, прокуроры, полицмейстеры, исправники и городничие. В самом низу этой пирамиды надзора находились волостные правления, урядники и сельские старосты. Не удовлетворяясь этой сложной структурой, центральные власти время от времени устраивали специальные проверки (например, ревизия жандармского подполковника Маслова в 1828–1829 гг.) или включали этот вопрос в многочисленные функции сенатских ревизий (ревизия сенатора И. Н. Толстого в 1844 г.). Подобная система, где все участники знали о взаимной слежке, безусловно, отрицательно сказывалась как на положении ссыльных, так и на положении надзирающих за ними.
Предполагалось, что такой всесторонний и постоянный контроль заставит и «государственных преступников» поневоле стать тише воды, ниже травы, и начальству позволит быть в курсе всех их повседневных дел и сразу увидеть малейшее отклонение от сложившегося порядка, оценить это отклонение и должным образом отреагировать. Однако со временем, поддавшись повседневной рутине, к тому же не всегда понимая смысл занятий своих подопечных, низшие исполнители стали ограничиваться шаблонными отписками: такой-то «ведет себя хорошо… ни в чем предосудительном не замечен… погружен в книжные занятия». Очень точную характеристику бесполезности созданной системы надзора дал в письме к своему лицейскому учителю Е. А. Энгельгардту И. И. Пущин: «Любопытны аттестации, которые дают об нас ежемесячно городничий и волостные головы. Тут вы видите невежество аттестующих и, смею сказать, глупость требующих от этих людей их мнения о том, чего они не понимают и не могут понять. Пишут обыкновенно: “Занимается книгами или домашностию, поведение скромное, образ мыслей скромный”. Скажите, есть ли какая-нибудь возможность положиться на наблюдателей, которые ничего не могут наблюсти?»
Порой это приводило к неприятным для местной администрации последствиям. Так, в 1841 г. из доноса чиновника П. Н. Успенского выяснилось, что М. С. Лунин, о поведении которого до этого давались лишь положительные отзывы, всё это время занимался антиправительственной деятельностью. Проводившему следствие председателю губернского правления Копылову пришлось приложить немало усилий, чтобы доказать петербургскому начальству, что виновны в этом не губернские власти, а «психическое расстройство» самого урикского поселенца.
Важным элементом надзора стала перлюстрация писем «государственных преступников». Правда, справедливости ради, следует заметить, что недопустимое прежде ни при каких обстоятельствах чтение чужих писем стало в эту эпоху явлением широко распространенным и обыденным. Даже «рыцарь чести» А. С. Пушкин в 1834 г. возмущался не тем, что вскрываются его письма, а тем, что чиновники проявляют любопытство к его частной переписке с женой: «Не хочу, чтоб письма мужа к жене ходили по полиции. <…> Никто не должен знать, что может происходить между нами, никто не должен быть принят в нашу спальню». Гоголевский почтмейстер, с упоением пересказывающий новости, вычитанные им из доверенных ему по службе почтовых отправлений, фигура, может быть, и гротескная, но достаточно типичная для николаевской России. В этом вопросе власть руководствовалась не принципами дворянской чести, а утилитарными задачами органов сыска, о чем их шеф, А. Х. Бенкендорф, писал весьма недвусмысленно: «Вскрытие корреспонденции составляет одно из средств тайной полиции, и при том самое лучшее, так как оно действует постоянно и обнимает все пункты империи». Особые секретные экспедиции, занимавшиеся непосредственно перлюстрацией, были созданы не только при столичных почтамтах, но и в небольших, малонаселенных по меркам того времени сибирских городах: Иркутске, Тобольске, Томске, через которые шла переписка «государственных преступников».
Вышедшие на поселение декабристы, получив право на переписку с родственниками, были прекрасно осведомлены об этом и пользовались дарованной им «милостью» осмотрительно. Как правило, в письмах, шедших по официальным каналам, сообщались лишь обыденные домашние новости, излагались мнения о событиях общеизвестных и высказывались просьбы о тех предметах, которые не входили в списки запрещенных. О более важных вещах писалось «с оказией». По мере того, как декабристы приживались в местах поселения и обзаводились кругом друзей и приятелей из числа местных купцов и чиновников, таких «оказий» становилось всё больше, и отследить их властям становилось всё труднее. И если гувернантке К. К. Кузьминой еще можно было задать вопрос, не везет ли она каких-либо недозволенных посылок от Е. Ф. Муравьевой, то жандармскому полковнику Я. Д. Казимирскому никаких вопросов не задавали, хотя о его дружбе с Н. А. Бестужевым, И. И. Пущиным, В. Л. Давыдовым было хорошо известно.
Официальными каналами для переписки чаще всего пользовались для формальной связи (чтобы поскорее сообщить о каких-то фактах: свадьбах, рождениях; поздравить с именинами, наградами; засвидетельствовать уважение к дальним родственникам или семейным друзьям) или для того, чтобы довести что-то до сведения властей. К последнему относилась не только информация о нуждах или постигших бедствиях, но и сознательная дезинформация, чтобы отвлечь внимание, уверить в незнании опасных фактов и т. п. Именно этим можно объяснить разноречивые, порой просто фантастические слухи о причинах ареста М. С. Лунина в 1841 г., которые пересказывали в письмах друг другу декабристы. В результате чиновники, проводившие следствие, с удовлетворением констатировали «совершеннейшее неведение» ссыльных о лунинских «действиях наступательных», в то время как у некоторых из них (С. Г. Волконский, М. А. Фонвизин) хранились рукописи их товарища.
Эта атмосфера, царившая в стране, названной А. И. Герценом «чудовищной империей, в которой всякий полицейский надзиратель – царь, а царь – коронованный полицейский надзиратель», и где нельзя быть уверенным, что «в числе тех, которые с вами толкуют, нет всякий раз какого-нибудь мерзавца, который лучше не просит, как через минуту прийти… с доносом», – сама провоцировала появление доносов на декабристов. Эти доносы начали поступать едва ли не с их первых шагов по сибирской земле. Следует, правда, заметить, что определенные основания для этого действительно были. Отсутствие в Иркутске высшего начальства, противоречивость приходящих из Петербурга предписаний и неясность статуса необычных «сиятельных каторжан», в известном смысле, предопределили произошедшие здесь в августе – октябре 1826 г. события.
Мелкие и средние чиновники в провинции первоначально просто не могли понять, что произошло в столице и чем декабристы отличались от участников дворцовых заговоров предыдущих царствований, о которых в обществе хорошо знали. Представители самых родовитых дворянских семейств России, оказавшиеся в ссылке, воспринимались ими как люди, попавшие во временную немилость. Лояльность к ним, кроме присущего сибирякам сострадания к «несчастным», подпитывалась и надеждами на будущую благодарность их поднадзорных, когда высочайшая милость будет возвращена. Не могло не сказаться на отношении заводских чиновников к новым поднадзорным и внимание, проявленное к ним уже при первой встрече со стороны их непосредственных начальников – исполняющего, по отсутствии И. Б. Цейдлера, обязанности гражданского губернатора Горлова, полицмейстера Пирожкова, градского головы Кузнецова. Именно поэтому, как справедливо отметил еще Б. Г. Кубалов, «на заводах Иркутской губернии как начальствующие лица, так и урядники, наблюдавшие за декабристами, усвоили те приемы обращения с ними, каких придерживалось иркутское общество».
Судя по воспоминаниям Е. П. Оболенского, начальник Иркутского солеваренного завода Крюков хотя и соблюдал известную осторожность из-за боязни доносов, принимая у себя новых каторжников, обещал, что назначит им «работу только для формы» и «никакого притеснения опасаться не должны». А урядник Скуратов, отправляя их в лес дровосеками, «шепотом… объявил, что мы можем ходить туда для прогулки, и что наш урок будет исполнен без нашего содействия».
Еще более тесные и дружеские отношения сложились у В. Л. Давыдова и А. З. Муравьева с начальством Александровского винокуренного завода. Они настолько вошли в жизнь местного общества, что предположили «даже на свои средства выстроить каменную церковь в Александровском заводе» и при содействии управляющего Федотова приступили к постройке здания.
10 октября 1826 г., по возвращении в Иркутск губернатора И. Б. Цейдлера и отправки декабристов в Нерчинские рудники, рядовой инвалидной команды Александровского завода подал жалобу на своего командира поручика Хоткевича. Дознание было поручено плац-адъютанту Капланову, и он подтвердил, что «во все время бытности преступников в заводе [они] не были употребляемы ни в какую работу», а «поручик Хоткевич обще с винокуром Смирновым имели с преступниками большие связи, что не только каждодневно ходили к ним в квартиру, но беспрестанно упражнялись в гуляниях по заводу, езде на дровнях Смирнова». 17–18 сентября «Смирнов уезжал с преступником Давыдовым… надобно полагать, имели свидание с преступниками, находящимися в Николаевском заводе».
События в Петербурге были еще достаточно свежи в памяти местных чиновников (хотя и не совсем, может быть, понятны), предписания достаточно строги, а собственные нарушения, хотя и непреднамеренные, страшили возможными негативными последствиями. Именно этим объясняются скоропалительные, даже затратные действия, например, вызов В. Л. Давыдова из Благодатского рудника в Иркутск, где от него требовали объяснения, с кем и зачем он ездил в Николаевский завод, а также зачем приезжал к нему в Александровский завод учитель гимназии Жульяни. У всех причастных также берутся подробные объяснения их поступков. Материалы следствия, «касающиеся государственных преступников в винокуренных заводах близь Иркутска», становятся важной составной частью дела о «совершившем противуправные действия» председателе ГУВС Н. П. Горлове. Комендант Покровский, конфликтовавший с ним за влияние в Иркутске, воспользовался этой возможностью для устранения своего соперника, а генерал-губернатор А. С. Лавинский – для того, чтобы отвести от себя обвинения в неисполнении высочайших предписаний. Таким образом, мелкий донос на неугодного командира перерос в почти политическое дело о попустительстве «государственным преступникам» «вторых в губернии лиц», закончившееся отстранением Горлова от должности. Декабристы выступали здесь не объектом доноса, а, скорее, лишь средством (но очень удобным и действенным) для разрешения конфликта между чиновниками.
Доносы на недопустимые отношения с «государственными преступниками» генерал-губернатор Лавинский использовал и для разрешения конфликта с начальником Якутской области. Назначенный на эту должность в начале 1826 г. Н. И. Мягков не только принялся ревностно искоренять во вверенном ему крае многочисленные злоупотребления, но и вводить новые порядки, ссылаясь при этом на «Учреждения для управления сибирских губерний» 1822 г., что привело к конфликту с некоторыми чиновниками старой администрации. Поначалу генерал-губернатор, озабоченный обновлением чиновничьего аппарата, не обратил внимания на притязания своего ставленника на определенную независимость от Иркутска. Он поддержал Мягкова и санкционировал удаление из Якутска наиболее рьяных «ревнителей старины» Тарабукина и Кривошапкина. Однако появление в крае «государственных преступников» привело к напряженности между Якутском и Иркутском. Областной начальник, основываясь на предписании военного министра, стал отправлять сведения о поведении декабристов непосредственно в Главный штаб на имя государя. Иркутский гражданский губернатор и генерал-губернатор увидели в этом посягательство на сложившуюся систему соподчиненности: «…будто бы Якутская область составляет совершенно отдельное управление от Иркутской губернии, тогда как область сия… во всех отношениях подведомственна иркутскому общему губернскому управлению». Думается, разногласия эти возникли не только из-за амбиций сибирских начальников, но и из-за недостаточной осведомленности о местных особенностях не только в Петербурге, но и в Иркутске (первым из иркутских главноуправляющих посетил этот край только С. Б. Броневский). Требования по организации надзора за декабристами, подразумевавшие быстроту как их исполнения, так и отчета об этом, обнаружили их неисполнимость при сохранении прежней системы соподчиненности в рамках сибирских административных органов. Не имея достаточно убедительных аргументов против вполне обоснованных объяснений Мягкова, Лавинский воспользовался поступившими доносами якутского городничего Слежановского и недавно уволенного с его согласия обиженного почтмейстера Кривошапкина, которые заставили его «усумниться в Мягкове до такой степени», что он «решился послать в Якутск ревизию». Эти доносы стоили излишне самостоятельному подчиненному места. И здесь, так же как и в деле Горлова, декабристы были своеобразным средством для устранения слишком самостоятельного чиновника и сохранения сложившихся во властных структурах Восточной Сибири отношений.
В известном смысле можно считать доносом и обвинение В. Я. Рупертом сенатора И. Н. Толстого, составившего нелицеприятный отчет о деятельности восточносибирского генерал-губернатора, в «употреблении государственных преступников для занятий по ревизии». Приводимые им факты о сотрудничестве подчиненного И. Н. Толстого Тиле с П. А. Мухановым при составлении проекта «об улучшении плавания по реке Ангаре» и двухлетней службе в канцелярии Безобразова А. В. Веденяпина, который «составлял записки, экстракты и заготавливал исполнительные бумаги», полностью подтвердились. Предпринятый В. Я. Рупертом контрудар не избавил его от отрешения от должности, но увольнение в отставку произошло «по прошению», а не по решению суда, что, разумеется, было меньшим из зол в этой ситуации. К тому же он сумел поколебать доверие императора к своему обидчику: Толстому и его подчиненным пришлось давать подробные объяснения и выслушать высочайшее неодобрение.
Практику доносов в высших сферах столицы Восточной Сибири продолжил иркутский гражданский губернатор А. В. Пятницкий. Уверенный, что в его отставке повинен именно новый начальник (Н. Н. Муравьев-Амурский), он «счел своею обязанностью из верноподданнической преданности царю и отечеству послать в Петербург донос, в котором он в самых ярких красках обрисовал предосудительность сближения Муравьева и ближайших к нему чиновников с декабристами».
В объяснении Б. В. Струве причин доноса Пятницкого обращает на себя внимание подчеркивание его «верноподданнической преданности». Действительно, в воспоминаниях современников сохранилось немало свидетельств того, что отношение гражданского губернатора к «государственным преступникам» и их женам «стало принимать обидные и оскорбительные формы». Однако, судя по письмам А. М. Муравьева к матери, принципиальность Пятницкого имела свои пределы, а суровая официальность проявлялась далеко не ко всем декабристам. И он, и его жена не только «время от времени бывали» в Урике и принимали поселенцев у себя в городе, но даже исполняли некоторые поручения ссыльных. В январе 1840 г. Александр Михайлович советует Екатерине Федоровне: «Пришлите мне, пожалуйста, почтой 2500 р [ублей] на имя Любови Александровны Пятницкой, я ее предупредил, и она мне их передаст». Превышение суммы, разрешенной иметь на руках ссыльным, явно указывает на нарушение утвержденных свыше инструкций.
Более правдоподобной представляется другая причина, также приведенная Б. В. Струве: Пятницкий надеялся, «вероятно, поправить свое положение в служебном мире». Памятуя о недавних, пусть и не полностью удачных последствиях «предупреждения» Руперта, Пятницкий мог рассчитывать если не на одобрение своего рвения, то хотя бы на некоторую снисходительность. Однако данная ситуация была принципиально иной. Назначая молодого, амбициозного и очень деятельного Н. Н. Муравьева на восточную окраину, Николай I возлагал на него большие надежды. Поэтому ссориться с нужным и в целом преданным сановником из-за некоторых поблажек «друзьям 14-го декабря» (Николай и сам вынужден был давать их время от времени), особенно в самом начале возложенной на него миссии, император посчитал неразумным. Пятницкий же, не понявший, что столь прямолинейные доносы не ко времени, несмотря на нерассуждающую преданность, оказался в отставке.
Если высшие и средние сибирские чиновники, видевшие в декабристах средство для решения собственных проблем, всё же опирались на некоторые конкретные факты, пусть и изрядно искажая их, то чиновники, стоящие на самых низких ступеньках служебной лестницы, чаще всего их просто придумывали. Так, коллежский регистратор Тит Петров, человек малообразованный, не имеющий оснований для улучшения своей карьеры, но достаточно амбициозный и склонный, по отзывам товарищей, к «хитрости и вымыслу», решил «спасти Отечество». Он сообщил иркутскому военному коменданту о том, что «один из государственных преступников говорил ему, между прочим, что они надеются скоро привести намерение свое в действие и что сие легко могут ныне исполнить» и что «у товарища его находится письмо, написанное к преступнику Оболенскому от одного значительного чиновника». Весь донос практически строился на слухах. Видимо, для того чтобы придать ему большую значимость, этот «радетель общественного спокойствия», правда, довольно туманно, прибавил еще, что «сему товарищу его известно, что государственные преступники чертили планы, находясь поблизости г. Иркутска на винокуренных заводах, и знает о возобновлении там тайного общества, которое уже ныне имеет важные действия». Однако при личном допросе он не сумел привести убедительных фактов и, по распоряжению гражданского губернатора, был подвергнут шестинедельному аресту. Но это не остановило Петрова – по выходе из-под ареста он обратился уже непосредственно к императору, повторив прежние обвинения. Учтя опыт общения с иркутскими следователями, он добавил в свой донос «факты»: назвал имена чиновника Некрасова, которому было известно о «предполагаемом заговоре 78 чиновников в Нижнеудинске»; ссыльного Цветаева, который «видел у сына правителя Иркутского соляного завода Петухова письмо, писанное из Москвы к одному из государственных преступников», и председателя ГУВС Горлова, в дом которого «жена государственного преступника Трубецкого… привозила две ландкарты и две какие-то тетради, и вместе с Горловым оные рассматривали». Донос поступил в Главный штаб, началось новое расследование. Были допрошены названные Петровым лица, а у юного Петухова проведен обыск. Но, кроме учебников и школьных тетрадей, никаких посторонних писем найдено не было. Думается, особенно позабавила следователей информация о столь масштабном заговоре в крохотном Нижнеудинске: вряд ли во всем этом округе насчитывалось более двух десятков чиновников.
Другим примером доноса, целиком основанного на слухах, можно считать сообщение о том, что А. В. Ентальцев «будто бы недаром заказал деревянные шары для украшения своего забора и одновременно купил старые екатерининские лафеты Ширванского полка, выступившего из Сибири в 1805 году», как раз перед приездом в Западную Сибирь наследника престола. «Так как доносы в царствование Николая распространились по всей России, и каждый отовсюду мог писать в 3-е отделение все, что ему вздумается, – с горьким юмором заметил в своих воспоминаниях Н. И. Лорер, – нарядили секретное следствие, ночью окружили жилище бедного сосланного, полицеймейстер с солдатами вошли в дом, перепугали жену Ентальцева и допытывались, где ядра и пушки, предназначенные для такого важного дела? Наконец, убедились, что с старых лафетов стрелять нельзя и что вся эта история есть чистая выдумка».
Трудно сказать, верили ли Т. Петров или излишне пугливый ялуторовчанин в свои фантазии. Неграмотными или малограмотными людьми нередко двигала наивная, но искренняя вера в «доброго царя-батюшку» и инстинктивное недоверие к «барам и начальникам», а потому они охотно верили самым невероятным слухам.
Совсем иной характер носили фантазии известного авантюриста Романа Медокса. Это ни в коем случае не был спонтанный акт человека, раскаявшегося в прежних прегрешениях и совершенно случайно обнаружившего «тайну, могущую иметь чрезвычайные последствия». В письме к А. Х. Бенкендорфу от 3 сентября 1833 г. он пытался уверить, что для доказательства «жарчайшего усердия к престолу, к благу общему», ему пришлось преодолеть свое «всевозможное отвращение от доносов».
Однако, как отмечал исследователь этой страницы сибирской жизни декабристов С. Я. Штрайх, продолжавшаяся несколько лет агентурная деятельность Р. Медокса в Иркутске была совместной «операцией» III отделения и неисправимого провокатора. Играя на естественных для Николая I чувствах недоверия к декабристам и преувеличения, во всяком случае, на первых порах, сочувствия к ним в обществе, он вышел за пределы поставленной ему задачи – наблюдать и доносить обо всем происходящем среди новых сибирских поселенцев. Желая в очередной раз сыграть роль спасителя Отечества, и почти поверив в это сам, он рисует картину обширного заговора некоего «Союза Великого Дела». Среди активных деятелей его он называет не только самих декабристов и их родственников, но и представителей светского общества: А. А. Орлову, Е. К. Воронцову, Д. Н. Шереметева, И. П. Шипова. Выбор имен был достаточно случаен, но все они входили в группу, названную во «Всеподданнейшем отчете» III отделения «фрондирующие суть люди». В ноябре 1833 г. Медокс был вызван в Москву для окончательного раскрытия заговора и выявления всех причастных к нему лиц. В течение нескольких месяцев он продолжал свою игру, но, поняв, что терпение жандармов на исходе, и не имея возможности предъявить что-то конкретно, снова бежал. Последовавший в июле 1834 г. арест и более тщательное дознание убедили всех заинтересованных лиц, что «все им рассказанное есть большею частию и выдумка, и ложь». Наградой за длительную мистификацию стало 22-летнее заключение в Шлиссельбургской крепости.
Делали на декабристов доносы и другие ссыльные. 31 мая 1828 г. комендант при Нерчинских рудниках С. Р. Лепарский получил рапорт от начальника Нерчинских рудников фон Фриша, в котором сообщалось: «По сообщению ссыльного Казакова… открыто большое сомнение на заговор составившейся партии злоумышленников из проживающих в Зерентуйской казарме ссыльнорабочих, около двадцати человек, кои предпринимали будто бы намерение в наступавшую того 24-го числа ночь под предводительством ссыльного Ивана Сухинова… разбить тюрьму и освободить всех в оной содержащихся под стражею колодников…». Следствие, организованное С. Р. Лепарским, подтвердило пьяные признания Казакова, и суд приговорил И. И. Сухинова и пятерых его товарищей к смертной казни.
В 1836 г. чиновник особых поручений Тюменцев расследовал доносы солдат из польских ссыльных Соколовского и Брацлавского и беглого ссыльного Платера. Они утверждали, что поселенный в ленской деревне Коркино М. И. Рукевич, «свидясь в Знаменской слободе с Брацлавским, просил его передать написанную по-французски записку некоему Мистковскому, одному из главарей предполагаемого восстания… и что он имеет какую-то надежду на скорое освобождение». Проведенное дознание сняло с Рукевича подозрения.
В 1859–1860 гг. пришлось оправдываться после доносов «ссыльнопоселенца Томской губернии» Пасевского, «незаконно» проживавшего «без определенных занятий» в Александровском заводе, В. Ф. Раевскому. По мнению его биографов А. А. Брегман и Е. П. Федосеевой, инициатором этих доносов был Ф. А. Беклемишев, мстивший декабристу «за лишение его должности исправника». Письмо к генерал-губернатору Н. Н. Муравьеву уже бывшего «государственного преступника» было не только самооправданием, но и критикой «порядков на Александровском винокуренном заводе».
Доносов, полностью соответствовавших изложенным в них фактам, было крайне мало. Самый известный из них – донос чиновника особых поручений при генерал-губернаторе Восточной Сибири В. Я. Руперте П. Н. Успенского об антиправительственной агитации в Сибири М. С. Лунина. Учитывая, что сообщение свое он сделал открыто (во всяком случае, имени своего не скрывал), и поскольку, в отличие от других доносителей, был человеком образованным и прекрасно понимавшим суть воззрений, изложенных в лунинской статье «Взгляд на русское тайное общество», можно было бы признать его поступок актом искреннего выполнения служебного долга, а самого Успенского – принципиальным идейным противником декабриста. Людей, совершавших какие-то поступки «по принципам», к доносчикам, как правило, не относили.
Однако в отношении П. Н. Успенского современники были единодушны: «…он сделал на Лунина донос Руперту, бывшему тогда в Петербурге», «утащив» рукопись статьи у казачьего офицера Черепанова. Вероятно, сложившемуся мнению способствовало предшествовавшее поведение чиновника по особым поручениям. Занимаясь по поручению генерал-губернатора ревизиями в Енисейской губернии и Забайкальском крае, он познакомился с некоторыми декабристами и произвел на них вполне благоприятное впечатление. «Сегодня уехал от нас молодой чиновник, служащий по особенным поручениям при генерал-губернаторе, по фамилии Успенский. Я в его обществе провел несколько очень приятных небаргузинских часов, – 19 января 1839 г. записал в своем дневнике В. К. Кюхельбекер. – Вдобавок просил его кое о чем, с чего, ежели удастся, начнется для меня совсем новая жизнь». Но никаких благоприятных для декабриста последствий это знакомство не принесло. Рвение же Успенского и его грубые методы ведения следствия по делу Лунина, которые в Иркутске невозможно было скрыть, видимо, сформировали убеждение в том, что его интерес к «государственным преступникам» носил далеко не бескорыстный характер.
Не остались в стороне от доносов и провокаций в отношении «государственных преступников» и представители церкви. Во время следствия декабристы – кто по доброй воле, а кто и невольно, – должны были общаться со священником. Духовником подследственных был назначен священник Петр Мысловский, о котором у декабристов сложились довольно противоречивые мнения. Значительная часть видела в нем доброго пастыря, небольшая группа – «агента государя, шпиона, который испортил жизнь многих доверившихся ему». Даже глубоко верующий Н. В. Басаргин сомневался: «…чисто ли, прямо ли действовал он в отношении нас или лицемерно». Следственная комиссия, констатируя несомненный успех его миссии, ставила ему в заслугу то, что он «трудами своими, терпением и отличными способностями действовал с успехом на сердца преступников, многих из них склонил к раскаянию и обратил к вере». За это он был «представлен к ордену св. Анны, а в конце 1826 года произведен в протоиереи». Непосредственных свидетельств о том, что священник нарушал тайну исповеди или обманом провоцировал заключенных к излишней откровенности, в материалах следствия нет. Однако полностью отказаться от такого рода сомнений не позволяет двусмысленная позиция отца Петра в вопросе о поездке к мужу А. В. Якушкиной. В 1827 г., когда она подала прошение ехать вслед за мужем, он писал ей: «Насчет твердости Вашей решимости, чтобы ехать в край Вам чуждый и отдаленный, я ничего не могу сказать Вам нового. <…> Дело сие единожды решено и не должно подвергаться ни исследованиям, ни сумнениям. Обеими руками надлежит держаться обета, изреченного сердцем и основанного на долге религии. Вам скажут: будущность Ваша ужасна, и я это совершенно знаю, и Вам известен жребий, Вас ожидающий. Но что же была бы за жертва, ежели бы мы приносили ее без содрогания сердца?» Поездка тогда не состоялась, так как дети Якушкиной были еще слишком малы.
В феврале 1832 г. И. Д. Якушкин согласился, что подросших детей можно оставить на попечение родственников, и «с нетерпением» стал ожидать «скорого свидания». Однако высочайшего разрешения не последовало. Не имея формального предлога для отказа, в III отделении решили снова обратиться за содействием к весьма уважаемому среди родственников декабристов священнику П. Н. Мысловскому, чтобы он отговорил молодую женщину от поездки. Не преуспев в этом, святой отец дал совет помощнику А. Х. Бенкендорфа М. Я. фон Фоку: «Одно молчание со стороны Правительства, противополагаемое их требованиям. Я очень хорошо знаю сих дам, чтобы быть уверену в успехе сей меры. Подождут, подождут, помолчат, может быть, и поворчат, и, наконец, навсегда смолкнут». Совет этот был принят. А четыре года спустя П. Н. Мысловский утешал самого И. Д. Якушкина, не понимавшего причины столь долгой задержки разрешения на приезд жены: «Статью о Вашей супруге и детях, со всеми желаниями, со всеми заключениями, отнесем – не в число решенных дел, в архив небесный. Напрасно станем доискиваться причины разделения: она в воле Божией. Видите, все жены, или почти все, последовали за своими мужьями: нечто неведомое останавливает Вашу на пути пламенных ее желаний. Не виден ли здесь перст Божий?» Вряд ли подобное поведение пастыря свидетельствует об абсолютном бескорыстии и отстраненности от «забот и сует власти».
Донос баргузинского священника Петра Кузнецова «с причетниками» принес несчастье в семью еще одного декабриста – М. К. Кюхельбекера. Обиженный на своего коллегу Федора Миронова за его постоянные упреки в «непрестанно пьянственной его жизни» и «в отношении неправильности раздела церковных доходов», Кузнецов воспользовался приездом осенью 1834 г. в Баргузин верхнеудинского благочинного Николая Рубцова. Он доложил о «свенчании» Мироновым «брака государственного преступника Михаила Карлова с мещанкою дочерью Токаревой», находившихся в «ближайшем духовном родстве» (Кюхельбекер был крестным отцом внебрачного ребенка Анны, умершего через месяц). Извещенный об этом иркутский архиепископ Мелетий велел провести следствие, результатом которого стало разлучение супругов, перевод декабриста в село Елань под Иркутском и приказание священнику Миронову «считать себя запрещенным». Решение Иркутской консистории поступило на рассмотрение Синода и в январе 1837 г. было утверждено. Однако к этому времени у супругов было уже двое детей, и, узнав об окончательном решении вопроса, Кюхельбекер в отчаянии подал прошение: «Если меня разлучают с женою и детьми, то прошу записать меня в солдаты и послать под первую пулю, ибо жизнь мне не в жизнь!» В конце концов, в начале 1838 г. генерал-губернатор позволил ему вернуться в Баргузин, и супруги продолжали жить вместе, хотя и «во грехе».
Резкое неприятие и светских, и церковных властей вызывала педагогическая деятельность И. Д. Якушкина и священника С. Я. Знаменского в Ялуторовске. «Между священниками Тобольской губ. [ернии] прот. [оиерей] Стефан Яковлевич считался чудаком, потому что, имея шестерых детей, жил добровольно в нужде, тогда как около раскольников мог легко нажить десятки тысяч рублей, не мешая таким же путем богатеть и прочим. <…> Стефан Яковлевич при кротости и твердости характера молча переносил нападки, не изменяя своих правил». Именно эти качества, не часто встречающиеся в то время среди духовенства, в сочетании со стремлением «творить добро и совершенствовать мир», присущие и самим декабристам, способствовали их сближению. Для И. Д. Якушкина он стал надежным помощником в его педагогическом подвижничестве, для И. И. Пущина и Е. П. Оболенского – требовательным и одновременно снисходительным другом, для М. А. Фонвизина – знающим собеседником, а порой и серьезным оппонентом, для Н. Д. Фонвизиной – добрым и всё понимающим духовником. И они, в свою очередь, старались быть ему полезными, принимая участие в устройстве учебы и карьеры его сыновей Николая и Михаила, снабжая религиозной и светской литературой, недоступной для бедного провинциального священника.
Воспользовавшись указами Синода, разрешавшими местному духовенству организовывать при церквах начальные приходские училища, С. Я. Знаменский обратился к благоволившему ему тобольскому архиепископу Афанасию, и разрешение на открытие нового учебного заведения было получено. Более того, кроме прямого назначения подготавливать «детей священников и церковнослужителей, проживающих в городе и окрестностях, к поступлению в семинарию», на училище возлагалась и задача «доставить возможность учиться мальчикам, не имеющим права поступать или по недостатку своему не поступающим в уездное училище». Сформулированное таким образом разрешение не только легализовало ялуторовскую школу, но и санкционировало ее светский характер, что позволило значительно расширить программу по сравнению с другими приходскими училищами. Открытие в августе 1842 г. училища, довольно быстрый рост его популярности среди населения и деятельное участие в его делах И. Д. Якушкина и его товарищей вызвали естественное недовольство ялуторовского смотрителя училищ И. А. Лукина, увидевшего в новом учебном заведении конкурента. Кончина Афанасия и назначение нового, не знакомого с местными условиями архиепископа Владимира, казалось, позволяли надеяться на благоприятный исход для сообщений недовольных, и в Тобольск посыпались доносы. Участие в этом деле «государственных преступников» придавало доносам вид искренней обеспокоенности: как бы «эти воспитатели» не поселили «в сердцах детей безверия и ненависти к правительству».
Узнав, что в консистории к отцу Стефану отнеслись с предубеждением, и он, как писал И. И. Пущин, «может под суд пойти», тобольские декабристы использовали все свои связи, чтобы помочь другу. Усилия М. А. Фонвизина и П. С. Бобрищева-Пушкина, удачно подключивших к разрешению конфликта своего старого знакомого, сенатора И. Н. Толстого, ревизовавшего в это время Западную Сибирь, принесли свои плоды. 15 января 1843 г. И. И. Пущин с удовлетворением сообщал И. Д. Якушкину: «Радуюсь вашему торжеству над школьным самовластием. Директор мне говорил о вашем училище так, как я всегда желал слышать. Толстой своей фигурой тут кстати попал – это лучшее дело в его жизни».
Еще больше волнений принесло открытие в Ялуторовске школы для девочек, задуманной И. Д. Якушкиным в память о скончавшейся в 1846 г. жене. В 1850 г., в отсутствии С. Я. Знаменского, отправившегося по делам в Тобольск, второй соборный священник отец Александр пригрозил Якушкину написать в Синод, если «преосвященный разрешит указом строить училище <здание женской школы. – Т.П.> на ограде церковной». Он полностью поддержал донос нового смотрителя Н. А. Абрамова, убеждавшего светские и духовные губернские власти в том, что «ни то, ни другое училище не должно существовать». Знаменскому с декабристами снова пришлось выдержать не одно разбирательство в консистории и дирекции училищ и сохранить их только при условии, что заведование мужским училищем будет передано диакону Е. Ф. Седачеву, а женским – А. П. Созонович и А. Н. Балакшиной.
Таким образом, к сожалению, доносы и провокации, столь нередкие в служебной и общественной жизни николаевской России, входили и в жизнь православной церкви. Следует, правда, заметить, что и в данном случае, на первый взгляд, доносы направлены не против декабристов непосредственно: ни одного реального примера их противозаконной деятельности в них не приведено. И. Д. Якушкин выступает, скорее, в роли негативного примера незаконности начинания ялуторовского протоиерея и средства, с помощью которого можно скорее всего добиться своей цели. Для о. Александра это место первого соборного иерея, для Абрамова – избавление от весьма хлопотного начинания, к тому же лишавшего его прав на расходование «половины денег, получаемых из городских доходов».
Однако в условиях всеобщей подозрительности, поощрения доносительства, возводимого в ранг гражданской добродетели, и учитывая особый статус «государственных преступников», по сути своей, получился даже двойной донос именно на декабриста. Во-первых, перед начальством вскрывалась тайная деятельность «государственного преступника» на педагогическом поприще, категорически запрещенная правительством. А раз тайная, значит, возможно, и противоправительственная. И, во‑вторых, это возможность дискредитации самой идеи новой во всех отношениях школы Якушкина, ликвидация примера для сравнения ее с государственной школьной моделью. Доносы Лукина, Абрамова и о. Александра выполняют три функции: сохранение собственного положения и возможности сравнительно безбедно существовать, практически ничего не делая; доставление неприятностей неугодным и неудобным лицам и, наконец, демонстрация собственной политической лояльности.
К сожалению, и для служителей церкви, призванных быть примером нравственной чистоты, пороки, всё более поражавшие русское общество, становились своеобразной нормой. М. А. Фонвизин в письме к Е. П. Оболенскому, объясняя причины постепенной потери авторитета православной церкви, указывал на тобольского архиерея Георгия: «У нас перед глазами не пастырь, а волк в пастырской одежде. Он привел в систему грабительство: бедных священников приучил он к доносам и ябедам, и вследствие всякого доноса, справедлив он или нет, он запрещает священника и требует его к себе для ответа. Здесь отплачивается он деньгами и отпускается как оправданный».
Менее других оказались подвержены поощряемому властью пороку доносительства так называемые социальные низы сибирского общества. И если у мещанства было меньше соблазна проявить свои верноподданнические чувства или поправить свое положение за счет доноса на «государственных преступников» (в городах, особенно на первых порах, проживало небольшое число декабристов), то у крестьян, живших с ними бок о бок порой десятилетиями, такая возможность, казалось бы, была. Однако подобных примеров практически нет. Разумеется, когда проводилось следствие в отношении какого-нибудь «государственного преступника», крестьян также спрашивали о поступках их невольных односельчан, и они по простоте своей сообщали сведения, которые могли навлечь на поселенцев разного рода неприятности. Так было, например, со служившим у Лунина Ф. В. Шаблиным и его женой, рассказавшими проводившему дознание Успенскому о появлении в его доме ружей и посетителях своего хозяина. Порой же, преследуя свои, весьма практические, цели, крестьяне жаловались на «неправильный» отвод земли для декабристов, Так, «разными притеснительными мерами» приобретшие «значительное состояние» и приведшие «прочих крестьян к себе в зависимость» зажиточные крестьяне Соколовы всячески препятствовали закреплению за Х. М. Дружининым и Д. П. Таптыковым наделов в с. Малышевка.
Более справедливым оказался новый донос на М. И. Рукевича. В 1840 г. на имя генерал-губернатора В. Я. Руперта поступило несколько анонимных доносов о том, что коркинский поселенец «самовольно занимает под засев крестьянские земли», обрабатывает их силами крестьян, не вознаграждая последних за труд, что крестьяне терпят от него «большие притеснения и обиды», что Рукевич ведет широкую торговлю, «прибегая к непозволительным средствам и злоупотреблениям». Часть этих обвинений, прежде всего, в отношении виноторговли и использования крестьянского труда за долги, подтвердилась. Это привело к ужесточению контроля за излишне предприимчивым ссыльным и распоряжению: «…по всем действиям его, могущим заключать противное законам, порядку и нарушению тишины и спокойствия крестьян, немедленно доносить по принадлежности».
Доносы, бесспорно, ухудшали положение декабристов – вторичная ссылка и заключение М. С. Лунина и П. Ф. Выгодовского, новое дознание и допросы В. Л. Давыдова, дополнительный и более пристальный надзор и необходимость оправдываться (как было с И. Д. Якушкиным, В. Ф. Раевским и некоторыми другими). И всё это, вместе взятое, вело к отказу части декабристов от более деятельного участия в общественной жизни Сибири, не столько из боязни за себя, сколько из нежелания вовлечь в неприятности близких и друзей. Н. М. Муравьев, объясняя матери позицию своего кузена М. С. Лунина, не желавшего примириться с положением бесправного ссыльного и продолжавшего «дразнить медведя», писал: «Вы обвиняете Michel’я, но он исполняет свой долг, доводя до сведения власть имущих слова истины, чтобы они не могли сказать, что они не знали правды и что они действовали в неведении. <…> У него нет ни матери, ни детей, и он считает себя настолько одиноким, что его откровенность никому не нанесет ущерба. <…> Требуют, чтобы люди относились безразлично к вопросу, что верно и что ложно, что хорошо и что дурно. <…> Мало любить хорошее, иногда надо это и выразить. Если это не принесет никакой пользы сейчас – это останется залогом для будущего». Н. М. Муравьев хорошо понимал, о чем он говорит: у него была и престарелая мать, живущая только ради ссыльных сыновей, и дети, благополучие которых во многом зависело пусть не от улучшения, но хотя бы от неизменности его настоящего положения в Сибири. В известном смысле он выразил мнение большинства своих товарищей. Но одновременно он отразил и нравственное неблагополучие современного ему общества.
Разумеется, формируемая Николаем I система взаимоотношений власти и общества должна была защитить устои этой власти и строилась на его внутренних убеждениях – «нравственных убеждениях», как назвала это наблюдательная, умная и вполне преданная престолу А. Ф. Тютчева. «Угнетение, которое он оказывал, – писала она в своих воспоминаниях, – не было угнетением произвола, каприза, страсти; это был самый худший вид угнетения – угнетение систематическое, обдуманное, самодовлеющее, убежденное в том, что оно может и должно распространяться не только на внешние формы управления страной, но и на частную жизнь народа, на его мысль, на его совесть, и что оно имеет право из великой нации сделать автомат, механизм которого находился бы в руках владыки».
Но одновременно эта система развращающе действовала на общество, создавая атмосферу недоверия, подозрительности, когда хорошее в себе надо было таить от доносчиков, а чтобы следовать этому хорошему, даже лучшим из людей нужно было решиться, как идти на Голгофу.
Петербургский чиновник и декабристы: М. А. Корф и его лицейские товарищи, «прикосновенные» к событиям 14 декабря 1825 г.
И. В. Ружицкая
Модест Андреевич Корф – представитель высшего петербургского общества 1830-х – 1870-х гг., заметная фигура в администрации императоров Николая I и Александра II. Один из главных помощников М. М. Сперанского по составлению Свода законов во Втором отделении собственной Его Императорского Величества канцелярии, Корф в начале 1830-х гг. попадает в высший эшелон власти и на долгие годы становится непосредственным и активным участником процесса государственного управления. Управляющий делами Комитета министров (1831–1834), государственный секретарь (1834–1843), член Государственного совета (1843), главноуправляющий Вторым отделением (1861–1864), председатель департамента законов Государственного совета (1864–1872) – таков его послужной список. Корф состоял в дружеских отношениях со многими высокопоставленными персонами (не исключая членов царской фамилии), его принимали во всех аристократических домах Петербурга, он непосредственно общался с императором (его должность в Комитете министров предполагала личный доклад самодержцу). Корф оставил заметный след и в русской культуре: в годы его директорства (1849–1861) была полностью реформирована Императорская Публичная библиотека; долгое время в ней даже существовала особая «зала барона Корфа», где висел его портрет. В 1840-е гг. монарх поручает ему преподавание отпрыскам августейшего семейства основ российского права и государственности, а также составление истории своего восшествия на престол – первого исторического труда о событиях 1825 г.
Что общего могло быть у этого успешного, преуспевающего столичного сановника с «государственными преступниками», осужденными по делу 14 декабря – И. И. Пущиным и В. К. Кюхельбекером? Оказывается, этих людей с такой разной судьбой всю жизнь связывали узы дружбы, берущей свое начало в школьной юности. Корф, Пущин, Кюхельбекер – «первокурсные» Царскосельского лицея (выпуск 1817 г.).
Уже одно имя А. С. Пушкина обессмертило первый лицейский курс. Несколько его выпускников оказались причастны к деятельности тайных обществ, пятеро попали в т. н. «Алфавит декабристов». Однако это никак не отразилось на отношении к ним лицейских товарищей. Даже «политическая смерть» Кюхли и Большого Жанно (Пущина) никоим образом «не нарушила их лицейской связи» с однокурсниками. Она выдержала испытание временем и обстоятельствами.
В 1857 г. вернувшийся из Сибири И. И. Пущин напишет о встрече с бывшими одноклассниками в Петербурге: «…мы сошлись как старые друзья, несмотря на то, что разными дорогами путешествовали в жизни». Да, дороги были разные, непохожими были судьбы, но одно оставалось неизменным – верность лицейской дружбе, лицейскому союзу, стремление воплотить в жизнь выбитый на чугунных кольцах девиз: «Для пользы общей».
Без понимания природы отношений лицейских между собой, в том числе между теми, кто стал воплощенной целью Лицея и достиг определенных служебных высот (как, например, Модест Корф), и теми, кто по тем или иным причинам не служил или находился в изгнании, необходимо остановиться на толковании самих терминов «лицейское братство», «лицейский дух», «лицейский союз».
Долгое время доминировало представление о «лицейском духе» и «лицейском союзе» как об узах, объединявших небольшой круг лицеистов, центром которого был А. С. Пушкин. Традиция подобной трактовки идет от авторов двух записок – В. Н. Каразина (1820) и Ф. В. Булгарина (1826). Каразин, указывая на ряд недостатков в государственном управлении в России, одну из их причин усматривал в неправильном воспитании юношей – будущих чиновников – в закрытых учебных заведениях. Даже «в самом Лицее Царскосельском, – писал он, – государь воспитывает себе и отечеству недоброжелателей», что «доказывают почти все вышедшие оттуда». Среди «лицейских питомцев» Каразин отмечал Пушкина. Булгарин полагал, что поскольку «начальники Лицея» «не обращали ни малейшего внимания» «на нравственность и образ мыслей» воспитанников, а «частные люди заботились о делании либералов, то дух времени превозмог – и либерализм укоренился в Лицее в самом мерзком виде». Одной из «отличительных черт» лицеистов, по мнению автора записки, было «пророчество перемен». Единственное имя, упомянутое Булгариным, – это имя Корфа: только он и немногие другие в Лицее «слушали прилежно курс [политических] наук и [поэтому] … вышли не либералы».
Однако «лицейский дух» в понимании самих выпускников 1817 г. – это вовсе не радикальные идеи, не призывы к ниспровержению существующих устоев, но стремление сделать что-либо «для общей пользы», а «лицейский союз» – это дружеские связи, «образовавшиеся на всю жизнь». Начало лицейскому братству было положено при первом директоре Лицея, протеже М. М. Сперанского, выдающемся русском просветителе В. Ф. Малиновском, который во многом определил и «направление умов» своих воспитанников. В том же ключе действовал и второй директор Лицея Е. А. Энгельгардт. Именно ему принадлежала идея чугунных колец для выпускников первого курса, с надписью «Для пользы общей».
Лицеисты включали в лицейское братство всех соучеников. Так, Пушкин в стихотворении «19 октября 1827 года» писал не только о тех, кто «в краю чужом, в пустынном море и в мрачных пропастях земли», но и о тех, кто «в заботах… царской службы». Пущин вспоминал: в Лицее «образовалась товарищеская семья», сложилась та «неразрывная и отрадная связь… на всю жизнь… которая соединяет первокурсных Лицея». В. К. Кюхельбекер из Свеаборгской крепости просил сестер «писать все, что знают, о жизни и судьбе» каждого лицеиста первого выпуска. В годы заточения и ссылки он, празднуя в одиночестве день 19 октября, приветствовал одноклассников словами: «Всех вас, Лицея нашего семья!»
Созвучны этим стихам и написанные по тому же поводу строчки других лицейских поэтов, например, А. Д. Илличевского:
и А. А. Дельвига:
«Священная царскосельских лицеистов связь» объединяла всех выпускников 1817 г. П. Н. Мясоедов писал Пущину: «Наши все 29-ть человек лицейских (другого названия я и дать не смею)»; К. Д. Костенский признавал, что «любовь товарищей первого выпуска пылает все так же и в 1830 году, как и в 1811-м».
О том же свидетельствует и анализ состава участников лицейских годовщин. Только один раз, в 1829 г., вышло недоразумение, и она состоялась у двух лицеистов одновременно: три «скотобратца» собрались у А. Д. Тыркова, четверо у Дельвига. Остальные празднования 19 октября собирали вместе почти всех «наличных» в Петербурге выпускников 1817 г. Отметим специально, что Корф не пропустил ни одной.
При различии жизненных стартов, семейных устоев и природных дарований, 10–12-летние мальчики не могли выйти одинаковыми только потому, что воспитывались вместе. Это впоследствии и проявилось в разнообразии их судеб. По выходе же из Лицея всех «первокурсных» отличал так называемый «лицейский дух». Он не означал полного тождества мировоззренческих установок, но обязательно включал в себя «глубокое убеждение, что они воспитаны «для общей пользы»». Убеждение это лицеисты первого выпуска пронесли через всю жизнь.
Так, Корф при новом назначении всегда задавался вопросом, будет ли на этом месте «истинно полезен», а в 1835 г. писал И. В. Малиновскому: «Делать добро частное в этой должности менее случая, нежели в моей прежней, но поприще добра общественного обширно и необъятно. Дай только Бог умения». И. В. Малиновский в письме к А. М. Горчакову в 1861 г. предложил девяти оставшимся в живых лицеистам 1817 года выпуска «проверить себя, дать добросовестный отчет за пятьдесят лет», изложив «подвиги служебной жизни, но в оправдание девиза лицейской медали «для общей пользы»». В ответ министр напишет, что он также «верен старой дружбе и старым воспоминаниям» и принимает «исповедь» товарища. О том, как он претворял в жизнь лицейский девиз, Малиновский писал Корфу и в 1872 г., добавляя: «…спроси, кого хочешь, оправдал ли Малиновский царскосельского лицеиста».
В шестилетнем общении, «при беспрестанном трении умов», вырабатывался единый взгляд на существующий порядок вещей, включавший в себя и желание изменить к лучшему этот порядок, пути же обновления мыслились по-разному. Для некоторых дорога к переменам проходила через участие в тайных обществах, деятельность общественную – так, Пущин и В. Д. Вольховский сразу после окончания учебы вступают в Союз спасения, причем Пущин прямо связывает это событие с «мнениями и убеждениями, вынесенными из Лицея». Другие нашли себя в литературном творчестве, «по-своему… проповедовал стихами и прозой… о деле общем»; среди них – Пушкин и его лицейские друзья из «союза поэтов». Большинство лицейских выпускников добросовестно служили, не забывая о лицейском девизе. В 1839 г. Корф, описывая в дневнике празднование 19 октября, отмечал, что слова лицейского гимна, сочиненного Дельвигом: «Мы дали клятву: всё родимой [Отчизне], всё без раздела, кровь и труд» – реализованы его одноклассниками. Они «по силам и разумению держали и держат слово царю и святой Родине».
Директор Лицея Е. А. Энгельгардт в 1841 г. писал о своих первенцах: «Лицейская галерея первых четырех курсов очень любопытна: государственный секретарь Корф, статс-секретарь Маслов, два губернатора: Стевен и Корнилов… вице-директор Бакунин… капитан I ранга Матюшкин, посланник Ломоносов, а там начальниками отделений и прочих сколько угодно и все уважаемы». Энгельгардт тогда еще не знал, что директорами департаментов станут П. М. Юдин и П. Ф. Гревениц, новгородским вице-губернатором, а затем тверским губернатором – А. П. Бакунин, сенаторами – С. Д. Комовский, М. Л. Яковлев, Ф. Ф. Матюшкин, А. А. Корнилов, именем адмирала Матюшкина назовут мыс на побережье Ледовитого океана, а Горчаков получит высший государственный чин в России – чин канцлера и будет двадцать лет стоять во главе российского внешнеполитического ведомства.
«Лицейский дух» включал в себя, помимо убеждения в необходимости перемен и готовности содействовать им, также осознание некоей интеллектуально-элитарной общности «лицейских», сильно развитое чувство товарищества, своеобразный культ дружбы. Примеров его проявления – множество. 15 декабря 1825 г. Горчаков предлагал Пущину заграничный паспорт и помощь в тайном бегстве за границу. К лицейским товарищам обратился Пущин из сибирского «далекá» с просьбой купить и прислать ему пианино для его маленькой дочери. За дело взялись почти все находящиеся в Петербурге лицеисты, наиболее активно – Матюшкин, которому Пущин и адресовал свою просьбу, Яковлев, который, будучи музыкантом, выбирал инструмент, и Корф, которого в ответном письме Пущин благодарил первым.
По просьбе Корфа Пушкин «доставляет» литературную работу его близкому другу. Корф пересматривает, редактирует и отсылает Пушкину пространный список иностранных книг о Петре I, составленный им в юности, чем приводит поэта в восторг. В ответном письме Пушкин признавал: «Вчерашняя посылка твоя мне драгоценна во всех отношениях и остается у меня памятником. Право, жалею, что государственная служба отняла у нас историка. Не надеюсь тебя заменить… Сердечно тебе преданный Александр Пушкин». Когда Корф серьезно заболел (не оставалось даже надежды на выздоровление), Пушкин навещал его, последний раз – в январе 1837 г., за несколько дней до роковой дуэли.
Таким образом, «лицейский дух» как выражение приобщенности к «лицейскому союзу», «лицейскому братству», – черта общая для всех лицеистов первого выпуска. Они поддерживали отношения друг с другом всю жизнь, обменивались новостями об одноклассниках, были в курсе их служебных и семейных дел. Не все они состояли в переписке друг с другом, однако любые письма к спутникам по лицейской скамье и к бывшему директору Лицея Энгельгардту часто доставлялись для «круговой передачи» «наличным» в Петербурге лицеистам или зачитывались на «чугунных сходках». Упоминания о подобном способе знакомства с весточками от сокурсников в переписке лицеистов встречаются неоднократно. Так, в письме М. Л. Яковлева к В. Д. Вольховскому приписано Дельвигом: «Милый друг! Письмо твое, едва было получено, было доставлено… “для круговой передачи”». Горчаков писал Малиновскому, что его письмо «немедленно сообщил находящимся здесь <в Петербурге. – И.Р.> лицеистам: Матюшкину, Корфу и двум Данзасам». 19 октября 1836 г. на лицейской годовщине «читали письма, писанные некогда отсутствующим братом Кюхельбекером одному из товарищей» (Пушкину).
Тем, кто был далеко, лицейские корреспонденты сообщали обстоятельства жизни, а порой и смерти однокашников. Так, В. Д. Вольховский писал Корфу: «Благодарю за извещение о наших лицейских товарищах». В письмах к Пущину и Матюшкину, как отмечалось выше, Энгельгардт подробно излагал успехи своих бывших воспитанников. Яковлев сообщал Пушкину, что намерен написать Малиновскому «предметное письмо, потому что он требует больших подробностей о всех наших». Письма двух осужденных лицеистов-декабристов полны просьб написать о судьбе школьных товарищей. Так, Кюхельбекер из Свеаборгской крепости просил «милых сестер писать все, что знают о жизни и судьбе… товарищей по Лицею» и добавлял, что о троих знает «кое-что из газет (о Корфе, Вольховском, Данзасе)» и «хотел бы услышать что-нибудь о Малиновском, Стевене, Комовском, Яковлеве, Горчакове и о каждом другом лицеисте первого выпуска». Пущин в каждом письме просил Энгельгардта «сказать» ему «словечко о всех первокурсных»; о том же он писал Матюшкину: «…когда будет возможность… скажи мне о всех наших несколько слов». При возможности лицейские посещали родственников и друзей сокурсников.
Отношения между лицейскими сохраняли теплоту всю жизнь. Конечно, внутри лицейского союза существовал т. н. «ближний круг» – те, с которыми бывший директор мог «сердце отогреть», – и, по его выражению, «заштатные». Среди первых – всегда Корф, он неизменный участник практически всех годовщин и других лицейских встреч. В этот более узкий круг также входили Малиновский, Яковлев, Пущин, Вольховский, Матюшкин, Стевен, Комовский, Саврасов, Корнилов. В первые послелицейские годы их встречи были довольно часты, потом стали более редкими.
О приятельских связях Корфа в Лицее известно не так много. Первый год он был неразлучен с Комовским, потом тесно дружил с Пущиным, одно время был самым страстным почитателем стихов Кюхли и буквально ходил за ним по пятам; одним из лучших приятелей Корфа в Лицее, по его собственному признанию, был Стевен. Кстати, последний после окончания Лицея долгое время жил на квартире вместе с Вольховским, которого сменил Малиновский. Судя по письмам, был период, когда Стевен разделял кров с Матюшкиным. Малиновского, Пущина и Вольховского связывали не только родственные узы, они были хорошими друзьями. Судя по сохранившимся письмам к Корфу Малиновского и Вольховского, последние были близкими людьми и для него. На одном из писем Малиновского мы находим приписку Матюшкина. Можно с уверенностью утверждать, что Модест Корф был своим в этом кругу.
Нетрудно заметить, что в списке лицеистов (1839), составленном на страницах дневника, Корф дает положительные характеристики Пущину, Вольховскому и другим лицейским соученикам, «прикосновенным» к истории 14 декабря 1825 г.
Корф понимает и одобряет решение Пущина служить в губернских местах, «чтобы облагородить и возвысить этот род службы, где с благими намерениями можно сделать столько частного и общественного добра». Он даже отчасти оправдывает участие Пущина в заговоре против власти его «излишней пылкостью и ложным взглядом на средства к счастью России», сочувствует ему как другу юности и просто как одному из любимых товарищей, «с светлым умом, с чистой душой». Характерно, что в 1842 г. в связи со смертью сенатора И. П. Пущина Корф заметил, что он был отцом одного его лицейского товарища, «замешанного в историю 14-го декабря», Ивана Пущина, и тестем другого лицейского товарища, Ивана Малиновского. Между тем в том же дневнике о другом «замешанном в историю 14-го декабря» лице – С. П. Трубецком – он отзывался как об «участнике гнусных замыслов, открывшихся 14-го декабря 1825 г.».
Именно Корф был одним из наиболее активных участников знаменитой посылки в Сибирь пианино для внебрачной дочери Пущина Анны. В переписке последнего имя Модеста Андреевича встречается неоднократно. Так, благодаря за присланный инструмент, Пущин в письме к Матюшкину шутит: «Заставь Модеста без очков и этот листок прочесть». У Энгельгардта он спрашивает: «Что Модест? Кажется, на покое в Государственном совете?» Сообщая Матюшкину, что его сестер во главе со старшей, Анной Ивановной, в Царском Селе «порадовал своим появлением Модест, их сосед», Пущин выражал надежду, что они «может быть, с ним сблизятся семейным образом».
Вернувшись из ссылки в Петербург, Пущин не раз встречался со своими лицейскими друзьями. В одно из таких свиданий Корф обещал скорый выход книги о происшествиях 14 декабря 1825 г. Речь шла о труде «Восшествие на престол императора Николая I-го», в котором Корф выступал как «составитель». Пущин «с отвращением прочел» «Корфову книгу» и удивился, как автор мог быть уверен, что он будет «доволен» (возможно, Корф, говоря об этом, имел в виду нечто другое: его работа разбила «заговор молчания»). Пущин недоумевал: «Значит, он очень дурного мнения обо мне. Совершенно то же, что в рукописной брошюре, только теперь не выставлены имена живых. Убийственная раболепная лесть убивает с первой страницы предисловия». Но самое интересное – реакция Пущина не просто как лицейского товарища, а как одного из тех «злоумышленников», в адрес которых было произнесено так много бранных слов на страницах этого издания: «Истинно мне жаль моего барона» (!). И всё? Ни обиды, ни неприязни? Пущин полагал, что «на это нечего обращать внимание: все это такой вздор». Более того, он признался одному из декабристов, что «Корф был, и я с ним откровенно высказался», и «это», по словам Пущина, «не нарушило нашей лицейской связи».
Что это – толерантность? Или проявление истинной дружбы? Ведь тот же Пущин писал о своих отношениях с Пушкиным: «…мы с ним постоянно были в дружбе, хотя в иных случаях розно смотрели на людей и на вещи».
Примерно в то же время, 19 октября 1858 г., состоялась очередная лицейская сходка, довольно «многолюдная»: на квартире Яковлева и Матюшкина встретились Данзас, Корф, Пущин, Комовский, Мясоедов, Горчаков. Если посмотреть с точки зрения достигнутых служебных высот – довольно разношерстная компания. Наряду с министром (Горчаковым) и членом Государственного совета (Корфом) – бывший государственный преступник Пущин, отставленный в малых чинах Мясоедов. Но в тот день это не имело никакого значения – они были в прошлом, в своем лицейском далеке. Никаких серьезных прений между Корфом и Пущиным по поводу вышедшей книги не произошло.
Корф был хорошо знаком с братьями (и всей семьей) своего лицейского товарища. В этом отношении характерно письмо к нему Михаила Пущина (1831) с просьбой устроить судьбу младшего брата Николая. Он начал свое довольно задушевное послание со слов: «Любезнейший и почтительнейший барон Модест Андреевич, странным тебе покажется получить грамотку… от давно уже тобой забытого… человечка, но дружба твоя к моему брату и ко мне позволяет мне обратиться к тебе с просьбой». После подробного изложения всех обстоятельств и причин обращения к Корфу корреспондент заключает: «Льщу себя надеждой, что вспомнишь старых приятелей и в память их исполнишь просьбу мою, сделав благодеяние моему брату. Прошу принять поклон ко всем братьям, которым лично Александр Федорович меня представил».
Весь тон письма, обращение на «ты», поклоны родственникам, с которыми Михаил Пущин, судя по письму, был хорошо знаком, апелляция к памяти старых приятелей – всё это позволяет говорить о достаточно близких отношениях автора письма и его адресата, а также о существовании в прошлом весьма тесных дружеских отношений между Иваном Пущиным и Корфом. Кстати, Корф хорошо знал и Николая Пущина, в 1829 г. тот писал старшему брату Ивану: «На днях уехал отсюда Малиновский; он меня познакомил с двумя молодыми людьми – Илличевским и Корфом, с коими давно хотел увидеться, и нигде не случалось встречаться».
Другой осужденный государственный преступник, Вильгельм Карлович Кюхельбекер, по мнению зрелого Корфа, писал стихи со «странным направлением, странным языком, но не без достоинств». Однако в Лицее юный Модест обожал стихи Кюхли, переписывал их и одно время был, как бы сейчас сказали, поклонником творчества их автора. Именно Кюхельбекер рекомендовал Корфа в члены Вольного общества любителей российской словесности (ВОЛРС). Рецензируя очередной номер литературного органа этого общества – «Соревнователя просвещения и благотворения», он писал: «…мы с большим любопытством читали описание первых божеств Индии из опыта полного мифологического словаря барона Корфа, не вышедшего еще в свет».
В 1836 г. вместе с другими «скотобратцами» Корф слушал чтение писем Кюхельбекера Пушкину из заточения, о чем есть запись в лицейском протоколе от 19 октября. Хотя Кюхля всегда был «предметом неистощимых насмешек в Лицее», товарищи его любили и в день очередной лицейской годовщины вспомнили и пожалели несчастного узника. После гибели Пушкина долгое время в лицейском кругу не было сведений о Кюхле. Так, через два с половиной года после отправки его на поселение, в августе 1839 г., Корф писал о нем: «…в Сибирь его, впрочем, не отправляли». Только в 1845 г. Пущин написал Энгельгардту о посещении его «оригиналом Вильгельмом». Позже именно к Корфу обратился сын Кюхельбекера с просьбой добиться разрешения на опубликование статьи об отце и отрывка из его записок.
Еще один лицейский товарищ Корфа был сильно «замешан» в дело 14 декабря. Речь идет о первом ученике первого выпуска, обладателе золотой медали Владимире Дмитриевиче Вольховском. Только благодаря «влиятельному заступничеству» за него (скорее всего, начальника Главного штаба И. И. Дибича), он пострадал незначительно, несмотря на то что был арестован и привлечен к ответственности, поскольку следствие располагало сведениями о причастности его не только к деятельности Союза благоденствия, но и об участии в 1823 г. в совещаниях Северного общества. Однако эти обвинения не были, с точки зрения следователей, подтверждены, и Вольховский избежал серьезного наказания – его перевели на Кавказ административным образом.
Корф считал Вольховского «человеком рассудительным, дельным, с твердой волей над самим собой, с необыкновенным трудолюбием, вместе с тем добродушным, скромным и кротким». По мнению Корфа, Вольховский «не был одарен блестящими способностями, но имел светлый ум, возвышенную душу и железную волю над самим собою, которая при неутомимом усердии и прилежании выводила его всегда из ряду обыкновенных людей». Кроме того, «характер его был чист и непорочен, как душа невинной девушки». За эти качества он был «любим и уважаем» всеми лицейскими товарищами.
О его участии в декабристском движении в 1839 г. Корф писал: Вольховский «был прикосновен[ен] только слышанными разговорами». Подобная неосведомленность неудивительна, можно вспомнить хотя бы, что и Пущин не открылся Пушкину. В ином аспекте Корф осветил тот же сюжет в 1841 г.: Вольховский «состоял потом в каком-то таинственном прикосновении к истории 14-го декабря, что, однако, не помешало дальнейшей его карьере».
Об их отношениях в лицейские годы ничего не известно. Но после Лицея, по признанию Корфа, они жили с Вольховским «всегда по-приятельски, даже в дружественном союзе, пока он был в Петербурге». Вольховский, как отмечал Корф, был ему «близким по чувству человеком». Скорбя об умерших в 1841 г. родных и девятилетнем сыне, похороненном два года назад, Корф добавлял к этому списку и двух старинных друзей, один из них – Владимир Вольховский.
Сохранилось два письма Вольховского к Корфу, содержание и тон которых свидетельствуют о существовании между ними дружеских связей на протяжении многих лет. О том, что еще в лицейские годы между ними установились дружеские отношения, свидетельствуют приветы, которые они передают родным и близким друг друга. Вольховский просит «засвидетельствовать глубочайшее почтение матушке» Корфа и близкому другу семьи Корфов С. Ф. Маврину, с которыми лично знаком. Он упоминает о своих посещениях родительского дома лицейского товарища. Круг семьи Вольховского хорошо знаком Корфу. Вольховский передает другу поклон от А. А. Самборской, тети своей жены, которая воспитывала ее (урожденную Малиновскую) и их общего друга Ивана Малиновского после смерти родителей («тетушка Анна Андреевна просит напомнить о себе»).
Письма Вольховского свидетельствуют, что корреспонденты делятся информацией о самом сокровенном: о семейных делах, в том числе о рождении и здоровье детей («у меня в семье все благополучно. Бог даровал нам дочь, ей уже полгода, много еще заботы… ты сам отец и испытал ее»), о служебных успехах («принимая сердечное участие в новом важном шаге, сделанном тобою на пути величия и славы, не могу удержаться, чтобы не принести тебе дружеского приветствия и искреннейшего желания и вперед блистательнейших успехов»), нередко дают друг другу весьма деликатные поручения. Так, Вольховский отчитывался: «Поручение твое о г-не Рипмане исполнил я немедленно… прилагаю письмо от Дадианова, объясняющее положение сего молодого человека и удостоверяющее в исправном доставлении присланных тобою ко мне 200 р. асс.». Корф хлопотал о пенсии для сестры своего лицейского товарища. У Корфа и Вольховского были общие корреспонденты и адресаты: как и Корф, Вольховский состоял в переписке с Малиновским и Стевеном.
Их общение не ограничивалось письмами. Они встречались в редкие наезды отставного генерал-майора в Петербург. Так, в 1839 г. состоялся «лицейский обедик» у Энгельгардта, на котором присутствовали Вольховский («Суворчик»), Корф, Малиновский и Стевен с женами, «один Комовский безродный».
В биографии Вольховского хорошо прослеживается лицейский «след», или проявление «лицейского духа», т. е. стремление служить общественному благу. В 1825 г. он, недовольный службой, «вышел в отставку, полагая быть полезнее в гражданской службе, но место, обещанное ему А. Н. Олениным, было… отдано другому», и он вернулся на военную стезю. Когда в 1837 г. он был отстранен от должности в Отдельном Кавказском корпусе, то не роптал, поскольку «у него на уме были не звезды, не аксельбанты, не деньги», он всегда «думал о существенной пользе, которую мог принести повсюду, где находился». Живя в отставке в Изюмском уезде, Вольховский «жалел только, что он по своему чину не мог быть избран в уездные судьи, чтобы на невидном месте сделать множество добра неприметным образом». Подобный подход к делу, как отмечалось выше, отличал всех первокурсных Лицея, и не в последнюю очередь – Корфа.
В известных словах Корфа из письма к Вольховскому: «…день 19 октября, все еще празднуемый, но почти уже по одному преданию, без прежних заветных песен, без многих милых нашему сердцу, и – будем откровенны, – без прежнего радушия: судьба и обстоятельства слишком раскидали и разрознили нас, чтобы струны далекой молодости звучали и отдавались так же согласно, как бывало прежде» – звучат скорее горечь и сожаление об ушедшей молодости, нежели высокомерие и пренебрежение к своим бывшим одноклассникам, в чем зачастую несправедливо упрекают Корфа исследователи творчества Пушкина. Кроме того, письмо показывает, насколько предельно откровенен был Корф с Вольховским, и это – еще одно подтверждение существования между ними душевной близости.
В «Алфавит декабристов» попал еще один лицеист 1817 г. выпуска – Александр Алексеевич Корнилов. Капитан, командир 2-й гренадерской роты лейб-гвардии Московского полка, он 12 декабря 1825 г. на совещании членов Северного общества на квартире у Д. А. Щепина-Ростовского согласился не присягать Николаю Павловичу. 14 декабря, после обнародования манифеста о восшествии на престол нового императора, А. А. Корнилов изменил свое решение. Тем не менее он был арестован и привлечен к допросам. Любопытно, что именно Корнилов рассказывал С. Д. Комовскому о том, почему Дельвиг не вышел на Сенатскую площадь 14 декабря 1825 г. («Рано вставать, поленился»).
Корф отзывался о Корнилове весьма положительно: «…светлая голова и хорошие дарования», – констатировал, что после Лицея Корнилов «сам окончил свое образование и сделался человеком путным и полезным». Они часто встречались на лицейских вечеринках, Корнилов – среди тех, с кем можно «сердце отогреть». Так, 29 ноября 1833 г. Энгельгардт писал Матюшкину о намечавшейся у него внеочередной «чугунной сходке», среди участников – Корф и Корнилов. В 1851 г. лицейская годовщина прошла у Корнилова, к тому времени уже сенатора (с 1848 г.). Корф записал в дневнике: «Вечером мы, устаревшие однокашники, собираемся потолковать о старине у одного из наших, Корнилова». Там же Корф упомянул Корнилова в связи с его губернаторством, одобряя его действия.
Очень тепло Корф относился к Антону Антоновичу Дельвигу. Он для него – «наш незабвенный Антоша Дельвиг», «милый, добрый и всеми любимый лентяй… с любящей душой и добрым, истинно благородным характером». С ним Корф встречался не только на лицейских праздниках, но и на заседаниях Вольного общества любителей российской словесности. Однако слишком разным было отношение этих людей к жизни, поэтому близкими друзьями они не были и не могли быть. Если для Корфа была очень важна служба, со всеми ее атрибутами в виде четкого распорядка дня, получения очередных чинов и наград и т. п., то Дельвиг был поэтом, человеком творческой профессии. Корфу казалось, что он «никогда ничему не учился, никогда истинно не служил, никогда ничего не делал», что не мешало ему, тем не менее, искренне любить Дельвига.
Федор Федорович Матюшкин, скорее всего, был причастен к тайному обществу, «но его формальное членство в декабристском союзе остается в полной мере не доказанным, а только возможным». Об отношениях его с Корфом можно строить только гипотезы, так как прямых документальных свидетельств практически нет. Очевидно, что круг их общения был общим – Малиновский, Вольховский, Пущин, Яковлев, Стевен. Мы располагаем только собственноручной припиской Матюшкина на письме Малиновского Корфу: «Ф. Ф. Матюшкин приложил здесь руку». Письмо Малиновский дал прочесть Матюшкину, и тот, видимо, согласился, что «25-летний юбилей» Корфа «государственным членом» – «отрада на сердце», исполнение молитвы Малиновского и его детей: «Пошли, господи, достойных исполнителей царю».
Факт посещения Матюшкиным Малиновского в его харьковском имении свидетельствует о близких отношениях между ними. Иван Васильевич Малиновский вообще представлял собой некое звено, связующее многих лицеистов, эта роль берет свое начало в далеких лицейских годах, когда он в доме своего отца, первого директора Лицея, в качестве хозяина принимал одноклассников. Кстати, родители Корфа хорошо знали и любили Василия Федоровича Малиновского, часто гостили в его доме.
Но вернемся к Матюшкину. Можно повторить то же, что было сказано о Корнилове: с Корфом они встречались на лицейских вечеринках и принадлежали к более узкому кругу, составлявшему ядро лицейского сообщества. Как высоко Корф ценил своего школьного товарища, свидетельствуют его дневниковые записи. В 1838 г. он называет двух однокашников, которые еще могут «всплыть» и достичь высших должностей – Матюшкина и Маслова, а в списке достижений лицеистов 1839 г. сетовал, что Матюшкин не пошел в гражданскую службу («не выбрал сначала другой карьеры»), «где был бы полезнее себе и другим», т. е. признавал за ним большой потенциал чиновника и администратора.
Иногда в литературе о декабристах встречается имя еще одного лицеиста – Александра Павловича Бакунина, члена Общества Семисторонней или Семиугольной звезды. Судя по характеристике, которую Корф дал Бакунину в своем списке 1839 г., он относился к нему хорошо и ценил его как «человека с порядочными формами, с благородным честолюбием и с охотой к делу». Последнее качество очень ценилось Корфом. Бывший лицейский однокашник оправдал его ожидания: перейдя в статскую службу «по раскасcировании» Семеновского полка, он «занимал разные должности в московских губернских местах» (таким образом, офицер-семеновец, также как и И. И. Пущин, сознательно выбрал не «блестящее», а «полезное» служение!), после 1825 г. вышел в отставку и уехал в деревню, но позже вернулся на службу, был новгородским вице-губернатором и тверским губернатором (1842–1857), по отзывам современников, неплохим.
О близости к декабристским кругам еще одного лицейского – Дмитрия Николаевича Маслова – свидетельствует приглашение его к сотрудничеству в «Журнале политических наук», инициатором издания которого был Н. И. Тургенев. На заседании «Общества 19 года и XIX века», органом которого должен был стать журнал, Д. Н. Маслов читал доклад по статистике. Помимо него к этому обществу «присоединилось несколько молодых людей, бывших воспитанников Лицея» (Пущин, Кюхельбекер, Пушкин), среди которых два будущих активных участника восстания на Сенатской площади. Тихий, «благонравный» Маслов в 1832 г. оставляет выгодную службу и добивается разрешения участвовать в дворянских выборах. Он стал товарищем председателя коммерческого суда в Москве, и на этой должности, по словам Корфа, «сумел приобрести общую любовь и уважение купечества». Хочется думать, что истоки мотивации этого поступка были связаны с идейными установками Союза благоденствия. Корф, так же как и в случае с И. И. Пущиным, уважительно и с пониманием отнесся к поступку товарища. Однако после женитьбы материальное положение Маслова ухудшилось, тогда-то Корф решил помочь ему, а заодно обеспечить себе «тыл», поскольку на лицейского товарища вполне можно было положиться. Корф пригласил его в Петербург на должность статс-секретаря департамента законов и никогда об этом не пожалел. Свое решение он объяснял следующим образом: «…один мой выбор его в эту должность доказывает уже высокое мое об нем мнение» как о «человеке, замечательном по уму, характеру, дару слова, перу и необыкновенной ретивости». Таким образом, с 1839 г. Маслов попал под главенство «начальника-товарища» и сделал блестящую карьеру.
Корф не мог нахвалиться своим однокашником. Через полтора года он отмечал, что «если бы не было тут моего Маслова, с блестящими его дарованиями и железною ревностью, Бог знает, что сталось бы теперь с Департаментом законов». В другом месте Корф писал: «…этот человек по дарованиям своим, характеру и усердию так необыкновенен в нашем прозаическом и равнинном веке, что его необходимо вести быстрее к высшим степеням», «при бедности нашей это настоящий клад для государства», и добавлял, что «как русский, искренно желал бы перемещения его в такую должность, где дарования его сделались бы еще виднее и еще полезнее для государства». Высокие интеллектуальные способности одноклассника, «ум, обогащенный опытом и наукой», по мнению Корфа, дополнялись «редкими качествами сердца». С 1839 г. Корф в дневнике постоянно называет своего сокурсника и коллегу «мой Маслов», в последующие годы они всё время вместе на лицейских праздниках. В 1840 г., после официальной церемонии в Царском селе, Корф «взял с собой Маслова и Яковлева, единственных представителей тут первого курса, и во дворце», в отведенной ему квартире, они «за бокалом шампанского вспомнили старину, приятную в воспоминании, как для человека всегда почти бывает все прошлое».
Таким образом, Корф был своим в лицейском кругу, он органически вписывался в него, составляя одно из его звеньев. Однако в свете искаженного представления о лицейском братстве исследователи исключали Корфа, как и большинство «первокурсных» Лицея, из числа его представителей и тем более носителей «лицейского духа». Кроме того, книга Корфа о событиях 14 декабря 1825 г. (вызвавшая резкую отповедь А. И. Герцена), участие в негласных цензурных комитетах, его нелицеприятная для поэта «Записка о Пушкине» и критические заметки о Лицее – всё это создало ему в историографии репутацию человека с довольно консервативными, если не сказать реакционными, взглядами. В связи с таким подходом он никак не вписывался в круг Пушкина и лицеистов-декабристов, как и вообще в лицейское сообщество.
Между тем отношения Корфа с лицейскими товарищами на протяжении всей жизни оставались неизменными, как неизменным оставалось его стремление к «общей пользе». Малиновский всегда обращался к Корфу «мой верный Модест», а в ответ на одно из его писем писал, что получил «сердечное, Лицеем дышащее послание». В 1835 г. Яковлев сообщал Вольховскому: «Корф идет в гору, любим всеми и постоянно держится лицейского круга, не изменяя 19 октября». Энгельгардт, восхищаясь Корфом, который заслуженно «сделан камергером и коллежским советником», потом тайным советником и «второго Владимира кавалером» и при этом «любим и уважаем начальниками и подчиненными», отмечал, что Корф, хотя и «живет как у Христа за пазухой, а все доброй малый», «парень душою хоть куда», «носа не поднял, работает дюже и помогает добрым людям, сколько можно», так что директор по-прежнему «находит в нем еще старого лицейского».
Модест Корф, таким образом, оставался верен лицейскому девизу и лицейскому братству, при этом несомненно существовавшие идейные разногласия с одноклассниками никогда не становились препятствием для сложившихся в юности и продолжавшихся всю жизнь дружеских и приятельских отношений с ними.
К вопросу о восприятии Н. С. Мордвинова в русском обществе: послание А. С. Пушкина и другие литературные отклики 1820-х гг.
[932]
С. В. Березкина
Послание «Под хладом старости угрюмо угасал…» не было напечатано А. С. Пушкиным при жизни. О том, что поэт посвятил его адмиралу (с 1834 г. графу) Николаю Семеновичу Мордвинову (1754–1845), сенатору с 1802 г., члену Государственного совета (1810–1838), президенту Вольного экономического общества (1823–1840), члену Российской академии, – впервые написал П. В. Анненков. Вот текст этого произведения:
Для того чтобы понять замысел стихотворения, необходимо четко представлять себе момент, когда оно было написано. В отношении послания «Под хладом старости угрюмо угасал…» это трудно, поскольку датируется оно исключительно по положению автографа в рабочей тетради Пушкина. Записано послание в той части рабочей тетради Пушкина (далее: тетрадь ПД 833), которая заполнялась в 1826–1827 гг., и не вполне ясно, в какой из месяцев означенного периода оно появилось на л. 80–79 об.
На период 1826–1827 гг. пришелся важный жизненный рубеж, связанный с аудиенцией, которую Пушкин получил 8 сентября 1826 г. у Николая I, когда он «примирился» с царем и дал обещание ничего не писать против правительства. Поэтому чрезвычайно важно понять, до или после этого момента Пушкин написал послание к Н. С. Мордвинову.
Обзор датировок произведения по различным изданиям был дан в статье Ю. В. Стенника «Стихотворение Пушкина “Мордвинову” (К истории создания)». О времени его написания высказывались следующие суждения: 1825 г. (все издания Пушкина, выходившие с момента первой публикации стихотворения в 1855 г., вплоть до появления большого академического собрания сочинений), 1826 г. (датировка Т. Г. Цявловской в большом академическом собрании сочинений Пушкина), июль 1827 г. (датировка Б. В. Томашевского в малом академическом собрании сочинений Пушкина), лето или начало осени 1825 г. (несохранившийся черновой автограф) – 1827 г. (беловик в рабочей тетради) (датировка Ю. В. Стенника), конец 1826 г. (датировка Д. Д. Благого), последние числа декабря 1826 г. (датировка Р. В. Иезуитовой).
Автограф стихотворения находится в тетради ПД 833 среди текстов, записанных Пушкиным в июле – первой половине октября 1827 г. (частично в Петербурге, большей частью в Михайловском – л. 83 об. – 77 об., заполнявшиеся от конца рабочей тетради в ее перевернутом положении); это обстоятельство, однако, не может быть решающим при датировке послания, поскольку листы с текстом стихотворения могли быть заполнены в какой-то другой момент.
По почерку автограф «<Мордвинову>» несколько отличается от соседних записей. Из этого выросли две гипотезы. Во-первых, близость палеографических особенностей текста «<Мордвинову>» к автографу записи «О Гавр.<иле> Григ.<орьевиче> Пушк.<ине>» (ПД 833. Л. 74 об.), относящемся не к 1827 г., как указывалось в большом академическом собрании сочинений поэта, а к 1825 г., когда Пушкин работал над «Борисом Годуновым», давала некоторое основание в пользу датировки стихотворения 1825 годом, которое Р. В. Иезуитова тем не менее справедливо сочла недостаточным для однозначного решения вопроса о времени его написания. Следует отметить, что этим же годом датируется и другое свидетельство интереса Пушкина к деятельности Н. С. Мордвинова, отразившееся в проблематике эпиграммы «Заступники кнута и плети…» (1825).
Другая гипотеза выстраивалась на основе идейно-тематической, стилистической и, главное, лексической (упоминание «сибирских руд») переклички его с пушкинским посланием в Сибирь «Во глубине сибирских руд…», написанным в последних числах декабря 1826 г. – самом начале (не позднее 2-го) января 1827 г. Точки соприкосновения с замыслом «<Мордвинову>» обнаруживаются и в написанных Пушкиным 22 декабря 1826 г. «Стансах» («В надежде славы и добра…»), где к тому же есть и перекличка с текстом «<Мордвинову>»: рифма «наукой – Долгорукой». Это позволило в целом ряде авторитетных изданий Пушкина поставить стихотворение «<Мордвинову>» последним в отделе 1826 г., дав, таким образом, весьма значимый в плане идейного развития Пушкина переход к следующему хронологическому отделу издания 1827 г., открывающемуся посланием в Сибирь. Соотнесенность этих произведений поэта, объединенных общностью «декабристской» тематики (по мнению Р. В. Иезуитовой, «дань сибирских руд» – это «слово-сигнал для обозначения места ссылки декабристов»), делает достаточно вероятной датировку «<Мордвинову>» последними числами декабря 1826 г., тем более что полистное описание тетради ПД 833 дает для этого некоторые основания.
Иной подход к вопросу о времени создания «<Мордвинову>» продемонстрировал Б. В. Томашевский, который рассматривал его исключительно в контексте работы Пушкина 1827 г. Видимо, он считал, что палеографическими отличиями автографа стихотворения можно пренебречь как незначительными. В таком случае реальным основанием для датировки стихотворения становится соседство его автографа с посланием «<Кипренскому>» (записан на следующей странице – ПД 833. Л. 79). Р. В. Иезуитова обратила внимание на палеографическое сходство автографа «<Кипренскому>» с одной из поправок Пушкина в тексте стихотворения «Арион», записанном в тетради 17 июля 1827 г. (ПД 833. Л. 37). Эта особенность автографа позволила датировать текст «Кипренскому» в тетради ПД 833 второй половиной июля 1827 г. Предположение о том, что послание «<Мордвинову>» писалось около (не позднее) этого срока, совпадает с мнением о времени написания этого стихотворения, высказанным Б. В. Томашевским (см. выше). Этот аргумент, однако, также не может быть решающим при определении датировки стихотворения.
Таким образом, приходится учитывать все факторы: положение автографа в тетради, его палеографические особенности, идейно-стилистические параллели. Поэтому наиболее корректной датировкой является следующая: последние числа декабря 1826 г. или июль 1827 г. Ни одна из этих хронологических вех не может быть сброшена со счетов при датировке стихотворения, приходится анализировать его в рамках двух локальных моментов в жизни Пушкина.
Активная государственная деятельность Н. С. Мордвинова привлекала внимание передовой части русского дворянства на протяжении нескольких десятилетий. Огромной популярностью пользовались выступления Мордвинова в Государственном совете и особые записки («мнения»), которые подавались им по вопросам, обсуждавшимся в этом высшем государственном органе, и затем распространялись в многочисленных копиях.
Наряду с М. М. Сперанским, А. П. Ермоловым и П. Д. Киселевым, Мордвинова планировали ввести во Временное революционное правительство руководители тайных декабристских организаций. Как полагают исследователи: «Содержавшаяся в многочисленных “мнениях” и записках адмирала… критика внутренней и внешней политики правительства, как и всего состояния государства, во многом была созвучна с мнением членов тайного общества и находила среди них горячий отклик». По отзыву о Мордвинове Н. И. Тургенева, «высоко честный, добрый, просвещенный человек… он восставал с благородным и горячим негодованием против всемогущества императорской власти. Его речи в общих собраниях [Государственного] Совета отличались крайней умеренностью и деликатностью выражений, причем эта изящная форма нисколько не ослабляла их силы и энергии».
Вероятно, именно общение в 1817–1820 гг. с братьями А. И. и Н. И. Тургеневыми, хорошо знавшими Мордвинова, способствовало формированию представлений Пушкина о масштабности его многосторонней деятельности. В письме к П. А. Вяземскому от начала апреля 1824 г. поэт утверждал, что Мордвинов «заключает в себе одном всю русскую оппозицию». Интерес Пушкина к личности Мордвинова отразился в истории создания эпиграммы «Заступники кнута и плети…» (1825) и набросках романа «<Русский Пелам>» (1834–1835). В конце жизни Пушкин не раз бывал в доме Мордвинова.
Послание «<Мордвинову>» создавалось в русле обостренного творческого интереса Пушкина к судьбе декабристов, отразившегося в ряде его замыслов 1826–1827 гг. Стихотворение, возможно, было продиктовано и восхищением позицией Мордвинова, которую он занял во время следствия и суда над декабристами.
Несмотря на раздражение Николая I, Мордвинов и в этих сложных условиях остался верен своим убеждениям. 22 декабря 1825 г. он подал Николаю записку, в которой говорил о жестокости и бессмысленности смертной казни. Записка должна была подтвердить мнение, высказанное Мордвиновым в ходе обсуждения этого вопроса в Государственном совете в 1824–1825 гг. Тогда он выразил решительный протест против смертной казни как наказания за установленную виновность, в том числе по «государственным преступлениям» – вплоть до покушения на жизнь императора и членов императорской фамилии, а также «возбуждения к бунту и народному возмущению». Говоря об этих преступлениях, Мордвинов писал очень осторожно, ссылаясь на мнение Синода, отказавшегося выразить одобрение казни В. Я. Мировича и Е. И. Пугачева.
Мордвинов был единственным из членов Верховного уголовного суда 1826 г., подавшим голос против смертной казни пяти декабристов, поставленных «вне разрядов». Своему мнению он дал юридическое обоснование, сославшись на указы императрицы Елизаветы (применение смертной казни было ограничено ее указами 1753 и 1754 гг., не касавшимися, впрочем, преступлений, которые карались смертной казнью по Воинскому артикулу 1716 г.), Екатерины Великой и Павла I. При обсуждении виновности осужденных по другим разрядам Мордвинов высказывался за меньшую меру наказания по сравнению с другими членами суда.
К 1826 г. относится обнаруженная в архиве Мордвинова записка, в которой он излагал свои соображения о возможном использовании на благо Сибири культурно-образовательного потенциала сосланных туда декабристов. Мордвинов предлагал создать особую академию, нацеленную на занятия точными и естественными науками. Подавался ли этот проект Николаю, неизвестно.
В 1826 г. Мордвинов подготовил ряд предложений, предназначавшихся для манифеста Николая I по случаю его восшествия на престол (одно из них, разрешавшее для крестьян и мещан делопроизводство на простой бумаге взамен гербовой, было принято).
Тогда же, в надежде на существенные перемены в государственной политике в связи с началом нового царствования, Мордвинов подал несколько записок, характеризующих тяжелое состояние российской экономики, финансов, образования и культуры. Для исправления положения он предлагал меры по улучшению положения казенных крестьян, изменению налоговой и тарифной политики, расширению прав портовых городов, строительству железных дорог, реформированию деятельности министерства народного просвещения и т. п. Так, в записке «Об исправлении финансов» Мордвинова (подана в марте 1826 г.) указывалось на необходимость увеличения добычи золота и составления карты подземных богатств России.
О деятельности Мордвинова после воцарения Николая I Пушкин, по-видимому, был хорошо осведомлен. Слова из пушкинского послания «Вдовицы бедный лепт и дань сибирских руд / Равно священны пред тобою» непосредственным образом перекликаются с содержанием одной из записок Мордвинова 1826 г.
Апелляция к образу Мордвинова как примеру бескорыстного и верного служения отечеству имела в русской поэзии свою традицию, подробно очерченную в статье Ю. В. Стенника. Начало ей положил В. П. Петров, создавший в трудный для адмирала период «Оду его высокопревосходительству… Н. С. Мордвинову» (1796).
В ст. 1–8 послания Пушкин говорит об обстоятельствах жизни поэта Василия Петровича Петрова (1736–1799), которые резко ухудшились после смерти в 1791 г. поддерживавшего его Г. А. Потемкина. В дальнейшем помощь и покровительство ему оказывала Екатерина Великая. С ее кончиной творческая активность Петрова начала угасать. Назначенную Екатериной пенсию поэт сохранить не сумел. Мордвинова и Петрова связывали дружеские отношения со времен их пребывания в Англии в 1770-х гг. В оде поэт обращался к нему как к своему другу (об этом Пушкин говорит в ст. 9–12 своего послания). Воздавая хвалу достоинствам Мордвинова, Петров писал: «Уж музами готовы / Венки ему лавровы! / Пророчит так Парнас, / И сбывчив Божий глас» – именно об этом пророчестве идет речь в ст. 13 Пушкина: «Как славно ты сдержал пророчество его!» Пушкин отметил в своем послании научные заслуги Мордвинова (см. ст. 14: «Сияя доблестью, и славой, и наукой…»): он был автором работ, посвященных вопросам экономической и социально-политической жизни страны.
В послании Пушкин сравнивает Мордвинова с князем Яковом Федоровичем Долгоруким (1659–1720), сподвижником Петра, полководцем и государственным деятелем, прославившимся смелостью, с которой он позволял себе выступать против решений царя (см. ст. 16 Пушкина: «Стоишь ты, новой Долгорукой»). Пушкин упомянул его в связи с Петром в «Стансах» (1826), обращенных к Николаю I: «И был от буйного стрельца / Пред ним отличен Долгорукой». Образ Долгорукого был очень популярен в декабристских кругах. О нем неоднократно писал Рылеев, в частности, в оде «Гражданское мужество»: «…как твердый страж добра, / Дерзал оспоривать Петра». Сам Мордвинов в одной из своих записок к Николаю I напоминал, что «обращается к Его Величеству с той же откровенностью, с которою беседовал он некогда с Екатериною Великою, с императором Павлом… и с Александром Благословенным». Видимо, в этой связи именно в Мордвинове, по предположению Б. В. Томашевского, Пушкин надеялся увидеть «прямодушного и просвещенного советника царя».
Д. Д. Благой писал о соотношении пушкинского произведения с одой Петрова: «Из всех стихотворений Пушкина этой поры послание к Мордвинову отличается наибольшей архаичностью формы. Обращаясь к сановнику, выросшему и созревшему еще в екатерининское царствование, автор словно бы хочет говорить с ним на привычном ему языке, с первой же строки устанавливая преемственную связь между своим произведением, выдержанным в державинских, одических тонах, и одой, обращенной в конце XVIII века к Мордвинову».
Следует заметить, что «привычный ему язык» был более чем уместен, поскольку Мордвинов, что показательно, был очень дружен с А. С. Шишковым. Судя по наброскам «<Русского Пелама>», Пушкин хорошо представлял близкий Мордвинову круг. О способах «осторожной и умеренной архаизации словаря и синтаксиса» в послании Пушкина к Мордвинову (см., например, выражения «под хладом старости», «во сретенье твоей денницы», «вещего пиита», «на рамена», частое «вотще») писал В. В. Виноградов. По его мнению, в ст. 7–8 («И с шумной радостью взыграл и полетел Во сретенье твоей денницы») Пушкин дал «стилистическое развертывание в духе XVIII века образа взыграть из оды Петрова», заметив при этом, что «выражение – взыграть – типично одическое».
Ср.:
Об использовании в стихотворении Пушкина художественного арсенала русской одической поэзии пишет в своей работе и К. Осповат.
В 1823–1824 гг. особое внимание к Мордвинову проявили члены Вольного общества любителей российской словесности, как известно, близко стоявшего к декабристским обществам. В 1823 г. К. Ф. Рылеев посвятил этому государственному деятелю оду «Гражданское мужество», которая должна была появиться на страницах «Полярной звезды» на 1824 г., но не получила одобрения цензуры (впервые напечатана в 1856 г. за границей, во 2-й книге «Полярной звезды» А. И. Герцена и Н. П. Огарева).
Поэтическая картина «седого утеса», неподвластного бурям и непогодам, возможно, появилась в произведении Пушкина (см. ст. 17–20) под влиянием Рылеева, завершившего оду о Мордвинове следующей строфой:
В. В. Виноградов, обративший внимание на параллелизм картин у Пушкина и Рылеева, заметил, однако, что «образ несокрушимого утеса, скалы, завершающий пушкинское стихотворение, – излюбленный образ одической поэзии XVIII века». Еще одна яркая параллель двух стихотворных произведений о Мордвинове: ср. у Пушкина: «Ты зорко бодрствуешь над царскою казною…», у Рылеева: «Средь сонма избранных мужей / В совете бодрствует Мордвинов».
Таким образом, исследователями отмечался параллелизм отдельных образов оды Рылеева «Гражданское мужество» и послания «<Мордвинову>», что говорит о знакомстве с ней Пушкина.
С одой Рылеева сразу же после ее создания познакомился Мордвинов, который оказал благотворное воздействие на дальнейшую служебную карьеру автора. В 1825 г. из печати вышли с посвящением Мордвинову «Думы» Рылеева, а затем его стихотворение «Вере Николаевне Столыпиной», в котором Мордвинов, отец Столыпиной, был упомянут с большим пиететом.
К 1823 г. относится еще одно поэтическое упоминание о Мордвинове – в послании Е. А. Баратынского «Г<неди>чу, который советовал сочинителю писать сатиры» (1822–1823):
3 марта 1824 г. на заседании Вольного общества любителей российской словесности была одобрена статья П. А. Плетнева «Разбор оды Петрова “Его высокопревосходительству Н. С. Мордвинову”, писанной 1796 года», которая вскоре была напечатана в «Соревнователе просвещения и благотворения» (1824. Ч. 25. № 3. С. 265–284). По-видимому, в это же время П. А. Плетнев написал в честь Мордвинова и оду под названием «Долг гражданина». Произведение сохранилось в бумагах автора.
После 14 декабря волна литературного интереса к Мордвинову схлынула, хотя его общественная репутация продолжала оставаться высокой. Д. Н. Свербеев вспоминал, что Н. С. Мордвинов «до половины царствования Николая отличался ярым патриотизмом и резкою правдивостью».
Однако «мода» на печатные восхваления гражданского мужества Мордвинова исчезла вместе с тайными обществами. После восшествия нового царя все знали и о неблаговолении Николая I к Мордвинову, и о слухах относительно его связей с участниками событий 14 декабря.
Отказ Пушкина от публикации послания «Под хладом старости угрюмо угасал…», вполне возможно, был связан с пониманием того, насколько опасным для него было публичное проявление симпатий к Мордвинову.
Неслучайно домашним «одописцем» адмирала в те годы становится сотрудничавший с III отделением Б. М. Федоров. Именно такой втеревшийся в доверие Мордвинова человек был нужен А. Х. Бенкендорфу в качестве поставщика сведений о нем. В «Кратком обзоре общественного мнения за 1827 год», поданном А. Х. Бенкендорфом императору, Мордвинов был назван столпом партии «так называемых русских патриотов». Между тем, III отделение считало эту «партию» «самой опасной частью общества в России». В качестве представителя этой «партии» Мордвинов многократно упоминался и в агентурных донесениях Ф. В. Булгарина (см., например, в записке об А. П. Ермолове 1827 г.: «Падение его произвело сильнейшее впечатление в умах так называемых руссаков и патриотов. Они не скрываются с изъявлением своего негодования и явно кричат противу немецкой партии, которая существует в одном воображении некоторых вельмож (преимущественно Н. С. Мордвинова), которые распространили это мнение в народе»).
Мнения и взгляды Мордвинова воспринимались III отделением в упрощенном виде. Действительно, он был человеком очень яркой общественной позиции, которую невозможно было игнорировать. Она реализовывалась в «призывах к дворянству поступиться сиюминутными удовольствиями, расходами на роскошь и “широкую жизнь”, связывать во всех своих действиях собственный интерес с интересом национальным, учиться, развивать отечественное производство, не жить заслугами предков, не жить праздно на дивиденды или залоговые деньги», это был «призыв следовать собственному примеру Мордвинова». Многие негативные оценки его деятельности стали реакцией на горячую убежденность Мордвинова в благотворности своего примера.
В романе «Иван Выжигин» (1829) Ф. В. Булгарин представил Мордвинова в сатирическом виде под именем «Чувашин». Это была новая, периода николаевского царствования, литературная мода в отношении Мордвинова, которую ввел тайный агент III отделения. О Чувашине Булгарин писал в своем романе: «…достигнув заслугами отца высоких степеней в самых молодых летах, он помешался от самолюбия и верил от чистого сердца, что поглотил всю человеческую мудрость. Воспитанный с иностранцами и живя всегда в высшем кругу, черпая сведения о разных предметах из иностранных книг, он не знал России и смотрел на нее во всех отношениях через призму иностранного просвещения. На старости в голове его слились в одну массу все теории, все иностранные законы и уложения, вместе с тем что он узнал понаслышке о России, и из этого вышел такой хаос, что добрый старик, при самых лучших намерениях, беспрестанно делал глупости. Долгое время в свете не знали его, и добрые намерения принимали за великие дела. Наконец, узнали, что это не что иное, как опрокинутый шкаф с недочитанными книгами!» О неподкупной честности Мордвинова, воспетой русскими поэтами, и его знаменитых «мнениях» в романе говорилось: «Чувашин был явным покровителем всех семейных взяточников и защищал их, где мог и как мог. Многие взяточники нарочно женились, чтоб пользоваться его покровительством, и за то писали для него мнения, которые он выдавал за свои <…> Чувашин, имея доброе сердце, делал зло из одного тщеславия и желания – прослыть Публиколою!»
В этой связи следует отметить, что о деятельности Мордвинова сохранились как самые восторженные, так и резко негативные отклики. По замечанию М. Г. Фивейской, негативные отзывы о Мордвинове постепенно сосредотачивались у тех авторов и в тех изданиях, где речь шла о Ф. Ф. Ушакове, А. В. Суворове, Г. А. Потемкине, русско-турецкой войне 1787–1791 г. Таким образом, критическое воззрение на военную, государственную и общественную деятельность Мордвинова существовало в какой-то части русского общества.
Но имела ли право цензура выпустить в публику столь оскорбительные выпады в отношении чиновника высокого ранга и значительных перед Россией заслуг – в таком виде, как в романе Булгарина? На такой шаг мог решиться лишь человек, уверенный в своей полной безнаказанности. Сатиру на Мордвинова Булгарин сочинял в расчете на одобрение императора. Его надежды вполне оправдались, и «Иван Выжигин» был высоко оценен Николаем I. Император рекомендовал роман для прочтения даже сидевшему в крепости декабристу А. О. Корниловичу: «Это его развлечет».
Сложившаяся ситуация покажется особенно примечательной, если вспомнить ту бурю, которая поднялась после публикации в 1836 г. стихотворения Пушкина «На выздоровление Лукулла» (1835) – сатиры на министра народного просвещения С. С. Уварова. Стихотворение вызвало неодобрительный отзыв Николая I, и Пушкин был вынужден давать объяснения Бенкендорфу. После смерти поэта В. А. Жуковский с болью писал об этом эпизоде шефу жандармов: «Но что же эти стихи к Лукуллу? Злая эпиграмма на лицо, даже не пасквиль, ибо здесь нет имени». В романе об Иване Выжигине, напротив, были видоизмененные, но вполне узнаваемые имена. III отделение это, однако, не обеспокоило.
Сатира Булгарина должна была бы вызвать возмущение в какой-то части русского общества – она его и вызвала, судя по чрезвычайно резким отзывам о романе, которые высказали Пушкин, И. В. Киреевский, Н. И. Надеждин. Любопытную реплику по поводу сатиры Булгарина дал Жуковский в первом варианте своего письма к А. Х. Бенкендорфу о закрытии в 1832 г. журнала И. В. Киреевского «Европеец». Эта редакция письма Жуковского была написана по свежим следам события в середине февраля 1832 г., а напечатана в 1896 г. П. И. Бартеневым практически без комментария. В ней Жуковский, подробно остановившись на статье И. В. Киреевского «“Горе от ума” – на московской сцене», превратно истолкованной остзейской верхушкой III отделения, напомнил об «Иване Выжигине»: «Между тем есть у нас романы, в коих… под вымышленными именами обруганы некоторые из живых людей, занимающих в обществе почетное место; эти имена не напечатаны, но были распущены под рукою, и в некоторых вымышленных есть сходство с настоящими. Через это книги получили ход, были раскуплены, и из десяти читателей, конечно, один знал, кого разумел в ругательстве своем автор». Это был очень прозрачный намек на предвзятое отношение III отделения к статье Киреевского, о которой ходила молва, что именно она была поводом к закрытию журнала «Европеец», и на особые права, имевшиеся у Булгарина на обличение неугодного Мордвинова.
Щекотливость при малейшем упоминании о положении около русского трона выходцев из «немецких провинций», с одной стороны, а с другой – попустительство в оскорблениях маститого русского вельможи, известного и почитаемого в обществе, – вот что возмущало Жуковского, которого Булгарин считал главой придворной «русской партии». Любопытная подробность: говоря о Булгарине, Жуковский написал об изображении им известных в обществе лиц лишь в первом варианте своего письма. Из второй редакции письма он это исключил, сосредоточившись на самом главном: Жуковский считал, что III отделение, говоря современным языком, превысило свои полномочия, расправившись с Киреевским за мнимые намеки на привилегии остзейского «землячества».
История с резко обличительной сатирой Булгарина показывает, в каком сложном положении находился в начале николаевского царствования Мордвинов. Пушкин, вероятно, обо всем этом знал и поэтому не стал публиковать свое послание «Под хладом осени угрюмо угасал…», хотя оно было им почти закончено. Возможно, поэт некоторое время обдумывал возможность его публикации. Выход «Ивана Выжигина» окончательно показал, насколько она была бы несвоевременной. Несомненно, Николай I крайне отрицательно отнесся бы к такому посланию. Да и через «высочайшую цензуру» послание, вероятнее всего, не прошло бы. Именно поэтому оно так и осталось в рукописи.
О дате рождения декабриста В. А. Дивова
С. И. Афанасьев
Мичман Василий Абрамович Дивов, член тайной декабристской организации офицеров Гвардейского морского экипажа, примкнувшей к Северному обществу незадолго до восстания на Сенатской площади, не относился к видным деятелям декабристского движения. Однако он – один из тех представителей «передовой фаланги русского освобождения», которым выпала честь непосредственно произвести 14 декабря 1825 г. «первый в России», по точному определению декабриста Г. С. Батенькова, «опыт революции политической».
В. А. Дивов принадлежал к обедневшей ветви старинного дворянского рода. Образование получил в Морском кадетском корпусе, куда был определен 14 марта 1816 г. После производства в офицеры в 1821 г. Василий Дивов два года служил на Балтике, в 15-м флотском экипаже, а 10 мая 1823 г. был переведен в Гвардейский морской экипаж. Там молодой мичман познакомился и быстро сошелся с радикально настроенными офицерами экипажа – лейтенантом Антоном Петровичем Арбузовым и мичманами братьями Александром и Петром Петровичами Беляевыми, создавшими в части тайное общество декабристского направления. Интенсивному идейно-политическому развитию Василия Дивова способствовало и общение с другими будущими декабристами: мичманом 27-го флотского экипажа Петром Александровичем Бестужевым, поручиком лейб-гвардии Финляндского полка Николаем Романовичем Цебриковым, лейтенантом 8-го флотского экипажа Дмитрием Иринарховичем Завалишиным и Вильгельмом Карловичем Кюхельбекером, который часто бывал в Гвардейском экипаже у своего брата, лейтенанта Михаила Карловича, и, по свидетельству Д. И. Завалишина, часто говорил ему, что «знает в Гвардейском экипаже славных малых Беляевых и Дивова».
Знакомство с передовой общественно-политической, исторической и художественной литературой также укрепляло свободолюбивые взгляды молодого моряка. Так что на Сенатскую площадь в ряды восставших мичмана Дивова привел не какой-то необъяснимый мгновенный порыв, а убежденность в необходимости коренных преобразований в Российской империи: уничтожения самодержавия, отмены крепостного права и сословных различий между людьми, преобразования Российской империи в федеративную республику, то есть он стоял на самом левом, «рылеевском» фланге декабристского движения.
Обвиненный в том, что «умышлял на цареубийство и истребление императорской фамилии с возбуждением других словами и лично действовал в мятеже с возбуждением нижних чинов», В. А. Дивов был отнесен Верховным уголовным судом к первому разряду подсудимых, наряду с С. Г. Волконским, Н. М. Муравьевым, И. И. Пущиным и другими видными деятелями движения. Суд приговорил его к «смертной казни отсечением головы», замененной по конфирмации вечной каторгой.
Тринадцать лет (срок наказания постепенно был снижен до 15 лет) провел Дивов в заключении в крепостях, будучи оторван от основной группы декабристов, осужденных на каторжные работы. Вскоре после вынесения приговора, 8 августа 1826 г., его перевели из Санкт-Петербургской крепости в Шлиссельбургскую, где Дивов провел чуть больше года. Затем по секретному высочайшему повелению 12 октября 1827 г. он был отправлен в Бобруйскую крепость в крепостные арестанты «без означения срока».
В Бобруйск, как установил петербургский историк С. Н. Коржов, В. А. Дивова везли вместе с другими осужденными декабристами: Василием Сергеевичем Норовым и Вильгельмом Карловичем Кюхельбекером, которого в то же время переводили из Кексгольмской в Динабургскую крепость. 14 октября 1827 г. на станции Залазы, где поезд с государственными преступниками остановился для отдыха и перемены лошадей, Дивов и Норов волею судьбы стали свидетелями последней встречи Вильгельма Кюхельбекера с оказавшимся по воле случая на этой же станции Александром Сергеевичем Пушкиным.
По окончании срока заключения в декабре 1839 г. В. А. Дивов был определен рядовым в действующую армию на Кавказ. В конце 1841 г. в одной из стычек с горцами его тяжело ранило в ногу. Рана оказалась роковой для Василия Абрамовича: пролежав несколько месяцев в госпитале в крепости Грозной, 9 февраля 1842 г. он скончался, закончив свой нелегкий жизненный путь.
В биографии В. А. Дивова, сведения о котором даже в декабристоведческой и справочной литературе крайне скудны, еще много белых пятен. Одно из них – дата рождения декабриста.
Немногочисленные опубликованные источники не позволяют определить ее сколько-нибудь точно. Так, по мнению декабриста Д. И. Завалишина, к моменту вынесения приговора (это видно из контекста) Дивову «было только 16 лет», из чего следует, что он родился в 1810 г. Другой декабрист, Александр Михайлович Муравьев, считал, что молодой моряк уже достиг 19 лет, то есть должен был в таком случае родиться в 1807 г.
В формулярном списке, составленном 8 апреля 1826 г. и приложенном к следственному делу мичмана Дивова, указано, что ему 23 года – значит, он мог родиться в 1803 г. Из составленного Верховным уголовным судом списка подсудимых следует, что Василию Дивову 24 года, а год его рождения – 1802-й.
Сам же декабрист, отвечая на вопрос Следственной комиссии о возрасте, указал: «От роду двадцать второй год», тогда годом его рождения следует считать 1804 или 1805 г.
Единого мнения по вопросу о возрасте В. А. Дивова в момент следствия или о дате его рождения нет и среди исследователей, касавшихся этого вопроса в своих работах.
Например, С. Лукашевич в списке осужденных моряков-декабристов указал, что Дивову было 24 года (родился в 1802 г.). И. В. Егоров явно вслед Завалишину полагал, что Дивову «было всего 16 лет» (родился в 1810 г.). С. Я. Штрайх был больше склонен принять версию А. М. Муравьева, хотя и отмечал, что «о времени рождения» декабриста «нет точных данных». В. А. Федоров в комментариях к воспоминаниям А. М. Муравьева писал, что «в момент следствия Дивову было 23 года, а не 19 лет», и указал год – 1803-й, который, как он считает, является годом рождения моряка-декабриста. Историки Г. А. Невелев, О. В. Попов и О. С. Тальская в биографических справках в примечаниях к подготовленным ими в серии «Полярная звезда» томам с мемуарами и эпистолярным наследием декабристов – соответственно, А. Е. Розена, М. А. Назимова, А. Ф. Бригена, указали в качестве года рождения Василия Дивова 1806 г. Правда, О. С. Тальская поставила рядом с этой датой знак вопроса..
Своего рода итог этим разночтениям подводит вопросительный знак, поставленный вместо даты рождения В. А. Дивова в биографической справке, помещенной в «Советском энциклопедическом словаре» (1983 и последующие изд.), пока единственном отечественном справочном издании, упомянувшем о декабристе. Вопросительный знак вместо даты наглядно отражает истинный уровень изученности этой темы.
Восполнить пробел в биографии декабриста позволяет обнаруженный нами документ, хранящийся в Российском государственном архиве военно-морского флота (РГА ВМФ), в фонде Морского кадетского корпуса (Ф. 432).
Точная дата рождения Василия Абрамовича Дивова указана в составленном 20 декабря 1814 г. свидетельстве о его дворянском происхождении, приложенном к прошению на высочайшее имя о зачислении его кадетом в Морской корпус. В нем говорится:
«Мы, нижеподписавшиеся, свидетельствуем, что покойного коллежского асессора Абрама Гаврилова сына Дивова малолетний сын Василий, родившийся 1805 года июля 25 числа, действительно его, господина Дивова, сын и рожден от законного супружества, в чем и дано ему, Василью Дивову, сие свидетельство».
Свидетельство исполнено на листе гербовой бумаги, подписано двенадцатью свидетелями, заверено полицейским чином и скреплено печатью Казанской полиции, имеет исходящий регистрационный номер (№ 156). Сомневаться в его подлинности нет оснований.
Таким образом, дату рождения декабриста Василия Абрамовича Дивова можно считать установленной – 25 июля (6 августа по новому стилю) 1805 г.
Нетрудно подсчитать, что во время следствия ему было чуть меньше 21 года. Значит, отвечая на вопрос Следственной комиссии, он указал свой возраст почти точно, полагая, видимо, что пока тянется следствие, пока будет идти суд, ему и в самом деле пойдет двадцать второй год.
Остается, правда, одна неясность: почему по формулярному списку, приложенному к следственному делу, В. А. Дивов на два года старше, чем на самом деле? Это не ошибка писаря, готовившего документ, так как в «Послужном списке 15-го флотского экипажа мичмана Василия Дивова за 1821 год» тоже указано, что ему 18 лет, тогда как было тогда всего шестнадцать. А согласно составленному в Морском корпусе в феврале 1821 г. «Списку приуготовляющихся ныне к выпуску во флот в мичмана унтер-офицерам и гардемаринам», Дивов родился в декабре 1803 года, хотя в аналогичном списке, но составленном несколько раньше, в декабре предыдущего 1820 г., указана еще прежняя дата рождения – 25 июля 1805 г.
Эту загадку позволяет разгадать обнаруженный нами в деле «Об экзаменах в мичмана. 1821 год» документ – свидетельство, подписанное родным дядей Василия Дивова, сенатором Павлом Гавриловичем Дивовым, которое мы приводим полностью:
«1821 года, генваря 25 дня, я, нижеподписавшийся, свидетельствую, что родной мой племянник, Морского корпуса гардемарин Василий Дивов, действительно родился тысяча восемьсот третьего года в декабре месяце.
Тайный советник и кавалер Павел Дивов».
Именно после этой, хотя и написанной на гербовой бумаге, но никем не заверенной, записки в февральском списке выпускников вместо первоначальной даты рождения гардемарина Дивова появилась новая дата.
Но возникает вопрос: зачем же Дивову вдруг срочно потребовался документ, согласно которому он сразу становился старше, причем именно на 1 год и 7 месяцев, а не, к примеру, на полтора или два года?
Всё, как нам представляется, объясняется довольно просто. Гардемарин Василий Дивов, пройдя положенный курс обучения в Морском корпусе, был представлен к выпуску в мичманы в 1821 г. Но офицерские эполеты по закону он мог получить лишь по достижении 17 лет – ему же не было еще и шестнадцати. Когда в конце 1820 г. на выпускников корпуса составляли упоминавшийся нами «Список приуготовляющихся…», содержавший все сведения о них, то выяснилось, что для Василия Дивова «узаконенные 17 лет» минуют только 25 июля 1822 г. Перед юношей вырисовывалась довольно безрадостная перспектива ждать производства в офицеры еще целых два года. Его, разумеется, это не устраивало, и он обратился за советом и помощью к своему дяде, Павлу Гавриловичу Дивову, – достаточно влиятельному в то время вельможе. Можно было бы, конечно, подать прошение на имя императора, чтобы тот сам разрешил произвести Василия Дивова в офицеры вне правил, не ожидая достижения последним цензового возраста, как в 1809 г. Александр I произвел в мичманы другого будущего декабриста – Константина Петровича Торсона, которому еще не исполнилось 16 лет.
Но Павел Гаврилович поступил иначе: чтобы помочь племяннику поскорее стать офицером, он пошел на подлог, составив собственноручное свидетельство, удостоверявшее, что тот уже в ноябре 1820 г. достиг требуемого возраста.
Подпись влиятельного сановника вполне удовлетворила корпусное начальство, и в одночасье «повзрослевший» юноша без задержки получил заветные эполеты. А во все касающиеся его документы было внесено соответствующее исправление, которое и стало точкой отсчета при составлении всех последующих послужных (формулярных) списков.
Подобная практика «овзросления» выпускников военных и военно-морских учебных заведений была довольно распространена в эту историческую эпоху. Она служит одной из причин часто встречающихся разночтений между датами рождениями, отраженными в послужных списках и иных служебных документах, и сведениями, которые содержат, например, метрические свидетельства церковных книг и другие источники, более близкие по времени к моменту рождения.
Президент Императорской Петербургской медико-хирургической академии – декабрист?
П. В. Ильин
В ряду лиц, которых следует отнести к предположительным участникам декабристских обществ, нельзя не назвать имя дивизионного доктора коллежского советника Ивана Богдановича Шлегеля, прикомандированного к Главному штабу 2-й армии (сведения на декабрь 1825 г.).
Имя Ивана Богдановича Шлегеля почти не упоминается в декабристской литературе, его причастность к декабристской организации также практически не известна. Он отсутствует в известном «Алфавите» А. Д. Боровкова, что вполне закономерно: доктор не привлекался к официальному следствию и практически не фигурировал в качестве обвиняемого в следственных показаниях. Не занесен Шлегель и в биографические справочники, посвященные декабристам. Однако в то же время в ряде исследований, в том числе основополагающего характера, его прямо относят к числу участников Южного общества или по крайней мере к числу лиц, знавших о его существовании. Так, например, М. В. Нечкина безоговорочно называла Шлегеля членом Южного общества.
В чем причина столь противоречивого положения в вопросе о причастности дивизионного доктора Шлегеля к декабристам? Что обусловило отнесение его некоторыми исследователями к участникам декабристских обществ? В чем состояла, по крайней мере, его осведомленность в делах тайных союзов? Что мы знаем о его личности и биографии, можно ли его считать человеком, близким декабристам по общественно-политическим взглядам и личностным качествам? На все эти вопросы автор настоящей статьи попытается дать более или менее содержательный ответ, опираясь главным образом на имеющиеся исторические свидетельства и данные биографии.
Прежде всего, следует отметить, что И. Б. Шлегель был в свое время выдающимся, известным всей России медиком, снискавшим особенную славу на нескольких медицинских стезях – военного врача, специалиста по борьбе с эпидемиями, организатора медицинского дела. Как отмечают его биографы, в 1820–1850-х гг. он пользовался широкой известностью и огромным авторитетом как врач, «обладавший многосторонней опытностью, приобретенной в течение продолжительной и разнообразной практической деятельности, и как администратор и руководитель молодого поколения врачей на учебном и служебном их поприще». Шлегель посвятил более 40 лет жизни военно-медицинской службе (с 1808 по 1851 г.), являлся участником нескольких военных кампаний, не раз, рискуя жизнью, возглавлял борьбу с эпидемиями чумы и холеры (и не без успеха), на протяжении 13 лет руководил Императорской Петербургской медико-хирургической академией.
Представитель разветвленного немецкого рода, из которого вышли несколько известных медиков, находившихся на российской службе, Иван Богданович (Иоганн Готлиб Теофил Эммануил) Шлегель (Schlegel) родился в Риге 19 августа 1787 г. Его отец, лютеранский пастор, ректор училища при Domkirche в Риге, был известен своей ученостью, в 1790 г. занял должность генерал-суперинтенданта Грейфсвальдского округа (шведская Померания) и острова Рюген. Мать, Анна-Сибилла, происходила из польского рода Мажевских.
Первоначальное образование Иван Богданович получил дома, под руководством отца, в 1801 г. поступил на медицинский факультет университета в Йене. Затем он продолжил обучение в Бамбергском университете, где в 1803 г. в возрасте 16 лет защитил диссертацию по теме врачебного контроля при лечении заболевших лихорадкой, получив диплом доктора медицины и хирургии, после чего продолжил медицинское образование в Вюрцбурге и Вене.
В 1807 г. 20-летний Иван Шлегель был приглашен вступить на русскую службу; в следующем году он принял предложение посланника в Вене князя А. Б. Куракина и отправился в Петербург. После экзамена в Петербургской медико-хирургической академии он получил диплом доктора 2-го класса. Вскоре после этого, в июле 1808 г., Шлегель поступает на действительную военно-медицинскую службу, становится полковым лекарем Эстляндского мушкетерского (преобразованного вскоре в 42-й Егерский) полка – и прибывает в Грузинский корпус.
В чине коллежского асессора (1808) он вместе с полком участвует в боевых действиях русско-турецкой войны 1806–1812 гг., выполняя свой врачебный долг в шести сражениях, в том числе при осаде и взятии крепости Анапа (1809). В 1810 г. Шлегель некоторое время находится в должности штаб-лекаря в составе Дунайской армии, оставаясь на фронте боевых действий. В 1811 г. он становится старшим лекарем 5-го Егерского полка. Кроме того, на протяжении 1809–1812 гг. Шлегель принимал участие в экспедициях против горцев – как в открытых боях, так и в мелких стычках, свойственных партизанской войне на Кавказе.
В это время молодой врач Шлегель самым непосредственным образом участвует в кровопролитных сражениях, обнаруживая при этом немалое «присутствие духа», «самоотвержение», личную храбрость и мужество. Первую помощь раненым молодой врач оказывал на поле боя. В каждом из этих сражений можно было видеть Шлегеля в тех местах, где было более всего раненых и, следовательно, где было опаснее всего. Его биографы подчеркивают, что Шлегель разделял все ратные труды и опасности своих сослуживцев – офицеров и солдат тех полков, в которых он служил. В обстановке регулярных военных столкновений молодой армейский доктор проявлял постоянное «попечение» о раненых и больных, которых в полках Грузинского корпуса было всегда много, неустрашимость и самоотверженность в трудных боевых условиях.
19 июня 1809 г. в одном из боевых столкновений он получил две контузии – в левую руку и в правый бок, последняя сильно беспокоила его впоследствии. Самоотверженность и «беззаветное рвение» Шлегеля не остались незамеченными. 10 марта 1810 г. Медицинская экспедиция Военного департамента «изъявила» ему, через управляющего экспедицией баронета Я. В. Виллие, «признательность и полную благодарность начальства».
Шлегель прошел всю Отечественную войну 1812 г. и заграничные походы, став участником более тридцати сражений, в том числе при Смоленске, Бородино, Тарутино, Малоярославце, Вязьме, Красном, взятия Парижа. В 1815 г. за проявленные в них отличия он получает чин надворного советника, за участие в лейпцигской «Битве народов» он награждается орденом св. Владимира 4-й степени.
Репутация опытного и знающего военного врача принесла Шлегелю известность среди военного начальства. По сведениям биографов, еще до 1812 г. его лично знали как способного врача с большим боевым опытом назначенный в 1818 г. главнокомандующим 2-й армией граф П. Х. Витгенштейн, генерал-штаб-доктор этой армии С. Ф. Ханов (помощником которого Шлегель некоторое время числился), а также многие офицеры, вместе с которыми он участвовал в военных действиях в период турецкой кампании 1809–1812 гг. Именно П. Х. Витгенштейн вскоре станет покровителем Шлегеля, всячески опекая способного врача и одновременно пользуясь его советами; для Шлегеля же на многие годы местом службы станет Главная квартира 2-й армии.
Вернувшись после заграничных походов в места постоянного дислоцирования армии, Шлегель некоторое время продолжал военно-медицинскую службу. Однако вскоре он подает прошение об отставке, вследствие «сильно расстроенного здоровья» (Шлегеля постоянно мучили боли в боку после полученной контузии). Прошение было удовлетворено 31 декабря 1816 г., причем в знак отличной службы в виде пособия ему был выдан двухгодовой оклад.
Далее почти сразу следует попытка вернуться на службу – по словам биографов, «странность», вызванная, по всей видимости, желанием Шлегеля завершить карьеру врача и начать карьеру офицера. В июне 1817 г. он просит позволения вернуться на службу, но не на медицинскую, а во фронт – офицером в 5-й Егерский полк, в расположении которого (г. Константиноград Полтавской губернии) в то время имел место жительства, однако ему было в этом отказано. Основанием для отказа стал короткий период времени после отставки – после нее прошло меньше года, а также то обстоятельство, что Шлегель никогда не служил во фронте. Боевые заслуги военного медика не были приняты во внимание.
В июле 1818 г. Шлегель возвращается на военно-медицинскую службу: очевидно, по протекции П. Х. Витгенштейна он становится помощником генерал-штаб-доктора при Главной квартире 2-й армии. В этот период времени (1818–1820) в обязанности Шлегеля входили медицинские распоряжения по Главной квартире, а также особые «домашние хозяйственно-медицинские распоряжения», в частности, в отношении главных военных начальников 2-й армии. Он заведовал делами, касающимися «второстепенных» медицинских дел («собственно, домашних») – по штабной аптеке, лечению штабных чиновников и офицеров Главной квартиры, а также надзору над Тульчинским военно-временным госпиталем.
Разумеется, такое особое положение и такая примечательная роль доктора Шлегеля красноречиво свидетельствуют как о его тесных личных отношениях с руководством 2-й армии, приближенности к ее первым лицам, так и о личном знакомстве с достаточно широким кругом офицеров Главной квартиры, – и первое, и второе необходимо обязательно иметь в виду при анализе дальнейших событий.
В сентябре 1819 г. пришли первые известия о массовом распространении чумы в Бессарабской области. Шлегель по своему собственному желанию был отправлен в Кишинев для ее «прекращения». По словам биографа Шлегеля, доктор хотел ближе «познакомиться» с этой грозной болезнью. Шлегель вошел в состав комиссии, созданной местной властью для борьбы с чумой, затем стал членом особого Совета по борьбе с чумой, где познакомился с опытным военным доктором Ф. М. Шуллером (штаб-лекарь одного из полков 16-й пехотной дивизии).
Как утверждают его биографы, Шлегель первый из русских врачей начал вскрывать трупы умерших от чумы – он рисковал жизнью, посещая самые опасные места. В результате принятых мер работа Шлегеля и его коллег увенчалась успехом: эпидемия была остановлена и ликвидирована. По итогам этой своей деятельности он был награжден орденом св. Анны 2-й степени. Шлегель позднее опубликовал статью-исследование «О чуме», в котором обобщил свой опыт по прекращению эпидемии в Бессарабии.
Летом 1820 г. Шлегель назначается дивизионным доктором в 28-ю пехотную дивизию, но вскоре это назначение отменяется. 12 июля того же года он переводится на такую же должность в 16-ю пехотную дивизию, однако фактически продолжает находиться при Главной квартире.
Назначение в 16-ю пехотную дивизию, располагавшуюся в Кишиневе и Бессарабии, представляется крайне любопытным. Дивизию в это время возглавлял видный член Союза благоденствия генерал-майор М. Ф. Орлов. Как известно, в Кишиневе сложилась отдельная ячейка (или управа) декабристского общества, в состав которой входили генерал-майор П. С. Пущин, полковник А. Г. Непенин, майор В. Ф. Раевский, капитан К. А. Охотников, поручик Н. С. Таушев, подполковник И. П. Липранди и др. Если бы Шлегель начал действительную службу в 16-й пехотной дивизии, он, возможно, оказался бы вовлеченным в деятельность одного из центров декабристской активности на юге, но главнокомандующий 2-й армией П. Х. Витгенштейн желал видеть Шлегеля рядом с собой, при Главной квартире, поэтому доктор так и не приступил к своим обязанностям на новом месте назначения, оставшись прикомандированным к штабу армии. Обязанности дивизионного доктора исполнял его хороший знакомый – доктор Ф. М. Шуллер, весьма близкий к членам Кишиневской управы Союза благоденствия. Тем не менее Шлегель мог в это время посещать М. Ф. Орлова и других участников тайного общества в 16-й пехотной дивизии, причем не только в 1820 г., но и ранее, когда ездил в Бессарабию в связи с чумной эпидемией. В это время он мог видеться и с сосланным на юг А. С. Пушкиным, хорошо знакомым с упомянутым выше товарищем Шлегеля, доктором Ф. М. Шуллером.
Получив в 1823 г. очередной чин коллежского советника, Шлегель продолжал оставаться особо доверенным врачом при руководстве 2-й армии. В январе 1825 г. чума во второй раз появилась на границах Российской империи. Шлегель был вновь привлечен к борьбе с нею и отправился в распоряжение Новороссийского и Бессарабского генерал-губернатора М. С. Воронцова. В этом крайне опасном деле Шлегель вновь проявил особую «отличную распорядительность» и строгое следование «всем требованиям службы», за прекращение этой новой эпидемии он был награжден денежными выплатами и алмазными знаками ордена св. Анны 2-й степени.
Летом 1825 г., после возвращения из Бессарабии, Шлегель был отпущен П. Х. Витгенштейном на Кавказские минеральные воды, по всей видимости, для поправки пошатнувшегося здоровья. Возвратившись осенью того же года, Шлегель продолжал состоять при Главной квартире 2-й армии (при особе главнокомандующего П. Х. Витгенштейна), официально числясь дивизионным доктором 16-й пехотной дивизии.
К этому моменту Шлегель пользовался совершенно особым доверием как главнокомандующего, так и начальника штаба 2-й армии П. Д. Киселева. Как констатировал его биограф, профессиональные качества врача, его образованность и энергичность снискали Шлегелю «полное уважение всех знавших его», в первую очередь П. Х. Витгенштейна, М. С. Воронцова и П. Д. Киселева, «искренне любивших» Шлегеля и «ценивших заслуги его». Ценились и его личностные качества: руководство 2-й армии и офицеры ее штаба находили в нем «человека с редкими достоинствами ума и сердца».
О репутации Шлегеля-врача, равно как о близости его к военному руководству 2-й армии (в частности, П. Д. Киселеву), красноречиво свидетельствует следующий факт. Когда в ноябре 1825 г. пришли первые известия о болезни Александра I, то именно с этим доктором П. Д. Киселев хотел отправиться в Таганрог, для того чтобы помочь императору, в том числе потому, что Шлегель был известен «своими знаниями» и специально занимался «с успехом лечением крымской лихорадки». Как мы помним, диссертация Шлегеля была посвящена врачебным мерам при лечении лихорадок.
Особое доверие к доктору со стороны военного руководства армии сохранялось и в последующие годы. Летом 1827 г. он лечил главнокомандующего 2-й армией П. Х. Витгенштейна от контузии. В марте 1828 г. по его протекции Шлегель вновь назначается на должность помощника генерал-штаб-доктора 2-й армии, с правами и жалованием корпусного штаб-доктора, в июле производится в чин статского советника. После начала военной компании с Турцией он находится при главнокомандующем действующей армии И. И. Дибиче, исполняя обязанности главного медика действующей армии. В ходе боевых действий кампании 1828–1829 гг. Шлегель лично проводит операции, перевязывает раненых, устраивает военные лазареты, не раз проявляет свою распорядительность и опытность военного врача. В сентябре 1829 г. за заслуги в ходе военной кампании он был пожалован в почетные императорские лейб-медики.
В это же время в Валахии (Бухарест), на балканском фронте русско-турецкой войны, произошла третья встреча Шлегеля с чумой. В продолжение 1828–1829 гг. Шлегель вел журнал, в который заносил сведения, отражавшие его многостороннюю и разнообразную деятельность военного медика, фиксировал распоряжения по борьбе с уже третьей эпидемией чумы. Вместе с тем на этот раз он не имел полномочий, достаточных для решительных действий по преодолению эпидемии, что вызвало у него большое огорчение и чувство неудовлетворенности: он вошел в конфликт с генерал-штаб-доктором 2-й армии Виттом. За самоотверженные труды и «неутомимую деятельность» по прекращению чумной эпидемии в 1829 г. Шлегель был награжден орденом св. Владимира 3-й степени.
В том же 1829 г. М. С. Воронцов ходатайствовал о приглашении Шлегеля на места доктора при Новороссийском и Бессарабском генерал-губернаторе и инспектора Одесской врачебной управы. В августе 1829 г. император положительно разрешил эту просьбу. В октябре Шлегель прощается со своими товарищами и «благоволившим» к нему военным начальством, покидает Главную квартиру 2-й армии, с которой сроднился за многие годы службы, и направляется в Одессу для заведования местными госпиталем и лазаретами. По словам биографа, «вся Главная квартира… любила и уважала Шлегеля» и крайне «неохотно рассталась с ним».
Однако уже через год, в декабре 1830 г., Шлегель был откомандирован обратно и, вместе с Главной квартирой 2-й армии, отправился в Белосток, в связи с развернувшимися военными действиями против польских повстанцев. Шлегель назначается на пост главного доктора действующей армии в Польше и принимает участие в польской кампании 1830–1831 гг. В 1831 г. Шлегель переходит на должности главного доктора военных госпиталей в Варшаве и председателя Варшавского медицинского совета.
В начале 1831 г. в Польше он встретился с другой грозной болезнью – холерой. Будучи начальником военных госпиталей, в том числе действующей армии, Шлегель немедленно приступил к мерам борьбы против нее. В ходе этой борьбы он отказался от распространенного мнения о прямой «заразительности» холеры. За принятые им меры против распространения холеры в войсках по представлению главнокомандующего действующей армией И. И. Дибича Шлегель был награжден чином действительного статского советника (1831) и денежными выплатами.
Пробыв затем около года в должности генерал-штаб-доктора армии, находившейся в распоряжении наместника Царства Польского И. Ф. Паскевича (с августа 1832 г. по июль 1833 г.), 17 июля 1833 г. Шлегель по собственному желанию назначается старшим доктором (главным врачом) военного госпиталя на своей родине – в Риге. Очевидно, первоначально это его желание было вызвано намерением вернуться на родину и завершить там свою службу, принося пользу родному краю. Однако 14 декабря 1834 г. Шлегель назначается на такой же пост в военный госпиталь в Москве. Возглавляя военные госпитали сначала в Риге, а затем в Москве, он проявляет свои немалые организаторские способности, «строгое выполнение своего долга» и «неусыпную заботливость» о хозяйственном состоянии госпиталей, снабжении их лекарствами и оборудованием и т. д. «За отлично усердную службу при Рижском военном госпитале» он был награжден большой денежной выплатой (4 000 руб.).
В 1837 г. Московский военный госпиталь посещает Николай I и высказывает «высочайшее благоволение» за образцовый порядок, который был им найден в госпитале. Очевидно, император обратил внимание на почетного лейб-медика как деятельного и опытного врача, на его способности организатора медицинского дела.
Уже в следующем году Шлегель по повелению Николая I становится президентом Императорской Медико-хирургической академии (назначение императорским повелением датируется 8 декабря 1838 г., вступил в должность 5 февраля 1839 г.) и занимает этот пост до конца жизни. Так Шлегель выдвинулся на один из крупных постов в военно-медицинском ведомстве. Один из биографов подчеркивал: в его распоряжении нет данных, свидетельствующих о том, что Николай I лично знал Шлегеля (несмотря на статус почетного лейб-медика) до посещения императором Московского военного госпиталя – на него произвели огромное впечатление выдающиеся управленческие таланты Ивана Богдановича, а также его опытность в военно-медицинском деле. Именно эти качества в своей совокупности сыграли определяющую роль в назначении.
Возглавив Медико-хирургическую академию, Шлегель провел существенные реформы ее штата, открыл новые кафедры и ввел новые предметы в программу преподавания. Он осуществил ряд важных реорганизаций в структуре академии, выступил инициатором объединения академии и 2-го военно-сухопутного госпиталя (1840), а также части Морского госпиталя (1844), под его руководством были учреждены Анатомический институт (1846), кафедры литературы и истории медицины (1840), сравнительной анатомии и физиологии (1841), госпитально-терапевтической клиники и психиатрии (1842), госпитальной хирургии с хирургической анатомией (1842), акушерской и детской клиники (1842), общей терапии и врачебной диагностики (1848). В 1848 г. им основана сверхштатная кафедра общей патологии, общей терапии и врачебной диагностики. Кроме того, был учрежден журнал академии (1840, выходил на русском и французском языках, в 1850 г. его заменили «Акты Медико-хирургической академии»), утвержден новый академический штат, решен ряд важных вопросов, касающихся различных сторон учебного процесса. В период, когда во главе академии стоял Шлегель, произошло укрепление ее экономического положения, а также госпиталя при академии, который приобрел лучшее устройство. Время руководства Шлегелем академией оценивается как один из периодов, когда это высшее военно-медицинское научное и учебное учреждение развивалось эффективно и быстро. Будучи президентом академии, Шлегель воспитал несколько поколений учеников – военных врачей, он постоянно и неутомимо вникал в их нужды и потребности.
Впоследствии, в 1851 г., в академии были обнаружены некоторые «упущения» по госпиталю, что способствовало обострению болезни Шлегеля и последующей его кончине. Определенную роль в этом сыграл факт наличия в академии оппозиционной Шлегелю «партии», а также некоторые черты его личности. В частности, свойственная ему «деликатность» и мягкость характера, которые выражались в том, что Шлегель в некоторых важных случаях «не умел быть настойчивым». Это, возможно, стало одной из причин обострения отношений внутри академии и ряда конфликтов среди подчиненных ему сотрудников. Вместе с тем резко критический взгляд на деятельность Шлегеля как руководителя Медико-хирургической академии, свойственный, например, членам академии профессорам И. Ф. Бушу, Н. И. Пирогову и их биографам, представляется недостаточно обоснованным, поскольку опирается на оценки качеств Шлегеля-врача (по их мнению, «человека, совершенного чуждого и далекого науке», который «три раза держал докторский экзамен»), вступающие в противоречие с оценками других лиц, а также с изложенными выше обстоятельствами его биографии. При этом критика Шлегеля как руководителя академии соседствует с признанием его «недюжинных административных способностей».
Заслуги Шлегеля перед медицинской наукой и образованием, его роль в организации военно-медицинского дела в России были отмечены не только военными наградами, высокими чинами и материальными поощрениями. Он был награжден орденами св. Станислава 1-й степени, св. Владимира 2-й степени, св. Анны 1-й степени, знаком отличия за 40 лет беспорочной службы, назначен членом Медицинского совета министерства внутренних дел, членом Военно-медицинского ученого комитета, избран почетным членом Виленской медико-хирургической академии. Авторитет Шлегеля как специалиста по борьбе с эпидемиями чумы был признан не только в России, но и в целом ряде европейских стран, в частности, Парижской медицинской академией, в которую он также был избран почетным членом. Он стал почетным членом Венского медицинского общества и ряда других ученых медицинских обществ.
Умер Иван Богданович Шлегель 20 сентября 1851 г. в Петербурге, на посту президента Медико-хирургической академии.
Описание внешности Шлегеля, находившегося уже на склоне лет, было оставлено известным врачом, педагогом и общественным деятелем Н. И. Пироговым: военный мундир, орден св. Владимира на шее, военная выправка и другие внешние признаки служебной опытности, немецкий выговор, немецкая аккуратность, сдержанность и вежливость, огромный нос, внимательные умные глаза: «Аккуратнейший из самых аккуратных немцев, плохо говоривший по-русски, И[ван] Б[огданович] всегда был навытяжку. Как бы рано кто ни приходил к Шлегелю, всегда находил его в военном вицмундире, застегнутом на все пуговицы, с Владимиром на шее. В таком наряде и я застал его. Он и подействовал на меня всего более своею чисто внешнею оригинальностью, военною выправкою, аккуратною прическою волос, еще мало поседевших, огромным носом и глазами, более наблюдавшими, чем говорившими…»
Оценивая биографию Шлегеля, его деятельность как врача (прежде всего, военного медика) и организатора врачебного дела, нельзя не согласиться с его биографами в том, что эта фигура оказалась недостаточно оцененной в истории отечественной медицины. Это был действительно крупный и опытный военный медик, выдающийся специалист по борьбе с чумными и другими массовыми эпидемиями, незаурядный организатор и руководитель медицинского дела в России 1-й половины XIX в.
Необходимо подчеркнуть, что еще в 1810–1820-е гг. Шлегель обладал большим авторитетом в российской армии, в силу непосредственного участия во многих военных кампаниях и благодаря своему врачебному искусству. Впоследствии он получил еще более широкую известность как организатор борьбы против эпидемий чумы и холеры и президент Медико-хирургической академии.
Как подчеркивал один из биографов, имя Шлегеля пользовалось практически всеобщим уважением и огромным авторитетом: «…все знали об его достоинствах, ценили его заслуги и высоко ставили его ученые познания». Особенно это касалось армии, где он был «глубоко уважаем всеми знавшими его наблюдательность, ученость и опытность». В особенности он отличался отмеченными даже его критиками «недюжинными административными способностями», «неутомимым усердием» к службе, истинно немецкой аккуратностью. Именно эти стороны его личности (талант организатора, выдающиеся административные способности) способствовали успешной карьере и назначению на должность президента Медико-хирургической академии.
Как уже отмечалось, Шлегель был хорошо известен высокопоставленным военачальникам и администраторам: долгое время он пользовался поддержкой и протекцией П. Х. Витгенштейна, П. Д. Киселева, М. С. Воронцова, а затем И. И. Дибича, главнокомандующего русской армией и непосредственного начальника в сложное военное время 1828–1829 гг. и 1830–1831 гг. Можно полагать, что именно в то время, когда Шлегель выдвинулся на первые роли в действующей армии, поддержка военных начальников привела к тому, что опытный и способный военный врач стал известен императору. Однако определяющую роль в его возвышении до поста руководителя ведущего военно-медицинского учебного и научного учреждения, по всей видимости, сыграло личное знакомство с императором в то время, когда Шлегель занимал должность главного врача ряда военных госпиталей.
Казалось бы, перед нами успешная карьера выдающегося военного врача и организатора медицинского дела, пользовавшегося поддержкой и протекцией высших чинов российской армии и, безусловно, самого императора Николая I, врача, на общественно-политическом уровне отличавшегося неизменной «верноподданностью», обеспечившей ему значительный карьерный рост. На первый взгляд, доктор Шлегель был далек от какой-либо политической, тем более оппозиционной деятельности и на протяжении всей своей жизни с немалым успехом (хотя вызывая иногда и противоречивые мнения о себе) занимался только своими непосредственными врачебными обязанностями.
Однако исторические свидетельства доносят до нас более сложную картину, свидетельствующую об обратном, – о непосредственной причастности известного военного медика к радикальному оппозиционному течению в российском обществе первой четверти XIX в. – тайному обществу и заговору декабристов.
По словам одного из биографов Шлегеля, опиравшегося на собственные впечатления, а также на отзывы и сообщения знавших его людей, доктор «мало любил рассказывать о пройденном пути своей жизни». Он был довольно сдержан и не слишком распространялся не только о своей личной жизни, что вполне объяснимо, но даже о служебной карьере и военной службе. Думается, эта позиция Шлегеля отразилась и на его письменном наследии, в частности, в дневнике, который он вел многие годы и который остался после его смерти, но никогда не был опубликован.
Причина этой скрытности биографу виделась в природной скромности и понятной сдержанности Шлегеля, поскольку в своей жизни, как это видно из его биографии, доктор не раз «встречал трудные обстоятельства», и ему приходилось делать сложный выбор. Но была ли эта причина единственной, ставившей определенные пределы для рассказов Шлегеля о своей жизни и тех порой непростых обстоятельствах, в которых он оказывался, заставлявшей его молчать о некоторых эпизодах своей биографии и лицах, встречавшихся ему на жизненном пути?
Ответ на этот вопрос не может не учитывать того обстоятельства, что, как будет показано далее, среди прочих фактов биографии Шлегеля имел место эпизод отношений с «государственными преступниками», осужденными по «делу» 14 декабря 1825 г. – отношений, в полной мере не раскрытых официальным следствием. Возможно, именно этот эпизод был в числе первых страниц биографии военного врача, о которых он предпочитал умалчивать.
Выше уже упоминались предполагаемые пересечения Шлегеля с деятелями Кишиневской управы Союза благоденствия, во главе которой стоял М. Ф. Орлов – после назначения дивизионным доктором 16-й пехотной дивизии. Определенную роль здесь могли сыграть уже отмеченные связи Шлегеля с доктором Ф. М. Шуллером, близким к членам декабристского общества в Кишиневе.
Немалое значение имели и масонские связи, в эту эпоху зачастую игравшие немалую роль при расширении круга знакомств и неформальных связей и, таким образом, оказывавшие значительное воздействие на формирование среды «вольномыслящих». Отметим, что в масонских ложах Тульчина, Киева, Кишинева, Одессы и других мест юга России числились многие участники тайных обществ декабристского ряда или близкие к ним лица.
В этой связи необходимо отметить, что Шлегель, так же как и многие его современники из числа офицеров и чиновников русской армии, являлся масоном. Известно, что он состоял членом ряда иностранных масонских лож (вероятно, Шлегель стал масоном еще до поступления на русскую службу в 1808 г., а затем укрепил свои масонские связи во время заграничных походов 1813–1815 гг.) и, скорее всего, продолжил посещения масонских лож в России.
Но это, скорее, только версии и догадки. А вот что известно достоверно, так это принадлежность Шлегеля к весьма определенному кругу офицеров и чинов 2-й армии – «вольнодумцев», собиравшихся на неформальные собрания в Главной квартире армии, находившейся в Тульчине. Выше уже отмечалась особенность положения доктора Шлегеля в Главной квартире, обусловленная его обязанностями медика, которые обеспечивали ему тесные личные отношения с офицерами штаба и вообще с широким кругом офицеров 2-й армии.
В этой связи нетрудно представить глубокое вовлечение Шлегеля в неформальные связи, существовавшие между военными чиновниками Главной квартиры, его знакомство с кружком «вольнодумцев», формировавшимся на протяжении 1818–1820 гг. вокруг ряда чиновников штаба 2-й армии. Думается, к этому времени относится более или менее близкое знакомство Шлегеля с такими лицами, как П. И. Пестель, И. Г. Бурцов, А. П. Юшневский, С. Г. Волконский, А. П. Барятинский, Н. В. Басаргин, некоторыми другими деятелями тайных обществ во 2-й армии, входившими в число наиболее активных участников тульчинских офицерских собраний. Значение этого обстоятельства трудно переоценить – по оценкам исследователей, именно это сообщество офицеров-вольнодумцев (т. н. Тульчинское офицерское общество) служило основным кадровым источником для декабристского тайного союза на юге, во 2-й армии.
Таким образом, уже в 1818–1820 гг. Шлегель оказывается в самом центре активности участников декабристского общества на юге – в Тульчине. Это факт, который заслуживает быть специально отмеченным и который мог определить последующее развитие отношений военного врача Шлегеля с декабристской конспирацией.
Каков был характер отношений Шлегеля с сослуживцами, был ли он вовлечен в конспиративную политическую деятельность? Сведений об этом, относящихся к раннему периоду службы Шлегеля в Тульчине (1818–1820 гг.), в настоящее время не имеется. Мы можем только констатировать длительный, многолетний характер личных связей доктора с ведущими деятелями Союза благоденствия в Тульчине (ставшими впоследствии, в своем большинстве, основателями и видными членами Южного общества), что само по себе в определенной степени говорит в пользу их глубоко личного, дружеского характера, что, в свою очередь, свидетельствует об их откровенности и доверительности.
В этой связи определяющее значение приобретают содержащиеся в источниках, в первую очередь – в материалах следствия по делу декабристов, сведения о возможной принадлежности Ивана Богдановича Шлегеля, будущего президента Императорской Медико-хирургической академии и известного медика, к декабристскому союзу.
Показание, дающее основание для такого заключения, в ходе следственного процесса дал ближайший сподвижник и помощник лидера Южного общества П. И. Пестеля, поручик квартирмейстерской части Н. А. Крюков (Крюков 2-й). Отвечая на вопрос о том, какие поручения «по видам тайного общества» выполняли офицеры квартирмейстерской части, служившие при Главном штабе 2-й армии, он показал о событиях осени 1825 г.: «Я ездил уведомить Пестеля о том, что нам, может быть, угрожает опасность. <…> Что скоро примутся в члены (как надеялся Барятинский) квартирмейстерской части поручик Лачинов, инженерный капитан Семенов и, может быть, доктор Шлегель …»
Н. А. Крюков – активный участник Тульчинской управы и, безусловно, весьма информированный человек. Он возглавлял кружок офицеров квартирмейстерской части при штабе 2-й армии, энергично содействовал приему новых членов. Так, в частности, он принял в тайное общество Н. А. Загорецкого, а затем, после известия о смерти Александра I, способствовал принятию И. Ф. Юрасова, в дни междуцарствия – Е. Е. Лачинова.
Не меньшую активность в последние месяцы 1825 г. проявил упомянутый в показании Н. А. Крюкова глава тульчинских заговорщиков А. П. Барятинский. В октябре 1825 г. Барятинский был избран руководителем Тульчинской управы Южного общества, в дни междуцарствия он принял в тайное общество П. И. Горленко, адъютанта главнокомандующего 2-й армией. Кроме того, по настоянию Барятинского в начале декабря, уже после состоявшейся присяги Константину Павловичу, были приняты Е. Е. Лачинов и И. В. Рынкевич.
Поездка Н. А. Крюкова к Пестелю, совершенная по поручению Барятинского, состоялась не позднее середины ноября 1825 г. К этому времени относится возвращение начальника штаба 2-й армии П. Д. Киселева в Тульчин, после чего Крюков отправился к Пестелю. Вслед за Крюковым к Пестелю был послан Н. Ф. Заикин, с целью немедленной передачи главе Южного общества полученного известия об опасном характере болезни Александра I. Это известие достигло Тульчина не позднее 18 ноября 1825 г. Таким образом, намерение принять указанных в показании Н. А. Крюкова лиц в тайное общество могло осуществиться во второй половине ноября или в декабре 1825 г.
Действительно, как уже отмечалось, в этот период деятельность тульчинских заговорщиков по принятию новых членов не замирала. Так, судя по показаниям, данным в ходе следствия, в начале декабря был принят Е. Е. Лачинов, упомянутый Н. А. Крюковым лишь как кандидат, которого только собирались принять в общество; тогда же в тайный союз поступили упомянутые выше И. Ф. Юрасов, И. В. Рынкевич и П. И. Горленко.
Важно отметить, что из числа трех указанных Н. А. Крюковым лиц, которых, по его свидетельству, еще только хотели принять, один (Е. Е. Лачинов) действительно вступил в Южное общество, о чем следствие собрало вполне убедительные данные. Таким образом, намеченное А. П. Барятинским расширение рядов участников Тульчинской управы начало воплощаться в жизнь. Состоявшийся прием Е. Е. Лачинова, упомянутого в показании Крюкова, вполне доказывает реализацию этих намерений.
Этот факт дает определенное основание для предположения о том, что другие названные Крюковым лица – «кандидаты» к вступлению в тайное общество – в последние недели существования Тульчинской управы также были приняты в ее состав, тем более что в это время активность южных заговорщиков не ослабла – в члены общества был принят целый ряд лиц. К их числу могли принадлежать как доктор Шлегель, так и «инженерный капитан» Семенов, о котором дополнительных сведений не обнаружено.
С одной стороны, показание Н. А. Крюкова свидетельствует о том, что Шлегель до указанного момента (середина ноября 1825 г.), по всей видимости, не состоял в тайном обществе (по крайней мере, в Южном обществе). И это тоже является существенным обстоятельством.
С другой стороны, показателен сам факт расчетов тульчинских заговорщиков на доктора Шлегеля, красноречиво говорящий о том, что декабристы считали его своим единомышленником, готовым к вступлению в тайный союз. В любом случае, на основании данного свидетельства Шлегеля можно считать лицом, принадлежавшим к ближайшему окружению декабристского общества, объединявшему в себе единомышленников участников тайных союзов.
Любопытен вопрос, почему тульчинские конспираторы решили принять в тайное общество Шлегеля именно в этот кризисный период. За военным доктором, не являвшимся офицером, не стояла военная сила, необходимая для осуществления переворота. В этой связи особое внимание привлекает факт безусловных доверительных отношений, связывавших Шлегеля с высшим руководством 2-й армии, прямой и постоянный доступ доктора к этому руководству, его значительная осведомленность о многих деталях, касающихся действий и настроений первых лиц армии, в том числе не подлежавших широкой огласке, наконец, его определенного рода влияние на военных начальников.
Исходя из этого, следует заключить, что, судя по всему, через Шлегеля руководство Тульчинской управы надеялось получать подробную негласную информацию о происходившем в самом верху руководства 2-й армией, иметь надежный канал регулярной доставки достоверных сведений о решениях и настроениях П. Х. Витгенштейна, П. Д. Киселева, других представителей генералитета.
Итак, доктор Шлегель мог прекрасно исполнять роль агента тайного общества при руководителях 2-й армии, передающего информацию о происходящем. Он мог служить также и каналом влияния на П. Х. Витгенштейна и других представителей руководства. Расчеты лидеров Тульчинской управы на прием в тайное общество врача, по своим обязанностям и отношениям с первыми лицами 2-й армии пользовавшегося особым их доверием, конечно, говорят сам за себя.
Мемуарные источники содержат дополнительные данные о близости Шлегеля к Южному обществу, свидетельствующие о том, что он, по крайней мере, несомненно знал о его существовании.
Из воспоминаний члена Южного общества П. И. Фаленберга следует, что доктор Шлегель совместно с товарищем мемуариста по тайному обществу, доктором Ф. Б. Вольфом, лечил его больную жену. В декабре 1825 г. Шлегель принес Фаленбергу полученное им с газетами печатное описание событий 14 декабря в Петербурге и объявление об открытии тайного общества (вероятно, приложение к «Русскому инвалиду» от 19 декабря 1825 г.). Случайными ли были эти упоминания в поздних мемуарах? Как показывает последующий рассказ мемуариста – нет.
В данном контексте особенно примечательным выглядит более поздний эпизод, описанный в записках Фаленберга и относящийся ко времени начала арестов в Тульчине.
Согласно воспоминаниям Фаленберга, 11 января 1826 г. доктор Шлегель вошел к Фаленбергу «в приметном смущении» и, «после первых приветствий, устремив на него <Фаленберг пишет о себе в третьем лице. – П.И.> значительный взор, он сказал:
– Меня везут в Петербург.
– Вас? – прервал Фаленберг с видом шутки. – Быть не может! Мы вас не отпустим ни за что, всеми силами ухватимся за вас и отстоим.
– А когда так, – промолвил Шлегель, – то одного из нас двух ».
В другой редакции записок, опубликованной Т. Шиманом, первая фраза Шлегеля выглядит иначе: «Ну, одного из нас также увезут ».
Действительно, Фаленберг был вскоре арестован, ареста же Шлегеля не последовало – информация, которую он получил, оказалась ложной.
Из записок Фаленберга явствует, что Шлегель пришел к автору, будучи уверенным в своем скором аресте («Меня везут в Петербург»). Ответ Фаленберга на слова Шлегеля не оставляет сомнений: речь шла именно об аресте и отправке в столицу для присоединения к начавшемуся следственному делу.
Подтекст диалога представляется вполне определенным. К 11 января 1826 г. в Тульчине и его окрестностях были арестованы и отправлены в Петербург П. И. Пестель, А. П. Юшневский, А. П. Барятинский, Н. И. Лорер, Ф. Б. Вольф, Н. В. Басаргин, А. А. и Н. А. Крюковы, П. М. Леман, А. В. Ентальцев, Н. С. и П. С. Бобрищевы-Пушкины, Н. А. Загорецкий, А. И. Черкасов, Ф. Г. Кальм. Кроме того, не арестованными были отправлены в Петербург полковники И. Г. Бурцов и П. В. Аврамов. В январе 1826 г. в Главном штабе 2-й армии уже знали об открытии антиправительственного заговора, об обнаруженных властью намерениях заговорщиков – как из печатных известий, так и по служебным каналам (начиная с информации, полученной от А. И. Майбороды). Шлегель, таким образом, был прекрасно осведомлен, о каком заговоре идет речь, какие цели он преследовал. Не мог не знать он и о причине арестов многих офицеров, служивших в Тульчине и его окрестностях.
Причины столь серьезной уверенности Шлегеля в своем аресте в мемуарном свидетельстве не раскрыты. На каком основании могло возникнуть такое убеждение, что стояло за ним?
В описанных условиях опасаться ареста могли лишь те, кто так или иначе был непосредственно причастен к заговору, кто вступил в тайное общество или, по крайней мере, знал о его существовании.
Важно отметить, что Фаленберг в своих воспоминаниях специально подчеркивал, что в ходе допросов на следствии он не назвал Шлегеля, который, по словам мемуариста, первым сообщил ему о том, что заговор преследовал цель в том числе цареубийства. Эти сведения были почерпнуты Шлегелем, по уверению Фаленберга, из официального печатного объявления.
Казалось бы, последнее обстоятельство должно было исключить все возможные подозрения в отношении Шлегеля со стороны следствия, если бы его имя прозвучало в показаниях Фаленберга, и создать ему определенное «алиби» от подозрений в знании сокровенных замыслов заговорщиков. Но, по всей видимости, умалчивая о причастности Шлегеля к тайному союзу, мемуарист имел в виду и другие обстоятельства, связывавшие его (как и других членов Южного общества в Тульчине) с доктором. Эти отношения и обстоятельства он предпочел не раскрывать в период следствия, упомянув о данном факте в своих воспоминаниях.
В данном случае исследователь имеет дело с фигурами умолчания, явными следами сокрытия реальных обстоятельств в отношении лиц, причастных к заговору, о которых на следствии члены тайного общества предпочитали совершенно умалчивать. Вероятно, Фаленберг даже в своих воспоминаниях не решился на полную откровенность, на раскрытие оставшихся в тайне обстоятельств, касающихся связей Шлегеля с декабристской конспирацией.
Следует подчеркнуть, что мемуарное свидетельство Фаленберга обладает высокой степенью достоверности. Доверительному характеру его отношений со Шлегелем способствовала не только длительная совместная служба при Главном штабе 2-й армии, но и принадлежность обоих к военным чиновникам немецкого происхождения. Более того, оба – и Шлегель, и Фаленберг – родились в Риге (Фаленберг – на четыре года позднее) и могли иметь много точек соприкосновения. Очевидно, на их сближение немалое влияние оказало лечение, которым пользовалась от доктора Шлегеля жена Фаленберга.
Доктор Шлегель отнесен к числу членов Южного общества исследователем, внимательным к деталям такого рода, – М. В. Нечкиной. Историк сопроводила фамилию Шлегеля формулировками «член организации», «член тайного общества». Вероятнее всего, применяя такие характеристики, М. В. Нечкина основывалась на разобранных выше показаниях Н. А. Крюкова и воспоминаниях П. И. Фаленберга.
Кроме мемуарных свидетельств Фаленберга имеется еще косвенное указание в воспоминаниях Н. В. Басаргина.
В составе «молодого общества» «серьезного направления», возникшего при штабе 2-й армии и служившего кадровым источником для Тульчинской управы Южного общества, упомянутого выше Тульчинского офицерского кружка, в одном ряду с офицерами, собиравшимися вместе и обсуждавшими интересующие их политические вопросы, Басаргин называет двух военных докторов, входивших в этот кружок, а именно Вольфа и Шлегеля.
Дружеская связь Шлегеля с Н. В. Басаргиным также не вызывает сомнений: Шлегель лечил заболевшую жену Н. В. Басаргина и, помимо всего прочего, по утверждению мемуариста, доставил тому заграничный паспорт, когда над ним нависла явная угроза ареста.
В этом контексте нельзя не отметить еще ряд обстоятельств, красноречиво говорящих об отношениях, которые связывали доктора Шлегеля и участников декабристского общества.
Известно, что именно Шлегель был допущен к заболевшему П. И. Пестелю, в период его заключения в Тульчине (с 13 по 27 декабря 1825 г.). Таким образом, Шлегель, наряду с С. Г. Волконским, были практически единственными участниками «сообщества вольнодумцев» при Главной квартире 2-й армии, которые имели возможность разговаривать с лидером заговора после его ареста и, таким образом, выступать в роли связующего звена между ним и остававшимися на свободе заговорщиками.
Весной 1826 г. Шлегель освидетельствовал члена Южного общества майора А. Мартынова, у которого некоторое время хранилась «Русская Правда». Когда поступило распоряжение об отправке Мартынова в Петербург, Шлегель признал это невозможным из-за его болезни. Принятое доктором решение, по существу, позволило избежать этому участнику декабристского союза привлечения к главному следственному процессу и определило в последующем мягкий характер наказания.
По нашему мнению, приведенные документальные данные и основанные на них соображения позволяют отнести Шлегеля если не к достоверно установленным членам Южного общества, то к предположительным его участникам и, по крайней мере, считать его лицом, входившим в ближайшее декабристское окружение (в составе Тульчинского сообщества «вольнодумцев»).
Если он и не был принят в тайное общество в течение 2-й половины ноября – декабря 1825 г. (а о намеченном приеме Шлегеля А. П. Барятинский сообщал Пестелю в ноябре 1825 г.), то, во всяком случае, знал о его существовании. Иначе трудно интерпретировать данные об охватившем Шлегеля серьезнейшем беспокойстве после начавшихся арестов в Тульчине, переданные в воспоминаниях П. И. Фаленберга.
Между тем следствие совершенно не заинтересовалось показанием Н. А. Крюкова. Оно не стало основанием для дальнейших следственных разысканий. Выяснить причины отсутствия интереса следователей к этому показанию не представляется возможным. Других следственных показаний о причастности к тайному общества Шлегеля в фонде следствия и суда по делу декабристов не обнаружено.
Почему в ходе процесса не появились показания других лиц о членстве Шлегеля, как это случилось, например, в случае Е. Е. Лачинова или И. В. Рынкевича? По какой причине другие подследственные, осведомленные о его связи с тайным союзом, не дали на этот счет своих свидетельств? Почему в результате этого он избежал ареста и допросов?
Возможно, доктора Шлегеля спасло то, что на следствии многие арестованные стремились не упоминать лиц, мало затронутых конспиративной деятельностью или известных только нескольким членам тайного союза. Многие участники декабристских союзов, связанные лишь с одним лицом, принявшим его, не были названы в показаниях; легко замешанных старались не называть. Возможно, определенное значение имело то обстоятельство, что в связи с тем, что Шлегель был принят в последние месяцы существования тайной организации, он остался неизвестен в качестве товарища по конспиративному союзу большинству его участников. Свою роль мог сыграть тот факт, что Шлегелю были серьезно обязаны многие арестованные, в том числе П. И. Фаленберг и Н. В. Басаргин, жены которых пользовались врачебной помощью доктора. Намеки на это обстоятельство можно обнаружить в мемуарных свидетельствах обоих указанных лиц.
Итак, на основании имеющихся документальных свидетельств мы можем утверждать, что Шлегель: а) принадлежал к ближайшему окружению декабристского общества, входил в число либерально настроенных единомышленников («одномыслящих людей»), которые группировались вокруг Главной квартиры 2-й армии; б) готовился к приему в тайный союз – зная его «образ мыслей», на него рассчитывали и собирались принять в конце 1825 г.; в) возможно, был принят в Южное общество во второй половине ноября – декабре 1825 г.; г) был, по крайней мере, осведомлен о существовании и политическом характере заговора, чем было обусловлено сильнейшее беспокойство, которое охватило его в период многочисленных арестов офицеров 2-й армии в январе 1826 г.
К этому следует добавить, что доктора Шлегеля связывали особенно близкие, тесные дружеские узы с целым рядом декабристов, включая Н. В. Басаргина, П. И. Фаленберга, Ф. Б. Вольфа и др. Исследователь располагает прямыми или косвенными данными, подтверждающими связи Шлегеля с П. И. Пестелем, А. П. Барятинским, А. П. Юшневским и другими видными деятелями Южного общества.
То обстоятельство, что Шлегель к следствию не привлекался, затрудняет возможность определения степени его причастности к декабристской конспирации, выяснения характера его отношений с лидерами Южного общества, роли в декабристской среде в Тульчине и Кишиневе.
Угроза ареста за причастность к тайному обществу счастливо миновала доктора. Шлегель не был затронут следствием, в документах процесса степень его причастности к тайному обществу оказалась не проясненной, и вопрос о том, реализовалось ли намерение председателя Тульчинской управы А. П. Барятинского принять в Южное общество доктора Шлегеля, остался в сущности без ответа. Не дают прямых свидетельств об этом и мемуарные источники, которыми располагает исследователь. Мы всё еще недостаточно знаем о персональном составе декабристского общества в Тульчине, как и о составе его ближайшего окружения из числа «вольнодумцев» 2-й армии.
Таким образом, имеющиеся документальные указания не позволяют окончательно решить вопрос о принадлежности Шлегеля к тайному обществу. И если М. В. Нечкина не сомневалась в членстве Шлегеля в Южном обществе, то мы склонны включить его скорее в разряд предположительных участников конспиративных организаций, нежели в число точно установленных членов декабристских обществ.
По итогам внимательного прочтения имеющихся документальных данных следует заключить, что, в любом случае, Шлегель знал о существовании тайного общества во 2-й армии и считался декабристами единомышленником, готовым кандидатом на принятие в члены. Те немногие фрагментарные сведения, которыми располагает историк, позволяют отнести его к числу предположительных участников Южного общества.
Можно ли считать Шлегеля человеком, близким к декабристам по политическим взглядам и личностным качествам? Здесь, прежде всего, следует повторить, что участники тайного общества считали его кандидатом к вступлению, полностью готовым для присоединения к декабристскому союзу, т. е. своим единомышленником по взглядам и убеждениям. Исследователь не располагает конкретными данными о политических взглядах Шлегеля, в частности, более всего интересующего нас периода 1810-х – 1-й половины 1820-х гг., однако установленный факт постоянного участия Шлегеля в офицерских собраниях «вольнодумцев» 2-й армии (Тульчинское офицерское сообщество), отраженный в свидетельствах источников, его многолетние тесные отношения с участниками декабристского союза в Тульчине, а также сам по себе факт расчетов лидеров Южного общества на Шлегеля, рассмотрение его в качестве кандидата к вступлению в декабристское общество, – всё это красноречиво свидетельствует о близости мировоззрения и общественных взглядов доктора в тот период его жизни к комплексу «либералистских» убеждений декабристского типа. Поскольку Шлегель рассматривался участниками декабристского союза как близкий товарищ и единомышленник, готовый пополнить ряды Южного общества, он не мог быть чужеродным элементом в этой среде.
Остановимся теперь на некоторых чертах его личности и биографии и обобщим имеющиеся на этот счет данные для более глубокого понимания причин сближения доктора Шлегеля с декабристской средой и для ответа на вопрос, можно ли обнаружить в нем черты «личности декабристского типа».
Блестяще, европейски образованный молодой врач, проведший много лет в Европе, прекрасно знакомый с европейскими общественными порядками, участник военных походов (в том числе заграничных), прошедший все важнейшие военные компании 1808–1815 гг., Шлегель несомненно был незаурядным, умным, просвещенным человеком.
Отметим и то, что он самоотверженно, не щадя себя, боролся за жизнь солдат и офицеров на полях сражений, вступал в ожесточенную борьбу с массовыми эпидемиями. Шлегель запомнился современникам не только благодаря своим выдающимся способностям военного врача и организатора медицинского дела, но и как выдающийся и способный руководитель, бесстрашный и самоотверженный медик, с постоянной жаждой «неутомимой деятельности», начавший свое врачебное служение с личного участия в военных сражениях и закончивший его, находясь во главе ведущего учебного и научного заведения в области военной медицины, в роли воспитателя нового поколения российских военных медиков.
По словам его биографов, Шлегель представлял собой образец «образованного и честного врача». Он долгие годы не знал усталости и страха, мужественно боролся со страшными врагами – чумой и холерой, своевременно и неутомимо принимал меры, необходимые к пресечению массовых эпидемий. На административных постах Шлегель исправно и точно выполнял свои обязанности, одновременно в тех делах, которые зависели лично от него, он проявлял «совестливое руководство». Жизнь Шлегеля – образец «совестливо выполненного медицинского призвания».
Что имелось в виду? Биографы Шлегеля выделяли такие черты его личности, как постоянное стремление принести пользу, самоотверженность, бескорыстие, честность, великодушие, добросердечие, религиозность.
Многие современники отмечали «высокие качества души» этого врача: благородство и твердость характера при постоянной исполнительности, обязательности и чувстве долга, в основе которых лежала многолетняя служба военным доктором, а также своеобразная «неутомимость в исполнении своих обязанностей» – на протяжении длительного времени он «привык к ежедневной и полезной деятельности». Эти качества в целом сохранились и после достижения Шлегелем высоких чинов и должностей: по отзывам современников, он отличался безупречной честностью на высоком посту и бескорыстием. «Сердце его, всегда доброе и сострадательное», было руководимо «бескорыстной любовью к человечеству».
Шлегель действительно отличался бескорыстием: при значительном денежном содержании главного врача военных госпиталей, а затем президента Медико-хирургической академии, он был всегда достаточно скромен и беден – помогая многим, далеко не со всех брал плату за свои труды; Шлегель всегда охотно помогал всякому обращавшемуся к нему и иногда доходил в этом «до полного самозабвения».
Любопытно отметить, что современники отмечали еще и известную независимость Шлегеля в отношениях с начальством, уважение к равным по положению, к представителям всех сословий, в том числе к тем, кто стоял ниже по социальной лестнице, а также ряд других черт, свойственных людям «декабристского» склада и поколения. «Чуждый лести и эгоистичного низкопоклонства, он терпеть не мог их в других и открыто отталкивал от себя всех тех, которые рассчитывали на его великодушие, идя по этой дороге», – специально отмечает один из его биографов.
В частной жизни Шлегель был «образцом добросердечной простоты, радушия и обходительности», внимательно следил за своими учениками и помощниками, их дальнейшей службой и судьбой. Примечательно, что свойственную доктору чрезвычайную скромность отмечают оба его биографа: он был «до невероятности скромен и потому не навязывал своих мнений» коллегам-врачам. Это был лично очень скромный человек, не хваставший своим опытом и результатами деятельности.
Как видим из приведенных оценок, характеристик и наблюдений современников и биографов, в личностном облике доктора Шлегеля – врача и руководителя военно-медицинского дела – отчетливо различимы вполне определенные «следы» атмосферы патриотического подъема, связанного с антинаполеоновскими войнами, охватившего поколение «детей 1812 года», преобразившегося затем во многих случаях в деятельное и самоотверженное патриотическое «общественное служение». Несомненно, в определенной степени заметны в нем личностные качества и убеждения представителя просвещенного поколения, воспитанного и входившего в жизнь в начале XIX в., с его ориентацией на литературу Просвещения, неприятием общественной несправедливости, деспотизма и «рабства». Явственно ощутимы и последствия идейной близости, а точнее, включенности доктора Шлегеля в либеральную среду александровского царствования.
Можно уверенно заключить, что Шлегель – представитель своего поколения, выявленные основы его ценностной ориентации, важнейшие принципы частной жизни и общественного поведения, определенные личностные качества свойственны той части этого поколения, которая вполне объемно и точно характеризуется как «либералистское движение» в русском обществе 1-й четверти XIX в.
Важно отметить, что эти личностные качества и убеждения Шлегеля, сформировавшиеся в полной мере, очевидно, в царствование Александра I и весьма характерные для этой эпохи в развитии русского общества, в значительной степени сохранились в следующее царствование, во многом отличавшееся и по своей общественной атмосфере, и по внедряемым ценностям (претерпев, разумеется, определенную эволюцию, вызванную существенными изменениями в идеологии и общественной среде новой эпохи).
В царствование Николая I Шлегель, как и многие другие представители либерального течения в русском обществе 1810–1820-х гг. (включая и некоторых уцелевших от репрессий бывших участников декабристских тайных обществ), продолжил службу и сделал значительную карьеру, но и в глубоко изменившихся идеологических и общественных условиях следующего царствования он сохранял немалую часть личностных, поведенческих и мировоззренческих установок, которые были свойственны представителям либеральной общественной среды начала XIX в.
В числе прочих приведенных выше качеств и черт личности доктора Шлегеля в данном контексте можно выделить его личную скромность, особенную честность, «совестливое руководство», неприятие лести, чинопочитания и эгоистичного беспринципного карьеризма, свойственных эпохе процветания чиновничества в николаевское царствование.
Не исключено, что некоторые из этих качеств Шлегеля не способствовали последовательному и успешному развитию его карьеры, вызывали непонимание у сослуживцев, а также скрытые или открытые конфликты доктора как с начальством, так и с подчиненными по Медико-хирургической академии, – глухие указания на эти конфликты сохранились в биографиях Шлегеля. Всё это может получить свое объяснение в контексте различий в принципах общественной деятельности и личностного поведения, которые существовали между многими представителями поколения, выросшего в первые десятилетия XIX в. (в том числе людьми «декабристского склада», принадлежавшими к среде «молодых либералистов» 1810–1820-х гг.), и последующими поколениями, в значительной мере чуждыми принципам деятельного и самоотверженного служения во имя «блага общего».
Эти соображения о важнейших особенностях личности, поведенческих принципах и убеждениях доктора Шлегеля служат дополнительным доводом в пользу заключения о его принадлежности к «декабристской среде». В совокупности с известными фактами тесных отношений доктора с участниками тайных обществ они образуют необходимое основание для вывода о вовлеченности Шлегеля в декабристскую среду и возможном участии Шлегеля в конспиративной политической деятельности декабристских союзов в конце царствования Александра I.
Приведенные соображения являются убедительным объяснением того обстоятельства, почему будущий президент Императорской Медико-хирургической академии доктор Шлегель оказался в центре декабристской активности на юге России и, предположительно, был принят в Южное общество в ноябре-декабре 1825 г.