Ольга Седакова: стихи, смыслы, прочтения. Сборник научных статей

Сборник статей

Эта книга – первый сборник исследований, целиком посвященный поэтическому творчеству Ольги Седаковой. В сборник вошли четырнадцать статей, базирующихся на различных подходах – от медленного прочтения одного стихотворения до широких тематических обзоров. Авторы из шести стран принадлежат к различным научным поколениям, представляют разные интеллектуальные традиции. Их объединяет внимание к разнообразию литературных и культурных традиций, важных для поэзии и мысли Седаковой. Сборник является этапным для изучения творчества Ольги Седаковой.

 

© Седакова О.А., 2016

© Авторы статей, переводчики, 2016

© ООО «Новое литературное обозрение». Художественное оформление, 2016

 

Предисловие

Цель этого сборника – создать концептуальную основу для понимания развивающегося, живого и пульсирующего вклада Ольги Седаковой в русскую, а вернее – в мировую культуру. Мы представляем обширную и разностороннюю подборку эссе, написанных с полной отдачей, посвященных творчеству одного поэта и при этом охватывающих полный спектр культурных вопросов, затрагиваемых этим поэтом, – в том числе и некоторые из важнейших вопросов, вставших перед Россией в советские и постсоветские годы. Творчество Седаковой предоставляет читателям возможность самостоятельно оценить, где оказалась русская культура в начале XXI века, пристально всматриваясь в прошлое и внимательно поглядывая по сторонам на нынешние события и настроения в соседних странах и культурах. Как сказала сама Седакова, эссеистика и философские исследования и вправду могут иметь далекоидущие последствия, служа способом «разгадать наш исторический момент». Хотя не все авторы эссе напрямую ставят перед собой столь масштабную задачу, все они не отводя глаз смотрят на мир, в котором Седакова сложилась как писатель, и стремятся регистрировать ее отношения с этим миром и существующими в нем формами политического, религиозного, этического и культурного выражения.

Почему именно этот поэт и почему именно в этот момент? Начнем с первого вопроса: среди современных поэтов Ольга Седакова выделяется открытостью, интеллектуальной мощью, языковой эрудицией и моральной смелостью своих текстов и публичных заявлений. Русскоязычный поэт и эссеист, она, однако же, в самых разных смыслах давным-давно переступила языковые барьеры. Ее произведения переведены на итальянский, французский, иврит, украинский, немецкий, албанский, шведский, датский, польский и английский; она лауреат множества премий, пришедших к ней из Германии, Италии, Франции, Ватикана и из самóй России. Она сама переводит с итальянского, немецкого, французского, английского и латыни, обогащая русский язык творчеством своих любимых поэтов – от cв. Франциска до Данте, от Элиота до Рильке, от Клоделя до Целана. Теперь, когда она почитаемый и заслуженный поэт, переводчик, ученый и преподаватель, ее тихий и твердый голос все слышнее в общественных дебатах; она часто говорит от имени тех, с кем поступили несправедливо, и – шире – выступает в защиту моральной свободы. В этой книге мы хотим подчеркнуть и осмыслить ее роль как поэта и мыслителя, предложить пристальное рассмотрение ее разнообразных текстов и тех тем и направлений мысли, которые пронизывают все ее творчество. Наша цель – оценить вклад Седаковой в продолжающиеся эстетические и культурные дискуссии в России и за ее пределами. Мы приглашаем познакомиться со всем разнообразием ее творчества и надеемся заложить фундамент, на котором смогут строить свое понимание читатели, а также другие исследователи и критики.

Наша книга выходит в момент, когда творчество Ольги Седаковой завоевывает все более широкую аудиторию и в самой России, не только за ее пределами. При всей своей заметности в неофициальной культуре Седакова была поэтом, которого в советский период почти не печатали, не считая запрещенных европейских изданий; теперь же в России вышло более трех десятков ее книг. Это сборники поэзии и прозы, художественные и богословские тексты, а также словарь церковнославяно-русских паронимов. В 2010 году вышел четырехтомник опубликованных работ Седаковой, насчитывающий тысячи страниц, а благодаря активно действующему и масштабному сайту www.olgasedakova.com все содержимое этого четырехтомника находится в свободном доступе. Сайт постоянно обновляется и поддерживается, на нем появляются новые выступления, интервью и тексты, написанные после выхода издания 2010 года, а также некоторые работы в переводах на французский, немецкий, итальянский и английский языки.

Таким образом, настало время для обстоятельной книги об Ольге Седаковой. Мы ставим перед собой цель показать значительность вклада Седаковой в русскую интеллектуальную жизнь и, в более широком смысле, в гуманитарные науки. Мы стремимся выявить литературные и культурные традиции, важные для ее поэзии, и сформулировать ряд подходов к ее творчеству. Мы собрали эссе широкого круга исследователей – представителей разных поколений (от только что защитивших диссертацию PhD до известных ученых) и стран (Россия, Украина, Германия, Италия, США, Великобритания). К тому же наши авторы строят свою работу на чрезвычайно разнообразных теоретических основаниях, исходя из различных литературных, формальных, философских, богословских, антропологических и лингвистических подходов. Следовательно, этот сборник – филологический в самом широком смысле слова: произведения Седаковой побуждают нас переосмыслить и заново оценить филологическое: то есть безмерные возможности слова, его способность нести значение и менять наше понимание жизни.

Этот сборник – не результат научной конференции; напротив, это новые эссе, написанные в рамках единой исследовательской инициативы специально для сборника. Наш редакторский коллектив обратился с просьбой к поэтам, переводчикам, философам, литературоведам, компаративистам, а также к славистам с широким образованием. Не все они, как оказалось, смогли что-то написать для нас, и все же результат отражает то разнообразие дисциплинарных подходов и интеллектуальных ориентиров, к которому мы стремились. В нем также есть та глубина научной мысли, какой требует поэзия Ольги Седаковой. Здесь снова стоит процитировать саму Седакову, на этом раз – объясняющую, почему ей кажется абсолютно уместным, что издание отдельной книгой цикла стихотворений «Стелы и надписи» (2014) включает в себя большое эссе об этом цикле:

…мне бы хотелось, чтобы в моей книге, куда входит небольшой круг стихотворений – было качественное толкование текста. И это толкование – не просто вторичное дополнение. Оно необходимо для того, чтобы создать образ, в котором рождается поэзия, живущая рядом с мыслью и вместе с мыслью [2] .

Создание образа того интеллектуального и духовного мира, в котором творит Седакова, – именно такую работу мы предложили проделать нашим авторам и именно это, мы надеемся, найдут на этих страницах наши читатели.

Сборник состоит из нескольких разделов, о которых мы сейчас расскажем подробнее.

В первом разделе, Подходы к поэту и стихам, собраны эссе, посвященные фундаментальным темам и риторическим моделям в произведениях Седаковой о себе и о мире. В этих эссе подчеркнуты поэтологические, моральные, политические, исторические, эстетические, психологические факторы, которые обусловливают творчество Седаковой, и очерчены характерные для поэта способы мышления. Первое эссе авторства Стефани Сандлер – «Стесненная свобода: о снах и ритмах в поэзии Ольги Седаковой» – построено на парадоксе: отмечая неизбежную взаимосвязь свободы и стесненности, Седакова утверждает, что именно искусство создает условия для свободы. Обозначая пути, на которых Седакова ищет творческую свободу, автор эссе обращается к произведениям Сьюзен Стюарт, Пауля Целана, Вальтера Беньямина, Эммануэля Левинаса и Джонатана Каллера, чтобы выяснить, что подразумевает Седакова под «историей российской свободы». В эссе показано, что ритм и жанр в поэзии Седаковой играют одновременно стесняющую и освобождающую роль. Заключительная часть эссе представляет собой «внимательное чтение» стихотворения Седаковой «Сказка, в которой почти ничего не происходит», в котором роль трудного, но все же преодолимого пути к свободе играет сновидение.

В эссе «Поэт и тьма. Политика художественной формы» Ксения Голубович задается вопросом Адорно: «возможна ли поэзия после Освенцима?» (вопросом, который часто задает и сама Седакова), – чтобы определить фундаментальные этические предпосылки творчества Седаковой как языковую проблему: как писать на языке, который, кажется, зашел в тупик, на языке тоталитарной лжи? Ответ на этот вопрос предполагает эстетический и этический выбор сродни тому, что сделал Пауль Целан, когда стал писать по-немецки после Холокоста. Голубович находит у Седаковой поразительно продуктивную тавтологию: поэт создает новые смыслы, не пользуясь иными ресурсами, кроме тех, что уже под рукой. Седакова, утверждается в эссе, создает новый код человеческого взаимодействия: язык, который не только оплакивает мертвых и боится будущего, но и восстанавливает общение умерших и живущих, выживших и погибших. Голубович показывает, что эти новые постгулаговские, постосвенцимские и, в какой-то степени, постидеологические понятия стали в поэзии Седаковой сугубо «формальными» принципами построения образной системы, синтаксиса и звучания.

Философ и поэт Эмили Гросхольц начинает свое эссе «Детство и пульсирующее равновесие (стазис) в работах Ольги Седаковой» с объяснения метафорической и когнитивной функций кругов в творчестве Седаковой. Для этого она обращается к философии и математике, в частности к репрезентации компактных пространств в топологии. С ее точки зрения, жесты возвращения к местам и людям из детства всегда возрождают для поэта то, что казалось безвозвратно утраченным. Гросхольц характеризует координаты поэтического мира Седаковой, опираясь на эссе «Похвала поэзии». Обращаясь к наследию учителя Седаковой Сергея Аверинцева, она выявляет моменты возвращенной гармонии и восстановленного равновесия в поэтических и прозаических текстах разных периодов творчества Седаковой.

Вместе взятые, эти три эссе, открывающие сборник, убедительно показывают нам Седакову как мыслителя, чья поэзия имеет философские основы, чья эстетическая философия постоянно занимается сложнейшими проблемами и не избегает прямых высказываний по вопросам большой общественной значимости и в чьих текстах разрабатываются формальные средства, в новизне и смелости которых раскрывается эстетическая глубина и сложность поэтических высказываний.

Во втором разделе внимание переключено на вопросы богословия и религиозного мышления. В этот раздел, Поэзия и богословие, вошли четыре эссе, которые исследуют значимость творчества Седаковой как современного христианского поэта и мыслителя. На первый план в этих работах выходят религиозные темы, стилистика и способы миропонимания, авторы обсуждают модели описания духовного опыта в стихах и эссе Седаковой, сравнивают ее с другими поэтами и мыслителями, в том числе с теми, о ком она писала и кого переводила. Раздел открывает эссе Эндрю Кана «Книга Часов Ольги Седаковой и религиозная лирика: читая “Пятые стансы”». Показывая, что два столпа, на которых основан мир Седаковой, – это поэзия и вера, автор фокусирует внимание на одном большом тексте – стихотворении «Пятые стансы», устанавливая связь между молитвой и поэзией на основе аналогии между чтением стихотворения и чтением Часослова; важную роль в эссе играет анализ связей со сборником Рильке с тем же названием. Развивая и уточняя свою аргументацию, Кан исследует работу Седаковой с другими поэтическими голосами и отголосками, характер взаимоотношений между подлинником и копией, значение красоты как объекта поклонения и необходимость признать утрату для обретения мира.

Далее, в эссе «Искусство перемен: адаптация и апофатическая традиция в “Китайском путешествии” Ольги Седаковой» Марта Келли рассматривает православную апофатическую традицию одновременно как тему Седаковой и как способ письма: апофатический импульс – с его дискурсом опустошения ради наполнения – показывает, как поздне– и постсоветское общество могло творчески реконструировать свою идентичность на протяжении травмирующего переходного периода. Седакова, утверждает Келли, в своем творчестве предлагает уникальную модель адаптации к непрерывно меняющемуся миру. В стихах Седаковой мы встречаем апофатизм как эстетику, способную преобразить наше восприятие и бытие. Для доказательства своего тезиса автор эссе выбирает текст «Китайское путешествие», который на первый взгляд может показаться неподходящим для богословского по сути аргумента, однако Келли убедительно показывает, что дело обстоит как раз наоборот. Эссе также служит в некотором смысле противовесом к «китайскому» подходу к этому же тексту – подходу, который будет изложен в последнем разделе сборника, в эссе специалиста по сравнительному литературоведению Натальи Черныш «Путешествие Ольги Седаковой по “Книге перемен”».

Сара Пратт в эссе «Разрушение разрушения: православный импульс в творчестве Николая Заболоцкого и Ольги Седаковой» исследует общие философско-богословские основы творчества Заболоцкого и Седаковой в терминах православия, уделяя особое внимание репрезентации иконы в их текстах. Оба поэта «разрушают разрушение» – а именно разрушение православия советской культурой – посредством непрерывного диалога между формами выражения в искусстве и в сфере духовного / религиозного. Пратт определяет процесс построения сознания и знания через репрезентацию конкретного объекта – иконы – или реальных физических страданий Христа; и это процесс, ведущий обоих поэтов к единению с высшей истиной. Она также связывает обоих поэтов с предшествующей традицией русской метафизической поэзии (Баратынский, Тютчев).

Хенрике Шталь в своем эссе «“пока тебя это не коснулось”. Имманентность трансцендентности: поэтологические размышления о мистических аспектах поэзии Ольги Седаковой» развивает и уточняет определение метареалистической поэзии, предложенное Михаилом Эпштейном. Шталь заостряет внимание на том, что в текстах Седаковой поэзия уходит корнями в трансцендентальный опыт. Она сосредоточивается на формальной стороне поэзии Седаковой, включающей в себя, согласно широкому определению Шталь, репрезентацию поэтического субъекта, использование оркестровки звуков и поэтического ритма, а также создание системы символической образности, проходящей сквозь все стихи и поэтические сборники. С точки зрения Шталь, эти формальные аспекты поэзии, как и ее темы, привносят в нее духовный, даже мистический опыт; ее исследование позволяет увидеть точки сходимости между фигурами речи и фигурами божественного в нашей человеческой жизни. Вывод Шталь о мистическом опыте перекликается с идеей материализации религиозного знания в эссе Сары Пратт, с апофатической темой у Марты Келли и с проведением связи между поэзией и молитвой у Эндрю Кана.

Эссе третьего цикла – Контексты прочтения: языки, культуры, источники – сосредоточены на языках, культурах и источниках поэзии Седаковой. В них исследуются ее взаимоотношения с другими людьми, другими местами, другими культурами – ушедшими и нынешними – и, таким образом, прослеживается диалог Седаковой с русскими поэтами, повлиявшими на ее творчество; ее связи с европейскими поэтами, которых она переводила; ее отклик на традиции, кажущиеся далекими от русской культуры, однако ставшие важными для поэта – например, древнекитайские. Автор первого эссе – Илья Кукулин – назвал свою работу «Стилизация фольклора как воспоминание о Европе: “Старые песни” и “Песни западных славян”». Сравнивая «Старые песни» Седаковой с пушкинскими «Песнями западных славян», Кукулин сопоставляет культурно-политические проблемы, решаемые каждым из этих поэтов. Хотя их разделяет больше сотни лет, жизни обоих отмечены моментами исторического и культурного кризиса. Седакова писала «Старые песни» в период небывало высокого напряжения между условно русским и европейским мировоззрениями (1980); ее ответом на эту риторику времен конца холодной войны стал взгляд на русскую культуру как на культуру самобытную и при этом европейскую в своей основе, и, как убедительнейшим образом доказывает Кукулин, только в контексте этого сравнения начинаешь понимать, насколько европейским является мироощущение цикла стихотворений, которые при этом так глубоко укоренены в православной народной культуре. Эссе Кукулина представляет тонкий филологический анализ «Старых песен» в широком культурно-историческом контексте.

Далее в этом разделе представлено эссе Веры Поцци «Поэтическая антропология Ольги Седаковой. Диалог с Сергеем Аверинцевым и Борисом Пастернаком». На первый план Поцци выдвигает всепроникающее ощущение открытости другому, повторяющиеся открытия возможностей для свободы, счастья и надежды. Критические тексты Сергея Аверинцева о человеке и разуме и поэтические взгляды Бориса Пастернака на «жизнь» и «новизну» стали, как показано в эссе, неотъемлемой частью художественного мировоззрения Седаковой. Это видение проявляется в стихах как пробуждение подлинного антропологического опыта.

Мария Хотимская возвращает нас к богословским основаниям предыдущего раздела, рассматривая их в лингвистическом контексте. В своей работе «Семантическая вертикаль: церковнославянское слово и поэтика перевода в творчестве Ольги Седаковой» Хотимская устанавливает связи между обширной переводческой практикой Седаковой и творческим развитием ее поэзии. Опираясь на историю церковнославянского языка как на модель расширения семантического потенциала языка и культуры, Седакова говорит о переводе как о способе открытия новых поэтических возможностей. Она переводит избирательно и часто вступает в живой диалог с зарубежными поэтами и литературными традициями, в том числе с творчеством Дикинсон, Рильке и Целана. В своем эссе Хотимская внимательно читает выполненные Седаковой переводы из этих трех поэтов и показывает, как эти переводы, в свою очередь, отражаются в собственной поэтической практике Седаковой. Сводя воедино размышления Седаковой об искусстве перевода, ее работы о церковнославянском лингвистическом и культурном наследии, а также ее поэтический диалог с наставниками и любимыми поэтами, автор эссе объединяет анализ переводов Седаковой с исследованиями отдельных стихотворений и приходит к выводам о разнообразии форм ее поэтического роста.

Завершает этот раздел, посвященный контекстуальному прочтению, эссе Натальи Черныш «Путешествие Ольги Седаковой по “Книге перемен”» – глубокое сравнительное чтение. В качестве отправной точки для размышлений о том, как Седакова воспринимает и интерпретирует классическую китайскую культуру в своих произведениях, особенно в «Китайском путешествии», Черныш выбирает «Книгу перемен» («И цзин»). В текстах Седаковой Черныш обнаруживает удивительные и красноречивые совпадения с китайской культурной традицией и делится проницательными соображениями о роли классической китайской культуры в творчестве этого поэта. О том, что Седакова в раннем детстве жила в Китае, известно давно, но Черныш – первый исследователь, который основательно и подробно рассказывает, как именно китайская культура проявляется в ее творчестве. Кроме того, в эссе также затронут малоисследованный аспект отражения в творчестве Седаковой незападных традиций визуальных и вербальных искусств.

В последнем разделе, Модели познания, пути прочтения, хоть он и не посвящен напрямую изобразительным искусствам, все же уделяется особое внимание влиянию богатого визуального воображения на поэтические склонности и склад мысли Седаковой. Авторы этих эссе, являющих собой философские, культурологические и литературные исследования поэзии Седаковой, выясняют, как она воспринимает окружающий мир и какие способы поэтической передачи этого восприятия для нее характерны. В эссе «Топография “иной местности’’ в творчестве Ольги Седаковой» Кетеван Мегрелишвили рассматривает онтологически отчетливую категорию «иного» в ее поэзии. Она идентифицирует топографические контуры альтернативного пространственного мира и, бережно анализируя фонетические и ритмические элементы стихов, показывает, каким образом путешествия с целью найти эту «иную местность» создают формальное напряжение внутри структуры стиха. «Иную местность» составляют повторяющиеся образы (в частности, сад, дом, порог, сердце, сон). И хотя в этих образах можно увидеть точки пересечения или соприкосновения «иного» мира или места с реальными знакомыми местами, в стихах ощущается своего рода словесная незавершенность, недоговоренность, так что «иная местность» всегда лишь намечается, но не описывается полностью.

Второе, философское по подходу, эссе Александра Кутыркина называется «Гость у дверей (поэзия Ольги Седаковой)». Ставя решительный вопрос – о горизонте притязаний поэзии Седаковой – Кутыркин предпринимает поиск ответа на пути феноменологического прочтения, «изнутри» поэтической реальности. Выявляя внутреннее измерение стихотворных текстов Седаковой в фундаментальных величинах – таких как память, детство, творение – он делает попытку определить внутреннюю историю ее поэзии, в которой усматривает согласованное возрастание двух личностных начал (в абстракции их можно понимать в терминах «авторского намерения», с одной стороны, и читательского понимания, с другой) и их намеченную к некоторому рубежу дружественную встречу.

В своем философско-филологическом эссе «Если это не сад: Ольга Седакова и незавершенная работа творения» Бенджамин Палофф размышляет о том, что он называет «незавершенной работой творения». Его эссе показывает, что в стихах Седаковой настойчиво прослеживается неопределенность и тайна как составляющие того, что мы называем «знанием». Творчество Седаковой он рассматривает в более широком контексте христианского гуманизма, включая параллели с творчеством Чеслава Милоша, а также философские и литературно-критические работы Нанси, Лаку-Лабарта, Чарльза Тэйлора и других авторов. Таким образом, эссе вновь возвращается к вопросам познания и веры, значимым для более широкой аудитории, чем собственно верующие. Внимание поэта к невысказанному становится позитивной и творческой эпистемологической позицией. Делая особый акцент на жанре элегии и на образе сада (Эдемского и Гефсиманского), Палофф прослеживает пути, какими разум и вера служат друг другу. В его эссе связаны воедино несколько тем и подходов, неоднократно звучащих в сборнике: философский заряд поэзии Седаковой, ее позиция как христианского мыслителя и связь с истоками веры и познания. Кроме того, Палофф прекрасно описывает поэтическую перекличку, порожденную ее стихами, в том числе потенциальные параллели с американской поэзией.

Наконец, мы с удовольствием представляем вам послесловие Дэвида Бетеа «Об Ольге Седаковой и поэтическом мышлении». Бетеа предлагает смелый и неожиданный подход, рассматривая поэзию и прозу Седаковой как способ выживания словесных выразительных средств в мире, становящемся, по его словам, «все более постлитературным». Он размышляет о возможностях культурного выживания, сопоставляя эволюционные теории Дарвина и Ламарка в русле русской философской традиции. Бетеа берет за отправную точку стихотворение Мандельштама «Ламарк», определяя типичного лирического героя Седаковой как противоположность героическим личностям других поэтов и мыслителей; однако ее персонаж обладает внутренней стойкостью, позволяющей победить в «эволюционной борьбе за выживание». «Это, – заключает он, – в буквальном смысле органическая форма, в которой зарождается сознание, достойное выживания. Это не “о” жизни, это и есть жизнь». Как и многие другие авторы сборника, Бетеа признается в намерении теоретически обосновать интеллектуальные устремления текстов Седаковой. И так же, как они, он не удовлетворяется простым описанием значительности ее творчества; вместо этого он прочерчивает путь, пойдя по которому можно прийти к пониманию того, каким образом чтение поэзии Ольги Седаковой и размышления о ней способны обогатить непрерывный гуманистический диалог между нашими многообразными культурами.

В конце сборника мы предлагаем читателю Хронологию и Библиографию. В нее вошли опубликованные книги самой Седаковой и тексты о ней, упомянутые в сборнике. Надеемся, что эта библиография вместе с представленными здесь эссе пригодится нашим читателям в качестве фундамента, на котором каждый сможет строить собственные интерпретации как отдельных сочинений Ольги Седаковой, так и определяющих ее работу тем и моделей.

 

1. Подходы к поэту и стихам

 

Стефани Сандлер

Стесненная свобода: о снах и ритмах в поэзии Ольги Седаковой

 

Пауль Целан в речи «Меридиан» высказывает мысль об искусстве, дистанции и «я», которая удивительным образом созвучна мировоззрению Ольги Седаковой: «Искусство сотворяет даль от Я. Искусство требует определенного пути, определенной дистанции в определенную сторону». Лирические стихи Седаковой и возникающие в них персонажи могут послужить хорошим примером той «дали от Я», которая виделась Целану неотъемлемым признаком всякого искусства. Второе предложение Целана тоже, благодаря метафорам пути и направления, открывает возможности для размышлений о поэтике Седаковой; с моей точки зрения, Целан здесь убедительно заявляет, что искусство в своей способности влиять на нас тем самым неизбежно нас стесняет. Искусство уводит нас с пути, который мы выбрали сами, и наставляет на свой собственный путь. Мы привыкли говорить о тех произведениях искусства, которые особенно ценны для нас, что они нас трогают; но «трогать» – это, помимо прочего, еще и сдвигать с места, начинать движение; так прикосновения искусства сдвигают с места наш ум и сердце, а если очень повезет, то и дух.

Ольга Седакова, которая всегда обращается к сердцу, уму и духу читателя, стремится провести его по «определенному пути», то есть ограничить воображаемое движение читателя, принудив его держаться «определенной стороны». И тут возникает фундаментальный парадокс: этим принуждением поэт пытается своих читателей освободить. Создать условия для свободы слова – благородная и важная цель. Если в США принято считать, что расцвет искусства возможен только в условиях свободы, то работа Седаковой наделяет искусство обязанностью творить условия свободы. Существует мнение – хотя, пожалуй, не слишком распространенное, – что именно этим искусство и должно заниматься: как пишет Сьюзен Стюарт, искусство «творится посредством волевых актов начинания». Она продолжает:

Его форма предполагает целый ряд нереализованных вариантов: оно могло быть не задуманным, могло остаться неоконченным, могло – да и может – быть уничтоженным. Те же измерения противоположного относятся и к восприятию произведения: никто не обязан интересоваться им, заботиться о нем или хранить. Но, поскольку мы делаем это по доброй воле, наш труд и наша забота повышают его ценность, и мы продолжаем дорожить им и даже лелеять [5] .

В этом проницательном философско-эстетическом исследовании, к которому я буду не раз обращаться с разными целями, Стюарт анализирует различные формы принуждения, стеснения при создании и восприятии произведений искусства; однако важно, что она с самого начала утверждает: свобода играет фундаментальную роль при создании произведений искусства, причем фундамент этот по своей глубинной сути феноменологичен. Эти, по ее меткому выражению, «измерения противоположного» всегда заметны создателю произведения и тому, кто это произведение слушает, или смотрит, или прикасается к нему. Произведение учит нас, что оно могло бы выглядеть, или звучать, или ощущаться по-другому, и призывает нас заметить выбор создателя, определивший, каким оно в итоге стало. То, что придает этой свободе ценность, то, почему эта тема удостоилась у Стюарт целой книги эссе, – это напряжение стесняющих сил, которые окружают свободу и, по существу, являются такими же фундаментальными для искусства, как и она сама. И таким образом мы – тоже, в свою очередь, стесненные – возвращаемся к фундаментальному парадоксу: свобода слова, искусство и стесненность, сведенные Целаном вместе.

Стесненность как способ освобождения – для самой Седаковой это тоже означает следование определенным путем; и мотивы этого движения, когда тебе указывают путь и тем самым затрудняют его, поскольку ты вынужден двигаться в определенном направлении, связаны у Седаковой с эстетическим и личностным кредо. Название моего текста, «Стесненная свобода», – это цитата из стихотворения Мандельштама «К пустой земле невольно припадая» (1937), о котором Седакова написала в 2014 году большое эссе. В нем соединились множественные направления ее мысли: о поэтике, о Петрарке и Данте, об эстетике и этике красоты и, главное, о свободе. В конце эссе Седакова привлекает наше внимание к фразе «стесненная свобода» и рассматривает ее в связи с хромающей походкой героини. Ее несовершенная красота составляет для Седаковой одно из откровений стихотворения:

Мы не можем вообразить прекрасных дам Петрарки и Данте увечными. Они чудесно безупречны, о чем бесконечно говорится. Хромать они, безусловно, не могут – и никакая хромота не будет названа «сладкой», dolce. В строфах Мандельштама мы видим новую мысль о красоте – энергетическую, я бы сказала, мысль, об одушевляющем недостатке и стесненной свободе [7] .

Интерес Седаковой вызывает именно этот парадоксальный контраст между физическим несовершенством и узнаванием красоты, но, отмечает она, Мандельштам видит только совершенство. По свидетельству самóй Наташи Штемпель, Мандельштам сказал ей, что ее походка видится ему прекрасной («…у вас прекрасная походка», – воскликнул он). Однако стихотворение передает – а точнее, описывает, переписывает и разными способами пересказывает – парадоксальность походки, прекрасной несмотря на неравномерность:

К пустой земле невольно припадая, Неравномерной сладкою походкой Она идет – чуть-чуть опережая Подругу быструю и юношу-погодка. Ее влечет стесненная свобода Одушевляющего недостатка…

Это стихотворение переводили на английский разные поэты. Возьмем для примера экспрессивный, плотный вариант Кристиана Уаймена, который переводил с подстрочников, выполненных для него Ильей Каминским и другими. Уаймен в своем очень вольном переводе многое меняет, но ему удается уловить трагический и нежный оптимизм стихотворения. Вот начало его перевода:

As if to limp earth empty and to lift it up With every hobbled heavened step; As if to piece and place some delicate wreckage Freely and fully in the space by which it’s bound… [9]

Эти строки стоит процитировать, потому что Уаймен тоже ставит рядом свободу и стесненность: собирание воедино «хрупких обломков» – еще одна метафора творческого процесса, метафора, которая – для русского уха – напоминает об ахматовском «соре», направляя его в ту сторону, которую оценил бы Вальтер Беньямин. Не просто сор – обломки, оставленные хаосом истории, от которого беньяминовский ангел истории, angelus novus, может только пятиться. Именно из-за этой метафоры Беньямина я и цитирую перевод мандельштамовского стихотворения: потому что Седакова собирает свои тексты из таких же обломков и, как и Уаймен, делает это «вольно и полно в пространстве», образуемом ее собственными поэтическими текстами.

Ту свободу, которую Седакова ищет для себя и своих читателей, она связывает с пониманием истории, и это еще один резон держать в уме беньяминовского ангела. В коротком эссе «Наши учителя», датированном 2006–2009 годами, Седакова в первых же строках констатирует тот прискорбный факт, что Советский Союз на ее памяти так и не признал, в отличие от Германии, своих преступлений; общество так и не осознало, что эти преступления были частью коллективного наследия. Размышляя об этом, она вспоминает расхожее выражение, часто употреблявшееся в оправдание сталинских репрессий: «лес рубят – щепки летят». Говорить так, утверждает она, – значит исключить себя из числа этих «щепок», то есть «признать себя наследниками исключительно того народа, который – по официальной версии – единодушно и вдохновенно рубил этот лес». Лес из пеньков и щепок – еще одна метафора обломков истории, ключевая для мысли Седаковой. Утверждать это – значит занять этическую позицию несгибаемой смелости, особенно в путинские годы «вставания с колен», когда всплеск националистического самолюбования сделал почти невозможным публичный разговор о позорных преступлениях советского режима.

Есть, однако же, и другая, невидимая, история, которой, по мнению Ольги Седаковой, она и ее сограждане лишены, и это еще прискорбнее: история тех, кто стал примером свободы и достоинства. Это, по ее словам, «история российской свободы», и именно такая свобода ведет нас прямиком к сути нашей темы. Как пишет Седакова далее в «Наших учителях», среди этих образцов свободомыслия поступка были верующие – по сути, мученики веры, – но были и писатели, музыканты, художники, учителя – все, кто участвовал в создании «общности творческой мыслящей культуры»:

…[Голос] общности творческой мыслящей культуры. В нее входит другая часть «невидимок», создателей нашей невидимой истории свободы. Можно назвать их исповедниками достоинства (или даже благородства) человека: человека мыслящего, человека словесного, человека одаренного, человека, взыскующего красоты и смысла, человека, пушкинскими словами, самостоящего – короче, человека культуры, homo sapiens sapiens, homo humanus (4: 713).

За этим описанием следуют примеры, позволяющие увидеть еще один провал: отсутствие преемственности, неспособность передать освободительное усилие этих освободившихся и освобождающих героев новым поколениям: «в этих вспышках свободы не было преемственности, не было развития и продолжения, как это обычно для всех историй. Освободительное усилие, совершенное одним поколением, другому не передавалось» (4: 714). В итоге каждое поколение не в силах ничему научить своих потомков, отчего в названии эссе – «Наши учителя» – слышен отзвук печальной иронии. Однако есть в этом эссе и благодарность тем редким учителям, кому это все же удалось; больше того: Седакова приводит имена конкретных учителей, сумевших стать примерами и проводниками свободы – в университете, в школе, на домашних уроках – даже в самые темные периоды советской истории. Порой такими проводниками становились не только люди, но и книги. Один из поразительных примеров, приведенных Седаковой, – поэт Иван Жданов, которому достаточно было прочесть Льва Толстого, чтобы усвоить эти уроки свободы. У Седаковой «вид на свободу» часто открывает Пушкин, как в процитированном пассаже из ее эссе о Мандельштаме. Здесь Седакова наследует длинному ряду русских писателей, в чьей жизни Пушкин играл эту бесценную роль.

Конечно, эти уроки литературы и искусства не узкотематические, и пример Пушкина подтверждает это не в меньшей степени, чем примеры тех учителей, которым отдает должное Седакова. Свобода может проявляться в выражениях, в интонации, в способе изложения мыслей. Именно поэтому проводником свободы для своих учеников мог быть учитель астрономии, или фонетики, или музыки. По целому ряду причин местом обретения и выражения свободы для Седаковой и других стал русский язык; и наоборот, его оскудение в советский период ощущалось как оглушительное – в прямом смысле слова – отсутствие свободы. Вернуть богатство языка, свободу в обращении с ним – это была желанная и труднодостижимая цель. Седакова особенно высоко ценит эту языковую свободу в трудах Сергея Аверинцева, о котором она тоже пишет в эссе «Наши учителя» и которого после его смерти в 2004 году не раз упоминает в разных своих работах. Так, по ее словам, обращение Аверинцева с языком сделалось примером той свободы слова, которой так недоставало его стране, и это был его самый явный писательский дар:

Первые публичные выступления Аверинцева поразили читателя прежде всего как факт языка. То, что в нем изумляло, – это забытое богатство русского словаря (свободно принимающего в себя ученые варваризмы) и уверенная свобода в обращении с ним, сила и точность слова, обдуманность и красота изложения, трезвого и поэтичного одновременно, – все то, что к этому времени в нашей стране казалось попросту невозможным [13] .

В примечании Седакова приводит примеры этой невозможности – от вступления к «Зеркалу» Андрея Тарковского, где заикающийся мальчик произносит: «Я могу говорить», до «забытого и найденного» языка прозы Варлама Шаламова. Мучительные попытки на ощупь выбраться из безъязыкости, перейти к полноценной, яркой речи оставляли, добавляет Седакова, свои следы на травмированном слове, и «говорящий его не достигал окончательной свободы». Таким образом, задача – особенно в постсоветский период, когда благодаря всем текстам, опубликованным после падения Советского Союза, стало больше времени для полного риторического и психического выздоровления и больше стимулов к нему, – состоит в том, чтобы найти пути к формам настоящей, полной свободы языка и познания.

Возвращаясь в последний раз к эссе «Наши учителя», я хочу обратить внимание на один сделанный вскользь вывод, который, однако, подтверждается великим множеством примеров и неоднократно встречается в других текстах Ольги Седаковой: свобода, о которой идет речь, – это одна из форм внутренней свободы. Родившиеся до революции зачастую имели эту свободу глубоко внутри; это хорошо показано, говорит Седакова, в романе Андрея Битова «Пушкинский дом» (1978, издан в России в 1987 году). «Меня поражал их навык общения с собой, их знание себя. В мыслях и поступках они обращались к чему-то внутри себя, чего перевоспитанные люди не делали» (4: 716). Это мог быть тот, кто, как Наталья Горбаневская и ее друзья, в знак протеста вышел на Красную площадь с плакатом «За вашу и нашу свободу», когда советские танки вошли в Прагу; или тот, кто предстал перед судом за антисоветскую деятельность и, как Андрей Синявский и Юлий Даниэль, отказался признать себя виновным и просить о помиловании. Не менее значимым олицетворением этой внутренней свободы мог стать и филолог, например Михаил Панов, чью цельность и честность восхваляет Седакова в заключительных строках своего эссе; это был ее университетский профессор, который неизменно, даже когда его взгляды не расходились окончательно с официальными, оставался собой. «И этого было довольно, – заключает Седакова, – чтобы каждый, кому довелось встретить его, вспоминал о нем как о человеке, открывшем тебе вид на свободу» (4: 718).

Открыть вид на опыт свободы или идею свободы – совсем не то, что произнести речь о свободе или велеть кому-то прекратить брести по жизни так, словно ты в кандалах или в шорах. По описанию Седаковой, Панов открывал своим студентам и другим слушателям путь, перспективу, возможность свободы, для реализации которой каждому требовалось волевое усилие. Тот факт, что история тайной свободы не передавалась из поколения в поколение, Седакова в определенном смысле обращает во благо, поскольку открыть эту тайну для себя означает в то же время осознать ее смыслы, принять радость, которую дарует свобода, и ответственность, которую она накладывает.

В интервью Александру Кырлежеву Седакова объясняет: «Для меня удавшееся искусство – это знак удавшейся свободы, личной свободы автора, которая несет в себе освобождающее начало для других». Она особо подчеркивает важность этого момента передачи: «Творческое задание и мыслительное задание исполняются тогда, когда это дарует человеку свободу. И возможность даровать свободу – конечно, сама по себе дар» (4: 54). И здесь она снова приводит в пример Пушкина как идеальный образец этой свободы и этого дара. Она пишет о его умении оставлять вещи незаконченными, словно бы очищенными этим отказом украшать или продлевать. Такая готовность оставить работу незавершенной сложнее, чем может показаться. Седакова пишет: «Вот что в конце концов я назову свободой: возможность предпочесть чистоту всему прочему. Не поставить никакого эпитета, если единственно правильный не приходит на ум» (4: 53). Это и есть, говорит Седакова, главная цель той свободы, к которой она стремится в своем творчестве, – чистота, которой надо достичь. Это не данность, не та пустота, с которой начинаешь, но нечто, что можно создать, если не поддаться искушению перегрузить текст словами, терминами. Или же – можем мы сказать, возвращаясь к метафорам Целана, с которых начали, – путями для мысли: есть путь, по которому поэт хочет провести нас, и ее сдержанность в стиле и образах, ритме и рифмах – это жест стесняющий, но ведущий к свободе.

 

Лирическая свобода и лирическая стесненность

Одно дело – в стихах возвестить читателю заманчивость свободы; но то, что Седакова вот уже почти двадцать лет подробно пишет о путях свободы в своих прозаических эссе, – большой подарок, который нельзя недооценивать. Речь в этих эссе идет о философских вопросах, касающихся каждого, кто переживает последствия распада СССР, то есть каждого, кто живет в мире терактов, войн, глобальных финансовых кризисов, нищеты и насилия. Ее эссе зачастую задуманы как поэтическая речь, передаваемая другими средствами. Многие из них написаны к случаю, в ответ на вручение премии или в качестве вступительной лекции либо основного доклада на том или ином мероприятии в том или ином европейском городе, и, таким образом, многие изначально были произнесены вслух перед аудиторией: люди слушали голос поэта, произносившего собственные слова на родном русском или на других языках. Читая эссе Седаковой, мы тоже словно слышим этот чистый и звучный голос. Это замечательно свободная речь, умение обращаться к слушателю как к равному, всегда равному, никогда не снисходя до нас, но поднимая нас до себя и при этом неизменно призывая нас к ответственности. Нас вынуждают дотягиваться до ее высоких стандартов мысли и этики; нас приглашают к размышлению о сложных социально-философских вопросах, но при этом мы наслаждаемся примером русской речи, уложенной в легкие, благозвучные и нестесненные предложения. То, как вольно течет мысль автора в этих эссе, уже само по себе есть приглашение к свободомыслию. Я вижу в эссе Ольги Седаковой ту же культурную мощь, что и в ее стихах. Среди поэтов своего поколения она выделяется способностью к фундаментальному переосмыслению возможностей лирики. Точно так же она внесла преобразующий вклад и в жанр русского эссе благодаря тематическому разнообразию – от moralia до poetica, как гласит название ее четырехтомника, – и скрещению и пересечению жанров: тут и философские размышления, и богословские исследования, и филологический анализ, и, что особенно важно и необычно, мемуары. Далее в этой работе я хочу обратиться к поэзии и рассмотреть вероятность того, что в ней пути свободы могут прокладываться по-иному. Обратиться к стихам – значит вспомнить о лингвистических и интонационных ресурсах поэзии, о возможностях для мелодии и выраженного ритма, о рифмах и строфах, которые организуют наши мысли в выплески рождающихся идей и открытий, куда более краткие, чем пояснения или повествовательные элементы, оживляющие текст эссе. Лирическая поэзия Седаковой отмечена особой сдержанностью формы, образов и жанра, и эта сдержанность неизбежно замедляет чтение, переносит нас от момента, когда мы видим заглавие стихотворения, к осознанию потребности усваивать элементы текста по очереди, один за другим, взвешивая, что стоит за каждым словом, каждым курсивом, каждым решением окружить слово пробелами, чтобы визуально выделить его. Приглашая нас к терпеливому и вдумчивому чтению, поэт к тому же не дает нам отвлекаться, удерживает от разнообразных искушений, предлагаемых не только природой или обществом, но и самим поэтическим дискурсом.

Одно из таких искушений, отвлекающих наше внимание, – это своего рода вербальная избыточность, стремление обрушить на читателя как можно больше слов в попытках выразить нечто трудное или ускользающее. У Седаковой, надо сказать, хватает собственных ресурсов, позволяющих задействовать самый широкий спектр лексических возможностей: ее языковое мастерство и богатство явственно видны в ее свободно льющейся прозе, в точности словоупотребления, в том, как много знает она языков, древних и современных, благодаря чему стала блестящим переводчиком; в замечательно полном словаре трудных слов, как она со временем назовет свой словарь церковнославянских паронимов. Можно предположить, что Седакова, если бы захотела, могла бы с легкостью превзойти Набокова в его словесной цветистости и многоязычных шутках. Но, совершая свой удивительно точный поэтический выбор, она обычно поступает наоборот: самые прекрасные и мелодичные стихи, какие только можно представить, она создает из простейших, обычнейших слов. Не то чтобы эта поэзия была минималистической; скорее дело в том, что ограниченность словаря и частые повторы вновь и вновь возвращают нас к собственно словам стихотворения, давая понять: то, что кажется скудостью, на самом деле оказывается источником чуда.

Эти повторы, как выясняется, имеют собственные ритмы, которые и выделяют стихи Седаковой среди стихов ее современников и в то же время отделяют ее поэзию от ее же прозы. Из всех признаков и характеристик лирической поэзии ритм, пожалуй, самая убедительная. Как пишет Джонатан Каллер, «ритм – одна из главных сил, посредством которых стихи завладевают нами, в точности как ими самими завладевают ритмы других стихов». Задаваясь вопросом о том, что именно заставляет ритм воздействовать на нас, Каллер обращается к работе Амиттая Авирама. Авирам, отмечает Каллер, «подчеркивает, что, физически задействуя нас и отвлекая от семантического измерения языка, ритм “дарит нам мгновенное ощущение свободы от любой конечной конструкции мира”. Сосредоточившись на ритме, мы повышаем вероятность того, что поэтическое использование языка обновит наше восприятие посредством нового упорядочения, “расшатывая привычные нам отличительные черты и определения реальности”». Обновление восприятия, как называет это Каллер, – светское название того, что у Седаковой чаще объясняется действием духовного возрождения; однако при этом она поэт в достаточной мере постромантический, чтобы разделять ту точку зрения, что обновление остроты чувственного восприятия само по себе есть своего рода духовная работа. Освободить нас от конечных конструкций мира – значит освободить ум от тех шор, которые мир надевает на наше воображение (если позаимствовать еще один термин, высоко ценимый романтиками), и одной из целей ритмов и дикции поэзии Седаковой является как раз снятие этих шор.

Обратим, однако, внимание на еще один парадокс. Если, как я предполагаю, для Седаковой стесненность и свобода идут рука об руку, то нам следует попытаться выяснить, какого рода стеснение ведет к свободе (и, в конечном итоге, какого рода свобода при этом ищется и достигается). Где искать эти ограничения в поэзии, кажется очевидным: в форме, в жанровых нормах, в целом комплексе правил и ожиданий, которыми руководствуемся мы как читатели. И здесь я снова возвращаюсь к ритму. Главный аргумент Амиттая Авирама связан со способностью ритма захватывать воображение читателей поэзии. Ритм, утверждает Авирам, не является семантически содержательным, поэтому не сообщается посредством логики или языка. Некоторые русские исследователи, конечно, поспорили бы с той точкой зрения, что за метрическим выбором нет семантической силы, однако утверждение Авирама, что ритм выполняет коммуникативную функцию невербальными средствами, тоже безусловно верно. Ритм – это пульсирование (пусть и с более сложной периодичностью, чем у сердцебиения), и признаком, его определяющим, осмысленные слоги явно не являются. Таким образом, ритм действует теми же парадоксальными методами, что и стесняющая свобода, которую производит поэзия Седаковой: он захватывает нас, мы «подчиняемся» ритму, который «струится сквозь нас», по выражению Сьюзен Стюарт, которое она, в свою очередь, почерпнула у Поля Валери. Для Стюарт, как и для тех философов, на чьих трудах она основывается, реакции на ритм материальны: мы физически ощущаем пульс стихотворения, и в этих регулярных повторах чередующихся ударных и безударных слогов наш ум становится свободнее уже благодаря тому, что тело как бы подчиняется неподвластной ему силе.

Этот разительный контраст между телом и воображением повторяется в нарративном элементе, который особенно часто возникает у Седаковой в стихах о свободе. Речь идет о сне. Наши тела во сне неподвижны, но ум переносит нас в пространстве и времени с легкостью, далеко превосходящей все, что происходит с нами в физической реальности повседневной жизни. Ограничения, присущие сну, производят фантастические формы безграничности, и как ритм освобождает язык от оков слишком жесткой формы вербальной логики, так и сон открывает целые миры возможностей.

Седакова написала несколько стихотворений, представляющих собой изложения снов; в их числе – «Мне часто снится смерть и предлагает…» (в сборнике «Дикий шиповник», 1976–1978, 1: 99), «Сновидец» (в этом же сборнике, 1: 138–39) и «Сон» (в сборнике «Старые песни», 1980–1981, 1: 200). Одно из этих стихотворений, «Сновидец», написано дактилем и катренами, но в остальных двух случаях цельное и краткое лирическое произведение создается за счет верлибра и разной длины строк. Подход к снам в этих стихах совершенно разный: одно из них («Сон») описывает сновидение блудного сына, другое («Мне часто снится смерть») написано от первого лица, но построено вокруг метафоры двойной лестницы, словно взятой напрямую из Бытия, из сна Иакова (о нем позже). Самое длинное и сложное – «Сновидец» – начинается с темноты, в которой появляются сны, словно вспыхивает свеча, озаряя сумрак; темноты, в которой многие надеются быть выбранными на роль сновидца («не обо мне ли?» – спрашивается в стихотворении в 7-й строке, 1: 138). Но по мере того как стихотворение набирает скорость, на этот вопрос дается ответ – словно бы неуверенный – от первого лица: «так первого взгляда / я исполняю бессмертную жалость?» (строки 15–16, 1: 138). В этот миг «я» скорее слышит обращенную к себе речь, нежели сам производит речевое действие, но зато теперь яснее проявляется физическое действие сна:

Тайный магнит, сердцевина преданья, волны влеченья, горящие в мире, камни, и странствия, и предсказанья подняты до неба в темном потире! Падает воля, и тело не хочет, и не увидит. Но скажет, кончая: нет ничего, чего жизнь не пророчит, только тебя в глубине означая!

В последних строках Седакова откровеннее, чем в других своих «сновидческих» стихах, показывает, что воля и действие ослабевают в тот самый миг, когда тело во сне теряет способность желать и видеть. В такие мгновения способность сна к откровению растет, заполняя собой все мыслимое пространство воображения, и здесь не только «нет ничего, чего жизнь не пророчит», но и в самом пророчестве нет ничего, что не означало бы сновидца.

«Сновидец» – одно из последних стихотворений большого сборника Седаковой под названием «Дикий шиповник»; сон представлен в нем как одна из форм творческого воображения и откровения, поэтому здесь сходятся воедино многие нити этого сборника. В других стихах этого сборника напрямую говорится о возможности божественного откровения, некоторые из них изложены в виде сказок и легенд, на что поэт намекает словами «Тайный магнит, сердцевина преданья» (строка 19). Сейчас я обращусь к стихам, в которых жанры сказки и легенды используются поэтом как основа для снов, как подпорки, с помощью которых сны могут зайти еще дальше. Да, именно так: несмотря на правила и ограничения устойчивых жанров, а может, как раз благодаря этим правилам и ограничениям легенды и сказки, созданные Седаковой, еще больше расширяют свободу воображения.

 

Сказки, легенды и вещество сновидений

Как ритм придает форму «сновидческим» стихам Седаковой, так и жанровые условности играют важную роль в поворотах и виражах сюжета, в появлении персонажей и в конкретных ритмах, ассоциируемых с этими жанрами. Зачастую об этих условностях сигнализирует само название стихотворения, которое иногда являет собой всего лишь название жанра и, может быть, намек на последовательность: «Легенда вторая», «Пение», «Стансы первые», «Старые песни». Это перечисление не вполне честное, потому что у Седаковой, конечно же, есть множество других стихов с описательными названиями, вызывающими разнообразные ассоциации; но все-таки эту структуру, очень частую в ее творчестве, стоит отметить как характерный росчерк поэта. Когда «легенды», «песни» и «стансы» пронумерованы и выступают в определенной последовательности, это служит напоминанием читателю о том, что каждое из этих стихотворений можно оценить в полной мере, лишь воспринимая его как часть большего целого, и что границы вокруг конкретного стихотворения не так уж непроницаемы. В этом и не только в этом смысле Седакова наследует мандельштамовской традиции, в которой стихи перекликаются между собой и предаются разным формам повторения – или, как говорит в этом же сборнике Ксения Голубович, тавтологии, – что вновь возвращает нас к отправной точке, направляя по знакомому, но всегда слегка изменяющемуся пути.

Таким образом, даже работая в рамках узнаваемых жанров, поэт в каждом из них совершает прорыв к поразительной свободе воображения. И снова мы сталкиваемся с парадоксом стесненности: даже беря нас с собой в самые странные путешествия, Седакова всегда с замечательной ловкостью пускает в ход фиксированные формы, поэтому мы ощущаем, как стихи проворно пробираются сквозь строгие рамки этих форм. Стихи о сновидениях, которые интересуют меня больше всего, потому что в них разными способами представлены парадоксальные проявления свободы, особенно тяготеют к двум жанрам, или поэтическим формам: сказка и легенда. Давайте выясним, какие возможности открывают нам эти два жанра, во многом схожие, но при этом отчетливо разнящиеся, а в конце эссе рассмотрим по одному наиболее выразительному стихотворению Седаковой в каждой из этих форм.

И сказка, и легенда – жанры, которые вводят логически невозможные миры в предположительно реалистичные нарративные рамки. Это пространства для исследования воображения, исследования миров фантазии. Полезно помнить, что подобные исследования могут быть проделаны совсем иначе, пример чему мы видим в творчестве других значительных современных русских поэтов: я говорю сейчас о поэтической научной фантастике Федора Сваровского и о легкости перемещений в сверхъестественный мир и обратно в нарративной поэзии и балладах Марии Степановой. Призраки, вампиры и возвращенцы с того света у Степановой и роботы, космонавты и путешественники во времени у Сваровского схожи между собой благодаря тем самым причинам, по которым оба поэта обращаются в своих текстах к событиям и персонажам, не укладывающимся в рамки здравого смысла и объективной реальности: Степанова и Сваровский создают миры, которые убедительны и достоверны с духовной и психологической точек зрения и которые предлагают читателю своего рода альтернативный смысл. Седакова отчасти руководствуется аналогичной мотивацией, однако она, в отличие от упомянутых поэтов, расшатывает границы одушевленности и жизненной силы, предлагая нам говорящие предметы и телекинез в «сказке» или способность к божественному прозрению и воплощенному чуду в жизни святых, пророков, библейских героев в «легенде». Иными словами, Седакова переносит своего читателя скорее к чудесному, чем к сверхъестественному; именно этот путь к чуду и облегчают сказка и легенда.

Возьмем жанр легенды; этот термин предполагает широкий спектр повествовательных возможностей: это и сказание об известном человеке (в английском одно из устаревших значений слова legend – житие святого, и именно на это значение намекают названия стихов Седаковой), и предание, то есть то, что передается из поколения в поколение. Корень слова восходит к глаголу legere – читать; однако это герундий, отглагольное существительное со значением «чтение», «читаемое», так что, когда поэт пишет много стихов с названием «Легенда», он тем самым помогает нам расслышать этимологию этого слова и понять, что стихотворение, которое мы читаем, само по себе является чтением, компиляцией предыдущих источников и прославлением литературного наследия. Так, например, «Легенда десятая. Иаков» предлагает нам одну из библейских историй. В стихах Седаковой отмечаются многочисленные важные события из жизни Иакова: от сватовства к Рахили до сна о Боге в месте, которое он назовет Вефиль. И хотя это ветхозаветная история, а не жития святых и не новозаветные притчи, которые Седакова часто выбирает для своих легенд, для этой легенды характерна стилистическая сдержанность, свойственная стихам Седаковой, и, более того, в ней говорится именно о таком сне, какой в ее стихах часто создает ощущение свободы. К Иакову мы скоро еще вернемся.

С точки зрения Седаковой, стихи-«сказки» еще ближе, чем стихи-«легенды», подходят к самой сердцевине поэтического творчества. Ее эссе «Власть счастья» (2000) начинается с утверждения:

В Прологе «Золотого Петушка» появляется главное его действующее лицо, Звездочет. Это знак: все, что мы увидим, будет происходить в ином мире:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

в сказке. Это значит: где-то близко к самой сердцевине поэзии, к самому «правильному» искусству. По словам Новалиса: «Сказка есть как бы канон поэзии. Все поэтическое должно быть сказочным».

В самом деле, стихия сказки освещает самые драматичные, тревожные, мрачные сочинения просто в силу того, что они принадлежат искусству. Само вещество искусства – звук, цвет, жест, свободное слово – похоже на волшебные предметы в сказках: на золотые яблоки, волшебные дудки, говорящие деревья (4: 271).

Седакова особо выделяет здесь две вещи, важные для ее собственных «сказок». Во-первых, это утверждение, что действие в тексте происходит в ином, вымышленном мире, в мире, сама удаленность которого от нашей нынешней реальности приближает его к сердцевине поэзии, к сути поэтического творчества. Во-вторых, волшебные элементы и предметы в этой сказке сами по себе служат символами эстетических свойств текста – его фактуры, его интонаций, а главное – свободы дискурса, того, что поэт называет «свободным словом». Можно сказать, что именно инакость этого воображаемого мира освобождает слова, и это явственно проявляется в стихах Седаковой, озаглавленных «сказка».

Хенрике Шталь в своем эссе для этого сборника рассматривает одно из этих стихотворений – «Сказка» – и подчеркивает, что неназванная героиня стихотворения, «она», находится на пороге между мирами. С моей точки зрения, эти формы перемещения – в данном стихотворении между домом и садом, между бодрствованием и сном – служат аллегориями друг друга, все это – путешествия по разнообразным местам поэзии Седаковой. Почему же мы оказываемся на пороге, спрашиваем мы. А есть ли лучшее место, чтобы ощутить свободу, словно отвечает поэт. Удобный наблюдательный пункт на краю обособленного или когнитивно удаленного мира сродни способности бога Януса смотреть одновременно в прошлое и будущее или пророческому знанию Тиресия о мужском и женском воплощении. Для Седаковой, однако, наша способность, оказавшись на распутье, продолжать движение по обеим дорогам одновременно, даже если эти дороги вымышленные – это чаще всего пространственная метафора и, что главное, метафора путей, которые освобождают нас от необходимости выбора. Думается, именно по этой причине «сказка» и «легенда» – нарративные структуры, в которых уютно сосуществуют множественные реальности, – так часто образуют жанровый каркас для стихов о снах.

«Сказка», к которой хотелось бы обратиться мне, – самое длинное стихотворение Седаковой в этом жанре, стихотворение, завершающее сборник «Ворота. Окна. Арки» (1979–1983) и парадоксально названное «Сказка, в которой почти ничего не происходит», несмотря на то что в нем множество поисков, приключений, библейских и литературных аллюзий и потрясающих открытий. В стихотворении 14 частей и 146 строк, оно написано четырехстопным хореем (или, когда строка переламывается надвое, двустопным – исключение, подтверждающее правило). Хорей традиционен для фольклора и годится для любой сказки, а здесь он еще и создает удачный семантический ореол для воображаемых, вымышленных событий и для неясных преображений героев, предметов и событий, знакомых по другим снам и божественным видениям. Движущая сила хорея может быть очень мощной и чуть более музыкальной в сравнении с ямбом, потому что каждая строка потенциально начинается с реализованного ударного слога. Некоторые стихи Седаковой написаны трехстопниками с их еще большей музыкальностью, но в этом стихотворении ей удается добиться той же ритмичности и посредством хорея – то есть в этом стихотворении явственно ощущаются способы, какими ритмизованные поэтические строки производят своего рода «обратную интенциональность». Вернее сказать, ощущаются особенно явственно, а значит, более феноменологично: выражение «обратная интенциональность» появилось у Стюарт в исследовании «Свобода поэта» благодаря работе Эммануэля Левинаса, и фрагмент, который она цитирует, имеет прямое отношение к ритмам и свободе «Сказки, в которой почти ничего не происходит». Вот чуть более полный отрывок из эссе Левинаса «Реальность и ее тень», включающий и те предложения, которые Стюарт опустила:

Ритм представляет собой уникальную ситуацию, когда невозможно говорить о согласии, принятии, инициативе или свободе, поскольку ритм подхватывает субъекта и несет с собой. Субъект становится частью собственной репрезентации. Нельзя даже сказать, что он становится ею вопреки себе, потому что в ритме больше нет «себя», а есть переход от себя к анонимности. В этом – очарование, колдовство поэзии и музыки. Это способ бытия, к которому не применима ни форма сознания, поскольку «я» лишено своей прерогативы предполагать, своей силы, ни форма бессознательного, поскольку вся эта ситуация и все ее проявления находятся в невидимом свете, присутствуют. Таков сон наяву [29] .

От ритмов и того налога, которым они облагают нашу свободу, Левинас переходит к образу темного сна, и здесь особенно примечательно, что он движется теми самыми путями, по которым так часто идет Седакова в своих стихах и особенно в этом стихотворении: посредством отказа от особости себя, своего я. Мы столько почерпнули из фрейдистского подхода к снам, что нам трудно думать о них иначе как о чем-то, что погружает нас в глубину наших индивидуальных подавленных желаний (юнгианская же альтернатива, при всей ее широкой известности и популярности, кажется мне чрезвычайно далекой от всего, что могло бы иметь отношение к этим стихам). Седакова отстраняется от фрейдистской модели не потому, что отвергает идею сновидения как проявления бессознательных желаний, но потому, что с подозрением относится к основополагающей фрейдистской концепции ограниченного, индивидуального, автономного субъекта. Следует заметить, что Левинас не только напрямую указывает нам, что мы должны следовать путями анонимности, чтобы понять эту форму влияния ритма на психику, но и пишет о «субъекте», который является одновременно поэтом, создающим ритмизованный поэтический текст, и читателем, и оба подчиняются создаваемым ритмам. Субъект в нашем стихотворении тоже лишен любых признаков исключительности и индивидуальности, отчасти из-за жанровых норм сказки. Вообще, еще одна причина, по которой Седакова обращается в ряде своих сновидческих стихотворений к легенде и сказке, заключается в условности персонажей, которые, бывает, странным образом походят на узнаваемые фигуры из нашей собственной исторической эпохи.

В «Сказке, в которой почти ничего не происходит» есть, таким образом, сновидец и сон, и хотя сновидец – главный герой стихотворения, тот, кто, подобно пушкинскому звездочету, сразу наводит на мысль, что стихотворение переносит нас в далекие края, все же стихотворение развивается согласно логике превращений, присущей сновидениям и сказкам. К концу стихотворения персонаж, который говорит и перемещается в пространстве, оказывается женщиной, как и «она» из стихотворения «Сказка». Но поначалу мы встречаем засыпающего мужчину, очень похожего на одного из прекраснейших библейских сновидцев – Иакова:

Засыпающему снится жаркий полдень, плоский камень и заваленный колодец. Камень нужно отложить.

Седакова выстраивает в ряд несколько моментов из истории Иакова (Бытие 28: 10–22, 29: 1–3): засыпающий кладет голову на гладкий камень, который он затем, после того как во сне ему явится Бог, воздвигнет как знак Божьего присутствия в Вефиле. Но, отправляясь дальше в путь, он набредет на три отары овец и колодец, заваленный камнем. Пастухи не могут уйти, пока не напоят овец, и не могут напоить овец, пока не отодвинут камень. В этой паузе, при осознании препятствий к движению, Иаков и видит Рахиль, и Библия далее повествует о том, как он служил за нее семь лет. Но в момент осознания он отваливает камень от колодца, чтобы можно было напоить овец. В стихотворении же убранный камень ускоряет сновидение, кажущееся таким знакомым – как будто бы, полушутливо отмечает спящий, из Книги Бытия. В других стихах Седакова воссоздает сон Иакова с множеством подробностей, но в «Сказке, в которой почти ничего не происходит» содержание сна – видение Господа Иакову – опущено. Или, может быть, не опущено, а перенесено в другой сон, в другое видение.

Чтобы привести свою сновидицу к этому видению, поэт направляет ее мысли к творчеству – к «песнопенью». В 5-й части стихотворения мы читаем:

Страшно дело песнопенья для того, чей разум зорок, зренье трезво, слово твердо и над сердцем страх Господень. Нужно петь, как слабоумный, быстро, пестро, бесприютно, нужно бить, как погремушка, отгоняющая змей…

В этих загадочных строках страх – страх Господень – смешан с чудом, которое делает возможным песню (и слова «Страшно дело песнопенья» повторяются в конце стихотворения, в строке 132, чем подчеркивается их важность). Кому «дело песнопенья» внушает благоговейный страх, у того зоркий разум, трезвое зренье, твердое слово, а песню он творит сердцем. Петь хвалу нужно громко, гремяще, как в псалмах. В этом песнопении мало места для здравого смысла: слово «слабоумный» можно понимать почти этимологически, как если бы «слабость ума» была обратно пропорциональна «твердости слова». Дело песнопенья без остатка посвящено укреплению сердца и духа.

Уроки разума и сердца – вот что может предложить эта сказка, в которой бесстрашный сновидец идет и идет по снящимся местам, словно по волшебной стране, держа над собой «фонарь сновидений» (1: 268) и освещая себе путь в кромешной тьме, выхватывая из нее те же три слова, которые явились ему в первой части: «овцы, солнце и девица» (первый раз эти слова встречаются в строке 16, 1: 267):

Но что же: все исчезло, превратилось, овцы, солнце и девица, и шумит снотворный мак, перетряхивая зерна, рассыпая чудный сон .

Внимание привлекает выделенное курсивом слово «чудный». Курсив у Седаковой иногда служит для обозначения цитат из других поэтов, и вполне вероятно, что здесь она подразумевает неоднократные упоминания «чудного сна» у Пушкина. Но чудо сна воздействует и на образы из этого отрывка; кажется даже, что чудо возникает из этих образов и звуков – в самом буквальном смысле из загадочно шумных снотворных маковых зерен, вызывающих сновидения, но также и из звуков стихотворения. Повторение фразы «овцы, солнце и девица» с его мощными созвучиями буквализует превращение из предыдущей строки посредством рекомбинации звуков «в», «с», «ц» и «д / т». Созвучность этих простых слов связывает их в этой фразе в единое целое, а затем как будто освобождает, позволяя каждому из них явиться снова в виде отдельного сновидения.

Мы дошли примерно до середины стихотворения; дальше я хочу обсудить только часть того сна, который разворачивается перед нами. Она начинается со сказочного зачина и со знакомого мотива тернистого, полного препятствий пути в пастушью хижину – место, само по себе чреватое чудесами и расположенное как раз на перекрестке между природой и культурой. Переступив порог хижины, рассказчица сама делает паузу, отмечая тем самым важность этой границы, этого момента перехода во внутренние пределы собственного сна:

В бедной хижине альпийской жил да был один знакомый мне пастух. Пройдя тернистый узкий склон, перебредя ключ студеный – я у двери постучала и вошла.

Я тоже вслед за поэтом сделаю здесь паузу, потому что, приняв решение отделить шесть строк, чтобы проследить трудный путь сновидицы к пастушьей хижине, она замедляет и наш путь, заставляет нас пристально следить за этим переходом, напоминая, как принято в волшебных сказках, что на пути у героя встречается множество коварных препятствий, что только пройдя рискованные испытания, мы доберемся до хижины, где таится сокровище.

Это сокровище, как и свойственно сокровищам, изображено в виде золота: золотое руно золотых ягнят, золотой свет золотого очага (строки 81–92). Эпитет повторяется столько раз, словно бы сновидица пытается убедить себя в том, что перед нею действительно золото, словно алхимия этого слова может сделать это золото настоящим. Она так настойчива в этом повторении, что, когда пастух заговаривает с ней, она его перебивает и продолжает говорить о золоте (строки 95–106). А почему бы и нет? В стихотворении, где, как было заявлено, почти ничего не происходит, само открытие хижины, полной золотого света и всего золотого, не менее важно, чем золото; и, конечно же, мудрые слова пастуха и его прощальный дар могут и подождать. Поэт говорит:

если кто-нибудь поверит, я клянусь, что много счастья я видала – но такого невозможно увидать: ходит золото в рубахе, на полу лежит соломой, испаряется из чаши и встречается с собой в золотых глазах ягненка, наблюдающего пламя, и в глазах других ягнят, на закат в окно глядящих…

Эти повторы, надстроенные над звуковым уровнем – повторением «я», – как и слова и образы, призваны вновь и вновь утверждать великолепие увиденного. Они создают и сами же воспроизводят мощные зрительные тавтологии. Поэт видит золото, материализующееся из воздуха и пара, как если бы все вещество было способно впитывать сияние. И она видит, как золото удваивается, отражаясь в глазах ягнят; ее собственный взгляд повторяется в их глазах, и, как если бы мало было сказать об этом один раз, когда ягненок смотрит на пламя, поэт видит глаза других ягнят, которые глядят в окно на золотые лучи заката. Неудивительно, что она говорит, будто видела счастье – счастье, какое бывает от большого везения и от чего-то вроде радости. Сказка продолжается, пастух наконец получает возможность заговорить, предложить гостье оберегающий дар – «валенки», поскольку ей предстоит отправляться туда, где воет вьюга и метет метель, и это описание настоящего зимнего холода, возможно, добавляет к европейскому фольклорному пейзажу узнаваемые черты русской зимы. А поэт, в свою очередь, в последних строках стихотворения (строки 135–146) получает возможность снова вспомнить о множащихся формах золота, с метафорами крошечного (золотые крупинки, намолотые волшебной мельничкой) и огромного (золотые океаны и небеса, тоже явившиеся по волшебству). Но прежде чем перейти к этим прекрасным образам, поэт еще раз, в последний раз, обращается к собственным внутренним мыслительным процессам, и я опять хочу обратить внимание на жест замедления. Эти строки начинаются с утверждения, уже звучавшего в стихотворении:

Страшно дело песнопенья, но оно мне тихо служит или я ему служу…

Дело песнопенья страшит поэта, возможно, потому, что песнопение – это акт вознесения хвалы с чувством смирения и неуверенности. Религиозная лексика здесь столь же проста, сколь и безошибочно узнаваема. Обычное, простое слово «служить» переносит нас в область религиозного опыта: говоря, что служит делу песнопения так же, как оно служит ей, она говорит и о богослужении как общей молитве, и о благоговейном служении и послушании Богу.

Закончить стихотворение песнопеньем как видом служения для поэта означает вернуться, завершив круг, к тем формам стесненной свободы, о которых мы говорили вначале, причем и свобода, и стесненность только усиливаются. Риторические нюансы этих трех строк предлагают нам, пожалуй, больше стесняющего, чем мы могли бы ожидать: тут и повторение строки «страшно дело песнопенья», словно поэт к ней прикован, принуждаем некоей внешней силой к повторению этого признания в благоговейном страхе; тут и круговая логика и синтаксис подневольности в строках, где поэт спокойно говорит, что в песнопении и служении не узнать, кто слуга, а кто господин. Наконец, тут и сама идея служения, предполагающая что угодно, но не добровольность – скорее послушание и следование долгу. Однако это вращающее движение поэта между вольным и невольным создает любопытные возможности для свободы творчества. Синтаксис свободного выбора здесь так же силен, как семантика служения. И в этом широком пространстве возможностей, в этом способе создания сразу двух путей, которыми поэт приглашает нас идти одновременно, и находится та свобода, делающая возможным всякое пение.

Восхваление как неотъемлемая часть «песнопенья» связывает все эти ограничения, все до единого стесняющие обстоятельства с еще большей свободой. Сьюзен Стюарт писала, что в Псалтири снова и снова подчеркивается «не зависящая от обстоятельств природа» хвалы, и это ее открытие мы можем распространить и на «песнопенье», исполняемое и прославляемое Седаковой. Стюарт добавляет: «Добровольная природа хвалы состоит в том, что она свободно, непринужденно и постоянно предлагается и черпается из энергии того, кто ее возносит». И поскольку хвала возносится по доброй воле, мы ощущаем не только расход энергии, отмеченный Стюарт, но и создание своего рода кинетической энергии, излучаемой этими стихами. Эта энергия может быть выражена как физическое движение, ходьба, возникшая в моем собственном эссе в виде прекрасной неровной походки Наташи Штемпель – походки, которой восхищается Седакова в своем эссе о Мандельштаме (и тут, в свою очередь, мы не можем не вспомнить собственно мандельштамовскую ассоциацию ходьбы с поэзией: в «Разговоре о Данте» Мандельштам задается вопросом, сколько сандалий износил Алигьери). У Седаковой героиня стихотворения идет сквозь многочисленные пейзажи, она в движении, как и всё вокруг нее. В «Сказке, в которой почти ничего не происходит» откровение ждет ее на пороге альпийской хижины, когда пастух вместе с ней выходит за дверь, вручает дар и напутствует «иди» (1: 271), – и она снова отправляется в путь. Получение знания отмечено движением, и не потому, что теперь можно идти уверенно, – на самом деле знание может быть передано в виде ряда вопросов или загадочных образов точно так же, как из уст пастуха, – но потому, что открытия, которые делает человек на ходу, перемещаясь в пространстве, сами по себе суть вознаграждения в виде живого опыта. Как Седакова пишет в другом стихотворении того же сборника «Ворота. Окна. Арки», «всегда есть шаг, всегда есть ход, всегда есть путь» («Семь стихотворений», 1: 228). Вспомним и слова Целана из речи «Меридиан», приведенные в начале этого эссе: «Искусство требует определенного пути, определенной дистанции в определенную сторону». До сих пор я все время подчеркивала стеснения этого «определенного пути» и «определенной стороны», однако в этих словах заключено еще и напоминание о том, что, согласно Целану, искусство приводит нас в движение, отправляет в путь, на разных этапах которого можно делать остановки, чтобы поразмыслить, но окончиться ему не суждено.

Четырнадцатая и последняя часть «Сказки, в которой почти ничего не происходит» подхватывает тему судьбы (иными словами, стесненности) в строках, которые следуют за уже процитированными. Вот эта часть целиком:

Страшно дело песнопенья, но оно мне тихо служит или я ему служу: чудной мельнички верчу золотую рукоятку — вылетает снег и ветер, вылетает океан. Но оно, подобно шлюпке, настигает, исчезая, карим золотом сверкая над безглазой глубиной. Что не нами начиналось, что закончится не нами, перемелют в чистой ступке золотые небеса.

Эти «золотые небеса» из последней строки могут быть и объектом, и движущей силой процесса перемалывания: с точки зрения грамматики они, конечно же, мелют сами, однако в десятках строк этого стихотворения нам показывали золото, которое могло появиться из мельницы. Первые две строки последней строфы, благодаря богатым возможностям творительного падежа, тоже не позволяют сделать однозначное утверждение о действующей силе. Мы словно выпадаем из уравнения, хотя это предложение и подтверждает охватившее нас чувство, что мы присутствуем в момент его произнесения: начало – это начало Творения, и сотворенный мир простирается бесконечно дальше срока нашей жизни, однако богословие возможно только через нас, посредством наших слов.

Или же, как предполагает предпоследняя строфа стихотворения, богословие говорит еще и посредством нашего видения (как мы уже знаем, Седакова предлагает нам включать сюда и сновидения). Они тоже не в нашей власти, мы не можем даже сказать наверняка, что речь идет о видении одушевленных существ: намолотые чудной мельничкой крупицы снега, ветра и океана, шлюпка в океане – все, чему уподобляется здесь «дело песнопенья», приобретает особый золотой отблеск. Эпитет «карее» по отношению к золоту необычен тем, что в норме так можно сказать только о цвете глаз и – редко – о конской масти. Как глаза, так и лошади могли бы стать любопытным обогащением быстро меняющейся образной среды этих строк: лошади метонимически связаны со шлюпками и с идеей движения в целом, а также метонимически напоминают нам о ягнятах в альпийской хижине несколькими строфами выше; глаза тоже напоминают об этих ягнятах, в чьих золотых глазах отражается золотое пламя очага.

Из-за этого множества глаз в последних строках возникает мимолетная иллюзия, что все эти упоминания о золоте призваны также создать ауру иконы. Мы не знаем, что за сцена или лик изображены на ней, но ощущаем себя так, словно у стихотворения есть глаза, которые смотрят на нас, как с иконы, с ошеломляющим, необъяснимым пониманием и любовью. В акт словесного творчества поэт включает и духовную миссию иконописи. Как мы знаем, «икона это еще и микрокосм, связующий божественный и тварный миры. Материальный мир представлен в разных формах: животные, растения, минералы и вода» (так что мы понимаем, почему в последних строфах материя представлена в виде снега, ветра и океана, и, возможно, понимаем, почему мы провожаем ее взглядом «над безглазой глубиной»); в итоге «иконописец, благоговейно создающий образ, тем самым “освобождает” материю и преподносит ее обратно Богу». Неудивительно, что в конце концов мы вновь приходим к сравнению с жестко кодифицированной и духовно освобождающей формой искусства, такой как иконопись, – еще одна удачная аналогия с теми разнообразными путями, какими Ольга Седакова творит искусство свободы.

 

Ксения Голубович

Поэт и тьма. Политика художественной формы

 

1. Поэтическая форма и самоубийство

Ольга Седакова – поэт второй половины ХХ века и начала ХХI. Один из тех, кто удивительно точно чувствует свое время и задается вопросом о его связи с вечным. А время, в котором живет Ольга Седакова, – это время, пронизанное чувством произошедших катастроф, не просто военных или гуманитарных, но еще и антропологических. Что-то сломано в самом существе человека, в том, каким он привык себя знать. Человеку был причинен какой-то ущерб, или открыто новое знание о нем самом. Была перенесена какая-то линия между человеческим и нечеловеческим, которую уже не просто восстановить. Прежний человек с его обычными «старыми» грехами и заблуждениями остался в прошлом. Тот человек, который есть, – это человек с некой поправкой на катастрофу, с неким особым типом опыта или типом боли, которого раньше не знали. Никакие прежние позиции «поэта», как и позиции «читателя», не подходят. Даже тема самоубийства, столь важная для проклятых, болезненных поэтов XIX века, да и начала XX, «не работает». Она кажется этически неприемлемой. Когда творится тотальное зло, отдельное самоубийство выглядит ненужным фарсом. Не самое страшное потерять «биологическую» жизнь, есть вещи пострашнее. Эта тема отчетливо звучит в прозаическом эссе Ольги Седаковой «Похвала поэзии», где рассказывается о ее попытке юношеского самоубийства, и в раннем стихотворении «Прóклятый поэт»(1: 40), где самоубийство оказывается лишь половиной пути, вторая часть которого – таинственное выздоровление.

Пока личная смерть оставалась пределом человеческого опыта и даже грехопадение души имело биологическую смерть своей главной метафорой, была возможна бурная риторика проклятых поэтов с эстетизацией смерти, с размышлениями об искусстве как о форме личного бессмертия, достигаемого путем личного же умирания. И если «простая жизнь» понималась при этом как обыденная проза, а литература, ее отражавшая, как искусство возможного, то чистая поэзия, ничего и никого не отражавшая, по словам Малларме, понималась как искусство того, чего не может быть, как небывалое, и это «невозможное» и небывалое, в свою очередь, толковалось как совмещение, сталкивание, сведение в единый горячий, пульсирующий узел раскаленных «противоречий» и «оппозиций» – день / ночь, свет / мрак, любовь / ненависть. От Блейка (этого протомодерниста) до Бодлера и от Рембо до Малларме пульсирующие противоречия, строившие на себе тело текста, создавали яркие, галлюцинаторные, эффектные образы, в которых сгорало обыденное человеческое начало. «Смерть» как экстатическая граница каждого из полюсов противоположностей, смерть как противоречие, как сведение того, чего не может быть вместе (цветок и падаль Бодлера – лишь один из примеров), своим остатком, или «бутоном», имела возникновение сверхъяркого, исчезающего, магнетически притягивающего видения, эротического сверх-бытия, супер-образа, если хотите, который переживается читателем в некоем гипнотическом наслаждении. Это то, что тянуло к себе Блока и Гумилева, да и любого из «проклятых» поэтов. Этот образ, как «аромат» «слепящая тьма» во флаконе формы, был одновременно и наградой «смерти», и тайной катастрофой жизни, брошенной в лицо бессмертию. И именно эта завораживающая поэтика, присутствующая еще и у раннего Мандельштама, и у Цветаевой, – поэтика экстрима, сочленений, сочетаний, смешиваний, как бы изогнутых линий – эта-то поэтика и эта-то форма оказались недостаточными теперь. Самоубийство ради вечности (в этом был символический смысл принятия русской революции в среде русской интеллигенции) утратило смысл. Есть вещи пострашнее, или позапредельнее. Но, соответственно, и форма, которая должна им ответить, иная. Для нее «противоположение», «противоречие» – уже не то. Не твое самоубийство, а гибель миллионов – вот контекст речи поэта.

 

2. Один за всех

В знаменитом эссе Адорно и Хоркхаймера «Диалектика просвещения» поставлен эпохальный вопрос, по которому проходит водораздел эпох – высокого модерна и постмодерна: «Возможна ли поэзия после Аушвица?» Или «ГУЛАГа?», – добавим мы. Этот вопрос из тех, что стоят над вратами Времени, как в свое время надпись на храме Аполлона. Все то же «познай самого себя» в свете лагеря смерти. Как и у любого такого вопроса, у этого вопроса есть множество интерпретаций, но в нашем конкретном изводе – а именно, что же такой вопрос может значить для поэзии, – речь идет о том, что если есть предельный опыт «зла», который одним своим наличием выжигает любую поэзию, то в таком случае поэзия, собственно говоря, не является больше ни «предельным опытом», ни опытом «предела», ни той границей, где человек встречается с самым страшным и самым важным для себя. Поэзия не выдерживает этой встречи, поэзия не справляется. И тогда зачем она нужна? Ведь не случайно поэзия, включая народную, всегда считалась проводницей в потустороннее, не случайно именно поэтов считали особенно предназначенными к такому опыту. Поэты в народных сказаниях путешествуют к мертвым, находятся на грани безумия (переспи на заколдованном холме – и феи дадут тебе либо дар, либо проклятие), смотрят в глаза страшнейшему. И делают они это не для собственного удовольствия. В поэзии проводится та самая священная черта, которая отделяет человека от нечеловека, отличает человека от зверя и бога и направляет пути человека в будущее. Поэтическая способность связывается с пророками и великими сказителями, способными узреть страшнейшее и спасительнейшее. Поэт идет туда, куда его читатель и слушатель сами не ходят, потому что они обычные люди, но куда им в то же время надо идти, именно потому что они люди. Поэт идет туда «один за всех». Он разведчик, гадатель, первопроходец.

И когда Ольга Седакова пишет свое раннее стихотворение «Прóклятый поэт», отбрасывая в нем как абсолютно ненужное то, что прежде считалось великой тайной и последним испытанием бытия, – самоубийство как шаг в запределье, как инициацию – она тем самым берет на себя ответственность следовать «дальше» и действительно столкнуться с тем, что «пострашнее Фауста Гете». Потому что туда пролегла дорога людей, туда пролегла дорога ее «читателя», хочет он в этом признаться или нет. Данте спускается в ад и поднимается в рай, чтобы ответить на вопрос своих читателей, в чем настоящее счастье человека, в чем его спасение и в чем наказание и будет ли счастье после смерти. И если перефразировать вопрос Адорно и Хоркхаймера в дантианском свете, то он прозвучит так: «Как теперь после Аушвица, после того свидетельства о человеке, которое он принес, мы, люди, можем быть счастливы?» Это теперь звучит не как вопрос-приговор, а как вопрос-задание.

Прямые свидетельства о том, как важно для Ольги Седаковой поэтическое соответствие определенному историческому опыту, рассеяны по всей ее творческой работе. Это и многочисленные эссе, посвященные гуманитарной катастрофе ХХ века в России и ее последствиям (от раннего «Путешествия в Брянск» до «Посредственности как социальной опасности», 4: 376), и поэтические произведения («Элегия, переходящая в Реквием», «Ничто»), но так же и вся ее поэтика, которая создавалась в осознанном конфликте с традициями советской поэзии, ее рефлексия о недостаточности западного способа продумывания многих базовых метафизических понятий, которая однажды уже привела к катастрофе и на Западе и может привести к глобальной катастрофе снова («Апология рационального», 4: 519), – все это делает ее мыслителем – в том числе и политическим мыслителем. Однако именно потому, что мы имеем дело еще и с поэтом, или прежде всего с поэтом, мы понимаем, что вызов этот принят не извне, а изнутри, и поэтому даже эссе Ольги Седаковой, где она выступает на первый взгляд как аналитик, мы будем рассматривать как свидетельства более глубинного чувства происходящего, более опасных необходимостей, чем только необходимости нашего интеллекта. Мы будем рассматривать их как свидетельства поэтического опыта.

Ольга Седакова рискует и ставит себе задачу быть поэтом «всерьез», быть поэтом по последнему счету, рядом с последними вещами. В наш век такой поэт – это поэт, для которого самоубийство – лишь первая часть пути, а противоречие – лишь первая частица того символа, который надо сложить. В этом смысле поэту придется отказаться от «силы», «контрастности», «гипнотичности», «галлюцинации», эффектности и любой экстатической лихорадочности мысли как своей главной задачи. Болезнь как состояние измененности сознания уже не является искомым состоянием истины. За болезнью, то есть за контрастом противоречий, следует нечто иное. И оно таинственно, и туда-то нам и надо.

 

3. Ольга Седакова и Лев Толстой. Этика врачевания

То, что нам туда надо, говорили еще и до Ольги Седаковой. И говорил об этом Лев Толстой, которого сама Ольга Александровна считает высочайшим мировым художником с невероятной интуицией грядущего. В ее строке «как будто можно забыть о том, что счастье хочет быть, а горе хочет не быть» («Китайское путешествие», 1: 342) слышится та самая «простая» толстовская интонация из знаменитого начала «Анны Карениной», когда «все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», которую ни с чем спутать нельзя и которая в своей простоте и мистической ясности так восхищала еще одного великого собеседника Толстого – Людвига Витгенштейна.

Витгенштейн считал Толстого величайшим этиком, «последним религиозным мыслителем Европы» наряду с Достоевским, наделенным невероятной интуицией логической формы факта – а именно добра и зла. Для Витгенштейна Добро и Зло – это не то, что можно высказать в языке, а то, что является пределами языка, где язык умолкает и не может ничего сказать или доказать. Но при этом – вот парадокс «мистического» или «религиозного» мышления – чем яснее фраза выявляет сами пределы описания факта, тем яснее становится, добр этот факт или зол. Толстой и есть такой мастер обнаружения этической, невысказываемой формы фактов. Он видит так, что сразу видно, – это плохо, а это хорошо, без того, чтобы вообще что-либо объяснять. Это Людвиг Витгенштейн и называет мистикой, а у самого Толстого таким природным мистиком, или «религиозным мыслителем», является, например, Наташа Ростова, которая сразу видит «дурное» или «нет», «счастливое» или «нет» и потому в итоге приходит к счастью. Как в знаменитом разговоре с княжной Марьей, почему одним вроде бы хорошим людям ничего не «дают», а другим вроде бы и не таким хорошим – дают. Эта этика счастья не имеет отношения к содержанию фактов, а к той самой форме, которая сразу видна. По содержанию все может быть вполне прилично, а вот то, что видно по форме, будет худо, бедно и нехорошо. Эта этика счастья совпадает со строжайшей логикой языка, которую преследует Витгенштейн и, на наш взгляд, Ольга Седакова.

Пока же укажем, что в этой толстовской «цитате» Седаковой о счастье и несчастье поэзия приходит к новому решению. В противовес декаденству, в противовес романтизму, горе, говорит поэт, это просто то в нас, что хочет не быть. Боль, продолжим мы эту мысль, это то в нас, что хочет больше не болеть. И все. И больше ничего. Боль – это просто боль, которой не нужно быть.

Боль – это боль, это боль, это боль. Болезнь – это болезнь. Еще вариант сходного размышления: «судьба похожа на судьбу и больше ни на что»(«Тристан и Изольда», Вступление первое, 1: 145). Большое слово «судьба» больше не большое, оно отказывается от любого метафорического расширения значений. Судьба равна самой себе и больше ничему не равна, ничем не расширяется. Судьба есть судьба. Боль есть боль. Это полое равенство, это тавтология. Как их понимать? А понимать мы их можем в том же смысле, что и Лев Толстой, а именно: как «то же самое, что у всех». Твоя «боль» такая же, что у всех. И означает она просто боль. Это та самая общая для всех «этика» словоупотребления, которую с таким пафосом отрицали «проклятые поэты», строя поэтику эксцентричного жеста, эффектного контраста на месте прочерка (цветаевское тире), уничтожающего расхожие представления. Этот-то поэтический почерк Толстой и не принял в своей знаменитой отповеди символистам. И его же не принимает Ольга Седакова. Слова должны значить то же, что обычно, что и у всех.

И однако этот этический полюс Толстого вовсе не означает отката или скачка назад от противоречий к здоровой простоте обиходного морализма. А как иначе объяснить, почему столь непоследовательна и грешна Ростова или почему следующей в списке главных героинь, а значит, героинь-мистиков у Толстого числится Анна Каренина. Почему не выходит у Толстого жестко осудить Каренину, как он ни старался, не выходит из любимой сделать нелюбимую, как ни пробовал. Почему Толстой-поэт сочувствует Анне, влюблен в нее как ее творец, и весь пересмотр концепции брака в поздний период – подтверждение тому, как глубоко опыт создания «Анны Карениной» переменил его самого. Словно что-то другое, вышедшее на свет в Анне, ведет Толстого за пределы уюта, комфорта и человеческого тепла. Его боль больше, его «нездоровье» сильнее, чем предлагаемое выздоровление (брак, дети, хозяйство). Более того, трудно не заметить, что истинное человеческое существо, человеческая душа испытываются на свою подлинность Толстым не за каким-нибудь общеполезным занятием, косьбой, молотьбой, деторождением, а как раз у постели умирающего (будь то Наташа Ростова, будь то Кити у постели брата Николая, будь то Иван Ильич, выступающий и в роли больного, и в роли того, кто ищет ему утешения). Если испытание пройдено, если душа, стоящая перед больным, права, то она становится утешением и откровением для того, кто на пороге смерти, кто глядит в черную бездну. «То самое», как скажет в конце самого себя умирающий Иван Ильич. И «не то!» – как это заявляет сама умирающая Анна, так и не найдя ответ. То есть подлинная поэзия – это способность принять то больное, что и правда бесповоротно больнó, что умирает, и стать ему ответом. Анна такого ответа, такого ответного взора не нашла. И как подлинный творец, который идет дальше «за» своим героем или за «своим» читателем, Толстой тоже двинулся дальше, в еще большую болезнь, в еще большую глубь.

Но что умирающий видит во тьме, почему он вдруг счастлив? Очевидно, ему явлен иной образ, иной мир, по иным законам существующий. Вспомнить хотя бы запись Толстого в «Дневниках» о том, что можно убить человека, и это не будет грехом, а можно съесть хлеб – и это будет грехом. Как мы уже говорили, содержание факта не имеет значения, значением является то, что является формой факта, тем, как он нам виден. Эти странные правила нового образа, как у декадентов, контрастны по отношению к обыденному уму, однако они не противоположны ему. Наоборот, они все оставляют на местах. Как говорил Витгенштейн, деревья в лесу будут высокими и низкими по одной и той же причине. Точно так же неравновесные доли, легкий хлеб и тяжелое убийство, едины перед чем-то таким, что по одной и той же причине одному из них говорит – спасен, а другому – проклят, причем в одной ситуации скажет так, а в другой – иначе. Вот здесь лежит логическая и религиозная загадка мира – почему мир таков, каков есть, и почему он разный. Раньше контраста – тождество, раньше эффектного противоречия – единство. Всем правит простая и очень важная, очень формальная и глубоко религиозная мысль о том, что солнце светит одинаково на правых и неправых. Добавим лишь, что понятием греха, в том, что он есть по сути, будет много заниматься Ольга Седакова.

В стихотворении «Грех» мы как раз видим очень явно работу «одного и того же», то есть работу смысла, вытаптываемого топтанием на одном и том же месте.

Можно обмануть высокое небо — высокое небо всего не увидит. Можно обмануть глубокую землю — глубокая земля спит и не слышит. Ясновидцев, гадателей и гадалок — а себя самого не обманешь.

Здесь можно увидеть, как в каждом двустишии – не случайно каждый зачин начинается как тема с большой буквы, а за ней в следующей строке следует раскрытие, начинающееся с маленькой, – происходит переворот внутри того же самого. «Высокое» небо в начале употреблено почти как славословие, а затем движение объяснения выравнивает смысл по среднему «уровню». Небо высоко и потому всего не увидит «на земле». Таким образом, противопоставление «высокого» неба «глубокой» земле уже не считывается как контраст, а, наоборот, по уровню «поверхности» земли, как то же самое, что «небо». Два противоположных края, две «бездны» оказываются сомкнутыми и одинаковыми, будучи подведенными к поверхности. А из самой темы зрения «вытаптываются» уже следующие типы зрения. Ясновидцы и гадатели, те, кто видит «извне» – «внутрь», кто смотрит на вещи с помощью ухищрений, проникает в их суть при помощи «других» глаз. Помещенные в ударной первой строке зачина, они уже и по инерции, и по собственной таинственности принадлежат к высокому регистру. Они равны небу и земле. Но в чем? В том, что тоже ничего не видят. И в ответ им, в раскрытии дается абсолютно всем знакомая, такая же, как и у всех нас, привычная формулировка: «а себя самого не обманешь» – уже по своему разговорному и обиходному звучанию формулировка не драматично контрастна, а как бы мгновенно утвердительна. Она не контраст, а укол, прокол ровной поверхности, удар по всей прежней конструкции, причем ударяют здесь чем-то таким, что совершенно равно самому себе – «самим собой». И тем сильнее действие этого укола. В сущности, именно так и действует «укол совести» – главная болевая этическая единица, знакомая человечеству. Совесть не сообщает новых сведений, она дает взглянуть на старые и уже известные вещи в мгновенной вспышке, в мгновенной реализации и по-другому. Это и есть укол. И он производится именно на уровне «формы факта», выворачивая его из самого же себя, «формы», равной самой себе, говорящей и то же самое, и совершенно иное, незнакомое.

В «Логико-философском трактате» Людвиг Витгенштейн описывал «тавтологии» и «противоречия», то есть нашу вынужденность говорить одно и то же или взаимоисключающее, как показ самой формы мира, то есть пределов нашей способности говорить. Причем тавтология и противоречие – это одно и то же. Создать абсолютный контраст или сказать идентичное – это предел того, что мы можем сказать вообще. Дальше – либо бессмыслица, либо простота молчаливой ясности, которую высказать нельзя, потому что никто не знает, почему это в мире так, а не иначе. Высказать нельзя, а вот так показать предел самого себя, который нельзя доказать, описать, высказать, можно. Именно фразы Толстого-поэта, указывающие на «добро» и «зло» в содержании факта, завораживали Витгенштейна-логика. И в этом смысле действительно раскаление добела, до показа, до ясности «пределов мира» – подлинная задача поэта. В свете этого накала мы начинаем видеть то, о чем не можем сказать. Доведя нас до крайности, поэт открывает «вид» на нечто, превышающее наши слова. Поэты-декаденты пользуются фигурой противоречия. А вот Толстой явно движется в сторону более сложного сочетания. Он работает с тавтологией, которая после противоречия. В ситуации, которая может быть высказана лишь как «я умираю – я не хочу умирать», то есть как душераздирающая формула ужаса, он находит ответную формулу, выворачивающую это же высказывание в позитив: «Да – жизнь!», которая переводит то же самое противоречие в абсолютное единство. Этот сложный поворот формы, который Толстой исследует и в «Фальшивом купоне» (в буквальном построении композиции от точки ухода в ужас вопроса о мире и справедливости до точки поворота и ответа и пути обратно), и в «Смерти Ивана Ильича», и в «Казаках», и в «Войне и мире»… И в этом повороте на логическом пределе мира Ольга Седакова абсолютно солидарна с Толстым. Мы уже чуть-чуть коснулись того, что она выполняет «поворот» формы на логическом пределе собственного высказывания, когда говорили о первой строфе стихотворения «Грех». И надо заранее отметить, что во всей русской поэзии, пожалуй, Ольга Седакова – одна из наиболее «мистически» логичных поэтов, поэтов этики невероятного «поворота», который и правда делает ее во многом близкой к Толстому. Просто та «болезнь», которая повела за собою Толстого дальше, дальше семьи, быта, уклада, не кончилась с его смертью – наоборот, она усилилась и осталась в наследство тем, кто пришел после, тем, кто должен был дать ответ на вопрос Большой болезни мира, которого Толстой не нашел.

 

4. Давид поет Саулу

Стоит только почувствовать ту точку баланса, на которой Седакова-поэт крепит свои стихи, чтобы понять меру ее замысла. Чтобы одно перевернулось в другое, нужен поворот того же самого вокруг собственной оси. Разворот на 180 градусов или «смена аспекта», причем смена на самом краю. Характерно, что русское слово «край» предоставляет нам ту же самую рискованную игру значений – «край» как ограничивающая черта и «край» как простор, местность, которой все обернулось. В стихотворении «Давид поет Саулу», где голос Давида-певца утешает болящего царя Саула:

Ты знаешь, мы смерти хотим, господин, мы все. И верней, чем другие, я слышу: невидим и непобедим сей внутренний ветер. Мы всё отдадим за эту равнину, куда ни один еще не дошел, – и, дожив до седин, мы просим о ней, как грудные.

Все стихотворение собирается к этой самоубийственной точке «желания смерти», подбирается к ней от самых дальних краев, от домашнего обихода, где «мужи воюют» и «жены прядут руно из времен Гедеона». Ср. первые строфы:

Да, мой господин, и душа для души — не врач и не умная стража (ты слышишь, как струны мои хороши?), не мать, не сестра, а селенье в глуши и долгая зимняя пряжа. Холодное время, не видно огней, темно и утешиться нечем. Душа твоя плачет о множестве дней, о тайне своей и о шуме морей. Есть многие лучше, но пусть за моей она проведет этот вечер. <…> И знаешь ли, царь? не лекарство, а труд — душа для души, и протянется тут, как мужи воюют, как жены прядут руно из времен Гедеона.

Это центральная точка боли, главное острие болезни, последний предел «родного края» и последний укол правды. Мы хотим смерти. Постоим здесь – не будем спешить за ритмом стиха. Пока дальше не надо. Вот здесь – боль. На край этой боли соберется вся боль.

Болезнь – это самая суть смерти, говорит другая поэтическая формула Ольги Седаковой: «смерть – болезнь ума»… («Стансы вторые. На смерть котенка», 1: 272). Вырви болезнь из ума, отдай грех смертности, поверни ум – и смерти не будет. Будет то, что описывал Толстой на краю жизни: «да!», большое «да!» всей жизни, идущей сквозь нас и имеющей нас своим ближайшим пределом, своей точкой опоры. Большая жизнь смотрит нами, видит нами. С нашего «да» смерти эта большая жизнь начинается и летит вспять, в наш обиход, во все нам привычное, все нам прежде родное («оттуда сюда мы вынесли все», – говорит Давид-певец царю). Но эта наша прежняя, малая жизнь, увиденная, данная нам с обратной стороны нашего привычного способа думать о себе, уже не боится смерти. То, что и Толстой, и Витгенштейн, и Ольга Седакова назовут «настоящей» жизнью человека, никогда не стиснуто страхом смерти. Потому что ее воля – всему сказать «да!», всему ответить. Если у Райнера Мария Рильке в сходном сюжете Давид-певец рисовал Саулу-царю всяческие эротические картины и тем утешал боль господина, по сути, анестезировал ее, то Давид у Седаковой следует за болью, усиливает ее, слушает ее голос и вычленяет уже самое больное, самое противоречивое, самый «страх смерти». Точка смерти – вот горизонт, вот та гора, на которой они вдруг стоят вместе, царь и поэт, и уже камни сыплются вниз. Казалось бы, все – как дальше? Назад? В галлюцинацию? Вперед – в пропасть?.. И Давид-певец вдруг начинает показывать царю нечто, чего никак не предполагалось, – ширь и родину:

…Вечное да такого пространства, что, царь мой, тогда уже ничего, ни стыда, ни суда, ни милости даже: отсюда сюда мы вынесли всё…

Пространство «за» точкой желания смерти, пространство иного края, где страх смерти оказывается желанием жить, но только иначе, жить полнее, со всех сторон, жить безгранично, не упираясь в себя, как в угол, а исходя из себя, как лучами. Мы не смерти боимся, а того, что так и не приняли жизнь… что так и не сумели жить.

Как говорится об этом в стихотворении «Ночь» из цикла «Тристан и Изольда»,

…жизни не хватает, …жизни мало жить. Она себя хватает над самой пропастью…

Или как свидетельствует любимая цитата Ольги Седаковой из Альберта Швейцера, «я жизнь, которая хочет жить в окружении жизни, которая хочет жить…» Вот она, та самая точка баланса, та самая крайняя точка, с которой начинается все – и вперед. В любой путь, который возможен. Давид-певец показывает Саулу-царю, что точка-горы, точка-болезни, точка-царя как предела – это не последнее, не крайнее место. Что все легко, что можно уйти, все возможно перевернуть и выйти из себя самого… Как в иных стихах Седаковой сказано об «ушедшем» из себя человеке – Алексии, человеке Божьем… Царь, отсчитывающий мир от себя, замыкающий мир на себе, болен самим собою и от самого себя не может уйти. «Повернись», – говорит певец. Или «отдай», или «выйди из себя».

Выйти из себя. Если мы вспомним сам сюжет борьбы Саула-царя с певцом Давидом и то, почему вообще царя мучила болезнь и почему вообще только Давид, объявленный царем личным врагом, только Давид, который по пророчеству сменит Саула на троне, только Давид, страшащий царя как его собственный «предел», как его «убийца», – только Давид и может его утешить, то мы поймем всю глубину осмысления темы у Ольги Седаковой.

Если царь – это предел мира, его конец, его угол, то есть место «за» тобой, говорит певец царю. Ты не предел. Все может быть и по-другому. И сознание ослабляет свою хватку, и сдерживаемый поток человека выходит наружу. Это великое наслаждение – пережить такую широту, такую глубину, такие расстояния. Это такое «да», которое утверждает нас совершенно и полностью. Это такое расширение смысла на конце того, что нас мучит, что прежний наш неразрешимый вопрос, загонявший нас в угол, становится маленьким, крошечным – с игольное ушко, «с зернышко, с крошку хлеба», зрачком, из которого в полете мы видим нечто большое. Боль – это крючок, на который приманивается нечто куда большое, чем она сама… И лечится она неким абсолютным и неожиданным расширением той же самой вещи, которая только что, казалось бы, достигла своего смыслового предела, своего края… Ведь что такое боль? Боль – это последний край живых вещей. Боль – это то в каждой вещи, где она кончается. Это – сигнал конца. И болит вещь сама на своих пределах именно потому, что не знает, куда дальше, она столкнулась сама с собой, она есть только то, что есть, собственная граница. И, значит, дело поэта – суметь перевести ее через «край». В этом отношении название «Давид поет Саулу» обретает совсем новый смысл. Первое имя, ДАВИД, имея строгий контур согласных, возникает как точка исхода звука, как губы певца, и дальше идет все больше гласное расширение, так что имя царя САУЛ оказывается пропетым, спетым как звук и превращенным в ветер. Давид поет Саула, кличет САУЛА не меньше, чем поет ему.

 

5. Словарь желаний

И здесь настало время еще раз прислушаться к словам поэта. Мы пропустили или, вернее, проскочили нечто очень важное. Вспомним сызнова: «горе хочет не быть», и еще: «мы смерти хотим, господин…». Боль есть боль потому еще, что она хочет здоровья. И уже в этом несколько странном повороте мысли есть нечто искомое нами. А именно «желание». Боль есть желание. В боли есть желание. Иным словом, идя путем боли, идя через боль, мы идем путем желания, которое тем сильнее, чем неутешней боль, которую нужно утешить. Потому что в конце концов – как и графа Толстого – утешить может только «всё, и сразу». В этом отношении Ольга Седакова очень близка тому «высокому» психоанализу, который исключает всякий вульгарно понятый фрейдизм. Не дать человеку что-то, чтобы он компенсировался в социальной среде, а раскрыть ему силу и существо его желания как человека, изменить масштаб понимания того, что по-настоящему в нем болит, – вот сущность того, о чем говорит Жак Лакан, говоря о желании и об отличии желания от «удовольствия»: «не отрекайтесь от своего желания». Желание причиняет боль, потому что нарушает привычное, рассеивает зону комфорта. Превышающее нашу повседневность желание причиняет еще большую боль. Самое большое желание – желание «смерти», это самая большая боль, как говорит Давид у Ольги Седаковой, но это не желание умереть, ибо это значило бы желать прекращения желания, а это желание жить абсолютно иначе, свободно и вполне, что бы ни случилось. И только тогда боль исчезнет, вернее, преобразится в то, чем она всегда хотела быть, – безграничным здоровьем.

Как пишет Ольга Седакова о том же желании в стихотворении «Нищие идут по дорогам» из цикла «Тристан и Изольда»,

А вдруг убьют? пускай убьют: тогда лекарство подадут в растворе голубом.
А дом сожгут? пускай сожгут. Не твой же этот дом.

Стихотворение – или подглавка цикла – называется, повторюсь, «Нищие идут по дорогам» и начинается совсем даже не со смерти, а снова с пути – вперед, туда, за пределы себя. По сути, с путешествия – в то самое пространство «желания», где все открыто всему… В пространство «за себя», вовне себя, выливаясь, выходя, выступая за себя, за порог своей боли, в то, что кажется болезненным, ибо, подобно Ивану Ильичу у Толстого, принимает то, что человек принять не хочет и что на деле и есть «то самое», что ему нужно. И если Сэмюэл Беккет, еще один поэт экстремальной тавтологии, описывая правила творчества, писал в «Трех диалогах»: «выражать нечего, выражать нечем, выражать не из чего, нет силы выражать, нет желания выражать, равно как и обязательства выражать» – и это считал «логическим» условием явления образа, то у Ольги Седаковой то же самое пустынное пространство превращается в «красоту». И означает, если переложить это с языка Беккета, «…делать то же самое, на месте того же самого, перед лицом того же самого, силой того же самого, с желанием того же самого и с жестким обязательством перед тем же самым»:

Хочу я Господа любить, как нищие Его. Хочу по городам ходить и Божьим именем просить, и все узнать, и все забыть, и как немой заговорить о красоте Его.

В этом смысле всю творческую жизнь Ольги Седаковой можно сравнить с составлением великого медицинского словаря – нового словаря понятий, болевых понятий, именно слов, взятых в их глубокой боли, взятых на смысловом пределе, а значит, в своем тайном желании здоровья, когда все слова будут от самих себя идти в другой смысл, когда все слова будут переходить за свой край и открывать перспективу на нечто иное, дарить надежду, приветствовать нечто будущее. Реальным сколком такого словаря является составленный Ольгой Седаковой словарь паронимов, где она показывает, что в церковнославянском языке значат слова, казалось бы совершенно нам ясные из русского языка.

Из двух равнозвучных слов Ольга Седакова создает не рифму, ибо рифма подразумевает отличие пары. Она создает буквально эхо. Причем эхом реального звука является не дальняя часть церковнославянского, а именно его ближняя, самая стертая – русская. Русская часть – глухое эхо куда более мощного звука. Казалось бы, абсолютно научная задача на деле является задачей для поэта, который не может объяснить, почему так важно было выбрать именно те слова, а не эти, почему так важно было преобразить через высший регистр низовое, бытовое звучание привычных нам слов, но не просто перенести их в высший регистр и оставить там, а, вознеся, вернуть их нам, в употребление. И эффект, который этот словарь имеет в русском контексте, сложно переоценить. В различии русского слова с самим собою, в этом усилении его резонанса, добавлении смысла через повтор вдруг возникает другое видение самой вещи, которую это слово обозначает, возможность думать по-другому, вырастающая из, казалось бы, абсолютно мертвого для мысли пейзажа.

Один из примеров такого перечитывания – судьба слова «озлобленный». В русском языке это слово, означающее власть злобы, невыносимое агрессивное состояние человека, из которого выйти нельзя. Это понятие, с одной стороны, означает такое состояние, а с другой – выносит приговор тому, кого называет. В добавке же высшего регистра, более высокого взгляда (в церковнославянском значении) озлобленный виден просто как то, что человека озлобили, он не сам таков, нет! – ему причинили зло, и значит, это нечто можно вынести из него наружу, вывести как дурную кровь, понять. И прочитывается этот смысловой прирост как почти акт милости, помилование на месте приговора. На этом другом конце слова начинают свою игру какие-то большие смыслы, большие человеческие масштабы и играют как хотят или даже как нам всем бы хотелось, чтобы они играли, да только мы поверить не можем, что такое бывает. Играют во всей обретенной силе значений. Это мир значений, которые равны миру наших желаний, и они приходят к нам из мест, куда слова простирают самые сокровенные свои желания. И мы тоже.

Само слово, его материальность – это маленькая надпись на листе, это линия звука в воздухе. А огромное в нем – как небо, как простор – это его незримое и неслышимое (именно поэтому Седакова избегает столь любимых авангардом звуковых эффектов). Главное в слове – это его значение, его смысл, который объемлет и звук. Когда Ольга Седакова работает над словами, она играет музыкой значений, касаясь самих слов как клавиш или струн. Если хотите, она меняет значения как ветер меняет погоду. Седакова – после Пушкина, – я бы сказала, один из самых метеорологических поэтов русского языка.

Из интервью Ольги Седаковой:

Когда я преподавала церковнославянский язык для тех, кто хотел понимать богослужение, я поняла: одна из самых больших трудностей заключается в том, что встречаются как будто знакомые слова, так что ни у кого не возникает подозрения, что он не понимает их смысла. Например, я спрашиваю, что значит на церковнославянском языке слово «непостоянный», в стихе «Яко непостоянно великолепие славы Твоея». И никто не усомнится, что «непостоянный» значит, как и по-русски, «переменчивый». Тогда следующий вопрос: а разве может быть величие славы Божией переменчивым? На самом деле здесь «непостоянный» значит тот, против которого нельзя постоять, устоять, то есть «неодолимый» [55] .

И тем не менее, добавим мы, если совместить оба значения, то возникает еще одно, третье, мелькающее измерение. Слава Божья настолько неодолима, настолько всесильна и наступательна, что именно перед нею мы колеблемся, перед нею так сложно выстоять человеку. Она настолько сильна, что делает «переменчивым», уклончивым каждого из нас: я закрываюсь от нее, бегу от нее, но в самом моем бегстве сказывается именно она. То есть в переменчивости – отблеск неодолимого. Кроме того, само то, что я это называю этим словом, возвожу его вверх в молитве, еще и просит смягчить эту Славу для меня, и вдруг однажды я с удивлением обнаружу, что на самом деле она «меньше» горчичного зерна, потому что она любит меня. Вся слава Божья любит меня. Эта драма (или фуга) отношений – уже между двумя полюсами, в глубине их таинственной середины. Ибо в конце концов мы встретимся – Творец и Творение. И то, перед чем невозможно устоять, обретет еще один смысл – абсолютный смысл любви, самой главной силы, которая сокрушает наше сердце (и кем бы мы были, если бы сердце наше ею не сокрушалось!). И Седакова-поэт – безусловный мастер «запускания» нашего воображения по всем этим узким каналам дальнего следования, а в качестве составителя словаря она лишь легко намечает этот путь в четких словарных определениях. У слов – дальний прицел. Каждое слово – это драма бытия, всего бытия человека:

В этом словаре больше 2000 такого рода слов, и различия между русскими и славянскими значениями могут быть очень тонкими, но тем не менее важными. Допустим, слово «теплый» означает не теплый в обычном русском значении, то есть умеренно горячий, а, напротив, «очень горячий». «Теплый молитвенник» – не теплохладный, а, наоборот, – пламенный, «ревностный», это огненное состояние. Так же и «тихий» – это не то, что мы подумаем: в русском это негромкий, не сильный, не агрессивный. Но славянское «тихий» – это тот, в ком нет угрозы, как в выражении: «тихим вонми оком». Здесь предполагается образ моря и бури. Тишина – отсутствие бури, угрозы. За этим стоит совершенно другое ощущение тихости [56] .

Нам вновь стоит добавить: речь не идет об уточнении слов, речь идет о таком представлении смыслов, когда все меняется. И когда и «переменчивое», и «тихое», и «неодолимое» – все будет иным. Ибо что, как не свидание «переменчивого» и «неодолимого», пронизывает, например, весь сборник «Китайского путешествия». Перед нами другой взгляд, другой суд, другая этика правды и неправды, другой словарь, который мы вскользь уже назвали словарем будущего… Ибо он открывает ход в будущее тому, чему, казалось бы, уже был вынесен приговор. На нас по-другому смотрят, от другого отсчитывают, по-другому оценивают…

 

6. Суд и милость

В этом смысле акт «милости» у Ольги Седаковой – это не некое туманное размышление о чем-то ценностно значимом, а конкретный лингвистический акт. Ее задача близкая и к Витгенштейну, и к Толстому. «Не говори – сделай!» Не надо рассказывать о том, что ты хочешь, чтобы была Милость и Надежда в мире. Сделай это. И не случайно, что в своей собственной работе, посвященной Паулю Целану, еще одному поэту «после» катастрофы, Ольга Седакова, сделавшая несколько блистательных переводов его стихов, не раз подчеркивает силу его глагола и тотальную глагольность его существительных (2: 537–540). В понимании Ольги Седаковой слова Целана действуют, они происходят, потому что они должны дать надежду именно там, где надежды нет. Ты обязан принести смысл, выждать его, найти, почувствовать, добыть… Нельзя соглашаться на «конец», потому что это то же самое, что согласиться с палачом.

И совершая свои «лингвистические» акты на болевых кромках слов, зная отлично, какие удары в ходе истории XX века получил каждый звук ее родного языка (очень часто она говорит о «советском звуке», «советском ходе мысли»), Ольга Седакова превращает свои слова в действия, а не в благие пожелания и заздравные тосты. Ольга Седакова знает, что пишет на русском языке после ГУЛАГа, и она выбирает писать на таком языке, как Пауль Целан выбирает писать на немецком языке после Аушвица. И если в случае с Целаном этот контраст разительней: все-таки он мог выбирать из шести известных ему языков и выбрал тот, на котором убивали его семью, то в случае Ольги Седаковой этот контраст опять уведен в тождество. Она пишет на своем языке, на языке детства, на языке отца и матери, но тем сильнее звучит то требование, которое остается скрыто у Целана за драматичностью судьбы. Писать на своем языке после, а не так, как если бы ничего не было. И если с этой точки зрения уже нам присмотреться к Целану, к его биографии, к его отказу натурализовать свою травму принятием израильского гражданства, то можно увидеть, что поэт в данном случае сознательно выбирает язык, который для него абсолютно «последний», абсолютно невозможный, абсолютно изничтоженный и абсолютно нищий. На этом языке убиты его отец и мать. После такого языка не может быть ни идиша, ни иврита – языков матери и отца. Точно так же и Ольга Седакова пишет на русском языке, как на языке убитых, то есть на языке «последнем», на «крайнем» языке, на том языке, на котором убивают и который вследствие этого сам стал совершенно ничтожен, на языке, где убили бы и ее. И именно на этом последнем языке, после которого все остальные языки «не работают», нужно делать Милость. Свершать Дело Доброе, творить Добро или творить Небо. Что в данном случае абсолютно означает творить Форму, творить Поэзию, творить Красоту…

В этом отношении можно сказать, что Ольга Седакова – один из самых красивых поэтов на русском языке и, безусловно, откровенно политических. Это дело доброе воскрешает жизнь умерших – не в том смысле, что представляет их живыми, а в том, что та жизнь, которая в них после того, что произошло, не может подняться, у нее поднимается, и они после всего, что случилось, стоят вместе с нами и вместе с нею, и тогда снова все вместе и живые, то есть те, кто не умер, и мертвые, те, кто не выжил. Такое единство – вопрос политический.

Найти смысл там же, где его не было, сдвинуть фокус, расширив взгляд. Заплатить ту смысловую цену, которой просит от нас боль, и перекрыть ее. Найти справедливость неумолчного вопроса боли как новую надежду новой души. Вот этический врачебный жест. Вот, по сути, та форма, которой на пороге Первой мировой войны еще только требует Толстой и чьему требованию в чистом виде отвечает Ольга Седакова – поэт после Аушвица и ГУЛАГа.

И мы теперь понимаем, какие формы стихотворения будут воздвигнуты перед нами, какие лестницы смыслов нам предстоит пройти. Это высокие «тавтологии предельных противоречий», это то же самое, что говорится теми же словами и выходя, переворачивая все во что-то совсем другое… Это искусство рисования «белым по белому» и «черным по черному».

В одном из самых сильных своих стихотворений, где политика формы невероятно укладывается в красоту и точность образов, в музыку марша, в средневековье антуража, стихотворении, написанном не в память жертв, а в память их гонителя, умирающего генсека, Ольга Седакова пишет:

О, взять бы всё – и всем и по всему, или сосной, макнув ее в Везувий, по небесам, как кто-то говорил, — писать, писать единственное слово, писать, рыдая, слово: ПОМОГИ! огромное, чтоб ангелы глядели, чтоб мученики видели его, убитые по нашему согласью, чтобы Господь поверил – ничего не остается в ненавистном сердце, в пустом уме, на скаредной земле — мы ничего не можем. Помоги!

Если абстрактное искусство и может иметь какой-то смысл, то это именно тот самый, который пишут сосной по небу. Это одно слово: ПОМОГИ… Но дело в том, что это стихотворение – не только просьба, остающаяся без ответа. Кончая сложнейшее политическое воззвание, наделенное силой воздействия надгробного плача, молитвой о помощи, Ольга Седакова сама же и размыкает свою форму. Выходя после всего того, о чем она рассказывает в стихотворении, не на суд, а на МИЛОСТЬ, приводя все то ужасное, немирное, нетихое, о чем она рассказывает, к этому слову, она уже саму эту Милость и творит. Словно дает ответ на Загадку: а что же всех спасет, что разомкнет проклятие? Или даже больше, почти по-детски, можно спросить так: если все то, о чем говорится в стихотворении, воспринять как словарное определение какого-то слова, то каким словом это все является? Ответ должен быть точен. Ответ спасет всех, промахнуться нельзя. Нельзя быть ни плоским, ни слишком «правоверным», ни судящим, ни укоряющим. Чтобы узнать, какое это слово, надо что-то очень важное понять и принять. Реквием – это великая драма Милости, та сложная драма спасения, по которой Бог все равно спустится к нам, в любую точку, держась за мельчайшие переходы, за тончайшие смены аспекта, почти за ничто. За «пыльцу бабочки», как в другом стихотворении («Бабочка или две их», 1: 349), обращаясь к Велимиру Хлебникову, говорит Ольга Седакова.

Потому что кто же один за всех возьмет эту сосну и напишет ею по небу? Кто вообще умеет достигать неба в своем письме? Кто скажет за всех нас перед мучениками «скорописью высоты»? Поэт. И в чем дело Поэта? Как и у Пушкина в его «Памятнике», дело поэта – Милость, Добро, Любовь, слова глагольные и тайно-совершительные. Угадал – и спас!

 

7. Грех

Скажем пока осторожно: свершение поэта направлено на саму природу сложившегося языка. А природа эта такова, что слова карают и наказывают, собственно как и сами люди. Слова-то как раз не знают милости и надежды. Вспомним: слова означают то, что они означают. То же самое.

Еще с древних времен эта карающая природа слова выделялась и слышалась людьми. Слово «категория», то есть та рубрика, в которую мы относим разные вещи и объявляем их одним и тем же, взята греками из судебного словаря и означает буквально «обвинение». Каждая вещь «виновна» в чем-то и потому названа тем, что она есть. Именно в судебном аспекте мы можем прочитать и нашу способность «суждения», и наши «обсуждения», и наши «рассмотрения» вещей как рассмотрения заведенных в суде дел. В тоталитарном мире, который, кстати, в обоих случаях – и нацистском, и советском – рядился в классические античные одежды, эта техника бесспорного осуждения выступает в своем наглядном виде. По категориям роздано все. «Береза» – символ государства, и это хорошо, а какой-нибудь «дикий шиповник» – это уже «либерально» и не очень. В реестр разделения вещей подпадает все – цвет волос и глаз, жесты и крой юбки, обороты речи. Советский человек прекрасно слышал «старорежимные» обертоны, «западные» веяния и свои, полностью наши звуки. Всему свое место.

Но Седакова идет дальше. Подобно Адорно и Хоркхаймеру, она видит, что этот карикатурный, фарсовый суд над вещами, упрощение их, огрубление до почти тюремной простоты – лишь результат какого-то более длительного процесса, начатого задолго до XX века, быть может с времен века Просвещения.

Это отвечает мысли Седаковой о том, что в современной перспективе – и в России, и в Европе – как бы утрачен некий высший взгляд на то, что с нами происходит, некое более широкое понимание наших невыносимостей и невозможностей. «Посмотри на труд мой», – комментирует она слово «труд» в церковнославянском употреблении. Не то что похвали меня за мой труд, а посмотри, как мне трудно.

Как нередко протестует Седакова, наше объяснение любой вещи ведется из причин, явно находящихся ниже ее и тем самым всегда действующих по принципу суда и осуждения, разоблачения, вынесения «смертных приговоров». Возможна ли другая логика «суда»? Другой «суд»? Именно с другим понятием «суда» и связана во многом работа Ольги Седаковой с Данте, величайшим поэтом «Небесной Справедливости». В отличие от Осипа Мандельштама, ее интересует не действенный, чувственный поток дантовской образности, а именно его схоластика, мистика его логических лесов. Вещи, по Данте, виновны не в том, в чем мы думаем, они виновны в нарушении разных видов любви, и Данте невероятно изобретателен, остроумен и точен в этой логике нарушений, логике грехов, в чем же они, собственно, состоят. И этот небанальный тип причинности, этот тип иной справедливости за точку отсчета берет взгляд Любви, и в вещи нет иной «вины», кроме как перед своей же Любовью и перед своим же собственным Счастьем. В своей вине вещь располагается всякий раз ниже своей причины, и потому причина остается для вещи всегда желанней собственной вины и всегда содержит шанс на спасение.

Именно такой тип причинности, причинность от счастья, от желания быть, а не не быть, Ольга Седакова видит как господствовавший в христианской (и даже дохристианской) культуре до пришествия Новой Европы. Прежние культуры умели видеть мир с высокой точки, то есть видеть, «как взрослые». А значит, не отнимать у вещи ее широкий смысл, разоблачая и оголяя ее, а, найдя причину ее «несчастья», даровать ей самой же ее причиной больше смысла, чем у нее на этот момент есть, и перенаправить ее движение обратно вверх. После обнаружения своей подлинной «причины» вещи снова есть куда идти. Причина осуждения вещи настолько прекрасна, и настолько сама достойна любви, и настолько необидна, что устремляет вещь к себе, как только она ей показана. Человечество преследует страшное невежество, и от этого все его беды. Это мышление от лучшего, а не от худшего, хоть путь к лучшему и труден. И если это Просвещение, то просвещение изнутри тебя самого, от пережитой перемены сердца, а не от все большей силы самоутверждения. И тогда мы вправе спросить по-новому о причине «боли» вещей. Что же ограничивает вещь так, что причиняет ей страшную боль, что делает ее только собой и ничем больше? В чем ее главный грех? Ее главное зло?

Плакал Адам, но его не простили. И не позволили вернуться Туда, где мы только и живы: – Хочешь своего, свое и получишь…

Отвечает Ольга Седакова вполне богословски выверенным образом. Зло, скорее всего, – это настаивание на себе, это жесткое «я», это твердая уверенность в себе, каков ты есть, которая потом с течением времени перейдет в «железную волю» революционеров и новых устроителей мира, о которой Ольга Седакова столько размышляет. В таком мире «переменчивое» не станет «неодолимым», «теплое» – «горячим», возвращаясь к приведенным выше примерам из словаря паронимов. Здесь, наоборот, все осуждены. И такое «зло» есть в любой вещи, это ее «грех» быть только собой и ограничивать мир собою, быть не путем мира через себя, а препятствием, «царем» и основным подателем благ, как хотел быть Саул. Быть его краем. И кажется, таковы вещи уже всегда, с начала времен. От грехопадения Адама.

По-другому, но о том же пишет Седакова о «карлике» в «Тристане и Изольде»:

Но злому, злому кто поможет, когда он жизнь чужую гложет, как пес – украденную кость? <…> А он в себя забит, как гвоздь (курсив мой. – К.Г. ) Кто этакие гвозди вынимает? Кто принесет ему лекарства и у постели посидит? Кто зависти или коварства врач небрезгливый? Разве стыд.

От себя самого лечит «стыд». Стыд есть трудное размыкание, отрицание себя, боль от того, что ты есть тот, кто есть, мучительное раскрытие себя во внешнее, в другое. Стыд – это ожог, укол совести, потому что вдруг что-то в тебе стало тебе видимым. Эта невыносимость стыда близка к невыносимости суда. Стыд и суд – одно и то же. И, кстати, именно они – наказание Адама. Адам познал стыд и с ним суд. И одновременно только стыд и суд – путь назад. И тем парадоксальнее, у Седаковой, что стыд называется еще «небрезгливым» врачом. Как может стыд, который по определению есть брезгливость, до противоположности поменять свою природу? Размах значения слова «стыд» в этом крайне сжатом стихотворном шедевре широк, как будто написан той самой сосной по всему небу. На другом конце собственного пути, собственного следа, «стыд» есть что-то другое, чем мы привыкли думать. Боль меняет свою природу, из внутреннего состояния она становится внешним стоянием существа на краю себя же. Стоянием на месте своего полного отрицания, стоянием – и принципиальным – там, где мне больно, мне трудно быть собою, где мне стыдно собою быть, на том самом месте, откуда мне бы больше всего хотелось уйти, где свершается суд надо мною или труд любви.

И на этом месте эссе мне хотелось бы еще раз вернуться к вроде бы навсегда оставленным проклятым поэтам как поэтам стыда. В этом смысле фигура смыслового противоречия, резкая, жесткая сцепка контраста, которая ограничивает наш мир и часто носит у проклятых поэтов облик непристойности, есть на деле фигура непокрытости человека перед зрителем, когда грех, как рана, открыт не морализму с его желанием поскорее прикрыть и спрятать «неприличное», а любви – как призыв и желание суда, который спасет. Это желание любить без границ, любить как Бог. И вот тогда нельзя найти более религиозного, более дантианского поэта в истории французской литературы, чем Шарль Бодлер со своими «Цветами зла». Именно в точке открытого греха и стыда только и возможна речь о любви. А где еще? Обыденность – это ведь не что иное, как гладкая поверхность прикрытых грехов, где главное – чтобы не было видно. Так и стихотворение «Грех» Ольги Седаковой указывает на самый страшный грех: делать так, что ничего не будет видно.

– Завтра мы встанет пораньше и пойдем к знаменитой гадалке, дадим ей за работу денег, чтобы она сказала, что ничего не видит.

Читая внимательно поэзию Седаковой, мы замечаем, что в каком-то смысле поэзия Ольги Седаковой – это невероятно захватывающий детектив, поиск подлинной вины, сокрытого зла с целью сделать его видимым и счастье оправдания того, кто был опутан в зле… Ведь вина, скажем, карлика в том, что он боится мира и загнан в себя, во внутреннюю тьму, которая есть, по словам поэта, он сам:

И вырывался он из мрака к другим и новым небесам из тьмы, рычащей, как собака, и эта тьма была – он сам.

Но это уже в конце стихотворения, а каковы шаги к этому спасению, к этой реализации? Шаги стыда? Как мы выходим из тавтологии «Я есть Я есть Я есть Я»? Как из этого выйти? Шаг выхода в строфе до этого:

– Я есть, но пусть я буду создан, Как то, чего на свете нет…

То есть фразу «я есть» вывернули наизнанку: когда ты весь есть, кроме тебя есть лишь то, чего нет. Продолжение:

и ты мученья чистый свет прочтешь по мне, как я по звездам!

При выворачивании наизнанку себя происходят две вещи – мучение, ты там, где тебя, тебя всего прежнего, нет. Ты сам от себя отлетаешь. Ты теперь карта муки, и одновременно, поскольку это мука существа, себя отторгающего ради того, чтобы быть вне себя, быть со всеми другими, это существо буквально терпит боль как очищение. И поскольку существо это хочет быть там, где всё и где все, боль превращается в свет и в свет для других. А поскольку когда больно, то это уже не внутри себя, а везде, поскольку это боль быть в мире полностью и незащищенно, быть открыто, то это – следующий шаг – уже существование тебя «как в космосе», как созвездия. Все это логически точные шаги, сложнейшая логика выворачивания себя изнутри себя на том же самом месте. И максимальный «прирост» такого выворачивания – это тот уже освобожденный и от боли, и от сомнений смысл, который встает «надо всем» как настоящая «победа». Потому что там карлик обращается к кому-то вне себя, к кому-то другому, кому теперь он светит. Кого он любит. К некоему Ты, перед кем только так и можно стоять. Кто будет по нему читать его жизнь, его правду, его грех и его свободу. Потому что теперь уже ничего не сокрыто, теперь все – правда. А Бог любит правду человека, какой бы она ни была. Он будет ее читать.

Перед нами человек, которого любят и который полюбил. Вот он, поворот Ольги Седаковой, – абсолютный смысловой поворот, проделанный «в том же самом на оси того же самого изнутри вовне самого себя». В этом смысле каждое слово Седаковой стыдливо и знает стыд себя самого – обыденного, плоского, в себя вбитого. Эти значения слов поэт знает как никто. Именно поэтому он не имеет права пользоваться и ходульным «поэтическим словарем», то есть очищенным регистром языка. В каждом из слов поэта есть память о смещении с прежнего «прикрытого» языкового места, память о муке и хрусте костей. Каждое слово Седаковой знает, что в нем есть точка перелома. Поэтому все ее слова и не кажутся «гладко» лежащими друг возле друга, а, наоборот, словно дошедшими друг до друга под каким-то сложно вычисляемым углом, по кривым линиям, по сложным окружностям. Слова Ольги Седаковой ничего не прикрывают, они начинают свое движение друг к другу с того, что указывают на свое расстояние с тем значением, которое есть привычно у нас. Ибо если взять их на тех местах, что нам привычны, они не сложатся в смысл. Только в ходе пути, только в ходе детектива, только исходя из их тревожащей и странно желанной совместности. Мы бы хотели, чтобы они были все вместе, и если они смогут, то это чудо.

Музыкальная «головоломка» – еще одно из возможных названий для играющей формы Ольги Седаковой. Головоломка, где мы должны встретить смыслы таких разнополярных вещей, при которых наша «логика» раскаляется добела, а наше эстетическое чувство наслаждается тонкими переходами и скоростью рисунка фраз. Когда в итоге стихотворение в каждой своей словесной точке как созвездие, ибо каждая точка далека от нашего ее понимания и – одновременно – чрезвычайно близка, потому что удаляет ее от нас мера нашего стыда и мера принятой боли за то, какой она стала у нас. Попав в мир Ольги Седаковой, каждая вещь узнает, в чем ее добро и зло. И, как бывает в таких случаях, ее ожидают сюрпризы.

 

8. Оплата счета

Можно сказать и так: каждое стихотворение Ольги Седаковой – это оплата некоего счета. Счетов человека. Счетов к мирозданию, или к себе, или к Богу, или к ничто. Это поиск и нахождение врачующего, поворачивающего смысла, который оплатит какое-то очередное отрицание, какое-то очередное уничтожение смысла, какую-то очередную унизительную «смерть». Закроет торг.

В этом смысле вернемся опять к теме боли – к той пожирающей все вещи силе (неважно теперь, в чем конкретно эта боль состоит, каков ее теперь единичный случай), с которой работает Ольга Седакова.

Больной просыпался. Но раньше, чем он, вставала огромная боль головная, как бурю внутри протрубивший тритон. И буря, со всех отзываясь сторон, стояла и пела, глаза закрывая. И где он едва успевал разглядеть какую-то малость, частицу приметы — глядела она. Поднимала, как плеть, свой взгляд, никогда не любивший глядеть, но видевший так, что кончались предметы.

Мы видим здесь, что болезнь понимается как некая объективная мощная сила, противостоящая «больному». Головная боль. В сходном по теме стихотворении Пастернака «В больнице» мы видим абсолютную концентрацию на больном. Больной – это чудесное художественное существо, которое удивительно реагирует на происходящее, благодарит Творца и чувствует себя в руке чужой как изделье, как творение.

Мне сладко при свете неярком, Чуть падающем на кровать, Себя и свой жребий подарком Бесценным твоим сознавать. Кончаясь в больничной постели, Я чувствую рук твоих жар. Ты держишь меня, как изделье, И прячешь, как перстень, в футляр [61] .

Болезнь у Пастернака функционально отделяет не подчиняющееся человеку тело от него самого, дарует под конец ему мысль о собственной сотворенности и о Творце. Но эти переходы, столь стремительно совершаемые в рамках ритмической волны Пастернака, проходят через другую дугу у Седаковой. Седакова, похоже, не доверяет такой легкой мысли о человеке и боли. Ее зрение реалистичней. Больной просто болен, ему больно. И не так-то легко от этого места дойти до Творца и перстня.

У Ольги Седаковой нет мысли о Творце, есть мысль о чем-то большем внутри самого же себя. О боли. Когда нам больно, мы думаем о боли. А в худшем случае вместо мысли – сама боль. Боль сравнена с тритоном, протрубившим бурю в нашем же слухе. Боль поет, она закрывает глаза. По сути, боль, обладающая абсолютно центрированным существованием, как шар, оказывается самим бытием больного, большим, чем он, и, значит, более важным, чем он. Боль поет. Она объемлет болящего. Как и в стихотворении Мандельштама «Как кони медленно ступают…», перед больным у Седаковой промелькивает нечто, а именно кромка бытия, последний край «того же самого», того же берега реальности, который больной «успевает разглядеть» из-под боли.

Ср. у Мандельштама:

Горячей головы качанье И нежный лед руки чужой, И темных елей очертанья, Еще невиданные мной [62] .

И у Седаковой:

И где он едва успевал разглядеть какую-то малость, частицу приметы.

Но, в отличие от Мандельштама, у Ольги Седаковой этот край боли, это «то, что есть», «то, что еще осталось», эти мелькающие части предметов видятся не как части захватывающего полудетского, полуэротического бреда, а как последний берег здоровья. Боль, похожая на смерть, как у проклятых поэтов, как бы накрывает взгляд «больного», у него от него самого остается только совсем чуть-чуть, только узкая полоска. Боль теперь смотрит вместо него, она сама есть взгляд, и она умеет сама глядеть так, что предметы «кончаются». Высказывание о гипнотическом и катастрофическом для мира свойстве взгляда боли: «свой взгляд, никогда не любивший глядеть, / но видевший так, что кончались предметы» – настолько сильно и ритмически выделено, что ясно: это центральное место стиха.

Этот смысл взгляда, пересеченного болью, откликнется в более поздней «Походной песне»:

над всем, чего мы захотели, гуляет какая-то плеть. Глаза бы мои не глядели, да велено, видно, глядеть.

Здесь речь идет не о боли физической, а о боли мировой, боли за мир. Но смысл тот же. Мир, каким бы мы его хотели и могли видеть, уже поражен каждый раз ударом плети, он уже нездоров, он уже всегда от нас по краю, на узкой полоске, едва мелькнет. Нам все время в него «нельзя». Это свойство Седакова увидит также и у «власти», которая гуляет, как черный столп, по территории мира и родной страны поэта и все время везде утверждает себя, всем все запрещая.

Ср.:

Власть движется, воздушный столп витой, от стен окоченевшего кремля в загробное молчание провинций, к окраинам, умершим начеку, и дальше, к моджахедскому полку — и вспять, как отраженная волна.

Но это же свойство болеть и быть почти невидимым есть и у другой смысловой стороны мира Ольги Седаковой, и оно обнаруживается со стороны тех, кто чего-то лишен. Эту сторону можно назвать «лишением и нищетой». В поэзии Седаковой действуют погорельцы, нищие, убогие, больные – то есть все существа «отказа», «удара плети», «боли», у которых мало что есть, или, вернее, те самые, кто является свидетелем того, до чего может дойти дело, до чего у тебя все могут отнять. От этих существ самих очень мало или почти ничего не осталось. И на этом повороте боль совершенно по-толстовски выявляется как та сила, что испытывает нас, что призывает к ответу и открывает врата – в то самое малое, что остается… от нас. И нам как раз туда и надо, налегке, в самое последнее. «Еще подобно царствие небесное дырявому мешку», как сказано в эпиграфе из Евангелия от Фомы к «Путешествию в Тарту».

В боли есть какая-то великая тайна. Она все доводит до края. До места решения. До невыносимости вопроса. До последнего шанса на здоровье. До точки царя Саула, о которой шла речь в начале.

И третья строфа стихотворения подтверждает догадку.

И если ему удавалось помочь предметам, захваченным той же болезнью, он сам для себя представлялся точь-в-точь героем, спасающим царскую дочь, созвездием, спасшим другое созвездье. Как будто прошел он семьсот ступеней, на каждой по пленнице освобождая, и вот подошел к колыбели своей и сам себя выбрал, как вещь из вещей, и тут же упал, эту вещь выпуская.

Чтобы спастись, то есть спасти себя, больной должен что-то другое, то, что осталось. Он должен спасти то, что болит, спасти мир из-под спуда своей болезни. Он должен увидеть, чем мир держится, упорно чертить линию взгляда, держать мир живым. «Мир», который болезнь пересиливает, расшатывает, делает его лишь мелькающим образом, нищим и погорельцем, больному надо «удержать», удержать в луче своего внимания. И усилие это таково, что все, что он в этот момент видит, способен разглядеть, хоть как-то зацепить взглядом, становится невероятной драгоценностью, преодоленным расстоянием в световые лета, тем самым «созвездием», точки которого рассеяны по Вселенной, но которое светит как одна фигура для чертящего его линии взгляда. В итоге «письмо» больного, создаваемый им рисунок поистине велики. Он послание размером во Вселенную, лишенное ненужных подробностей. Вещи и впрямь сияют у него как звезды. И этот труд по «удержанию», по «длению» мира – от точки к точке, от звезды к звезде, шаг за шагом, от строки к строке, труд удержания «внимания» и есть поэзия, труд желания быть там, где ты есть. Это сравнивается поэтом с восхождением по лестнице в небо, актом спасения принцессы, актом милости и героизма. Как свидетельствуют точнейшие головоломки поэта, мир наш устроен так, что самое последнее, что остается, самое маленькое, крошечное – оно же самое большое, максимально общее, без лишних подробностей… Структура нашего мира, как говорила Анна Ахматова, есть милосердие.

И милосердие оплачивает счета.

Я могу только надеяться, что весь предыдущий разбор позволяет нам хоть с какой-то достаточной степенью скорости «узнать» сразу, например, это стихотворение:

Бабочка летает и на небо пишет скорописью высоты. В малой мельничке лазурного оранжевого хлеба мелко, мелко смелются чьи-нибудь черты. Милое желание сильнее силы страстной и простой. Так быстрей, быстрей! – еще я разумею — нежной тушью, бесполезной высотой. Начерти куда-нибудь три-четыре слова, напиши кому-нибудь, кто там: на коленях мы, и снова, и сто тысяч снова на земле небесной мы лежим лицом к его ногам. Потому что чудеса великолепней речи, милость лучше, чем конец, потому что бабочка летает на страну далече, потому что милует отец.

Или прочесть эту головоломку из более позднего «Китайского путешествия»:

Велик рисовальщик, не знающий долга, кроме долга играющей кисти: и кисть его проникает в сердце гор, проникает в счастье листьев, одним ударом, одною кротостью, восхищеньем, смущеньем одним он проникает в само бессмертье — и бессмертье играет с ним.

Вот он один рисовальщик, как и бабочка, в одном ударе кисти по пергаменту – все небо. Но если и в ранней поэзии, посвященной Хлебникову, власть красоты вполне достаточна, то в более поздней поэзии «Китайского путешествия» нарастает мотив лишения, «ничего», истощения как следующего и усложненного условия задания. В третьей строфе из «Велик рисовальщик» Ольга Седакова пишет:

Но тот, кого покидает дух, от кого отводят луч, кто десятый раз на мутном месте ищет чистый ключ, кто выпал из руки чудес, но не скажет: пусты чудеса! — перед ним с почтением склоняются небеса.

Это та самая болезнь уже самого рисовальщика, который почти ничего не может, не может послать весть на небо о почтении земли к небу, почти не способен, но в этом почти, оказывается, край самого неба. Почтение неба к тому, кто не может.

 

9. Бабочка, художник, небо, земля

Поэзия Ольги Седаковой всегда чертит дугами и идет встречными путями. Нигде нет одного решения – каждый раз новое задание. Если одно движение – к небу, то дальше жди, что будет и встречное – к земле. Потому что таков поэт – носитель высот и глубин. И не только к небу есть у поэта абсолютный, тотальный, непреходящий вопрос от людей, но и к земле:

И я, которая буду землей, на землю гляжу в изумленье. Чистота чище первой чистоты! из области ожесточенья я спрашиваю о причине заступничества и прощенья, я спрашиваю: неужели ты, безумная, рада тысячелетьями глотать обиды и раздавать награды? Почему они тебе милы, или чем угодили?

В элегии «Земля» речь идет о тех ранениях, о том ничтожении смысла земли в пытке и боли, которую поэт видит невооруженным глазом. Это уже не тоталитарный вопрос о власти и конкретной исторической вине живущих на земле людей, а вопрос вообще о замысле и смысле человека для земли. Это эсхатологический и экологический вопрос, я бы сказала. То есть вопрос на пределе, когда уже ничего не осталось, где боль земли от нас уже готова ничему не оставить места. И ответ должен быть такой же – крайний, долгий, бесконечный, ответ на века, задумчивый, на тысячелетия, чтобы всех утешить и спасти, ответ «такой же», тот же самый, такой же простой, как сама земля. И Седакова найдет этот ответ, как сельский ведун находит воду прутиком:

– Потому что я есть, – она отвечает. — Потому что все мы были .

Вот оно, абсолютное выздоровление и абсолютная апофатическая тавтология. Ничего не сказано. Вернее, сказано одно и то же, то же самое: «я есть, мы были». С этим не поспоришь. Это некий нерасчленимый минимум правды. И, однако, мы ощущаем струение из самой фразы какого-то странного Добра, причем вслепую, без всякого реального образа, струение надежной правды на раненный болью вопрос, той самой тьмы того же самого, которое одновременно падает, как свет, на все, что есть, и дает ему смысл.

Потому что так работает в человеке его собственное желание. А желание человека – это само наше бытие, которое хочет само себя, которое хочет шириться без края, со всех сторон, со всех своих концов, которое постоянно вопрошает и открывается как ответ. Желание наше жить в «окружении жизни, которая хочет жить». Общий опыт человечества – это сфера или шар. И в этом смысле анализ сборников Ольги Седаковой одного за другим был бы анализом типов «движения», преодоления «концов» и «смертей» на всех точках мироздания, которые только может заметить ее быстрый ум. По всем направлениям, ракурсам, точкам.

Причем в каждом сборнике стихотворения будут каждый раз противонаправлены. Но если бы мне все же понадобилось расположить сборники по линии, то (в качестве необязательного замечания) их движение от одного к другому мне бы представлялось движением от полета с земли на небо, от превращения единого маленького образа в широкое созвездие далеких смыслов (отсюда и тяга к Средневековью и к особой «драгоценности» предметов: ларцы, перстни, бабочки, лестницы в небо) – до движения «приближения», склонения неба, к становлению небом земли. К простоте того же самого. Белое по белому или черное по черному в чистом виде. Почти ничего. Одними и теми же словами.

Это бы я тогда назвала сменой аспекта внутри творчества самой Ольги Седаковой.

Ведь «драгоценность» – это желание быть в принадлежности кому-то, быть хотя и не у себя или в себе, но все же «у» кого-то, хотя бы у таинственного «Тебя»…Принадлежать, пусть не себе, – это желание юности. Позднее желание меняет свою дорогу – это уже желание принять и нести то, что придет к тебе само. Не владеть, а именно отдать себя чему-то другому через принятие, через право Симеона, подержать в руках То, ради чего ты весь был. И это дается тому, кто сделал открытым местом самого себя, дал всему по себе ходить, дал себе быть местом. Как давала это в течение веков всем нам земля и потому смогла вынести ступившего на нее Бога.

И как ни странно, именно в этих поздних стихах Ольга Седакова будет говорить о такой простой, самой простой после земли «вещи», как Бог. Земля (причем землей выступает и сама земля, и няня Варя, которая «почти что земля» и станет землей, прахом, и дождь) и Бог – последние главные вещи, предел этого мира, такие же простые, как запах дождя. И именно эти «вещи», эти главные вещи во взгляде поэта и есть мистически то, что платит по главным счетам. То, что проливает на все свет и тьму. Ибо есть Свет – Тот и Этот. И «то» и «это» своим отношением имеют тождество, то есть равенство, то есть то же самое. Это один свет. Бог – Земля – Свет – Тьма – вот, собственно, и все. А Смерть как больной вопрос – это просто место перехода. Если каждой вещи, каждому вопросу доведется услышать ответ на себя оттуда, из Больших Вещей, каковы они по правде, от Земли и Бога, из Света и Тьмы, «все будет хорошо», как сказала Юлиана Норвичская и как процитировал в конце своих «Квартетов» из нее Т.С. Элиот. Мы снова, словами Ольги Седаковой, вынесем все оттуда сюда. И так «большим слухом» слышал Толстой. Я бы порекомендовала именно в этом свете читать все заметки Ольги Седаковой о поэтике Рембрандта, одного из величайших живописцев тьмы и земного в его встрече с божественным светом. На грани зрения, в последнем усилии. И в этом же смысле предложила бы читать замечательное эссе Ольги Седаковой о свете в русском искусстве.

 

10. Свет

О размышлении, каков же этот свет и почему он таков, можно посмотреть работу Ольги Седаковой о понимании божественного света в русском православии, света, который абсолютно отличается от галлюцинаторного света католических видений, ярких картин религиозной живописи. Этот свет имеет особую природу, отраженную в русской иконе, и подспудно идет через всю русскую литературу и даже кинематограф. Свет Преображения – это именно присутствие нездешнего в здешнем. Это то же самое, что видят все, но по-другому. В католической традиции такое считается невозможным, и любой свет, который видят глаза, в том числе и глаза учеников Христа на горе Фавор, есть все-таки свет «тварный». В православии же он и есть – Царство Небесное, которое среди нас. Выздоровевшая природа. Как раз в смысле «здоровья» говорит Ольга Седакова о кадрах природы (не людей) у Андрея Тарковского. И травы, и воды, и ветер, и ветки взяты у него в какой-то «нездешней» и одновременно абсолютно «здешней» точке высокого выздоровленья.

Как называется это здоровое место, на что же тогда вне «стыда и суда» уже похожи вещи, в чем они находятся, каковы они? Что в центре этого спасаемого мира? «Колыбель», – твердо говорит Седакова, или как в другом месте она скажет,

Где, как ребенок, плачет простое бытие, да сохранит тебя Господь как золото Свое!

В центре ты сам, как тот, кто хочет быть… который живет в таком мире, где все хочет быть. «Я жизнь, которая хочет жить в окружении жизни, которая хочет жить», – снова мы повторим цитату из Альберта Швейцера как минимальную «формулу» человека, природы, всякой вещи, мира по исходу жизни ХХ века. И это, как ни странно, минимальная «формула» новой поэзии. Это и есть золото, неразменный запас. Главное, что светит. Желание быть бесконечно.

Счет оплачен.

 

11. Поэт свободы

Знаменитая строчка Ольги Седаковой уравнивает простое бытие со статусом «поэта»: «поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть…» («Стансы в манере Александра Попа», 1: 275–292). То есть поэт хочет быть. Поэт есть тот, кто остается в простой логике того, что мы хотим быть, и он равен… просто сотворенному человеку, тому самому изделию, образу Божию, которое завершает стихотворение «В больнице» у Пастернака, но, в отличие от мира Пастернака, у Ольги Седаковой очень важно доказать, показать, как такое возможно, а не просто ритмически внушить это. И в этом еще характерное отличие поэзии после Аушвица: в мире Седаковой, как и в мире Целана, и в мире Айги, прямая ссылка на Бога как Творца чрезвычайно редка, чаще всего – как цитата. В этом тоже есть дантианское усилие: покажи, докажи, оплати счета ТАКОГО смыслового усилия. Бог – вполне реалистично – у Седаковой молчит. Он, как и земля, пауза, к которой все приходит. То есть высшая причина для следствий, доказанная причина, показанная в удивительной силе ее действия. И в точке, где есть простое бытие.

Это простое бытие в стихотворении «Отшельник говорит» описано еще как «золото». Причем «золото Господа», которое «на земле». То есть то, что принадлежит Богу в человеке. Характерно, что на последней точке достижения простоты, точке спасения из-под Болезни человек в стихотворении Седаковой падает и выпускает себя из себя, как будто передавая себя тому, что уже за ним и за болью. Тому, кто примет. И этот акт отдачи всего и есть высшее человеческое чудо. (У Пастернака сам Бог берет и кладет человека в футляр. Жест, противоположный жесту больного у Ольги Седаковой, взятый еще из очень благополучного мира, не знающего «великого подозрения к поэзии», которое известно, провидчески, Льву Толстому, а так в обиходе – всем нам.)

Иными словами, если в стихотворении Бориса Пастернака вся эта чудесная алхимия боли помещена внутрь речи больного и потому остается условной, то у Седаковой поставлена задача абсолютно логической возгонки того же самого до абсолютного конца. Задача показать, как это делается в ходе боли, из самой боли, пошагово… Поэзия Седаковой – это почти инструкция… инструкция по спасению жизни, по выздоровлению, почти рецепт и одновременно лекарство, собранное по этому рецепту. Надо найти ту боль, ту проблему, что, кажется, с очевидностью загоняет в угол само наше существование, а потом тонко и осторожно, меняя аспекты, точку зрения, расширяя, подкручивая, уточняя смыслы, преобразить ее в совершенно противоположное. Преобразить упорное «не то» гнетущей боли в «то самое» оживленного здоровья. Работая со знакомым читателю отчаянием, слепотой, невозможностью, ему показывают, как, на какой точке, в какой момент знакомый смысл расширяется, облегчение наступает, и читатель может переступить за собственные смысловые ограничения, может радостно и легко отдать себя, расстаться с самим собой… Слова у Ольги Седаковой кончаются на странице как удар, после которого белая пауза свободы:

Как будто прошел он семьсот ступеней, на каждой по пленнице освобождая, и вот подошел к колыбели своей и сам себя выбрал, как вещь из вещей, и тут же упал, эту вещь выпуская.

На ум приходит стихотворение последнего «этического» поэта России – ее первого поэта, Александра Пушкина. Об отпускании птичек на Благовещение:

Я стал доступен утешенью; За что на Бога мне роптать, Когда хоть одному творенью Я смог свободу даровать! [71]

Это, по сути, то же самое – отпускание, высвобождение из себя, двойной кульбит. Но сколь отличен размер бедствия! Личный ропот на Бога, упомянутый Пушкиным вскользь, в одном случае и понимание всей неудержимой огромности и силы этого ропота, принятие его веса полноценно на массу стиха, чтобы сделать то же самое, в случае Седаковой. Времена изменились, боль зашкаливает.

И дело не в том, что после XX века нельзя сравнить выпускание птички на свободу с выпусканием пленника из концлагеря. Дело в том, что после XX века не получается выпускать птичек… и действительно чувствовать себя утешенным. Быть может, бывшие пленники концлагерей – это последние люди, у которых это получалось. Только они, говорят, были способны оценить абсолютное золото простого бытия. Невероятное счастье того, что все есть. Что они видели на месте простейших предметов, какими глазами смотрели на то, на что и мы, – этот опыт не зафиксирует ни одна кинокамера.

Но для этого взгляда и пройден весь мучительный круг опыта и ропота. Это принятие всерьез – после проклятых поэтов и остальных опытов мира – силы болезни, ее «доли» на единицу существования, ее «плача», чтобы точно так же всерьез освободиться.

Как пишет Поль Элюар, переведенный Ольгой Седаковой, перечисляя все, на чем он писал «это» слово: на школьных тетрадях, на трамплине порога, на знакомых вещах, – и заканчивая длинный перечень:

На вернувшемся здоровье На исчезнувшей беде На беспамятной надежде Я имя твое пишу И мощью его и властью Я вновь начинаю жить Рожденный чтоб знать тебя Чтобы тебя назвать Свобода.

На всех словах русского языка Ольга Седакова пишет это слово. На всем. Только в отличие от Элюара, писавшего свой стих в годы фашистской оккупации, Ольга Седакова имеет дело с другим ужасом, с другой бедой. И возвращаясь к мысли о ее новом словаре, мы бы добавили к Милости, совершающейся в нем, еще и это слово – Свобода. В мысль Ольги Седаковой входит вот что: мы должны научиться вновь жить с чистым сердцем. Мы должны научиться жить с сердцем, которое будет легким, которое не лежит тяжелым камнем, а «стучит» как ребенок, бегущий «с совершенно пустой котомкой».

И в этом отношении сейчас мне хотелось бы перейти к теме легкого у Ольги Седаковой. Потому что, как это ни странно, все эти важные и тяжелые вещи, которые мы обсуждаем, тем не менее извлечены лишь анализом, а поверхность стихов Ольги Седаковой удивительно легка. Мы уже говорили о как будто необязательности подбора слов, об облегченности их связи как со своими «прямыми» значениями, так и с привычным употреблением в поэзии. Одним из образов этой поэзии может служить «необходимый» и в то же время «произвольный» узор легких щепок, сложенный на воде. С одной стороны, все совершенно свободно и неожиданно, а с другой – является проявлением тех «смыслов», «потоков» воды, что течет под ними. Точно так же обстоит и с формой. Чаще всего она традиционна – с рифмой и ритмом. Но и они кажутся как бы сдвинутыми, облегченными, они не так прочно верят в тяжесть собственного существования. Кажется, это просто узор, в котором все остановилось, но дальше может течь в иных направлениях. Это ощущение усиливается некоторыми особенностями письма Седаковой. Ее долгой задержкой: начиная фразу, она может внутрь ее вставлять иные размышления, отступать, так что завершение мысли будет только в конце. Она легко бросает «начатую» синтаксическую структуру, которая как бы требует продолжения, словно нарочито отказывается от «необходимости» сказать «Б», если сказал «А». И надо следить, когда же «ответ» всплывет, при этом не уставая «поворачивать» вместе с «отступлениями», которые на деле – усиления не всей фразы, а, допустим, какого-то из ее слов. Этот отказ принять на себя «обязательства» и выполнение их как бы на самом краю создают эффект свободы и как бы мгновенной скорости соединения, при этом заключенный в строго необходимую форму. И таких «приемов» еще много.

На этом приеме построено, например, все стихотворение «Хильдегарда» (1: 355), где зачин «с детских лет, – писала Хильдегарда» никак не может закончиться, как будто человеку надо еще многое рассказать или как будто то, что он хочет рассказать, настолько важно, настолько высоко, что к нему подходят в несколько приемов. И «начало» и «конец» одного предложения разнесены на тугой смысловой растяжке.

Знаменитое «Давид поет Саулу» содержит и этот прием, и несколько других, ему родственных, связанных с инерцией смысла и ритма:

Ты видел, как это бывает, когда ребенок, еще бессловесный, поднимется ночью – и смотрит туда, куда не глядят, не уйдя без следа, шатаясь и плача. Какая звезда его вызывает? какая дуда каких заклинателей? — Вечное да такого пространства, что, царь мой, тогда уже ничего – ни стыда, ни суда, ни милости даже: оттуда сюда мы вынесли всё, и вошли. И вода несет, и внушает, и знает, куда… Ни тайны, ни птицы небесной.

Я хочу обратить внимание на три поворота. Во-первых, набранная скорость «шатания» ребенка, которая вдруг продолжается сочетанием «какая звезда». Инерция набранного движения захватывает и «какую звезду», но она начинает уже следующий смысловой отрезок, причем не в качестве ответа, а в качестве вопроса. Смысловая инерция подразумевает «ответ», и тогда бы он хорошо лепился к концу, даже после точки. Но вместо ответа – снова вопрос, как край пагоды, загнутой вверх («ласточка» – одна из любимых форм Ольги Седаковой именно из-за своей остроконечности). И мы должны как бы вернуться назад и снова отбить смысл, чтобы понять, о чем нам говорят. Эта остановка в пути, расчленяющая то, что казалось гладко набранным, дает ощущение огромного расстояния между «ребенком» и тем, что его «зовет». Седакова «делает» высоту, а не говорит о ней. Та же самая история с вечным «да», потому что «да», абстрактное слово согласия, не может являться ответом на все более уточняющие вопросы, оно не лепится к концу вопросов. И более того, за ним далее следуют «отрицания», которые укладывают в него, как в форму, абсолютно абстрактные понятия, а не «точно» отвечающие на вопрос, «какая звезда», «какие заклинатели». Чтобы понять эти стоящие под «углом» смыслы, надо остановиться. А в конце как раз тот прием, о котором мы говорили: «ни тайны, ни птицы небесной», которое возвращает вспять, через три строки и, по сути, должно было стоять после «ни милости даже»… Эта игра синтаксиса со своими пределами, с самим собою, с нашими ожиданиями от обычных форм (вопрос – ответ), причем в рамках жестко принятых синтаксических обязательств (на все будет отвечено – но потом, но «не так»), – настолько узнаваемый прием Седаковой, что ему было бы опасно подражать.

Я не сказала, что поверхность эта гладка, а именно легка, она как бы облегчена от привычной тяжести, и от этого слова, становясь невесомыми, меняют свои траектории как хотят. Мы же помним, кстати сказать, как описан «стыд» в речах о карлике: у него «легкие» руки. Стыд «нежен»… Странное определение для «стыда»…

Я хотела бы сейчас обратить внимание на эту поправку, сделанную поэтом для «тяжелого» понятия «стыд». И нам надо почувствовать, что все те «тяжелые» вещи, о которых мы говорили, взяты Ольгой Седаковой с поправкой на легкое прикосновение. Без тяжелой хватки… И это принципиально для этики ее мира. В нем нет тяжелой поступи. Бог легок, Он абсолютно невероятен. Мы даже не можем себе представить, что Он такое. Его Суд, Милость, Стыд, Добро – это вещи не в нашем смысле. Более того, они не принимают тяжеловесный, нравоучительный смысл. И нам придется самим сейчас сделать разворот на те самые 180 градусов. Быстрее, бежим обратно.

«Перстами легкими как сон», – писал Пушкин о прикосновении ангела в своем «Пророке». Певец продолжает петь и карлику, и царю Саулу, то есть нам, своим слушателям, читателям. И у каждого – свой грех, своя просьба, свой вопрос… И свой «странный» ответ. Перебирая цитаты, как струны, можно сразу вспомнить странную строчку из раннего цикла «Старые песни», мешающую этику и красоту легкого: «Смелость легче всего на свете / Легче всех дел – милосердье» (1: 190). Даже разобрав небесное преображение карлика, мы можем видеть, что все слова в стихотворении легки и как будто сдвинуты в отношении того, каким «отвратительным» и «злым» является сам карлик. Части, казалось бы, осуждающего высказывания разнесены так, чтобы ни в коем случае не начать обличать и уличать. В стихотворении, где, казалось бы, «злодей» налицо, слова умудряются разлететься от центра тяжести россыпью смещенной, уклоняющейся и бегущей. Тяжесть предмета не берет их в нравоучительный плен. Например, прежде чем появляется карлик, нам говорят о приходе страшного зла – проказы, и тем самым зло карлика сразу же вынесено в «меньшее», и лишь потом оно перевернуто в большее, но так, чтобы мы ему посочувствовали. Проказу-то лечат, а кто поможет злому? На наших глазах «большее зло» карлика одновременно делает вину карлика «меньшей». Зло и вина, которые, казалось, только что были одним и тем же, разводятся в разные стороны до той поры, пока то, что казалось совершенно плотно единым, не оказывается разнесенным и не превратится, наконец, в очищающий свет «мучения», которое тут же превращено в легкий льющийся свет звезд. Смыслы движутся, повышаясь, так, что, нажав на тяжелый край, все время облегчают друг друга, меняют и могут двигаться вверх, как ласточки. Они все время облегчают друг друга, то есть дают друг другу продолжиться, или «начинают» друг друга, сдвигая вверх. А вверху – все более высокое, потому что там – легчайшее, а все легкое стремится к небу.

Римские ласточки, ласточки Авентина, когда вы летите, крепко зажмурившись <…> когда вы летите неизвестно куда неизвестно откуда мимо апельсиновых веток и пиний…

Эта форма полета неизвестно куда и при этом в полном соответствии с необходимостью собственных потоков лучше всего описана в третьем путешествии Ольги Седаковой, названном по старинной технике складывания мраморного пола на глазок (без специального рисунка, неравномерными кусками, но так, чтобы создавалось ощущение живой поверхности, практически воды под ногами (хождение по воде)) – Opus incertum.

 

12. Легкие сочетания слов

Спасение в мире Ольги Седаковой происходит как бы на самом краю, в последний момент, но это и значит «почти незаметно». Все, что она описывает, – «свет усилья и вниманья» («Selva selvaggia», 1: 65), то, что роится в легком световом луче взгляда больного, – на деле – легчайшее. Безусловно, поворот этот готовится исподволь, постепенно, различая каждое слово с самим собою, разлучая его с каким-то привычным спектром значений и проводя по постепенной лестнице к значениям легким и свободным. Седакова так ставит и выбирает слова, что они как бы находятся под углом друг к другу, играют с какой-то паузой, отступом, пробелом или со вздохом, забирая его все выше. Эта дистанция не полярна, она разводит слово не так, чтобы оно отличалось от самого себя, как ночь и день, то есть перевернулось, а скорее так, чтобы оно отслоилось от самого себя, было и прежним, и новым одновременно, то есть «самим собой». Слово не уходит в контрастный смысл, оно сделало больше: оно отличилось от самого себя и взяло себе «в пару» какой-то совсем другой смысл, какого раньше у него не было. Так «стыд» берет себе в пару не «страсть», или «забвение», или даже «любовь», а вдруг – «нежность», и это смещение – промах мимо «полярного», чуть-чуть вбок, чуть-чуть под другим углом, и, значит, течет дальше, не упираясь в противоположность как в стену. И если «рифма» к слову выдает то, что слову было желанно, то такая смысловая рифма у Ольги Седаковой показывает особую легкую, нестрастную природу ее желания, при котором привычная противоположность кажется слишком «грубой».

Милое желание сильнее Силы страстной и простой. Так быстрей, быстрей! – еще я разумею — нежной тушью, бесполезной высотой.

Для Ольги Седаковой важны высь и даль, чтобы все могло продолжаться. А сила продолжения, роста, сила начала – это главная сила, в отличие от грубой и простой страсти «противоположностей» и переворачиваний, страсти соития или страсти «конца». Противоположности оканчивают, а уклонения от них оставляют место для продолжения. И каждое взятое слово может длиться и длиться, как роза, они двигаются из середины. Возьмем знаменитый «Дикий шиповник» (1: 59):

Ты развернешься в расширенном сердце страданья, дикий шиповник, о, ранящий сад мирозданья. Дикий шиповник и белый, белее любого. Тот, кто тебя назовет, переспорит Иова. Я же молчу, исчезая в уме из любимого взгляда, глаз не спуская и рук не снимая с ограды. Дикий шиповник идет, как садовник суровый, не знающий страха, с розой пунцовой, со спрятанной раной участью под дикой рубахой.

Совершенно точно, что самым центральным – графически и ритмически выполненным – местом является это самое «о», как бы вскрик от укола, раны. Это место, где стою, место «боли», место «стыда любви», тот самый укол совести, ожог, болезненный вопрос, о котором мы говорили, та самая «пауза», вздох, которым будут играть, превращая и очищая его… По сути, если говорить о месте, где «читатель» пришивается к стихотворениям, то это именно такое коротенькое «о», скрытое в каждом из них.

Но как делается эта «рана», смысловая рана? Под какими углами стоят друг к другу эти слова, собранные в один ряд? Как совместить их в расширенном сердце страданья, белый шиповник, который сам сад, и к тому же сад мирозданья? Ясно, что каждое слово внутренне образует как бы пару самому себе, какой-то смысловой «рукав», по которому отводится часть смысла, или, вернее, она отнимается от слова – оно не совсем в привычной для себя лунке, но ему как-то странно и хорошо быть с другими словами даже по звуку: «развернешься в расширенном сердце страданья». Ради этой совместности ты чувствуешь, что как читатель соглашаешься чуть-чуть отдать, отщипнуть от себя, как и слово соглашается отщипнуть от себя. И то свободное место, которое таким отщипом образовалось, будет то, куда польется смысловой поток, сила движения. Причем движения странного. Шиповник – сад – ранение – о, – сердце, а дальше: сад – садовник – дикая рубаха – все это связано, это не противозаконно. По сути, это слова из одной ситуации: где сад, там и садовник, где шиповник – там и шип, и укол… Это обыденное сочетание привычно связанных элементов реальности, но как-то странно вывернутое, отслоенное от самого себя, освобожденное от себя, как тот самый карлик, ставший созвездьем. Словно поверх всех метафор и прежних сравнений, поверх всего того, что знаешь, именно по тому же, что хорошо всем известно, строка течет мимо, зная, но не задерживаясь, как бы кивая. Кивок, наклон строки и есть то отступление каждого слова от себя обыденного и привычно со всеми словами связанного, как бы отделение от «фона», которое создает пространство. Но это пространство, это признание вины, это уступание своего места ради того, чтобы быть всем вместе с другими, и это первый акт того, что Ольга Седакова в другом месте называет «дружбой» или «приветствием», которые ставит выше «страсти» и притяжения земной «любви», которую вслед за Аристотелем считает основой «политики», человеческой возможности «жить вместе».

 

13. Дружба и тьма

В работе «Европейская традиция дружбы» и подкрепляющей ее вступительной статье к переводу книги Франсуа Федье «Голос друга» (4: 82–88) Ольга Седакова выводит культ дружбы как связи через отказ при этом от обладания. Куначество, побратимство как связь двоих, точно так же как и пресловутая связь, не работает. Друг позволяет другому увидеть в себе нечто, чего он не знал, ту свою часть, тень, если хотите, или, наоборот, какую-то прозрачность, которую он называет «божественной». То есть тот ответ самому тебе, которого нет в тебе, но отсюда – это как возвращение тебе некой твоей иной части, живущей вне самой тебя, поскольку она «вне» тебя, но не противоположна, как при отношениях страсти. Так, «самость карлика» – вне его, по сути, он сам себе и карлик, и охраняющая его собака, сад и садовник – части друг друга, но в смысле события вместе, друг с другом и другого вне другого. Друг дает тебе нечто вне тебя, отвечая тебе вне себя, это в дружбе и свершается, именно это, и потому дружба – это глубоко этическое и сложное отношение. Если предположить, что, как и все в мысли Ольги Седаковой, эта этическая категория, как и все другие, является формотворческой, то все относящееся к Дружбе имеет отношение и к связи слов. К той дружбе слов (отражающей простую дружбу вещей в мире), которую они ведут хороводом. Тем хороводом «муз», при котором слова танцуют, но не эротические, а какие-то совсем иные танцы, как эльфы.

Как поется в одной старой английской песенке,

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Можно также вспомнить и гимн Сапфо к Афродите, где нет совершенно ничего эротического, а скорее воробышки, хлопанье крыльев и укол страдания, боли. То есть некое особое воздействие красоты на нас. В поэзии Седаковой всегда что-то есть от сказки. Какой-то серебряный колокольчик, который не смолкает. Это – от муз, от танца, от того «языческого» элемента, когда мир привычный волшебным образом превращается и появляется то «второе», «иное» значение каждого слова, которое возникает от протянутости его «руки» к какому-то еще слову. Так в стихотворении «Дикий шиповник» шиповник становится садовником, и сердцем, и рубахой, а суровость – участием, но ведь и правда они связаны, причем прямо, почти не метафорически, а в обиходе, в повседневности сада, только надо показать эту связь, этот их танец. И вот вся смысловая алхимия, которая совершается от страдания к любви в этом небольшом, но великом стихотворении, – это есть магия дружбы, как на булавке приколотая к одному раненому, тяжелому месту – к месту «любви», где грех и стыд ведут свой глубокий и тяжелый спор, недоступный для муз, где единственным звуком является вздох «о!» из-за очередной боли.

В одном из ранних стихотворений Ольги Седаковой можно встретить строчки, звучащие как признание. Стихотворение это – вариация на древнегреческую тему. И рассказывается там о трех богинях, которые окружают колыбель ребенка. И вспоминаются все зароки, что давала себе душа, слова сердца, спускающегося в загробный погреб:

я возьму судьбу другую. Пусть пройдет она в работах и в пастушеской одежде. Пусть уйдет она без боли, как улыбка с губ уходит…

Но сердце не хочет слушаться. И ребенок делает выбор. Вместо Афины и Артемиды, богинь свободных и девственных, сердце опять выбирает «золотую Афродиту». Опять выбирает укол и боль, вздох или крик, от которых слова расходятся в хороводе и пении. При этом сама Афродита стоит «глаз не поднимая», тогда как другие богини смотрят, ибо им нечего скрывать, а у Афродиты слишком много тайн:

И одна глядит открыто И глаза ее светлее, Чем бесценное оружье. У другой живая влага Между веками: такая В роднике…

«Афродита» – это не страсть, это именно способность быть раненым тогда, как другие богини неуязвимы. Это способность отдать. И тут же, как в «Диком шиповнике», она сравнена с «розой». А «роза», мы понимаем, как и «ласточка», есть тип формы.

Если выбрать точку сердца, точку боли, все остальное уже легко, все остальное уже склоняется и кивает. Слова Седаковой – это слова приветствия, поклона слов друг к другу. Или жертвы, тихой жертвы того, что слово отдает от себя в тихом вздохе, чтобы обрести некоего «иного» двойника, своего друга, которого в позднем знаменитом стихотворении «Ангел Реймса» Ольга Седакова открыто назовет «улыбкой». Поэт может назвать ее и смертью, но эта смерть очень легка.

Не гадай о собственной смерти и не радуйся, что все пропало, не задумывай, как тебя оплачут, как замучит их поздняя жалость. Это все плохое утешенье, для земли обидная забава. Лучше скажи и подумай: что белеет на горе зеленой? На горе зеленой сады играют и до самой воды доходят, как ягнята с золотыми бубенцами. Белые ягнята на горе зеленой. А смерть придет, никого не спросит.

Или в кинематографическом «Китайском путешествии»:

и ласточка на чайной ложке подносит высоту: сердечные капли, целебный настой. Впрочем, в Китае никто не болеет: небо умеет вовремя ударить длинной иглой.

Интересно, как ласточка здесь возвращается пушкинской птичкой, которая уже не нами отпускается, как у Пушкина, а сама отпускает нас. И если говорить об эротичности подобной поэзии – ведь Афродита есть эрос, а легкость харит всегда желанна, – то стоит об этом говорить в смысле эроса пушкинского Дон Жуана, которому не надо «целого», полных описаний и наполненных плотной тяжестью форм, а достаточно «узенькой пяточки», которая видна из-под темного платья, то есть в щель, и видна уходящей, в последнее мгновение. Это как вспархивания самого воробышка Афродиты, это то самое «о!», укол неба, укол «смерти», похожий на укол восхищения, который занимает так мало места. Это та самая боль, о которой мы говорили вначале, цитируя «Давид поет Саулу». Это «последнее мгновение», уловленный «миг», это легкая смерть в ее мгновенности, которая есть одновременно и неожиданно собранный смысл, как «конец, летящий с бубенцами»:

Или новость – смерть, и мы не скажем сами: все другое больше не с руки? Разве не конец, летящий с бубенцами, составляет звук строки?

Эрос такой поэзии в том, что мы не видим ее смыслов фронтально. Мы не поглощаем ее, мы как бы идем вслед за нею, она тянет нас потому, что не ускользает, а просто быстро идет вперед. Мы всякий раз, словами Седаковой, ловим «одежды уходящий край» («Вступление первое», 1: 146). Она уходит очень далеко, потому что скорость, развиваемая смысловыми потоками, идущими от слов друг к другу, очень большая.

Ольга Седакова очень логичный, математичный и невероятно скоростной поэт. Она еще и очень быстро считает. А что считает? Повороты того же самого вокруг самого себя. Вихревую математику удивления, легкой смерти, желания и дружбы, математику свободы и человеческого желания. Согласно догадке, то самое число π, то есть то иррациональное число, которое, как пишет Ольга Седакова, не позволяет нам вычислить длину круга просто по линии, по кардинальным точкам противоположностей, добавим мы. Казалось бы, вот строка – в линию, а она все кружит, наносит вовремя свои удары, и мы немного умираем на разных местах, но под конец все отдаем, потому что хотим успеть за этим быстрым смыслом и чувствуем самую легкую жизнь в себе. Ведь работа строки идет не со страницей в книжке. Она идет с нами, с читающими. И, читая Ольгу Седакову, мы стремимся успеть к тем самим себе, которых мы сами не знаем, но которые есть в нас, помимо нас. Которые, как говорит Седакова в исследовании о Рембрандте, сами есть даль. Это далекие смыслы нас самих – не противоположные; противоположные смыслы, как выясняется, самые близкие. Мы идем за смыслами, которые всегда придут из того, что дальше, чем мы думаем, и окажутся ближе, чем мы надеялись, как свет из тьмы.

Тьма есть даль. Уезжающий, отъезжающий смысл. В своем исследовании о Рембрандте Ольга Седакова пишет, что Рембрандт пишет вещи, запомнившиеся при страхе слепоты. «Видимое возникает из огромной непробудной невидимости, тьмы осязаемой, и помнит о том, что очень легко может опять раствориться в ней, что невидимость всегда рядом – из-за бренности вещей “мира сего” или из-за нашей близко обступающей слепоты». Так что то, что нечто видимо, – событие уже само по себе. «Зрение – событие само по себе», – пишет Ольга Седакова в этом поразительном исследовании о Рембрандте, которое, по сути, сходно с тем, о чем она писала в самом начале, говоря о больном и болезни, той самой, которая встает в больном, поет, как тритон, и глядит так, что «кончаются предметы». И об этом ускользающем смысле, о взгляде на последние вещи, которые те же самые, что и самые первые, на их привет, на их «свет» – вся поэзия Седаковой.

Если хотите, это поэзия встречи значений после долгой разлуки и возвращения не умершего, а живого, и возвращения уже другим, неузнанным, но тем же самым, подобно Алексию, человеку Божиему, ушедшему из дому и вернувшемуся в виде нищего. С ее поэтическим мастерством она может так «ударить» по слову, что то почти потеряет себя, почти не узнает себя среди привычного окружения, среди «друзей», но… вернется иным, по самому большому скоростному каналу, чтобы быть неузнанным, но тем же – самым концом собственного звенящего бубенца. И дружба его с тем, что оно есть, будет воистину непреложной, потому что оно все-таки само к себе вернется, не обманет. Если это мышление, то оно совершенно иное, это какая-то новая область в мысли, которая все время уклоняется от классификации, будучи при этом очень логичной и формальной. Оно соединяет в себе «противоположное» как-то иначе, чем прежде, соединяет в себе образ и идею, понятие и миф.

 

14. Миф и Понятие

Я хочу еще просто сказать, что необходимо внимательней отнестись ко всем тем этическим категориям и понятиям, которые возникают не только в поэзии, но и в прозе Ольги Седаковой, в ее не раз обсуждавшихся и, казалось бы, совсем не поэзии посвященных статьях. Если мы обратим внимание на категориальную ткань ее мысли: Дружба, Улыбка, Дальнее, Игра, число π, Мудрость, Любовь, Смерть, Жизнь, Свет, Тьма, Надежда, Милость и многое другое, – то мы увидим, что понятия эти прежде всего формотворческие. И не только они. Любое существо, вошедшее в эту поэзию, точно так же становится «принципом» формы, как и понятие. И «ласточка», и «Алексий», и «перстень» точно так же могут служить объяснением «формы», как мы видели. Слова у Седаковой играют своими прямыми и интеллектуальными смыслами, запускаются по понятийному и образному каналу одновременно и, пройдя дальний круг, возвращаются к нам. И точно так же, как мы говорим о речевом акте как о милости, мы можем говорить о нем как о перстне, или ласточке, или пагоде (принцип повышения, острого угла вверх на окончании). Во-вторых же, все эти слова – понятия – образы транзитивны, они говорят о связи и о точности этой связи одного с другим и резко выступают против любой поляризации, против либо-либо, против любого разнесения по контрасту и оппозиции. Если пара к стыду «нежность», то о прямом контрасте мы говорить не можем. Выученица строгой структуралистской школы, Ольга Седакова применяет все свои навыки и многочисленные умения в деле выявления оппозиции для… расколдовывания их магии. На территории ее поэзии они не действуют. Шум их спора не слышен. Более того, если мы вообще заводим речь, скажем, об образном и понятийном составе каждого слова (вот одна из любимых оппозиций филологов), то и здесь нам надо представить себе какой-то новый тип отношений. В своей статье о переписке Манна и Кереньи, обсуждавших как раз эту тему, а именно несостоятельность оппозиции духа и мифа, понятия и образа, то есть познающего интеллекта и глубинного творческого подсознания, Ольга Седакова описывает, как уже эти два собеседника видели в отсутствии решения этой темы непримиримости оппозиций крах Европы и предлагали бога Гермеса, или герменевтику, тонкую науку понимания, для преодоления барьера. Казалось бы, Ольга Седакова, ученица замечательного русского герменевта Сергея Аверинцева, должна с радостью согласиться на введение Гермеса, этого нового божества, внутрь всевластия Мифа и Разума, Диониса и Аполлона. Однако, тонко пройдя вслед за великими собеседниками, Ольга Седакова в конце концов делает шаг в сторону. Чего не хватает в этом предложении немецких гуманистов? Почему и в нем опасность? Исторически говоря, интеллект, признавший подсознание и миф, понятие и образ, – это такой же шаг к фашизму, как и миф или наше подсознание, признавшее интеллект. Массы, магически обожающие фюрера, легко могут верить в современный комфорт и прогресс. Гермес, бог торговли и воровства не менее, чем науки понимания, похоже, как-то не так берет жертвы у слов, не так отламывает их краешки, как-то не так сопровождает мертвых к живым, как-то не так производит обмен значениями, как надо. В своей «дружбе», в скользящей улыбке слова должны быть вместе не потому, что хорошо наладили торговлю между оппозициями, между, скажем, мифическим содержанием слова и его рациональным понятийным составом, и не потому, что научились хорошо «брать» или «подворовывать» и там, и там, да и просто сжились вместе, а потому, что заново научились быть вместе… А это дается только личным усилием, там, где каждый что-то отдал всерьез, по серьезной причине, где есть уникальность подбора. И срез образа и понятия каждый раз встанет под новым и неожиданным углом – только тогда возможен укол. И это будет укол не «понимания», нет, а, наоборот, укол непонимания, который заставляет искать причину, причину этих слов быть вместе, причину этих слов с такой легкостью превышать самих себя ради друг друга и терпеть такую боль, переходящую в счастье. Ребенок, еще только научающийся говорить, выбирает Афродиту, но Афродита эта особая, уже не совсем греческая, ибо, как мы и писали, ее боль еще связана и с грехом, ущербом, страданием отпадения от любви, ужасом суда и молитвой о спасении для человека. Ибо эта любовь любит не просто прекрасных, в своем самом тайном месте она любит пропащих, умирающих, несчастных. Их хочет она вернуть в хоровод харит, в дружбу созвездий. У такой любви есть свое наименование, и мы вернемся к нему позже.

Пока же скажем: фигура речи у Ольги Седаковой не противоречие, не двоица, а триада, вернее та единица, на которую только указывают две неравные части составляемых вместе «материальных образов» и «интеллектуальных понятий». Каждому слову наносится «ущерб» (грех) и укол (боль), и каждое слово получает неожиданный, невычисляемый прирост, сюрприз, оживление. Все в одном месте, все тут же. Ольга Седакова еще и невероятный поэт места, поэт «факта» в том витгенштейновском смысле, когда «факт» – это то, что собралось, что выпало и у чего есть тайная форма Добра и Зла.

 

15. Этика, этикет, политика

Форма, которой занимается поэзия Седаковой, – это форма новой этики высказываний, то есть того явления добра и зла, которое возможно после опыта ХХ столетия. Ведь вопрос Адорно и Хоркхаймера о поэзии «после» Аушвица – это, по сути, вопрос о том, как мы вообще можем говорить на прежних условиях. Наши прежние высказывания не открывают вид на добро и зло, они заведомо лгут. Как же мы теперь можем говорить? Как мы можем заново пришить себя к Добру? У нас нет этики. Мы не можем ни о чем выносить суждения, ни что считать правильным или нет.

Можем, как бы отвечает Ольга Седакова, но только бесконечно освобождаясь из плена оппозиций, и причем не только в поэзии. В некотором смысле ее эссе, ее интервью, вся ее работа с русским языком – это бесконечно разработанный и очень продуманный этикет речевого поведения. Где каждая фраза указывает на тот предел, от которого ведет свой отсчет, на то, отчего и почему она выглядит именно так, где она пришпилена, приколота к Добру и Злу, где она их касается.

Этикет Ольги Седаковой – не политкорректность, санирующая все языковое пространство, это всерьез встреченный вопрос о том, как на самом деле возможны большие вещи и разговор о них. Как возможен человек, добро, любовь, как возможно все то же самое, о чем говорили всегда. Как возможно все это на последнем языке. И в этом смысле творение Ольги Седаковой – это сдвиг всего русского языка и, более того, это пример того нового крайнего мышления, которое, вероятно, только и могло осуществиться на этом языке, поскольку именно он был языком убийц и палачей, где мученики молчат. Ольга Седакова хочет создать язык мучеников как язык тех, кто будет жить дальше, тех, в ком говорит сама наша жизнь, тот самый язык жизни, язык нового начала, начинающийся вновь в каждом своем слове, который столь необходим и который и является основой настоящей этики. И в этом отношении тихий отказ Европы, ее терапевтическая депрессия – не самый интересный вариант ответа на заданный вопрос истории. Такому крайнему положению, как наше, это не подходит.

Политика новой европейской формы все еще не выходит из тисков противоречий и оппозиций. Искомая форма – не просто терапевтическое удержание от крайностей, не удержание от «зла» противоположного, по принципу меньшего зла, по принципу плюс на минус дает ноль. И в этом смысле понимая «религию» как тип связывания, тип «долга», Ольга Седакова никогда не становится тем, кто занимает какую-то одну сторону. Христианство для Ольги Седаковой – это и есть та система жизнестроительных, силовых понятий продления «милого желания», которые не позволяют делить мир на два. Христианство для Седаковой – это наука. Это религиозное связывание себя. Это выход в добро. У добра есть своя разрешающая власть. Оно оплачивает все счета. И то, куда ведет поэзия Ольги Седаковой из недр боли, то, куда она держит путь, куда заводит свой хоровод христианская Афродита, – это безусловная власть добра, или «власть счастья», как сказано в одной из статей поэта. Удивительная забытая сила «того самого», «бытия», самого «добра», «жизни», которая все прощает и разрешает. Именно это и говорит «ангел Реймса» («Ангел Реймса», 1: 414) Седаковой своему слушателю, кстати, в отличие от ангелов Рильке, которые ужасны, потому что они слишком мощны, слишком противоположны смертному человеку. «Тот», тот самый смысл, та самая «природа», которая и правда есть у тебя, это «невероятное счастье», и в его перспективе ты всегда жив, потому что ты другой самому же себе, но другой не до конца, а без конца.

У Рильке Орфей оборачивается, и бог торговли и понимания Гермес уводит Эвридику. У Данте поэт даже забывает обернуться, Беатриче просто остается позади, а Данте, который, казалось, шел лишь к ней, как к самому себе противоположному началу, движется вперед, выше, дальше, потому что та причина, по которой он движется к Беатриче, превышает в Беатриче и саму Беатриче. Это уже сияющее солнце Христа, которое и без того держит всех живыми.

Последняя и самая главная вещь, которую может увидеть человек на самом краю тьмы, то есть самого себя, – это невероятное счастье, то последнее, что мы разглядим «в щель», это световой образ самих себя, превышающий нас самих…

О счастье, ты простая, простая колыбель, ты лыковая люлька, раскачанная ель. И если мы погибнем, ты будешь наша цель. Как каждому в мире, мне светит досель под дверью закрытой горящая щель.

 

16. Завершение анализа. Репрезентативная и нерепрезентативная поэзия

Поэзия Ольги Седаковой считается «сложной». Нередко мы учимся идти по ее строкам, как по какой-то сложной лестнице. «Сползая по какой-то кладке», – как пишет она сама в замечательном любовном стихотворении «Я не могу подумать о тебе, чтобы меня не поразило горе» («Семь стихотворений», 1: 227). В наших обыденных представлениях читательский поэтический «интерфейс» гораздо проще. Когда мы говорим о «традиционном» понимании поэзии, мы говорим о той конструкции, которая при всей своей метафоричности или скольжении создает «иллюзию» гладкости, создает иллюзию «понятности сразу». В параллели с живописью прежнюю поэзию можно назвать «репрезентативной поэзией», то есть поэзией, которая создает впечатление ясного подобия того смысла, который хочет передать. И только наученные горьким опытом XX века, подготовленные штудиями ОПОЯЗа, интуициями Фердинанда де Соссюра, мы начинаем видеть «тайный абсурд», или «обряд», или «тьму» классической поэзии. В XX веке тьма выходит напрямую. И вместе с этой тьмой, неясностью, сложностью, чем хотите, поэзия начинает утрачивать репрезентативный характер. Она поднимается в область «беспредметности», «формы», где внешняя ее поверхность является как бы системой указателей, знаков на то, что само себя не выражает.

В случае Ольги Седаковой мы также имеем дело с нерепрезентативной поэзией. Стихотворение не налезает на смысл, как на готовую болванку. Оно скорее мерцает. (Я не хочу сказать, что не мерцает Пушкин – я хочу сказать, что мерцание не его отчетливый знак.) Это то, что затрудняет чтение. Что делает так, что узнаваемое мерцает, как золото, как драгоценность, и погружается в наше непонимание. Смысл движется «не репрезентативно», а как-то иначе. Такое ощущение, что его целостность, его непрерывность надо… заслужить. Причем тревога, щели, сквозь которые течет «тьма» («Как каждому в мире, мне светит досель / под дверью закрытой горящая щель…»), проходят по самым привычным местам реальности, части которых, казалось бы, абсолютно спаяны друг с другом, это «то же самое», связанное между собою обычными связями, – сад, садовник, вода, кувшин, цветок, куст, что хотите. И значит, между периодом и периодом, строкой и строкой что-то отчетливо должно произойти, чтобы жизнь и реальность восстановились. Тьма прояснится, если что-то произойдет. Таким образом, читатель оказывается «вставлен» внутрь произведения. Поэт говорит с ним не как создатель какой-то вещи, а как тот, кто стоит рядом. Так говорил Вергилий с Данте – из-за плеча, но Данте так с нами не говорил. Вернее, так: Данте так тоже говорил, но не это отличительный знак его поэзии. Не он на первом плане. А у Ольги Седаковой – на первом.

Ольга Седакова стоит рядом, почти за плечом. Она указывает на то же, что видим мы, на ту же реальность, указывает – вдаль. В этом смысле все «слова» стихотворения как бы сдвинуты. Они не полностью то, о чем говорят, они и сами – указательные знаки. На что? На то, что должно быть понято «во тьме» – во тьме и стихотворения, и читателя.

Можно сказать, что это меняет отношения Читатель, Произведение – Послание, Автор. Потому что Автор, или носитель смысла, – вдали. «Поэт» – это просто «радиопередатчик», спутник, антенна, вестник, распознающий следы Автора. И слова его – только следы и указатели. А самим произведением является… сам читатель, который должен дойти до своего Автора. Уловить всю цельную радугу смысла.

А для этого что-то должно быть понято. А что? Ведь подлинный вопрос Адорно и Хоркхаймера не к поэзии, а к нам: как мы можем жить после Аушвица, как возможна наша жизнь после него. Может быть, жизнь невозможна, реальность невозможна? Она вся уже заранее «пронизана тьмой»? И ни цветка, ни сада, ни реки ты больше не увидишь. Ольга Седакова солидарна с этим – это так. Вина должна быть признана абсолютно. Но для чего? Чтобы увидеть жизнь. И изменение нужно именно потому, что мы разучились ее видеть. За собственной болью и страхом.

Понимание – важная стихия мысли Ольги Седаковой. И сейчас для краткости мы скажем, что понимание связано с неким этическим актом, с неким жизненным шагом, с обретением сложного и трудного для нас в нашей ситуации. Каждое стихотворение Ольги Седаковой – это «ситуация», в которой мы уже оказались. Ситуация «вопроса», обращенного внутрь, к некой новой мысли о смерти, о непреодолимом, об ужасном, затрагивающем нашу способность любить жизнь. В этом смысле мы можем предположить, что цельность стихотворения обретается лишь тогда, когда открываются шаги понимания, когда мы получаем ответ, как из этой точки попасть вон в ту. Строки Седаковой – как струна очень особого инструмента. Каждый следующий шаг «подтягивается», «подстраивается» под следующий, но не заранее, в общей настройке, а в том, как он звучал в тот уникальный момент нашего восприятия. Это как бы одна струна, на которой играют, подтягивая и ослабляя колышек. И сыграть музыку, услышать ее можно, лишь достигнув абсолютной точности прочтения. Читатель такой поэзии выступает в позиции исполнителя, а не потребителя в этой поэзии. Он перерабатывает тьму в свет и играет музыку на себе как на инструменте. Он исполняет ее собою.

Как говорит Давид-певец своему слушателю Саулу-царю,

Да, мой господин, и душа для души — не врач и не умная стража (ты слышишь, как струны мои хороши?)

Читатель сам играет на этой арфе. Он сам исполняет эту песню. Он сам стоит в точке «саула», и ему подарен инструмент, чтобы он исполнил на нем песнь «давида» самому же себе. Вестник дарит читателю «волшебную флейту», «тайный голос».

Можно ли назвать поэзию Седаковой поэзией «этосов» и «ситуаций»? Безусловно. Она поэт сочетания «необходимостей» и «случайностей». Как наследница школы французского символизма, она, конечно, работает с темой «броска костей», «выпадающего» сочетания элементов: сад – садовник – шиповник – ограда – руки – рубаха. Однако работает она с элементами ситуации в совершенно ином ключе. Ее ситуации, выпадающие человеку, – не абсурд ради абсурда. Это базовые, предельные и самые страшные человеку конфигурации опыта. Но именно в силу этого и обостряется вопрос Милости, Суда, Добра и Зла – нового Добра и Зла, первое правило которых, как и у Витгенштейна, – не называть их прямо. Прямым называнием до них не доберешься. И ответ на них с первого взгляда пронизан странной игрой, толикой «нестыковок», «смещений» и всполохов быстрой красоты, которые обещают нечто, сообщают что-то, но на деле являются лишь знаками на траектории пути, по которому предстоит идти читателю. Поэзия не сообщает о том, что в ее центре нечто тяжелое, а как будто летит по касательной к какому-то невидимому центру притяжения. Сама поэтическая поверхность быстра, а ее сверхтяжелое ядро – не в словах, а в устройстве кривизны поверхности. При этом – именно в дантианской манере – поэзия строится на строжайшей форме. Если не традиционной, то строго продуманной. Такая почти военная форма говорит о необходимой мобилизованности сил. Задача поэзии – смысловой подвиг со стороны читателя. Не меньше. И этот подвиг есть «перемена ума», «метанойа». Чтобы понять Седакову, нужна «перемена», нужно «превращение», более старым языком из детских сказок. Вот в какие высокогорные области после Аушвица ушла «поэзия». Потому что нам туда надо.

Неужели, Мария, только рамы скрипят, только стекла болят и трепещут? Если это не сад — разреши мне назад, в тишину, где задуманы вещи. Если это не сад, если рамы скрипят оттого, что темней не бывает, если это не тот заповеданный сад, где голодные дети у яблонь сидят и надкушенный плод забывают, где не видно ветвей, но дыханье темней и надежней лекарство ночное… Я не знаю, Мария, болезни моей. Это сад мой стоит надо мною.

Я хотела закончить этим ранним стихотворением Ольги Седаковой потому, что в нем для меня всегда есть загадка. Глубокая волнующая загадка всего ее последующего мира. Стихотворение – предчувствие будущего, поскольку написано оно в юности, а мы касались здесь статей и стихов, созданных гораздо позже.

Я не буду заниматься его построчной расшифровкой. Замечу только, как в этом строгом по форме стихотворении начинает литься и развиваться изменение, приводящее к новому сочетанию всех знаков. То, что было болезнью, становится садом, а то, что объявлено садом, становится существом, которое «мое» и стоит «надо мною». Со стороны человека – это болезнь, а со стороны не человека, там, где человек вывернут во внешнее себе, – это сад. Тот самый райский сад, где больше не будет боли. И все стихотворение – это история превращения «боли» в «сад» и история «выхода» говорящего и в боль, и в болезнь, и в сад, выход из дома. Это встреча меньшего с большим, как двух частей одного и того же. И это одно и то же одновременно и больно, и легко, и смертельно, и полно жизни, и абсолютно прощает и любит. И если вы спросите, а где же то самое «о!», тот самый укол бытия, внутри которого ведется работа, то место, где сама наша жизнь цепляется к пределу добра, где наша фраза тянется к такому выражению, такому взятию тона слов, при котором она будет спасена, спасение найдется, если вы скажете: «ткни пальцем», то хочу обратить внимание на начало. На странное сочетание первых слов стихотворения, этот завораживающе сильный прием, это странное обращение, которое углубляет пространство белого листа, как мгновенно проделанный туннель в горной породе. «Неужели, Мария…» – вот он, вихрь начала, то начало боли, то первичное «о!», что есть всегда, и дальше надо быть Ольгой Седаковой, чтобы дойти по этому вихревому туннелю до конца. Анализ существа сочетания, совместности, этих двух первых слов «неужели» и «Мария» я оставлю до другого раза.

Что касается финальной формулы для этого эссе, я бы сказала следующее: мир Ольги Седаковой – это мир чистого человеческого восприятия, «поющего мозга», великого и раннего детства, сознания, углубленного в родственный, сотворенный живыми связями и законами, смыслами, мир, родственный самому себе, который сталкивается с невероятным вызовом, «смертью», чудовищной неправдой, болью, каждый раз спасаем в поэтическом акте, родственном акту милосердия, в усилии быть на волоске от гибели. И в этом и наша и его судьба.

 

Эмили Гросхольц

Детство и пульсирующее равновесие (стазис) в работах Ольги Седаковой

 

Есть поэты, которые видят человеческую жизнь точно Гераклитову реку, безостановочно текущую вперед, чьи ритмы и рифмы отмечают преходящие мгновения, подобно упавшим на воду листьям или ряби, и мало найдешь в них общего с твердыми границами берегов, городами и мостами. Как у сюрреалистов, речь таких поэтов несется все дальше вперед – зачастую при помощи скачков-анжамбеманов, – не всегда отвечая за смысл или хоть сколько-нибудь будучи в состоянии убедительно завершить стихотворение. Такое впечатление, что если бы эти поэты могли, то писали бы на бесконечно разворачивающемся свитке текучим горизонтальным письмом. (Среди русских поэтов к такому типу можно отнести обэриутов – Даниила Хармса, Александра Введенского, Константина Вагинова, и, конечно, сразу же вспоминаются французские сюрреалисты.) А есть поэты, которые рассматривают стихотворение как повод сложить историю или развернуть идею: в любом из этих случаев стихотворение ведет читателя от начала к середине и концу или от посылки к заключению. Такие стихотворения вполне «вертикальны» и нередко имеют убедительную концовку – эндшпиль с трагическим или комическим изводом, или убедительную декларацию в русле «если так, то так» во всех ее возможных вариантах. (Примерами такой поэтики могут служить авторы, прославлявшие советское понимание «прогресса» как «истории, сконструированной в духе марксистско-ленинской диалектики», в их числе Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский и Белла Ахмадулина; к поэтам такого склада относятся Драйден и Поп, делавшие то же самое, но только от лица просвещенного разума, а не конкретной политической повестки.) В первом случае мы сталкиваемся с почти неуклонным временным потоком, стремительно текущим вперед, подобно рапсодии интуиции у Канта; во втором нас встречает жестко заданное направление истории и разума, подгоняющее нас ввысь по ступенькам эпизодов и выводов.

Однако у поэта может быть и другая стратегия: он может отказаться от потока, течения или акцента и вместо этого начать конструировать стазис, то есть состояние равновесия. Стазис? Есть два наиболее очевидных и неудовлетворительных способа произвести стазис: смерть и вечность. Но смерть враждебна поэзии, потому что нема, так же как и вечность, которая оставляет землю далеко позади. Соответственно, поэт стазиса, или подвижного равновесия, должен постараться изобрести нечто иное, подобно дантовскому Земному раю, и саду Хафиза, или озеру Иннисфри у Йейтса, где все собрано, проименовано и перекликается друг с другом. Такая поэзия обходится без наррации и без выводов, но в ней всегда есть структура: эта структура идет по косой и работает на ассоциациях. Она не горизонтальна и не вертикальна, она располагает себя на странице повторяющимся узором, похожим на звезду, в сложной симметрии, напоминающей решетку. Поэты стазиса не фатального и не трансцендентного не преследуют задач радикальной новизны и гегельянского обетования прогресса: согласно этим поэтам, смысл жизни не только раскрывают, его вспоминают и делят с другими.

 

1. Некоторые формальные стратегии Седаковой. «Живой стазис»

Такой поэт Ольга Седакова. В ее поэзии мало найдется откровенно биографических мест, и немногое в ней носит узнаваемо исторические черты. И хотя в ее стихах найдется достаточно элементов, ставших отзвуками работ ее любимых поэтов (Пушкина, ее источника; Александра Блока, Анны Ахматовой, Бориса Пастернака, Марины Цветаевой и Осипа Мандельштама, а также современников – Елены Шварц, Леонида Аронзона и Иосифа Бродского), эти элементы не связаны напрямую с историей: скорее это беседа, которая как бы распевается каноном, это круг, чья мелодия повторяется и гармонизируется.

Полагая, что замысел Ольги Седаковой – это создание живого равновесия, это стазис земной и небесный, конечный и бесконечный, динамичный и вневременный, можно предположить и наличие у нее некоторых устойчивых схем, известных нам и по повседневному опыту (имеющих свое выражение еще и в математике, этой пограничной области между Бытием и Становлением), которые служат подобным целям. И действительно, эти схемы довольно часто встречаются в ее стихах. Схема первая – инерционное движение: тело, движущееся прямолинейно с постоянной скоростью, не испытывает воздействия никаких сил, а потому перемещение посредством движения по инерции с точки зрения физики эквивалентно состоянию покоя. Так, если вы находитесь в закрытой каюте на барже посреди тихого канала, то вы не сможете сказать, движетесь ли вы вниз по каналу с постоянной скоростью или стоите привязанными к причалу. И точно так же дело обстоит в штиль на море, когда моряк сидит у мачты, закрыв глаза: может, он уже и в порту – ощущение одинаковое. Стандартный способ репрезентации времени – это однородный поток, так что инерционное движение – это полезная поэтическая фигура для представления «временного стазиса-равновесия», чем бы он ни был.

Рис. 1. Евклидова прямая, отображенная на окружность

Другая схема, более строгая математически, заимствует термины из топологии. Это способ «компактификации» бесконечных пространств, частный случай отображения (нечто вроде картографирования). Так, мы можем установить взаимно-однозначное соответствие между бесконечной евклидовой прямой и окружностью, бесконечной евклидовой плоскостью и сферой. (Здесь читатель должен будет проявить терпение, следуя за несколькими математическими построениями, хотя надеюсь, что прилагаемые иллюстрации наглядно передают их суть. А потом мы вернемся к поэтическим образам, в которых и воплощаются эти идеи.) В первом случае представим себе окружность с радиусом r и центром в точке пересечения координатных осей x и z на евклидовой плоскости. Ниже оси х на расстоянии r проведем параллельную ей прямую. Отобразим теперь эту прямую на окружность следующим образом: точку P = (0, -r), лежащую на прямой точно под пересечением осей x и z, отобразим на «южный полюс» окружности. Далее любую другую точку P = (x, – r) нашей прямой отображаем на точку Р окружности, проводя линию от P к N – «северному полюсу» окружности – и получая Р в точке пересечения этой линии и окружности. Это значит, если экстраполировать построение, что оба «конца» нашей прямой – «позитивная бесконечность» P = (∞, -r) (бесконечно удаленная вправо точка) и «негативная бесконечность» P = (-∞, -r) (бесконечно удаленная влево точка) – отображаются на «северный полюс». Попробуйте сами провести линии на рисунке 1, удаляя на прямой все более влево или вправо точку P , чтобы увидеть на окружности соответствующее приближение точки P к N, «северному полюсу».

Рис. 2. Евклидова плоскость, отображенная на сферу

Вот еще один способ выразить это, из проективной геометрии: если прямую линию, уходящую в обе стороны в бесконечность, дополнить с каждой стороны «точкой, находящейся в бесконечности» и посредством этого отождествить бесконечность с самой собой, то эту прямую линию можно считать окружностью. Поскольку стандартным способом представления времени является направленная линия – обычно линия, чье направление задается надписанными цифрами, а иногда и просто стрелкой на конце, то это еще один способ одновременно и утверждать, и отрицать движение времени в направлении прошлого или будущего, еще одна конфигурация равновесного покоя, стазиса.

Во втором случае схожим образом можно произвести отображение теперь уже евклидовой плоскости на сферу. Все бесконечно удаленные точки воображаемых краев плоскости путем аналогичного построения отображаются на «северный полюс».

Как мы уже замечали, круг и сфера в поэзии нередко оборачиваются землей, так что наивысшая их точка – это и правда «северный полюс»; некая версия этой схемы используется при изготовлении карт с помощью стереографической проекции.

Рассмотренные конструкции заимствованы из топологии и проективной геометрии, но (как и в опыте инерционного движения) они также являются аспектами нашего повседневного опыта. Когда мы смотрим на голубое небо, то видим в нем не бесконечную протяженность, но скорее полусферу, купол над головою – и все потому, что человеческое зрение «компактифицирует». А по ночам такое зрение заключает в себя еще и всю Великую сферу неподвижных звезд (как называли это Аристотель и Птолемей). Все объекты нашей Солнечной системы лежат на одной плоскости; но если спроецировать эту плоскость на видимую сферу небес, то их пересечением будет большой круг, называемый эклиптикой, по которому, как кажется нашему глазу, и движутся Солнце, Луна и планеты. Созвездия – это скопления звезд (рельефно настроенные под человеческий глаз), устойчивые «дома», куда заходят и откуда выходят странствующие планеты.

Точно так же, когда мы смотрим на даль за окнами дома, нам кажется, что ее пространства как бы нарисованы на стеклах и внесены в дом, подобно картинам на стене. (А картины на стене между окнами обычно распространяют «здешность» нашего дома далеко-далеко вовне за его пределы, а его «теперешность» – глубоко-глубоко вспять от времени настоящего, что особенно выразительно и делают в домах русские иконы.) И когда мы смотрим на океан, ограниченный закруглением Земли и конечностью нашего зрения, то мы видим его заключенным в огромный круг горизонта. (Огромные круги для сферической геометрии – это то же самое, что линии для плоскости в евклидовой геометрии.) Так мы делаем одну небольшую комнату чем-то, что длится повсюду, как однажды написал Джон Донн, а космос – домом Господа, где мы – гости Его или дети. Это одна из причин, по которой во французских соборах стоят витражные стекла, а русские православные церкви украшены золотыми окладами на иконах, освещаемых множеством свечей.

Но есть еще один визуально яркий способ компактифицировать плоскость. Для начала начертим решетку на двумерной евклидовой плоскости с обычными осями x и y: например, проведем параллельные вертикальные линии через 0 и далее с шагом 1 через все точки целых чисел оси x, затем под прямым углом к ним проведем параллельные горизонтальные линии через 0 и далее с шагом 1 через все точки целых чисел оси y. Теперь процесс компактификации можно начинать. Введем периодичность, отождествив все точки на каждой горизонтальной линии, которые по оси x отличаются на одну единицу: так наша плоскость превращается в бесконечную вертикальную полосу шириной в единицу. Далее введем вторую периодичность, отождествив все точки по оси y, тоже отличающиеся на единицу: теперь полоса шириной в единицу становится квадратом. Так целая плоскость принимает вид почтовой марки, или квадратной пуговицы, или зерна с углами. Если выполнить другую версию этой же операции, используя комплексные числа вместо действительных (а множество комплексных чисел, как показывает Гаусс, может быть соотнесено с двумерной евклидовой плоскостью), то свертывание, получающееся из нашего математического оригами, примет форму тора, или кольца.

Рис. 3. Дважды периодические функции на плоскости комплексных чисел соотносятся с торами (кольцами)

В терминах поэзии у нас всегда будет встречаться золотое кольцо, которое вечно будет соскальзывать у кого-то с пальца, теряться, а затем чудесным образом снова обретаться или же утрачиваться навечно и затем превращаться в тайну, спрятанную в глубине сада или пруда.

Накладывание и свертывание решетки – это как накладывание периодической структуры на плоскость языка, это особая магия поэта, которая делает наш язык запоминающимся, приподнимает его над быстрым прерывистым течением сиюминутности, уносящей за собой всякую речь: теперь он золотое кольцо, золотой шар. Так поэты конструируют свои строчки путем строгого повтора ритма, метрической структуры или более эластичных и гибких песенных ритмов, в особенности ритмов народных песен; звуковой музыкой – рифмой, аллитерацией, консонансом и ассонансом; формальным повтором грамматической структуры; повторяющимися цитатами знакомых и любимых текстов и песен; возрождением формульных фраз и описаний из ранних устных традиций; повторяющимися воззваниями литаний; припевами.

 

2. Топосы Седаковой

Некоторые поэты поэтического (или живого) равновесия-стазиса сосредоточиваются на каком-то одном объекте, чтобы потом раскрыть его из самой глубины, включая в него иные измерения; тут вспоминается, например, «Dinggedichte» («Стихотворение-вещь») Рильке или стихотворение Рут Фэйнлайт о потертых, дышащих воспоминаниями и воскрешающих память предметах, подобных дамской сумочке ее матери. Однако Ольга Седакова обычно выбирает место и затем исследует его глубины. В своем раннем эссе «Похвала поэзии» она пишет:

Я не запоминаю времени сочинения стихов, часто даже и года, но очень ясно помню место. Потому что каждое стихотворение в какой-то мере – портрет места. Этот портрет едва ли различим, он остается далеко за порогом непосредственного содержания стихов. Этих мест у меня немного… [93]

И дальше она перечисляет несколько таких мест, свои topoi или loci в каком-то смысле.

Первое место – это «окрестность деревни Машутино, на полпути от Троицкой Лавры к Александрову, родина отца. Нет окрестности без духа-покровителя. Nullus enim locus sine genio est. И каждый гений места любит свой стиль и свои темы. Машутино – это место действия «Легенд», школьных стихов об Алексее Угоднике и других в этом роде» (3: 48). Это место – Свято-Троицкая Сергиева Лавра – духовная родина русского православия; она расположена в Сергиевом Посаде, одном из главных городов Золотого кольца где-то в сорока километрах от города Александрова, который, в свою очередь, находится в 110 километрах от Москвы. «Легенды» – это цикл стихотворений о житиях святых, среди которых житие Алексия, Человека Божия, всегда было одним из самых любимых в народе. Машутино, как замечает Седакова, – место равнинное и бедное, малопримечательное, где воет ветер и где как будто никогда не было истории; его гений любит безмерную тоску, наподобие той самой Sehnsucht, что пронизывает «Часослов» Рильке.

Второе место – это семейная дача в Валентиновке, третье – Салтыковка, на даче у друзей. Первое ассоциируется у поэта с весной и летом, а второе – с зимой. Но третье место было самым важным. Она пишет:

Но сердцевина всех мест, моя украденная колыбель – Перово Поле, тогда Подмосковье. Теперь на этом месте микрорайоны. Их безглазый (несмотря на тысячи окон) бетон говорит то ли о конце света, то ли о начале новой цивилизации. А было там мещанское житье, с рябиновыми кистями и елочным серебром на пакле или вате между двойными рамами, с узорами древоточца, кружевными подзорами на кровати, ведрами в сенях, а летом – с высокими пестрыми космеями у дорожек и бешеным огурцом на заборах. Над этой местностью господствовал дом, в доме печь, у печи бабушка. Бог даст, я о ней напишу. Более христианского человека я не видела, а христианский человек, мне кажется, еще реже встречается на свете, чем гениальный. В общем, Перово Поле напоминало мне глубокую резную колыбель, ладони, сложенные ковшиком, корзинку с необжигающими углями (3: 49).

И в конце Ольга Седакова упоминает Азаровку, где у нее сейчас деревенский дом и где она проводит половину года; место это расположено к югу, между Москвой и Тулой, городом неподалеку от усадьбы Льва Толстого, Ясной Поляны. Как можно заметить, ни одно из этих мест не является тем городом, где выросла Ольга Седакова, Москвой.

Перова Поля больше не существует, оно застроено и стало частью Москвы. И конечно, бабушка Ольги Седаковой умерла много лет назад. Но поэтический стазис и не должен принимать во внимание время; течение и обетование времен не имеют в его случае никакого смысла. Седакова замечает:

Я могу и не ездить в эти места. Я вижу их, не закрывая глаз, и вижу не только то, что помню, но могу иногда рассмотреть или впервые увидеть новый для меня сучок половицы в Перовом Поле или группу кустов в Машутине. Это, наверное, подарок от гениев тех мест. Им, как всем на свете, даже если они это от себя скрывают, хочется высказаться, и они рады подвернувшемуся слушателю(3: 50).

Седакова ассоциирует эти ландшафты со сновидениями и образами – постоянными, повторяющимися образами. «Разные повороты какой-то одной глубины, которая кажется последней»(3: 51).

Это, конечно, тот дом, который мы никогда не покидаем. В своей книге «Поэтика пространства» Гастон Башляр замечает, что все мы носим в себе как воспоминание, принадлежащее одновременно и душе, и телу, дом нашего детства. Такой дом, я думаю, должен иметь сад; он должен иметь какой-то способ соединения нас с пространством дали за дверями и окнами, то есть некую «среднюю перспективу» застекленной террасы, веранды, крыльца, огорода. Так, Колетт вспоминает прелестный дом своей матери в мемуарах «Сидо», поскольку она выросла на краю бургундской деревни, откуда свободно могла уходить в леса и поля. А вот Симона де Бовуар, выросшая в Париже, в воспоминаниях своих возвращается в загородную усадьбу деда в Мариньяке, куда ездила каждое лето. Точно так же и Ольга Седакова, выросшая в городе, возвращается мысленно в дом своей бабушки в Перовом Поле. Башляр также напоминает, что, подобно тому, как дом – сад – деревня объединяют друг с другом культуру и природу, точно так же и центральные, жилые этажи дома вверху граничат с чердаком, где настоящее и прошлое соединяются вместе лестницей, а внизу – с подвалом или погребом, где темнеющие лестничные ступени объединяют сознание и бессознательное. Все там, все вместе и все сразу. Башляр пишет: «Дом укрывает грезы наяву, дом защищает грезящих, он дает возможность нам грезить в тишине и покое. Мысль и опыт не единственные вещи, придающие человеческим ценностям обоснование. Ценности, идущие из грезы, запечатлены в самых глубинах человеческого». А Седакова – это поэт глубин.

 

3. Стихотворения от «Дикого шиповника» до «Начала книги»

Так что теперь мы внимательнее присмотримся к стихотворениям Седаковой, в которых читаются знаки присутствия бабушки, детей, колыбельной, приметы сада как границы между деревней и зелеными холмами, следы св. Алексея и тени тех, кто еще жив. В очень ранней книге «Дикий шиповник: легенды и фантазии» (1978) мы находим стихотворение «Утро в саду». В центре стихотворения – образ неба, отраженный в маленькой плошке воды, в другом же стихотворении это круглое зеркало воды, которое сияет со дна колодца. Иногда круглое зеркало – это целый океан, лежащий внутри горизонта, круга, созданного глазом, содержащегося в глазу: это компактификация бесконечного при помощи нашего зрения и мысли. Планеты появляются, как звезды, хотя это и планеты и движутся они по другому кругу – большому кругу эклиптики. И здесь надо вспомнить, что круг – это геометрическая фигура, обладающая бесконечной симметрией.

Это свет или куст? я его отвожу и стою. Что держу я – как ветер, держу и почти не гляжу на находку мою. Это просто вода, это ветер, качающий свет. Это блюдце воды, прочитающей расположенье планет. Никого со мной нет, этот свет… наконец мы одни. Пусть возьмут, как они, и пусть пьют и шумят, как они.

Иногда в чаше вина влюбленный, поднимая тост, или верующий, принимая причастие, может вдруг увидеть себя отраженным, ошеломленным, глядящим вспять.

Горящий куст, что горит не обжигающей болью жара, но светом, также появляется в этих стихотворениях: вещи сияют изнутри и тем являют свою земную божественность. Точно так же и люди, даже тот алкоголик из стихотворения «В винном отделе» из цикла «Ворота. Окна. Арки» (1979–1983), что сам уже похож на уксус, на терновый венец, на плеть и на грешника.

доколе мне в скале гореть? доколе будет смерть гудеть? и с искрами свистеть, взлетая, земля, от крови золотая? и все, что было, будет впредь…

Или Лициний в стихотворении «Лицинию» из той же книги, который должен дать ответ: «Кто живет, расскажи мне, Лициний, // в золотой середине свечи, чтоб она и в конце улыбалась?» (1: 425). Или женщина из стихотворения «Весна» (1: 262), которой «светили, писали и летали» приметы появляющегося весеннего солнца, окруженного разными случайными подробностями и «нежной попрошайкой лазурью», женщина, которая посылает и забирает обратно свое приглашение гостю, женщина, которой хватишься, а ее уж «нигде не видно». Куда она исчезла? Поистине, ничто не потеряно до конца, и грех поддается очищению, материя – метаморфозе, молчание – песне.

Цикл «Стелы и надписи» (1982) посвящен подруге Ольги Седаковой Нине Брагинской, исследователю античной литературы: стихотворения этого цикла размышляют об античных надгробиях и эпитафиях, призывают их таинственные души. Одно из стихотворений – «Женская фигура» – описывает, скорее всего, старуху, стоящую возле тополя:

Отвернувшись, в широком большом покрывале стоит она. Кажется, тополь рядом с ней. Это кажется. Тополя нет. Да она бы сама охотно в него превратилась по примеру преданья…

В одном из следующих стихотворений – «Надпись» – поэт обращается к своему другу напрямую, кажется, что они вместе идут на прогулку. Но движение этой прогулки, как и движение стихотворения, отклоняется от прямой линии, обращается само на себя, потому что эта прогулка снится, потому что «здравствуй» поравнялось с «прощай» и произносится в миг расставания, потому что Земля круглая, а все дороги начертаны вдоль нее и ею. (И прямая становится кругом.)

Нина, во сне ли, в уме ли, какой-то старинной дорогой шли мы однажды, как мне показалось, вдоль многих белых, сглаженных плит. – Не Аппиева, так другая, — ты мне сказала, – это неважно. У их городов мало ли было дорог, которые к гробу от гроба переходили. – Здравствуй! – слышали мы, — здравствуй! (мы знаем, это любимое слово прощанья). Здравствуй! как ясно ты смотришь на милую землю. Остановись: я гляжу глазами огромней земли. Только отсутствие смотрит. Только невидимый видит. Так скорее иди: я обгоняю тебя.

Как написал однажды Пушкин, «это уж не ново, это было уж сказано» – вот одно из самых обыкновенных обвинений критики. Все уже было сказано, все понятия выражены и повторены в течение столетий – что же из этого следует? Что дух человеческий уже ничего нового не производит? Нет, не станем на него клеветать: разум неистощим в соображении понятий, как язык неистощим в соединении слов». Поэт стазиса, или состояния подвижного покоя, отвергает иллюзию новизны. Ту самую заточенную стрелу времени, чье режущее «острие» так любят критики и сочинители манифестов. Скорее здесь цель поэзии – это восстановить, пройти в самое сердце вещей, найти или оплакать утрату потайного кольца, спрятанного во тьме, ждущего, когда его найдут, потерянного ребенка, ждущего под лестницей или на краю поля. Или как возвращение с Кавказа поэта-изгнанника. Пушкин не всякий раз выступает поэтом стазиса, только когда пишет песни или эпиграммы в духе Хафиза; его повествовательные и драматические сочинения явно используют те возможности, которые предлагают ему история и время, но вот в его сказках вновь наблюдается тенденция вернуть повествование вспять, внутрь волшебного круга.

В недавно опубликованном сборнике «Начало книги» есть стихотворения, посвященные старой няне (напоминающие Пушкина) или св. Алексию, а еще колыбельная, а в сборнике «Вечерняя песня» (1996–2005) мы встречаем детские воспоминания и песню, в самом сердце которой – река. Когда начинаешь читать первую книгу, то начинаешь, конечно, с начала; но когда подходишь к концу, то все еще продолжаешь читать начало… книги. Важной чертой любого стихотворения, в котором выстроен столь любимый Седаковой стазис, является то, что его можно перечитывать вновь и вновь. Подобно этому, поэтическую строчку можно увидеть на странице всю сразу, при том что мы должны пробегать по ней от начала к концу для получения полноты смысла, хотя, как объясняет Уильям Эмпсон в своей книге «Семь разновидностей неоднозначного», большая часть поэтичности смысла и состоит в прочтении строки одновременно и как твердого единства, и как переходного места. Но точно так же и поэтический сборник может предложить нам перечитать себя заново; и в данном случае мы даже могли бы перечитать его еще и от конца к началу, от последнего стихотворения как первого до первого как последнего. Поэт стазиса, поэт живого равновесия, не будет возражать против такого прочтения, и Седакова пользуется разными стратегиями, которые подчеркивают или умножают эту характерную особенность ее стихов – возвращение чтения к началу. Таким же образом и вообще все запоминающиеся стихи и поэтические сборники открепляются от времени, в особенности если их заучивают наизусть. И такая стратегия будет работать до тех пор, пока с лица земли не исчезнут все книги, или – как в случае Седаковой – пока их всех не заберет с Собой Пастырь Добрый, хозяин поэзии, домой, в Свою овчарню.

Точно так же сопротивляются времени и наши пространственно сконструированные дома-сады, и все обители в доме Отца нашего: мы можем пройти от чердака до подвала, от подвала до чердака; от очага до края леса и от края леса обратно. Даже если мы ушли отсюда, на время или навечно, мы всегда можем вернуться, и нас вновь позовут на кухню, дадут задумчиво или жадно посмотреть в окна дома, где нас больше не ждут, пожить под лестницей, понаблюдать, как те, кто еще жив, ходят мимо нас по многим своим делам, осознавая и не осознавая наше присутствие.

«Начало книги» начинается со стихотворения «Дождь» (1: 399), посвященного Папе Иоанну Павлу II. Ольга Седакова встречалась с Иоанном Павлом четыре раза в период между 1995 и 1998 годами. В своем энкомии «Памяти Папы Иоанна Павла II» она пишет:

Его молебным образом была Казанская русского письма (икона, присланная ему после покушения из Фатимского монастыря и, по его словам, спасшая ему жизнь) – принесенная им в дар Русской православной церкви в минувшем году. Чудесная возможность первой встречи после тысячелетнего разрыва нами упущена (4: 829).

Седакова восхищалась тем, как он сохраняет способность к состраданию и деятельному руководству, несмотря на собственные физические страдания, его «гуманизмом», хотя он пережил и нацистскую, и советскую оккупацию Польши: зерна искупления лежат в каждой человеческой душе. И она восхищается тем, как он возрождает старый аристотелианский смысл политики, столь дорогой ее учителю, Сергею Аверинцеву:

Политика, «общее жительство» – не только в христианском, но и в античном, то есть изначальном, смысле, – у Аристотеля имеет в виду совершенно другие вещи, чем понимают обычно: это – устроение общей жизни на основании взаимной «филии» (греческое слово, которое на русский переводят и как «дружба», и как «любовь»): того самого отношения, о котором Христос и спрашивал Петра (4: 833).

Благодать – на всех; набожность не дает тебе права порицать и прогонять других.

Стихотворение «Дождь» надо цитировать полностью, его вид на странице также важен.

– Дождь идет, а говорят, что Бога нет! — говорила старуха из наших мест, няня Варя. Те, кто говорили, что Бога нет, ставят теперь свечи, заказывают молебны, остерегаются иноверных. Няня Варя лежит на кладбище, а дождь идет, великий, обильный, неоглядный, идет, идет, ни к кому не стучится.

Дождь – это такая же недвусмысленная фигура благодати, как и солнечный свет: «великий, обильный, неоглядный». В этом стихотворении няня лежит на церковном дворе неподалеку от одного из ее избранных мест, некий genius loci, спрятанный, но названный, и все так же благодарит за дождь; кладбище при церкви – это так же часто и сад.

Святой угодник Божий Алексей – одна из особенно почитаемых фигур в восточной православной церкви. (Вспомните, что имя центрального персонажа в романе Достоевского «Братья Карамазовы» – Алексей.) В сирийских легендах (412–435) рассказывается о «Человеке Божьем», жившем в Эдессе, Месопотамии. Он жил как нищий и делил подаяние с другими такими же нищими; а после его смерти обнаружилось, что он был римским гражданином. Греческая версия этой легенды превратила Алексея в единственного сына зажиточного римского христианина из сенаторской семьи, который сбежал от договорного брака ради того, чтобы следовать своему духовному призванию. В одежде нищего жил он рядом с Эдессом, но затем вернулся в Рим настолько изменившимся, что собственные родители не узнали его. Однако как добрые христиане они взяли его в дом и давали ему приют в течение семнадцати лет: он спал под лестницей, молился и учил детей вере. После его смерти семья обнаружила на его теле свиток, в котором говорилось о том, кто он такой, и рассказывалось о его жизни, посвященной любви к Богу. И он возвращается в стихотворении «Sant Alessio, Roma», которое начинается с обращения к ласточкам Авентинского холма:

когда вы летите неизвестно куда неизвестно откуда мимо апельсиновых веток и пиний… беглец возвращается в родительский дом, в старый и глубокий, как вода в колодце.

Неузнанный святой, нищий, живущий в темноте под лестницей в родительском доме, становится образом той божественности, что лежит в самом сердце всего:

нет, не все пропадет не все исчезнет. Эта никчемность, эта никому-не-нужность, это, чего не узнают родная мать и невеста, это не исчезает.

Следующее стихотворение заключает в себе компактификацию. «Колыбельная» (1: 370) – это сам дом, постель в подушках, опыт компактификации, как у морской раковины, вбирающей в себя океан, а затем звезды; а дом – это дом бабушки.

Огонь восьмерками ложится, уходят в море корабли, в подушке это море шевелится: в подушке, в раковине и в окне вдали. И где звезды рождественская спица? где бабушка, моя сестрица? мы вместе долго, долго шли и говорим: смотри, какой знакомый, какой неведомый порог! Кто там соскучился? кто без детей и дома, как в чистом поле, одинок?

Странным образом дом бездетен, и однако дети возвращаются:

но здесь, где нам постели застелили и научили дружно жить, мы не расстанемся.

И затем окно творит свое волшебство, проветривая дом и подтыкая небо по краям:

В окне лицо мелькнуло. У входа нужно обувь снять. Звезда вечерняя нам руки протянула, как видящая и слепая мать.

Компактификация дает кругу замкнуть прямую и вернуть утраченное время, морской раковине – уложить в себя океан, а Северному полюсу – вобрать в себя небеса.

В начале «Вечерней песни» в стихотворении «Деревья, сильный ветер» (1: 360) колышимые ветром деревья как бы проецируются вспять, обратно в семя, а затем – и на сетчатку глаза:

деревья бедные, деревья дачные, деревья ветра, заключенного в зерно: глаза другие, окончательно прозрачные, и корни глубже, чем глазное дно.

Эти деревья как будто бы расположены за пределами человеческого желания тепла, крова, дружеской беседы:

И они поднимаются в шелке над бездарным позором оград и одни в этом смирном поселке ничего, ничего не хотят.

Однако стоит подняться ветру, и они заговорят и признаются в тех же желаниях, что испытывают все живые существа. Резкий, как нож, ветер:

И ветер, выпрямившись, режет в полосы какой-то лампы редкий круг и возвращает им украденного голоса тепло и шум, и кровь и звук. – Отец, ты видишь, всем чего-то надо. Мне нужно милости твоей. Или лежать, как рухлядь листопада непроницаемых корней.

Так деревья говорят, как тот огромный куст, чью ветвь Данте ломает в Песне XIII Ада, откуда кричит душа поэта, самоубийцы Пьера делла Виньи, или как та миртовая ветвь, сорванная Энеем в Третьей книге «Энеиды» Вергилия, что кровоточит и рыдает голосом Полидора, сына Приама: обе души довело до гибели политическое предательство.

Седакова так же играет с мягким инерционным движением корабля, статическим движением речной травы, взятой с точки зрения реки, в «Песенке».

Мы в тень уйдем и там, в тени, как в беге корабля, с тобой я буду говорить, о тихая земля, как говорит приречный злак, целуя ноги рек, как говорит зарытый клад, забытый человек.

И снова кольцо, и снова Алексий, Человек Божий. Если мы надеемся обрести покой посреди того, что постоянно находится в движении, или надеемся найти движение в том, что кажется вечно пребывающим в покое, то тогда покой и движение равны друг другу. В стихотворении «Деревня в детстве» появляются новые противоречия, способные озадачить любого логика, конструирующего ясность своих доказательств. Сад пушкинского царя Берендея с золотыми яблочками выпускает из себя Жар-птицу, которой, возможно, стала бедная Марьюшка – сказочная рукодельница. Из любви к родной деревне, из преданности своему мастерству Марьюшка с презрением отвергает ухаживания злого колдуна, за что он превращает ее в Жар-птицу, а себя – в хищного ястреба; в небе над деревней колдун хватает Марьюшку, когда она пытается улететь, но прежде чем умереть, она роняет вниз свои пылающие перья как дождь благословений, золотых и прекрасных.

О, такое несчастье, что это, казалось, не несчастье, а верная весть: ничего на земле, только горе осталось; правда – горе за горем и есть. Это огненной птицы с узорами рая бесконечное слово: молчи!

К тождеству молчания и речи теперь присоединяется отождествление несчастья и счастья (в других сказках Жар-птица – вестница и того и другого), правды и печали. Как однажды писал Китс, «слышимые мелодии сладки, но те, что не слышимы, / Еще слаще, и потому вы, нежные флейты, играйте. / Не чувственному слуху, но еще милее / играйте духу свои песенки беззвучно». Таким образом, если мы слышим то, что должно остаться неслышимым, то песня и молчание – одно и то же; и если мы надеемся увидеть то, что должно остаться невидимым, то зрение и слепота – одно и то же. И логическое противоречие здесь будет признаком не ложности, а истины.

Но давайте вернемся другим путем к теме детства. В своем эссе «Еще раз о детстве, поэзии и мужестве. Ответы Елене Степанян» Седакова замечает, что мы обязаны романтизму признанием «независимой ценности детства», и добавляет: «Открытие детства как другого сознания, другой связи вещей, другого способа общения с миром (на фоне наскучившего взрослого) было очень плодотворным – и формообразующим». Она ссылается на Рильке, Белого, Хлебникова, Пастернака, Честертона и Флоренского как авторов, чьи новые идеи и озарения полностью обязаны их памяти детства. Ее собственное детство было очень счастливым: «Детство, которое я помню, – точнее младенчество, лет до пяти, – несомненно, золотое. Даже ранние печали, хвори, страхи – того же цвета». Добрая воля маленького ребенка – это чистая алхимия. Она все превращает в золото. Да и в целом Ольге Седаковой выпало счастье: семья ее жила в достатке, была любящей и дружной, у нее были сразу и бабушка, и няня, которые заботились о ней. А еще у нее были сказки Пушкина, а потом и вся его поэзия.

Ее бабушка явно была необыкновенным человеком. Седакова пишет: «Про бабушку Дарью Семеновну я могла бы сказать, как в стихах Пастернака: “Ты значил все в моей судьбе”». Она была мудра, за что следовало благодарить «ее глубокую просвещенную веру, без малейших суеверий и грубости, которая часто встречается в простонародной набожности (а она была из крестьян)». В ее молитвах и умной внимательности была какая-то «монашеская тонкость». Язык у нее был таким же, как в сказках Пушкина, с ней было весело, и в ней жил учительный дар. «В детстве же я могла бы сказать о ней одно: что с ней интересно, что боишься проглядеть момент и глаз не оторвешь. Почти ни с кем за всю остальную жизнь мне не было так интересно». Это заявление тем более удивительно, что исходит от человека, дружившего с Аверинцевым, Шварц и Лотманом в числе прочих. В тексте «Интервью с Ольгой Седаковой, январь 2012» поэт снова возвращается к теме детства и упоминает исследование детского лепета у Владимира Бибихина. Он ставит вопрос: когда младенец, оставшись совсем один, встает в своей кроватке и начинает лепетать, «кому же он все это так настойчиво и страстно говорит?» Его ответ: хозяину языка. Седакова поправляет: хозяину поэзии. Таким образом, одним из способов исследовать глубины языка и истоки поэзии для нее будет возвращение к раннему детству, когда «хотелось коснуться доязыкового восприятия, отсветы которого остались в моей памяти, – и самого начала языка», потому что у детей есть дар «видеть все как есть».

 

4. Аверинцев и «Риторика» Аристотеля

Ольга Седакова часто называет Сергея Аверинцева одним из главных своих учителей. В предисловии к собранию ее эссе в английском переводе, озаглавленном «Свобода в культуре “пост-всего”: религиозная философия Ольги Седаковой», Слава Ястремский замечает, что свою кандидатскую диссертацию (1973–1983) Ольга Седакова посвятила похоронным обрядам древних славян и что ее знания славянского фольклора дополнялись широкими познаниями в фольклоре греческом и римском. Это американское издание включает в себя и эссе «Гермес. Невидимая сторона классики» (к которому я еще вернусь), где Ольга Седакова пишет, что Гермес, бог дорог и перекрестков, – тот образ политического и гуманистического начал, который она находила в лекциях и работах Аверинцева. Ястремский напоминает, что Аверинцев был ученым-византинистом в те времена, когда при советском режиме религия была почти что запрещена. Аверинцев же писал о ранних контактах славян с византийцами, о художественных заимствованиях из греческого в русских иконах и религиозных текстах, таким образом «помещая русскую культуру в контекст средиземноморской».

В те дни было трудно попасть на лекции Аверинцева в подвале Музея Востока в Москве, и не только потому, что они были «неофициальными» и не анонсированными, но и потому, что попасть на них хотели все. Как найти место? Наряду с работами Юрия Лотмана это был глоток свежего воздуха, лекции воскрешали традиции прошлого, которые, несомненно, все еще были живы в русской культуре, хотя советская власть и пыталась их полностью уничтожить. Ястремский отмечает: «их взгляды стояли в прямой оппозиции с официальными, согласно Седаковой, сделали больше для освобождения своих читателей и слушателей, чем то, что Седакова называет “оппозиционной богемой”. Они противостояли тоталитарной системе не тем, что критиковали отдельные случаи ее бесчеловечности, а тем, что предлагали такой образ человеческой мысли и такую культурную традицию, перед которыми официальная система могла только рассыпаться в прах». Двое этих ученых, более чем кто-либо в то время, смогли восстановить утраченные традиции литературы, философии и религии, накопленную мудрость прошлого. Как вспоминает Ольга Седакова, «культура была свободой… Мы воспринимали культуру как свое спасение. Для нас культура в своем самом широком историческом аспекте и была той свободой, той вершиной духа, в которой нам отказывала советская система».

Почему Сергей Аверинцев так настойчиво появляется в этом эссе? Потому что для Ольги Седаковой существует глубинное сходство между поэтом, возвращающимся в дом своего детства, в дом, который мы никогда не покидаем, к бабушке, с ученым, возвращающимся в детство своей культуры и к своим старшим авторитетам. В сочинениях Аверинцева (так же как и Лотмана) Седакова нашла тот исток, то сердце, то пропавшее в озере кольцо, зерно в саду, что только и ждет тепла и дождя, чтобы прорасти снова. Зерно невидимо, но оно там было всегда. Это – глубокий колодец значений, одновременно еще и предлагающий нам путь к обретению ценности собственной жизни с помощью легенд, мифов и житий святых, а также задающий нам образ общественного взаимодействия, плодотворной политики, взятый из «Риторики» Аристотеля, текста, который налаживает связи между «Никомаховой этикой», «Поэтикой» и «Политикой». И важная вещь, которую об этих текстах и решетке их связей часто говорит и Ольга Седакова, – то, что их руководство нами заводит глубоко. «Глубина» – излюбленный термин Владимира Соловьева, русского философа XIX века, которого очень ценят и Достоевский, и Шестов, и Седакова, сами резко отрицающие все поверхностное, банальное, легкодоступное, включая любого рода прозрачный и логически ясный рецепт «прогресса». Ведь на деле каждая встреча с глубиной неизменно отмечена противоречием: перекресток Гермеса, Крест Христа, вбирание в себя пространства и времени при том, что живем мы посреди рассеяния и сиюминутности. Как говорит Седакова в своей «Речи при вручении премии имени Владимира Соловьева», он хотел предъявить миру «тему бесконечной ценности и благородства живого как живого (вне предвзятых различений “духовного” и “плотского”, “смертного” и “вечного”)».

И здесь в совершенно новом свете можно увидеть моральный смысл фигур компактификации в поэзии Седаковой. Нам, людям, не нужно нестись все дальше вперед, все больше увеличивая скорость жизни при помощи очередной якобы совершенно радикальной новизны. Нам, наоборот, нужно идти кругами вспять и входить внутрь того, чем мы уже и так являемся, рефлексивно исследуя собственную глубину. Вместо того чтобы растрачивать себя в бесконечной внешности вещей, нам нужно вобрать вспять всю эту бесконечность, вернуть ее домой – вот для чего нужны эти круги. Вопреки современной гиперкартезианской, гиперъюмовской, ницшеанской ошибке, которая видит в людях совершенно свободных творцов, Седакова напоминает о взгляде у Достоевского и Соловьева: «Для того, кто видит себя не в измерениях частного существования, а в отношениях со “всей жизнью” – и причем в тех отношениях, в каких видел себя Соловьев, – для такого человека одной человеческой воли недостаточно».

Вот две строфы ее стихотворения «Пятые стансы: De arte poetica» из цикла «Ямбы» (1984–1985). Здесь в центре – покой, стазис и глубина: тайный сосуд, рыба (возможно, та же волшебная рыба, что может принести золотое кольцо во рту) в потаенных глубинах озера, как истина, скрытая в книге, или океан, звучащий в ракушке:

1

Большая вещь – сама себе приют. Глубокий скит или широкий пруд, таинственная рыба в глубине и праведник, о невечернем дне читающий урочные Часы. Она сама – сосуд своей красы.

2

Как в раковине ходит океан — сердечный клапан времени, капкан на мягких лапах, чудище в мешке, сокровище в снотворном порошке, — так в разум мой, в его скрипучий дом она идет с волшебным фонарем…

И вот две завершающие строфы, последняя из которых показывает незавершенность и тем самым отправляет нас вспять к началу.

Большая вещь – утрата из утрат. Скажу ли? взгляд в медиоланский сад: приструнен слух; на опытных струнах играет страх; одушевленный прах, как бабочка, глядит свою свечу: – Я не хочу быть тем, что я хочу! И будущее катится с трудом в огромный дом, секретный водоем…

Вот как выглядит, как ощущается это «быть связанным со всей жизнью». Седакова описывает опыт художника в терминах парадокса: свобода без выбора, беспредметность и полнота, и дальше, в своей беседе по поводу послания Папы Иоанна Павла II, она утверждает, что приметой художественной свободы является красота, а ее цель – свобода для других, что, с одной стороны, отсылает к пушкинскому «христианству», а с другой – к аверинцевскому Аристотелю.

Ведь проблема с формой доказательства (посылка, посылка, вывод) и повествовательного нарратива (начало – середина – конец), которой мы тоже обязаны Аристотелю, состоит в их окончательной неоспоримости. Именно это и делает их благодатной почвой для злоупотреблений. Вот доказательство; его посылки верны, а следовательно, ты должен принять за истину и его вывод. Вот история; вот то, что произошло. Железная бесспорность и окончательность типичны для режимов, где власть абсолютна и ни за что ни перед кем не отвечает. Советская эпоха в России выработала целые груды готовых доказательств и аргументов, а также великую повесть – нарратив диалектического материализма: это так – и без разговоров. В своих воспоминаниях о поездке на похороны Лотмана в Эстонию – «Путешествие туда и обратно» – Седакова мягко иронизирует над упадком вежливых манер в повседневной жизни в России, вызванным этой привычкой к окончательной неоспоримости сужденья. В другом же месте она замечает, что при этом режиме политической добродетелью становится уже простой отказ, простое отворачивание от каких бы то ни было умозаключений, но в этом случае утрачивается искусство взвешенного обсуждения.

Это искусство и восстановили мысль и сочинения Сергея Аверинцева. В своем эссе «Рассуждение о методе» Седакова обнаруживает следы этого искусства прежде всего в синтаксисе Аверинцева:

В письме Аверинцева поражало долгое синтаксическое дыхание (освобожденная речь эпохи, как помнится, не пошла дальше «рубленной фразы») – а «длинный» синтаксис сам по себе много о чем говорит! о даре равновесия, прежде всего (я имею в виду подвижное равновесие, свободу в уклонениях, которую дает уверенность в том, что за решительным сдвигом в ту или другую сторону возможна его быстрая и точная компенсация) (4: 779–780).

Это и есть резонирующий покой – живой стазис, обнаруживаемый синтаксисом аверинцевской прозы, в которой он затем обретает уже моральное, политическое и поэтическое значение. Седакова противопоставляет этот синтаксис не только железной логике советских времен, но точно так же и некоторому мифу о России, связанному с ее необъятной географией: «Как известно, русская душа широка и ни в чем меры не знает, чем и гордится: широка и разнуздана» (4: 780). Но между полюсами существует, как надеется Ольга Седакова, золотая середина, еще одно место, где можно найти русскую душу: ранняя церковная архитектура, иконы и жития святых. «Гибкое и подвижное равновесие – вот что, вероятно, больше всего отличает этот склад» (Там же).

И здесь нам надо вспомнить, как аристотелевская «Риторика» наводит мосты между «Этикой» и «Политикой», объясняя то, как должно происходить плодотворному спору. Одной из важнейших книг Аверинцева стала «Риторика и истоки европейской литературной традиции», представляющая собой «рефлексивный традиционализм». Риторика считает, что говорящий должен быть добродетелен (центральный термин «Никомаховой этики»), и ему также нужно, чтобы и слушатели видели в нем человека добродетельного. Нельзя быть добродетельным и бездейственным и нельзя быть действенным, если не можешь убедить других действовать с тобою заодно, а убедить в этом других ты можешь, если они тебя уважают. Затем тебе надо представить свои наилучшие доводы без обмана и запугивания; ты должен также выслушать и других, когда они приводят свои лучшие доводы. И лишь затем надо все взвесить с осторожностью и с доброй волей, ибо никто не понимает всего, и люди не согласны друг с другом по веским причинам, и никому не дано знать будущего.

Именно так, объясняет Седакова, и делает Сергей Аверинцев. «Обращение, адресат, читатель присутствует в самом строе аверинцевской фразы; возможная реакция собеседника учитывается прежде высказывания, его возможные возражения или недоумения принимаются во внимание, предугадываются, обсуждаются; его вниманием дорожат и не злоупотребляют, его предостерегают от опасности торопливого вывода. И эта-то адресованность речи, ее “людскость” (вспоминая слово К. Батюшкова) больше всего отличала высказывания Аверинцева не только от замкнутого академического дискурса, но и от диковатых, нелюдимых попыток преодолеть общую немоту у художников тех лет» (4: 780–781). Не армейская команда, не ритуальные заклинания: Аверинцев предлагал стиль «приветливого и стройного общения с Другим как со “своим” (“своим” автором, “своим” читателем)» (4: 782). Точно так же и Седакова ищет поэзию здравомыслия и меры, поэзию, как она говорит, довольно парадоксальную. Железная окончательность суждений рассеивает противоречия, настаивает на собственных строго последовательных заявлениях, на собственной истории, сводит любую оппозицию к безумию, тогда как резонирующий стазис умеет вынести на себе любое противоречие и дать ему расцвести.

 

5. Элегии

Если мы хотим найти отражение этих глубинных осмыслений в поэзии Ольги Седаковой, то надо читать ее элегии. Стоит вспомнить, что Седакова считает Велимира Хлебникова одним из тех поэтов, для кого «открытие детства как другого рода сознания» было особенно плодотворно. Ее элегия «Бабочка или две их» посвящена памяти Хлебникова. Он начинал студентом-математиком; прожил некоторое время в Санкт-Петербурге, где сблизился с футуристами, а затем провел в скитаниях пять лет начиная с 1916 и по 1921 год. В своем футуризме Хлебников дошел до несколько безумного убеждения, что существует закон, управляющий человеческой историей, и если открыть такой закон, то можно предсказывать будущее. Впоследствии Хлебников умер в нищете, не имея даже своего угла. В первой части стихотворения Седакова обращается к нему, используя образы из его стихов и следуя за его привычкой чеканить неологизмы (подобно «леторасли» ниже).

Но и ты, и ты, с кем жизнь могла бы жить и в леторасли земной, поглядев хотя б глазами скифской бабы, но, пожалуйста, пройди со мной!

«Пыльца – прах бабочки» становится чернилами поэта: «Бабочкою, Велимир, или еще короче / мы расцвечивали сор». (Мельчайшее зерно, пыльца-прах на крыле бабочки подобны горчичному зерну веры, что может сдвинуть горы.) И во второй части стихотворения она этой же пыльцой пишет.

Бабочка летает и на небо пишет скорописью высоты. В малой мельничке лазурного оранжевого хлеба мелко, мелко смелются чьи-нибудь черты. Милое желание сильнее силы страстной и простой. Так быстрей, быстрей! – еще я разумею — нежной тушью, бесполезной высотой.

Стихотворение заканчивается парадоксальным образом человека, простертого на земле, лицом в пыли одновременно и в знак поклонения, и в знак признания: прах – к праху, пыль – к пыли. Но земное – это небесное.

Начерти куда-нибудь три-четыре слова, напиши кому-нибудь, кто там: на коленях мы, и снова, и сто тысяч снова на земле небесной мы лежим лицом к его ногам. Потому что чудеса великолепней речи, милость лучше, чем конец, потому что бабочка летает на страну далече, потому что милует отец.

Если б только ты приехал в мою деревню, как будто говорит Седакова, моя бабушка взяла бы тебя к себе, или скорее я бы взяла тебя к себе; ты жив только потому, что «бабочка летает на страну далече» и потому что мы оба пишем пестрой пыльцой бабочек и темной пылью земли. Хлебников как поэт во многих отношениях может показаться именно тем, против чего так возражает сама Седакова: он безумен и догматичен. И, однако, он писал изумительные стихи; и Седакова принимает его, чествует и находит способ вовлечь поэта в беседу самим своим стихотворением.

У нее есть элегии, посвященные Владимиру Набокову, Иосифу Бродскому и Ивану Жданову (ее современнику, ныне живущему). А затем мы встречаем у нее элегию, посвященную и самому Сергею Аверинцеву, «Земля» (1: 384). Это стихотворение содержит в себе особенно великолепную компактификацию, нисхождение в глубины и многочисленные противоречия. Земля – это слепая мать, и в стихотворении представлена старушка, раздающая всем свечки, как будто мы все – маленькие дети, боящиеся темноты. Какими мы, по замечанию У.Х. Одена в «Первом сентября 1939», и являемся.(Меня удивляет, почему Оден не появляется чаще в эссе Седаковой, например, как Элиот.) Героиня стихотворения стоит перед входом в Киево-Печерскую лавру (один из старейших монастырей славянского мира, расположенный в Киеве и спрятанный в пещерах, прорезающих берега Днепра), который также напоминает Храм Гроба Господня в Иерусалиме, а еще Дельфийский оракул, установленный вместе со своей неистовствующей жрицей над расселиной в скалах на склоне Парнаса, под Кастальским ключом. Ведь в конце концов Парнасский холм служил обителью муз, а Аполлон, скорее всего, получил его в наследство от Геи. И там, на Парнасе, точно так же по океану плывут корабли, а птицы (как в сновиденьи) тоже плывут – по прямой линии, с постоянной скоростью, седлая ветер и оставаясь на месте – «куда ж нам плыть», как писал Пушкин в своей «Осени» – рядом с мелкими мошками и щебечущими ласточками, поющими и порхающими, прямо как в конце «Оды к осени» Китса.

Когда на востоке вот-вот загорится глубина ночная, земля начинает светиться, возвращая избыток дареного, нежного, уже не нужного света. То, что всему отвечает, тому нет ответа. И кто тебе ответит в этой юдоли, простое величье души? величие поля, которое ни перед набегом, ни перед плугом не подумает защищать себя: друг за другом все они, кто обирает, топчет, кто вонзает лемех в грудь, как сновиденье за сновиденьем, исчезают где-нибудь вдали, в океане, где все, как птицы, схожи. И земля не глядя видит и говорит: – Прости ему, Боже!

Но к концу стихотворения поэт теряет терпение с этой терпеливостью земли, своим терпеливым учителем. Почему ты миришься с этой обидой, с этим оскорблением и вечно прощаешь?

…Может быть, умереть – это встать наконец на колени? И я, которая буду землей, на землю гляжу в изумленье. Чистота чище первой чистоты! из области ожесточенья я спрашиваю о причине заступничества и прощенья, я спрашиваю: неужели ты, безумная, рада тысячелетьями глотать обиды и раздавать награды? Почему они тебе милы, или чем угодили? – Потому что я есть, – она отвечает. — Потому что все мы были .

И в этом – ответ, который возвращает нас к началу стихотворения: существование, само существование, темная земля, полная света, земля, которая светится, «возвращая / избыток дареного, нежного, уже не нужного света». Стихотворение, приходящее тут же на ум, по мере того как элегия все кружит и кружит, – это оденовская «Ода на день св. Цецилии». Бенджамин Бриттен превратил ее в три песни, где преследуемые призраками прошлого дети появляются вновь на волнах музыки, вдохновленной святой покровительницей музыкантов.

Итак, мы видим фигуру старушки, объединяющей в себе Афины и Иерусалим, когда она предлагает «детям» одновременно и мудрость, и свечки у входа в Святые Пещеры. И мы возвращаемся назад к Аверинцеву с его особой диалектической формой, сходной с той, что мы видим у Седаковой, которая никогда не успокаивается ни на одной из двух частей обычных дихотомий: западник – славянофил, мистик – рационалист, романтик – скептик, индивидуалист – коллективист. Его путь был соединением оппозиций в живом синтезе, дискурсе или видении, которое бы не было ни компромиссным, ни механичным. Седакова пишет:

Он обычно не опровергает одного мнения с тем, чтобы тут же не воздать должного противоположному. И чтобы в конце концов дать понять, что не так уж полярны эти полярности, поскольку обе они в равной мере противоположны чему-то еще: чему-то здравому и отвечающему положению вещей как внутри нас, так и снаружи. Оба они противоположны центру подвижного равновесия как два элементарных уклонения от него… Они однозначны – а середина сложна. Они противоположны ее живой подвижности как конвульсивные метания – или как окаменелость. «Золотая середина» Аристотелевской этики принята Аверинцевым как познавательный метод. Метод здравомыслия (греческое слово sophrosyne, иначе переводимое как целомудрие, близкое тому латинскому представлению prudential…), слова античной мудрости и христианской эстетики [114] .

И добавляет:

Общий герменевтический метод Аверинцева, к чему бы он ни прилагался, имеет в виду погружение в ту глубину, где простейшим дихотомиям не принадлежит ни первое, ни последнее слово. Ни первое – потому что в них проецируется что-то более раннее, общее, третье. Ни последнее – потому что в энергии их контраста заключено их будущее или возможное сопряжение, живая гармония. Представление о гармонии здесь чрезвычайно далеко от расхожего, имеющего в виду что-то вроде мутного компромисса, отбрасывания «крайностей»: здесь это сопряжение полярных начал в их чистоте и неуступчивости, игра сопряженных, но не слившихся начал. Именно поэтому «золотая середина» ответственного понимания оказывается такой многоцветной… Золото этой середины – динамическая неисчерпаемость значения. Такой неисчерпаемости отвечает понимание, а не толкование [115] .

Точно так же и Ольга Седакова вводит пару за парой рогатые и когтистые, пернатые и мохнатые, друг другу противоречащие слова под сень «подвижного равновесия» своих стихотворений, в свой стазис – ковчег, плывущий по широким водам Великого потопа по прямой линии на постоянной скорости, ковчег, куда возвращается голубь и откуда время от времени можно увидеть радугу.

 

2. Поэзия и богословие

 

Эндрю Кан

Книга Часов Ольги Седаковой и религиозная лирика: читая «Пятые стансы»

Пятые стансы

De arte poetica

1

Большая вещь – сама себе приют. Глубокий скит или широкий пруд, таинственная рыба в глубине и праведник, о невечернем дне 5 читающий урочные Часы. Она сама – сосуд своей красы.

2

Как в раковине ходит океан — сердечный клапан времени, капкан на мягких лапах, чудище в мешке, 10 сокровище в снотворном порошке, — так в разум мой, в его скрипучий дом она идет с волшебным фонарем…

3

Не правда ли, минувшая строфа как будто перегружена? Лафа 15 тому, кто наяву бывал влеком всех образов сребристым косяком, несущим нас на острых плавниках туда, где мы и всё, что с нами, – прах.

4

Я только в скобках замечаю: свет — 20 достаточно таинственный предмет, чтоб говорить Бог ведает о чем, чтоб речь, как пыль, пронзенная лучом, крутилась мелко, путано, едва… Но значила – прозрачность вещества.

5

25 Большая вещь – сама себе приют. Там скачут звери и птенцы клюют свой музыкальный корм. Но по пятам за днем приходит ночь. И тот, кто там, откладывает труд: он видит рост 30 магнитящих и слезотворных звезд.

6

Но странно: как состарились глаза! Им видно то, чего глядеть нельзя, и прочее не видно. Так из рук, бывает, чашка выпадет. Мой друг, 35 что мы как жизнь хранили, пропадет — и незнакомое звездой взойдет…

7

Поэзия, мне кажется, для всех тебя растят, как в Сербии орех у монастырских стен, где ковш и мед, 40 колодец и небесный ледоход, — и хоть на миг, а видит мирянин свой ветхий век, как шорох вешних льдин…

8

– О, это всё: и что я пропадал, и что мой разум ныл и голодал, 45 как мышь в холодном погребе, болел, что никого никто не пожалел — всё двинулось, от счастья очумев, как «всё пройдет», Горациев припев…

9

Минуту, жизнь, зачем тебе спешить? 50 Еще успеешь ты мне рот зашить железной ниткой. Смилуйся, позволь раз или два испробовать пароль: «Большая вещь – сама себе приют». Она споет, когда нас отпоют, —

10

55 и, говорят, прекрасней. Но теперь полуденной красы ночная дверь раскрыта настежь; глубоко в горах огонь созвездий, ангел и монах, при собственной свече из глубины 60 вычитывает образы вины…

11

Большая вещь – утрата из утрат. Скажу ли? взгляд в медиоланский сад: приструнен слух; на опытных струнах играет страх; одушевленный прах, 65 как бабочка, глядит свою свечу: – Я не хочу быть тем, что я хочу!

12

И будущее катится с трудом в огромный дом, секретный водоем…

Поэзия Ольги Седаковой устремлена в широкое пространство духовных, литературных и эстетических смыслов и вопросов, а ее творческому инстинкту присуще связывать малое и великое, человеческое и метафизическое, личное и божественное. Ее личный и творческий поиск неизменно связан с поиском поэтического решения. В этом Седакова следует примеру значимых для нее католических поэтов Поля Клоделя и Шарля Пеги, которые «в совершенстве исполнили законы свободного искусства и при этом говорили об истинах веры», – как пишет она в программном эссе «“В целомудренной бездне стиха”. О смысле поэтическом и смысле доктринальном» (2003). Несмотря на свойственное Седаковой возвышенное видение, в своем поэтическом искусстве она предпочитает невысказанность намека догматическому утверждению. Событие медленного раскрытия привлекает ее больше, чем романтическая поза гения-визионера.

В «Пятых стансах», как и во многих других произведениях Седаковой, логика и поэтика тропов (аналогии и метафоры) передают ее веру в то, что лирическая поэзия, благодаря своей формальной сложности, подразумевает больше, чем хотела бы изъяснить. К такому выводу приходит читатель литературных эссе и поэтических произведений Седаковой. Ее наблюдения о связи искусства и духовного опыта, столь ценимой ею в Пастернаке, Элиоте, Рильке и Павле Флоренском, в свою очередь, поддерживают ее собственную убежденность в том, что поэтическая техника как путь «эпифании красы» и чуткое использование поэтического слова могут стать воплощенным богослужением. Это говорит о том, что у Седаковой акты определения и самоопределения совершаются скорее путем ассоциации, а не риторического заявления: чем ближе ее строки подводят нас к осязаемому, тем значительнее становится элемент тайны и тем дальше осязаемое отступает в сферу абстрактного. Но в литературной манере Седаковой есть и особое жизнеутверждение. Легкость ее письма и мягкость голоса кажутся тем более примечательными, потому что открывают в ее стихах взаимную связь молитвы и поэзии, знаменуя этой ассоциацией более общее родство искусства и религии. Меньшего и нельзя ожидать от автора, глубоко погруженного в средневековую религиозно-поэтическую традицию и ясно сознающего исторические связи поэзии, откровения и веры. Поэзия Седаковой обнаруживает уравновешенную готовность к бессознательной силе песни и ритма. Ее язык расцветает расширяющейся образностью и радостной парадоксальностью, располагая образы-загадки внутри более пространных описаний. Проникнутые силовыми линиями религиозности, но не обремененные догмой, стихи Седаковой способны сочетать захватывающую открытость обращения к читателю и сдержанный конфессионализм. Результатом может быть нераздельность стилистического изящества и благодати в религиозном смысле. Эти черты удивительным образом соединяются в «Пятых стансах».

Для начала мы должны рассмотреть два безотлагательных вопроса. В каком смысле эти стансы «пятые»? И какова эвристическая функция первой строки, которая отказывается назвать напрямую «большую вещь»? До этого стихотворения Седакова написала четыре формально связанные между собой вещи с общим заглавием «Стансы в манере Александра Попа» и подзаголовками «стансы». Однако она решила опубликовать «Пятые стансы» не как пятое в этой последовательности, а как первое в новом цикле «Ямбы». Читатель, таким образом, оказывается перед необходимостью разобраться в логике названия «Пятые стансы», поскольку название это дает стихотворению более независимое положение. Привлекая внимание к номеру и форме, Седакова загадывает первую загадку – о функции и значении. Хитроумные загадки станут частью того механизма, с помощью которого этот текст вовлекает читателя в свое движение, побуждая воспринимать связи между строфами или образами как нечто само по себе заслуживающее внимательного взгляда. В такого рода деталях можно видеть элементы более высокого порядка, – экзистенциального (жизнь и смерть) или метафизического (Бог) – в котором происходят действия из текста: сочинение стихов, произнесение молитв, ведение праведной жизни, распутывание малых и великих взаимосвязей. Одно из решений загадки названия кроется в отсылках к времени, рассыпанных по всему стихотворению. Эти отсылки словно бы исходят из Книги Часов (Часослова), упомянутого в строке 5. Высвобожденное от глаголов (кроме подразумеваемой связки «есть») время впервые проникает в стихотворение через образ молитвослова и акт его чтения:

1

Большая вещь – сама себе приют. Глубокий скит или широкий пруд, таинственная рыба в глубине и праведник, о невечернем дне 5 читающий урочные Часы. Она сама – сосуд своей красы.

2

Как в раковине ходит океан — сердечный клапан времени, капкан на мягких лапах, чудище в мешке, 10 сокровище в снотворном порошке, — так в разум мой, в его скрипучий дом она идет с волшебным фонарем…

О времени в разных местах стихотворения напоминают круг суток (5, 28), старение (31), мимолетное настоящее (49), будущее (67), срок эмпирической жизни (42–48) и жизнь вечная (4, 54). Часослов отводит отрезки времени в форме служебного расписания для молитв, совершаемых монахами, а также вмещает иное, вечное, неисторическое время, которое воплощено в Христе и представлено в христианской доктрине как бесконечное царство, illud tempus, в которое можно вступить через молитву и совершение литургии. Духовная красота, «краса», другое имя благодати, рифмуется с «Часами» в первой строфе не случайно: это элемент замысла. Зная исследовательскую страсть Седаковой к религиозной поэзии, мы можем ожидать: именно повторяющиеся соотнесения времени и красоты будут визуально продвигать стихотворение вперед, к финальному состоянию изумления. Это религиозное лирическое размышление создает дополнительный литургический час, на котором поэзия как вера и вера в поэзию фокусируют ум. Акт чтения стихотворения, подобно чтению бревиария (католического аналога часослова), ведет читателя, так же как и молящегося, через границу, разделяющую человеческое и христианское время.

Строка 4 отмечает время суток, когда это чтение происходит. Парадоксальность – неотъемлемая черта славянской гимнографии. Чтение, изображаемое в «Пятых стансах», совершается в таком месте, которое находится и в мире, и вне его, во временных рамках «невечернего дня». Эта идиома напоминает о литургической формуле «свет невечерний», говорящей о Христе, неугасимом свете. Образ органичный для Седаковой, если вспомнить, что ее духовные корни уходят глубоко в православную литургию, гимнографию и Псалтирь, богатые метафорами света. Так, «Солнцем правды» и «Востоком с высоты» именуется Христос-младенец в тропаре Рождеству Христову. Молитва православной вечерни «Свете тихий» именует так Сына Божия, дающего жизнь, и соединяет образ Бога любви и дарителя жизни с вечерним светом и неугасимый свет – с Христом. Это возвращает нас к названию. Разделение дня на уставные часы в католичестве и православии предусматривает одинаковый служебный круг. Из полного круга четыре службы названы числами (часами): Prima (первый час в православии), Tertia (третий час), Sexta (шестой час), Nona (девятый час). Поскольку стансы не стремятся соответствовать масштабу, торжественности и служебному строю Книги Часов, предположу, что само стихотворение представляет собой бревиарий, сочиненный для некоего умозрительного «пятого часа». Не входящий в уставные часы и свободный от урочных молитв, этот час дает место для стихотворения-молитвы, замышленного как момент молитвенного обращения и духовного искания. «Пятые стансы» охватывают и хронологию повседневной жизни, и то исключительное мгновение эпифании, когда монах общается с божественным. Лирический герой получает возможность отыскать в этом мгновении нечто похожее на дантовскую «новую жизнь». Если читать стихотворение в этом контексте, то оно может предстать Книгой Часов из первой строфы. «Пятые стансы» явно держатся «урочных часов», указывая намеренно на обороты из Часослова как световые вехи на пути к озарению. Перенося эти обороты в свой контекст и создавая поэтический образ их прочтения, стихотворение настолько же стремится стать Книгой Часов, насколько и лирическим высказыванием.

Так, следуя за размышлением о религиозном созерцании, которое позволяет нам заглянуть в мир «праведника», погруженного в чтение сакральных текстов, мы задумываемся о поэзии как о религиозном акте. Текст «Пятых стансов» полон аллюзий к духовному содержанию. Сочиненные для «пятого часа», они являют собой его службу, предоставляя в ней искусству поэзии место, которое кажется вполне соответствующим, если быть верующим значит также быть религиозным в отношении стихов и религиозным в стихах. Подзаголовок «Пятых стансов» De arte poetica подтверждает это, предполагая, что язык поэзии и язык веры одинаково устремлены в бесконечное и могут дополнять друг друга.

На пересечении экзистенциального и духовного измерений стихотворения находится прошивающее строфы понятие «большой вещи», одновременно определимой и неопределимой. Седакова много раз говорила о поэтическом слове как о субстанции. Следующее место в эссе «Поэзия за пределами стихотворства» предлагает в миниатюре ее теорию поэтического слова как самой себе принадлежащей вещи, и хотя в других местах Седакова цитирует Хайдеггера и демонстрирует свободное владение его философским словарем, это определение в значительной степени ее собственное:

Поэзию, в которой было бы грубо различать natura naturata , овеществленную в готовых вещах, стихах, – и natura naturans , некий порождающий доязыковой источник: ведь в своих «вещах» поэзия и присутствует как такой источник, как «силовой луч», словами Пастернака, как «то, чего нет», наподобие Единорога у Рильке и что, даже являясь, «не имеет нужды быть». Поэты двадцатого века чувствовали эту открытую, открывающую субстанцию поэзии как никогда остро. В общем-то, все остальное – темы, чувства, сюжеты, все, что одевает или заземляет эту субстанцию, которой свойственно не столько быть , как являть и являться , – интересовало их куда меньше, чем поэтов иных веков, рассудительных и неторопливых, «прозаичных» (3: 123).

Вопрос о соотношении части и целого организует ряд прямых и косвенных сравнений в первых двух строфах. Если мы вспомним, что Книга Часов восходит к поэтике Псалтири и сама является малой частью целого, то использование аналогии покажется органичным. Качества, определяющие «большую вещь» в «Пятых стансах», – это размеры, глубина, ширина, герметичность (недоступность как защита), а также нравственное качество праведности, связанное с идеей религиозного или духовного отшельничества. Существительные, с которыми «большая вещь» может быть соотнесена изначально, включают «приют», «пруд», «рыбу», «сосуд», «раковину», «сердечный клапан» (и, соответственно, посредством синекдохи, сердце). Нет ничего такого, что не вмещало бы в себя что-нибудь еще: в луч света, как в ловушку, попадают пылинки (22), или, скажем, слово «капкан» удерживает гласную «а» – таков и человеческий разум. Мы можем даже усмотреть анаграмму слова «стих» в слове «скит». Можно также подумать, что цепочки аналогий в этом стихотворении в какой-то степени дань традиции «плетения словес», которая, безусловно, хорошо известна Седаковой. Иносказания и метафоры, служащие в «Пятых стансах» сосредоточиванию ума на ощущаемом, но невыразимом, на божественном, которое можно понимать как нечто Иное, но нельзя определить пространственно, представляют собой образный ход, характерный для ее религиозной поэзии. Маленькие вещи, вмещающие в себя большие вещи, в определенном смысле чудесны, потому что должны обладать особенными свойствами. Последовательность сравнений в первых двух строфах заканчивается словом «она» (12), соотносящимся с «большой вещью», которая входит в «разум» с «волшебным фонарем», символизирующим, вероятно, визуальное воображение или просто воображение. Что бы это ни означало, сокровище оказывается гораздо больше разума, хоть и помещается в нем, хоть закрытого по своей вмещающей природе, однако освещенного «волшебным фонарем».

Каково собственное «служебное» назначение «Пятых стансов» для поэта и, потенциально, читателя? Подзаголовок приглашает читателя задуматься о дидактической функции, но обсуждение этой возможности отложено до второй половины стихотворения. Сперва мы пытаемся понять, значит ли афористическая загадка «большая вещь – сосуд своей красы», что «краса» есть содержание религии. Поскольку «краса», красота – эстетическая категория, стихотворение заключает в себе родственную кантовскую идею прекрасного как чего-то объективно, формально совершенного, созданного в соответствии с законами, которые интуитивно осознаны как универсальные. Стихотворение также предполагает, что красота потенциально преобразовательна (вспомним изречение Элейн Скарри: «Прекрасное побуждает к его воспроизведению»). Воспроизведение прекрасного – копирование и копии как шаги к пониманию и, следовательно, к более совершенному состоянию сознания и бытия – в значительной степени встроено в структуру стихотворения, его фиксированную стансовую форму и в то, как речение используется в качестве своего рода мантры. Говорят ли «Пятые стансы» о служении религии красоты? Или их объектом почитания является красота религии? На самом деле и то и другое будет в стихотворении и все теснее переплетаться, и все отчетливее разграничиваться. По ходу стансов разворачивается визионерское переопределение «большой вещи»: она оказывается тем, что обретает весь мир, вступая на путь утраты.

В этом и в самом обращении к Книге Часов Седакова черпает силы в примере Рильке, начиная с его мысли о том, что радость – это сосуд (der Gefäß), в который поэты собирают время. «Книга Часов» Рильке задействует два типа времени. С одной стороны – хронологическое время повседневности, с другой – исключительные мгновения эпифании. Рильке представляет себя в образе монаха-иконописца (а изобразительность стансов Седаковой столь полнокровна именно благодаря их словесным иконам), который в своей причастности святым тайнам символизирует творца, способного путем изображения божественной реальности человеческим языком создать то, что Рильке называет «второй, вневременной жизнью» («zweiten zeitlos Leben»). Постоянный диалог Седаковой с Рильке в ее эссе, стихах и переводах – отдельная тема. Однако в нашем случае его влияние тем более важно, что «Книга Часов» (три ее части были написаны в 1899–1903 годах) – результат знакомства Рильке с Россией, православием и православным искусством в 1899–1900 годах. Как отмечает Бен Хатчинсон, один из переводчиков Рильке на английский язык, молитва для него – «по большей части эстетический процесс», выросший из веры в то, что величие Бога не проявляется сразу во всей своей полноте, но медленно открывается человеку, чтобы позволить ему адекватно воспринять и осознать божественное. Миниатюра иллюминированной рукописи создается кропотливым наложением красочных слоев и прорисовкой мелких эмблем, а не яркой световой вспышкой. Создавая словесный эквивалент этой изобразительной метафоры, поэзия Рильке и Седаковой усваивает повторяющиеся каденции, которые расширяют границы сознания – чаще посредством образов тьмы, а не света. Когда стихотворение пытается апофатически заявить о своей внутренней религиозности, оно достигает этой абстрактной, но глубоко прочувствованной цели с помощью особых средств поэтического языка.

Однако между этими поэтами есть существенная разница. Несмотря на явное единомыслие с Рильке и принятие его убежденности в том, что трансцендентальное достигается сознанием, преодолевающим данность путем созерцательных метафор и эмблем, Седакова не принимает основания его веры. «Книга Часов» была вдохновлена той духовностью, которую Рильке нашел в России, но эта книга ставит религию искусства выше искусства религии, потому что духовно Рильке развивался в ту эпоху, когда «Бог умер». Духовное послание «Книги Часов» проникнуто еретическим антимистицизмом, в контексте которого «Бог становится метафорой предмета искусства, а не акта творения».

Седакова не дает прямого определения высшей субстанции. Вместо этого она требует от читателя индуктивной работы и визуального осмысления типов сущностей. Группа образов («глубокий скит», «широкий пруд», «таинственная рыба», «секретный водоем») содержит примеры того, что благодаря своему размеру может служить приютом самому себе. Читателю предлагается визуализировать величину «большой вещи» как измерение, которое остается неназванным, но постижимым и воплощенным в аналогии. Это позволяет нам помыслить через аналогию то, что может быть за границами определения (Сьюзен Стюарт назвала это «актом призывания»). Было бы, разумеется, нетрудно соединить все предметы и свойства из первых двух строф в загадку: «Что само себе приют, глубокий скит, широкий пруд и т. д.?», – ответ на которую не может быть более точным или менее точным, чем: «Большая вещь». Является ли отказ от точного называния данью невыразимости этого ощущения или субстанции или же способом апофатической репрезентации? Является ли он актом благочестия, следствием нежелания нарушать ритуальное табу прямым именованием Бога? Является ли эта иносказательность сама по себе наблюдением над природой удовольствия, вызываемого поэтической речью, которая соединяет чувство священного почитания с очарованностью прежде всего эпифеноменами божественного, а не его сутью? Какими бы ни были ответы на эти вопросы, перечисления в первых двух строфах создают явные религиозные отголоски. Общая для этих предметов и явлений «таинственность» подчеркивает их совместное предназначение здесь в стансах, связанное с некой великой загадкой. Образы скита, пруда и рыбы объединены посредством традиционной ассоциации глубины и ширины как метафор неведомого и непостижимого, названного здесь тайной. Скит, разумеется, принадлежит к области религии, а глубок он потому, что физически и духовно изъят из мира, как монастырь или отшельник. Рыба, которая обитает в глубине и ассоциируется с праведником в глубоком скиту (а глубина, по смежности, – с широким прудом), может быть тем китом, который проглотил пророка Иону, спас его от гибели в пучине, а потом выплюнул обратно в мир творить праведные дела. «Таинственная рыба» также явная отсылка к христианству («тайна» – литургическое слово, а рыба как словесная и иконографическая эмблема имеет несколько значений в христианской символике). Скит отшельника, связанный с глубиной, в которой обитает рыба, предвосхищает упоминание монастыря в седьмой строфе и монаха в восьмой. Согласно одному из средневековых определений, божество – будь то «первое движущее» в аристотелевских терминах или Отец Небесный в терминах богословия – это абсолютно самодостаточная и совершенная сама по себе сущность. Образ праведника, читающего Книгу Часов, возвращает нас к идее божественного начала в человеке как самостоятельного и совершенного объекта, равно как и субъекта почитания.

В первом стихотворении, открывающем «Оды», Гораций писал, что стихотворец «возносится головой к небу», точно так же, как Эмили Дикинсон в одном из своих писем свидетельствовала о том, что при чтении настоящей поэзии возникает такое ощущение, как будто у тебя вскрыта верхушка черепа. Однако религиозная лирика, живущая поисками духовного озарения, не может достичь подлинности лишь воспеванием творческой эпифании. Скромность обуздывает проявления восторга и удивления. Поэтому, наверное, нерешительность, впервые дающая о себе знать в конце второй строфы, затеняет первичный энтузиазм, вводя тему смирения (важнейшей христианской добродетели) как самоподчинения, а также осмысления поэзии вне тщеславия. Самоукор (11), самовопрошание (13–14), самоограничение (19) и ощущение человеческой хрупкости характеризуют стихотворение как путешествие, начатое в нерешительности, уравновешенной решительностью веры. И если говорящий и читающий видят свет истины в повиновении ритуалу, если они принимают исходную посылку стихотворения – что все пребывает в чем-то еще и является частью целого, – то в конце будет награда.

Как определить и «схватить» это целое, зависит от сочувствия, с которым читаются и воспринимаются части стихотворения. Идея частей, где каждая – самозначащее единство, вводится уже самим названием. Если стихотворение описывает процесс – а настоящее его прочтение покажет, что это так, – тогда оно о концентрическом движении вовне от малого ко все большим цельностям, его охватывающим. «Пятые стансы» далеко не единственное произведение Седаковой, увязывающее духовную и визуальную линии. Звезды, священные тексты, видения и ангелы обретаются в тех пределах, к которым обычно притянуты взоры лирических героев Седаковой. Вот поэт несет «две книги», а они при этом летят над ним и «держат освещенье» («Две книги я несу, безмерно уходя…», сборник «Дикий шиповник», 1: 97). Однако разрешение антиномии света и тьмы не проще, чем разрешение антиномии души и тела: свет озарения является из «тьмы предназначенья». Не менее щедро в своем соединении духовного просветления и выси стихотворение «Портрет художника на его картине», которое в живописной манере играет с маньеристскими условностями, окружая говорящего ангелами, танцующими на крыше, как эмблемами смеющихся небес, где обитает красота. Однако даже здесь оптимизм вынужден уступить, и стихотворение нисходит в темную юдоль греха, на которую намекает упоминание Лота, идущего из Содома. Еще одно стихотворение, «Сновидец», открывается образом непобедимой темноты, в которой «изнемогает» свеча, но едва ум впадает во тьму, что исключает всякое восприятие, открывается ход, ведущий вглубь «я», который находится в этом «я» и не поддается определению («только тебя в глубине означая»). И неудивительно, что много таких контрастов и перспектив мы находим в сборнике с названием «Ворота. Окна. Арки», и самая поразительная перспектива – в «Горной оде».

Уже первая строфа этой оды сопоставляет «высоту», представленную небесной лазурью (излюбленным цветом символистов, разумеется), и долину земного изумления только для того, чтобы опять воспарить в образе готики как воплощении «вектора вертикали». Эти контрасты снова возникают в поразительной десятой строфе, где дар восприятия божественной сферы скрыт в потаенных глубинах дерева. Сам этом образ отчетливо показывает, почему для Седаковой вертикальный и горизонтальный планы, земное и небесное неразделимы, питают друг друга: лирический герой стихотворения «Ночное шитье» заворожен видом созвездий, но не решается на собственное мифологическое превращение в звезду, потому что не хочет отказываться от своего тела («Так что же я сделаю с перстью земною, / Пока еще лучшее солнце не выйдет?»). С чем бы оно ни было связано – со светотенью, высотой или цветом, – противоречие является порождающим принципом образной системы Седаковой. Не все противоречия парадоксальны, но поскольку «Пятые стансы» стремятся примирить жизнь и смерть, свет и тьму, близкое и далекое, вмещенное и невместимое, в паскалевском пари они делают свою ставку на силу веры.

В «Пятых стансах» молитвенное «я» – одновременно мельчайшая фокальная точка и абсолютный центр структуры произведения. К третьей строфе говорящий чувствует необходимость обратить внимание читателя на то, что сама эта строфа представляет собой словесный и музыкальный сосуд, который может быть переполнен.

3

Не правда ли, минувшая строфа как будто перегружена? Лафа 15 тому, кто наяву бывал влеком всех образов сребристым косяком, несущим нас на острых плавниках туда, где мы и всё, что с нами, – прах.

Строфа открывается в разговорном тоне. Вопрос может показаться изначально риторическим. Тем не менее скорее в духе дружеского ободрения, чем вызова, он снимает проблему перегруженности, излишней насыщенности поэтического текста, превращая эту перегруженность и саму строфу в движущую силу процесса воображения. Однако здесь есть «скрытое жало». При том что сочетание «сребристого косяка» и «волшебного фонаря» намекает на равнозначность искренности, полноты и духовной награды, поэт как бы вскользь напоминает нам о нашей смертности. Учитывая общий дух смирения, в этом автокомментарии, содержащем малую толику самовосхваления поэта в связи с глубиной создаваемого им текста, совсем нет претенциозности. Есть юмор и самоирония, выражающиеся в пожелании читателю удачи в тот момент, когда, уносимый избыточной образностью, поэт рад от нее избавиться. Есть также неожиданный скачок между лексическими крайностями, поскольку в строфе соседствуют разговорное словечко «лафа» и архаизированная лексика (16), а разговорная интонация начала («Не правда ли…») оттенена книжной синтаксической инверсией (отметим асиндетон и ритмическую задержку в строках 15–16 и 18), поддержанной анжамбеманом. Логическая перегруженность, как было сказано, свидетельствует об ограниченности разума в его попытках определить «большую вещь», будь то Христос, религия, вера, молитва или красота. Возможность предикации такого списка говорит об открытости «большой вещи», восхваляемой за ее способность к вмещению. Однако стихотворение, написанное в строгой строфической форме, словно бы хочет контролировать возможность переполнения, умеряя риск избыточности высказывания и банальности чувства и полагаясь на повторы и рефрены, – для того, вероятно, чтобы обеспечить себе дополнительную надежность, а также создать импульс для приближения к моменту откровения. Вместимость невмещаемого – это состояние, к осознанию которого «Пятые стансы» подталкивают читателя. Хотя в этой точке стихотворение стремится к отказу от аналогий, упражняясь в смирении и подозрительном отношении к излишнему красноречию как вводящему в заблуждение, оно прибегает к другим формам означения, не менее богатым коннотациями. Как церковь укрывает молящегося и святые дары, так строфа может дать приют тайне. Ибо эти столь искусно выстроенные стансы вмещают в себя не только строки. Обставленная загадочными предметами и образами, каждая строфа подобна комнате: невозможно отказаться от мысли, что Седакова слышит итальянское слово «stanza» (комната) в названии стихотворной формы. Постоянное возвращение к идее тайны прирастает еще одной христианской эмблемой, связанной с «таинственной рыбой» из первой строфы, – «сребристым косяком». И такое приращение будет непрестанно происходить до финальной точки стихотворения и даже за ней: духовное постижение перерастет одиннадцатую строфу, создав две дополнительные строки, которые можно рассматривать либо как дополнение к предыдущей строфе, либо как начало новой. В этом тоже сказывается дуализм стихотворения, которое колеблется между неведением и познанием, озадаченностью и озарением, просторечием и формализмом и заканчивается взглядом в будущее, представляя образ вместилища, которое есть секрет, открытый секрет, возвращающий нас к начальной идее, что «большая вещь» – только приют, а не пункт назначения.

В своей последовательности «Пятые стансы» ставят предел сомнению, помогая уставшему духу найти прибежище в метафорических и образных рядах. В начале четвертой строфы происходит второе риторическое вмешательство автора, который снова делает смиренную ремарку. Это метафизическое отступление, напоминающее, как и первое, метапоэтические размышления в «Евгении Онегине», само себя помещает в скобки:

4

Я только в скобках замечаю: свет — 20 достаточно таинственный предмет, чтоб говорить Бог ведает о чем, чтоб речь, как пыль, пронзенная лучом, крутилась мелко, путано, едва… Но значила – прозрачность вещества.

Смиренный лирический герой снижает пафос своих поисков, чтобы дать определение метафизической сущности. Здесь, как и ранее, ремарка используется для создания косвенного эффекта. «Таинственность» не выдерживает лишней прямоты, возможно, как и совершение молитвы требует укрытия в стенах храма от вторжений дневной суеты. Несмотря на высказанные опасения о перегруженности стиля, стихотворение в четвертой строфе снова использует образность как средство понимания и отказывается от прямого определения. Строфа говорит о материи как о преисполненной света и о свете как о таинственном материальном предмете, то есть о парадоксе пресуществления, религиозном по своей природе. Свет как антитезис темноты может означать понимание в противоположность тьме неразумения. Даже свет, этот источник просветления, оказывается тайной-в-себе («достаточно таинственный предмет») и содержит непроницаемый элемент, определяемый то как частица, в данном случае пылинка, то как световой пучок, луч. По аналогии, речь – при всем стремлении быть начальной точкой – больше похожа на луч. Освещение не должно быть прямым. И речь – прежде всего это, наверное, относится к речи поэтической – колеблется между непосредственным означением и коннотацией, тогда как ее синтаксис колеблется между утверждением и коннотацией. Стихотворение утверждает: прозрачно то, что проникнуто, пронзено светом. Но можем ли мы представить себе пылинку, то есть плотную материю, пронзенной светом? Аналогично, можем ли мы вообразить речь или язык такой степени прозрачности? Хотя метафорическое сравнение может увести нас далеко от прозрачности, нет сомнений в том, что метафорический язык приближает нас к чему-то существенному. Даже значение разговорной фразы «Бог ведает» как будто мерцает между «Бог ведает, в чем таинственность этого предмета» и, в более широком контексте придаточного предложения, «свет – достаточно таинственный предмет, потому что он знает, о чем ведает Бог». Седакова сумела так построить синтаксис, чтобы позволить читателю, и даже побудить его, воспринимать альтернативные парафразы строк 19–21 и как вопрос, и как утверждение.

Афоризм «Большая вещь – сама себе приют» повторяется три раза – в первой, пятой и девятой строфах – с вариацией в одиннадцатой строфе: «Большая вещь – утрата из утрат». Повторение фразы превращает ее в предмет веры читателя в то, что смысл стихотворения и смысл этого утверждения (или косвенного вопроса) тесно примыкают друг к другу. Эта техника может также отсылать к Рильке, который предпочитал «либо развертывать один-единственный образ до конца, либо устанавливать связь между несколькими образами в форме параллельных сравнений». Стансы образуют свое собственное вместилище, содержащее Книгу Часов («урочные часы») и служащее в качестве чистого листа, который иллюминирован эмблемами – птицами и зверями, традиционными зооморфными фигурками католического миссала.

5

25 Большая вещь – сама себе приют. Там скачут звери и птенцы клюют свой музыкальный корм. Но по пятам за днем приходит ночь. И тот, кто там, откладывает труд: он видит рост 30 магнитящих и слезотворных звезд.

Гномическая краткость уступает образной яркости, населяющей и украшающей воображаемую страницу бревиария и реальную страницу стихотворения скачущими зверями, клюющими птенцами, музыкальной нотацией. «Там» подразумевает и Книгу Часов, и более совершенный мир, представленный в ней дающим художественную и духовную пищу. Красота слышима, видима и, кроме того, словесна. Отсылка к естественному распорядку и смене суток косвенно напоминает о парадоксе, состоящем в том, что Книга Часов (Часослов), используемая регулярно, служит читателю верным способом бегства от времени с помощью молитвы и красоты. В дополнение пятая строфа (пятая станса) стихотворения, носящего название «Пятые стансы», сама по себе занимает в нем знаковую позицию, а каламбурное «по пятам» подчеркивает мысль о том, что в череде дней и ночей или внутри художественной системы молитвослова сущности следуют одна за другой. С этой группой экклезиастических черт согласуется семантическое поле света, широко распространенной эмблемы веры в средневековой православной гимнографии. В конце строфы работник или крестьянин, вездесущая фигура западных иллюминированных рукописей, видит свет, который прежде исходил от волшебного фонаря, потом стал пронзающим лучом, а теперь – светом звезд. Лирический герой привлекает наше внимание к перекрывающимся эвристическим модусам молитвы и волшебного фонаря, освещающего разум или сознание, скорее как к взаимодополняющим, чем противоречащим друг другу. Тем не менее созерцание звезд в конце пятой строфы служит признаком напряжения между взаимодополнением и противоречием. Молитва – форма духовного труда, которым созидается будущая благодать; так труженик приостанавливает свою сиюминутную работу, чтобы подумать о награде за нее. В этом взаимодополнение духовности и благодати, обещанной звездами. Наэлектризованная ростом новых горизонтов, фигура в пейзаже, которая помещена среди других эмблем, фокусирует чувство надежды и духовного рассвета. Однако следящий за «ростом звезд» забывает ту правду, которую не может забыть поэт, а именно: круг суток («за днем приходит ночь») знаменует конечность человека, а импульс к прославлению жизни в Царстве Божием берет начало в осознании смерти. Рост достается ценой потери. Это скрытое противоречие включает в себя неразрешимую антиномию жизни и смерти в качестве творческого принципа, который заметнее всего проявляется в эпитете, найденном для описания звезд. «Слезотворный» относится к составным эпитетам, характерным для «плетения словес» с его изысканными тропами. Прилагательное превращает звезды одновременно в источник надежды и печали, подразумевая признание того, что обретение небес предполагает утрату земной жизни. Утрата и обретение нераздельны. Добавление слова в язык посредством создания неологизма – небольшая дань, которую красноречие платит этому признанию, обретение, развеивающее печаль. Звезда – еще одна форма света в стихотворении, отсылающая к волшебному фонарю из второй строфы. Фактически свет оказывается самой видоизменяемой эмблемой «Пятых стансов». Наполненный пылью в четвертой строфе, он одновременно луч и пылинка, он бесконечен и ограничен – идеальное формальное вместилище для стихотворения, представляющего веру в формах открытого вмещения. Пропитанный слезами свет звезд словно бы излучает путь, но этот путь неизбежно включает в себя и тьму ночи, предвосхищая ослабевшее зрение и пропадающее чувство жизни в шестой строфе, бессонное предчувствие смерти в восьмой строфе и ночные мысли строфы девятой, завершающейся одновременно тишиной смерти и звучанием отпевания – еще одним противоречием. Язык здесь буквален за счет возможных жестов, аллегоричен за счет нравственного подтекста осознания и – возможно, самое важное – анагогичен, поскольку каждая видимая вещь указывает за грань себя, на некую невидимую, мистическую реальность. Звезды в шестой строфе сохраняют для какой-то иной цели то, что в конечном итоге обязательно отнимется у человека.

Представленные в образе тайного скита, Левиафана или Книги Часов, источники поэтического процесса придают выражению веры форму парадокса. Хотя первая половина «Пятых стансов» и аккумулирует признаки религиозного служения, в стихотворении есть и признаки поколебленной уверенности, которая не предполагается скромностью молитвы просящего, всегда помнящего свое «недостоинство», и дает нам кое-что увидеть. Книга Часов – сосуд, достойный вмещать религию, искусство и поэзию. Однако если мы допустим, что взаимодополнение и противоречие придают напряжение движению к вере, нет ничего удивительного в том, что стихотворение является также сосудом сомнений. Едва озвученные, они «закрадываются» в него и вносят неясность, видит ли поэт себя подходящим сосудом для двух типов поклонения – религиозного и эстетического.

6

Но странно: как состарились глаза! Им видно то, чего глядеть нельзя, и прочее не видно. Так из рук, бывает, чашка выпадет. Мой друг, 35 что мы как жизнь хранили, пропадет — и незнакомое звездой взойдет…

В стихотворении, которое описывает духовные подъемы и спады, строки, содержащие выражения сомнения, возможно даже отступничества, и мысли о сохранении жизни (истинной жизни Христа?), образы звезды и упавшей чашки (чаши) напоминают о Гефсиманском саде, возможно отсылая к великой мольбе, завершающей живаговский цикл Пастернака. Свет разума ненадежно обретается в стареющем мозгу лирического героя; его стареющие глаза, эти окна души, возможно, уже не видят божественного света; и, возможно, по этой причине из его рук выпадает чашка. Хрупкость не подрывает веры или надежды, но может подразумевать, что вера, подобно возрасту, сопряжена с потерями. Пусть глаза состарились, но внутренний взгляд не затуманился. В определенной степени эта строфа вносит свою лепту в загадывающий загадки язык стихотворения. Чем пристальнее мы смотрим, тем менее осязаемыми становятся вещи в этом стихотворении, где сущности выражаются как «что» (еще менее материальное, чем «большая вещь»), «незнакомое», «прочее», которого «не видно». Хотя «незнакомое» может стать и путеводным светом в образе звезды из строки 36 с ее удивительной мелодичностью и прекрасной сбалансированностью гласных и согласных. Вера дает внутреннее видение, которое усматривает постоянство там, где биологическое зрение видит утрату. И не просто так падает чашка – возможно, и символ нерушимой преемственности христианской веры, начиная с моления о чаше в Гефсиманском саду, – означая человеческую хрупкость. Не потеря ли это веры? Вряд ли, но это может быть и ироническим ответом Пушкину, поскольку построение фразы и выбор слов напоминают его «Зорю бьют… Из рук моих…» (1820). Из рук Пушкина, однако, «выпадает» «ветхий» том Данте. Просыпается ли герой Пушкина к новой жизни или просто заснул, читая Алигьери? В силу легкомысленного пушкинского богохульства неясно, витает ли его дух где-то «далече», потому что мыслями он где-то далеко, или его дух вознесен в некие высшие духовные пределы, открытые ему Данте? Поэзия так и остается наполовину сказанной, наполовину невысказанной («На устах начатый стих / Недочитанный затих»). Стихотворение Седаковой в полной мере обнаруживает градации выражения, включая молчание, недовыраженность и невыразимость; ее лирический герой не разделяет сонное сомнение Пушкина – отсюда нежная ирония аллюзии и мимолетной переклички. Физическая хватка и духовная хватка – не одно и то же: руки выпускают чашку в изумлении перед перспективой, явленной внутреннему зрению и развертывающейся во второй половине стихотворения. Чем пристальнее мы вглядываемся в вещи, тем менее осязаемыми они становятся в стихотворении, где сущности обозначаются местоимениями («что») чаще, чем существительными. Лишь мгновение беспокойства и неуверенность отмечает переход от преданности формам земного знания к поискам «незнакомого» и нематериального как новой «большой вещи».

Печаль окрашивает осознание утраты и обретения в шестой строфе. Этот момент перехода к духовному видению провоцирует лирического героя на обращение к поэзии, которым открывается следующая строфа, и стихотворение слегка меняет свое направление. Однако вместо того, чтобы подтвердить печальные предчувствия лирического героя, седьмая строфа вносит в мир вещей согласованность, возвращаясь к рассыпанным в первой половине стихотворения образам-лейтмотивам, то сочетая, то преображая их.

7

Поэзия, мне кажется, для всех тебя растят, как в Сербии орех у монастырских стен, где ковш и мед, 40 колодец и небесный ледоход, — и хоть на миг, а видит мирянин свой ветхий век, как шорох вешних льдин…

Мы видим, что седьмая строфа сближает «мирянина» с крестьянином на полях иллюминированной рукописи. Мотив возраста и ветхости вновь повторяется, но сочетание света и пыли, визуализированное невесомыми крутящимися пылинками в четвертой строфе, сменяется образами ледяной мощи, создающими визуальную параллель между «сребристым косяком», метафорой христианства, и «небесным ледоходом», выводя нас из места служения Богу наружу, за стены монастыря. Это сцепление образов и ощущений вносит вклад в осмысление «прозрачности вещества», формулы, полной религиозных коннотаций и примененной к свету, который в стихотворении озаряет поэтическое сознание – его, света, материю и сосуд. В какой мере поэтический ум может быть представлен как пылинка, попавшая в луч света или пребывающая «поглощенной» лучом света, впутанной в него, – открытый вопрос, который получит по крайней мере эмоциональное разрешение, если не решение, ближе к концу стихотворения.

Читатель может ожидать, что во второй половине стихотворение перейдет от исканий к награде. В седьмой строфе обращение к поэзии разрастается до установления связи между религией и искусством. Обещанная подзаголовком, явленная в образе молитвенной книги и вплетенная в него, связь искусства поэзии и религиозного искусства теперь помещается в центр. Литургические произведения выражают догму через таинство обряда, приводя молящегося к выражению веры единственно верными словами. А что же с поэзией? Каким образом «Пятые стансы» выполняют функцию обещанного наставления в области поэтического искусства? Эта функция находит разнообразное выражение в самой их риторической структуре. Поэзия представляется суммой всех высказываний, сделанных с седьмой по двенадцатую строфу. Одно из таких высказываний окончательно связывает это произведение с его предназначением в качестве ars poetica, описывая два атрибута поэзии как самые существенные для ее определения, а именно что поэзию можно культивировать (в строке 38 говорится, что ее растят) и что она растет для всех. Не вариация ли это знаменитого латинского афоризма «poeta nascitur, non fit» («поэтами рождаются, а не делаются»)? Нет оснований полагать, что Седакова настаивает на меньшей дистанции между поэтом-пророком и его окружением, как Пушкин в стихотворении «Поэт и толпа». Ассоциации с монашеством характеризуют мирянина как часть группы духовных служителей, предполагая, что поэзия «растет» для служащих высокому делу монахов-избранников, также близких к образу художника у Рильке.

Возможно, это положение станет более понятным, если мы превратим его в вопрос-загадку: какая реальность может быть культивирована и существует для всех? Ответами могли бы быть: природа, молитва и Бог. Если же ответ состоит в том, что стихотворение и есть «большая вещь», то нам следует ожидать, что это будет продемонстрировано в своего рода трактате об искусстве. Эта возможность поддержана монашескими мотивами роста, достигающего небес, и роста, укорененного в почве, роста избраннического и демотического. Тема смертности и бессмертия сосредоточивается в этой строфе, чьи образы также работают на метафизическом уровне. Можно предположить, что Сербия представляет здесь всю Slavia Orthodoxa, – ассоциация, понятная внутри религиозного и монашеского пространства. На образном уровне отсылка к Сербии паронимически перекликается со «сребристым косяком» и продолжает тянуть эту серебряную нить как прекрасную непрерывность, стремящуюся вверх, к музыке звезд. Однако «железная нитка» из девятой строфы по контрасту зашивает, запечатывает земное существование в молчание смерти. Все предметы, связанные с монастырской жизнью, которые перечислены в седьмой строфе, представляют архитектуру этой части стихотворения как основанную на органическом соотношении мгновения и вечности, «колодца» и «ковша», воды и льда («ледоход», «вешние льдины»), а также – посредством словесной игры, если мы ее слышим, – «мед» и «созвездие» из строки 58 через «медведицу».

Забота поэзии состоит в том, чтобы помочь уму и духу в их усилии поиска языка, необходимого для осмысления смертности и познавательной ограниченности человека, равно как и страха, вызываемого осознанием подобной «негативной способности». Драматический возглас в восьмой строфе прерывает стихотворение автопортретом, суммирующим ощущение иссякающих сил и чувство утраты. «Ноющий» и «голодающий», может ли разум привести человека на грань отчаяния и немоты, к апорическому вместо апофатического поклонения, к клише («все пройдет») вместо поэзии? Определяя Книгу Часов как источник красоты и благоговения и благоговения как красоты, стихотворение сближает их пространственно мотивом вместилища. С самого начала читателя пригласили увидеть среду веры как некую целостность, принявшую форму вместилища, что выражается в образах морской раковины как вместилища звука; сна как вместилища фантазии; черепа как вместилища разума; скобок как вместилища измененного смысла. Поэтому не так уж трудно совершить небольшой прыжок в интерпретации и заключить, что поэт сам служит вместилищем вдохновения. Мотив сосуда возвращается с деликатной настойчивостью вплоть до поворотной точки в восьмой строфе, когда поэт делает отступление, перечисляя беды усталого духа:

8

О, это всё: и что я пропадал, и что мой разум ныл и голодал 45 как мышь в холодном погребе, болел, что никого никто не пожалел — всё двинулось, от счастья очумев, как «всё пройдет», Горациев припев…

Благодаря этому отступлению мы начинаем понимать, что стихотворение распадается на две фазы. В первой части текста лирический герой описывает свой поиск через образы богослужебной книги и религиозные символы, тогда как вторая часть представляет субъективность и внутренний мир как нечто обремененное сомнением, потерей и лишь осторожно освобождаемое в самом конце воскрешением веры. Поиски равновесия между потерей и обретением теперь оказываются чем-то постоянным, соразмеряющим печаль и радость, прошлое и настоящее, сон и явь, жизнь и смерть. Смертность как тема, разрастаясь в трех строфах, с 6-й по 8-ю, отменяет надежду на то, что ум, подобно волшебному фонарю, смог бы отвлечь и развлечь своими картинами. Образы мыши, времени и усталости духа однозначно напоминают о пушкинских «Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы» (1830): «Мне не спится, нет огня…». Лирический герой Седаковой, кажется, обращается к смерти (несмотря на то, что названа жизнь) и просит ее помедлить минуту. «Сребристый косяк» с его «острыми плавниками» из третьей строфы теперь оборачивается «железной ниткой» и образом более жестким, ассоциирующимся с саваном. Сам ли человек несется сквозь жизнь, или же строфа обращена к некой силе вроде времени или Бога, которая заставляет жизнь проноситься сквозь человека? «Горациев припев» tempus fugit – квинтэссенция тревоги этой строфы, наполненной отзвуками пушкинских «ночных мыслей». Подобно лирическому герою Седаковой, который находится на грани поэзии и молитвы, речи и молчаливого причащения тайн, Пушкин исследует пороговый момент между сном и пробуждением, когда экзистенциальные мысли вторгаются в смутное сознание, увеличивающее малое до космических масштабов, путающее шуршание мыши и тиканье часов. Девятая строфа развивает чувство опустошенности и, следуя в дерзновении за Пушкиным, решительно спрашивает жизнь о ее смысле и от лица самого стихотворения дает ответ на вопрос о ее эфемерности. Посредством аллюзии Седакова показывает, как лирический диалог оказывается единственной формой непрерывности, пусть даже в пределах ясно сознаваемой прерывности, подтачивающей жизнь. Но Седакова идет дальше, замыкая в кавычки девиз стихотворения и превращая эту строку в своего рода причитание, молитву по усопшему. Самоцитирование – форма самосохранения, несмотря на то что стихотворение постоянно возвращается к теме «пропадания», находящей предельное выражение в смерти. Не является ли смерть «большой вещью» и поэтому сама по себе укрытием? Или человек укрывается от нее в жизни?

Подобно началу третьей строфы, начало строфы восьмой на время приостанавливает действие экстатического импульса, ведущего к звездным высотам. Никакой земной эскапизм не способен справиться с сознанием неизбежного увядания, распространяющегося и на самого поэта, который защищен от разрушения не более, чем другие размышлявшие об этом предмете. Постижение смертности, постижение полного смысла Горациевой откровенности с самим собой может привести поэтический ум в смятение. Однако есть что-то исключительно здравое в том, как связываются признания «все пройдет» и «что мы как жизнь хранили, пропадет». Способность сжиться с утратой и христианская добродетель смирения (возможно, звучащая слабым отголоском в слове «мирянин») могут быть достигнуты через молитвенное состояние. Однако первая половина стихотворения завершается на новообретенной уверенности в том, что слепота к физическому миру открывает новую перспективу. Строфы 8–10 отмечают момент равновесия, установившегося между отречением и прыжком веры, подстегнутым первоначальным чувством обреченности. Разум, голодный и несчастный, более не вместилище «волшебного фонаря». Образы пропитания (орех, мед) из седьмой строфы сменяются образом разума, уподобляемого голодной и отчаявшейся мыши. Тем не менее это ощущение пустоты мимолетно. Будет ли обряд совершен самой жизнью или некой неизвестной силой, неясно. Это не так важно, как тот импульс, что берет начало в строках, служащих личной элегией поэта. Новая полнота сопровождает сдвиг от религии к поэзии. Это ощущение дна, когда дух и воображение кажутся окончательно истощенными, оборачивается моментом второго рождения. И снова смирение оказывается ключом ко всему, поскольку лирический герой может обрести новую энергию не требованием себе бессмертия, но лишь признанием своей смертности и мольбой («смилуйся, позволь»). Искусство поэзии дает слова утешения, позаимствованные у Горация и Пушкина, а также «пароль», своего рода шибболет, допускающий к видению спасения.

Строка 52 открывает возможность использования поэзии в качестве своего рода заговора от смерти. Однако повторение организующего афоризма в следующей строке кажется отказом от этой идеи и принятием того, что «большая вещь» скорее возвысит свой голос, хороня и оплакивая нас, чем спасет нас от смерти. Могут ли и смерть, и поэзия каждая сама по себе быть «большой вещью»? Внешне они, по крайней мере с точки зрения Горация и Пушкина, противоположны друг другу. Однако они также и дополняют друг друга, потому что без смерти вряд ли существовала бы глубинная мотивация создавать поэзию как способ «убежать тленья». Такое соединение этих двух сил в шифре «большой вещи» могло бы быть мощным подтверждением того, что «Пятые стансы» принимают парадокс как состояние ума, в котором ум может сохранять контроль над антиномиями света и тьмы, мгновенного озарения и длительных поисков, отчаяния и надежды, жизни и смерти, ведущими и направляющими речь лирического героя.

Различные пограничные состояния определяют действие и самоидентификацию на протяжении всего стихотворения, соединяя и разделяя молитву и искусство, внутреннее и внешнее, индивидуальное и коллективное, личную веру и религиозное общежитие, чужие и свои слова. Синтаксические границы внутри строф постоянно смещаются (строфы 1, 3, 4, 5). Вторая половина стихотворения отмечена межстрофным анжамбеманом, ослабляющим формальную разграниченность, требуемую стансами, при том что именно в этом месте ум колеблется между разными состояниями и стихотворение развертывает видение радостного ужаса, нематериальной смерти, неохотного согласия.

9

Минуту, жизнь, зачем тебе спешить? 50 Еще успеешь ты мне рот зашить железной ниткой. Смилуйся, позволь раз или два испробовать пароль: «Большая вещь – сама себе приют». Она споет, когда нас отпоют, —

10

55 и, говорят, прекрасней. Но теперь полуденной красы ночная дверь раскрыта настежь; глубоко в горах огонь созвездий, ангел и монах, при собственной свече из глубины 60 вычитывает образы вины…

Словно бы вопреки мотивам замкнутости и молчания в предыдущей строфе, девятая строфа – единственная в стихотворении – переливается через край и вместе с десятой взрывает все границы, включая границу между собственными словами Седаковой и словами других поэтов, отголоски которых мы слышим теперь все чаще (фигуры ангела и монаха, к примеру, центральные для Рильке). Жизнь и смерть, жизнь после смерти, ночь и день, высота и глубина («глубоко», «из глубины»), позволение и притязание теперь сосуществуют. Играя словами «петь» и «отпевать», лирический герой отмечает шаг от жизни к смерти, от песни к плачу и от молитвы к молчанию, приближаясь к порогу нового мира. Парадоксальное качество всего стихотворения – тревожная, но неизменная способность соединять контрасты и таким образом двигаться дальше – достигает кульминации в соположении двух предельных в своей противоположности видений в строфах 9 и 10. Намек на смерть как вход в открытость и красоту подтверждает чувство простора, нарастающее с пятой строфы. Свет свечи и огонь созвездий как перекликающиеся часть и целое вносят почти что богословскую определенность в способность образов создавать видение трансцендентального.

Однако это сияние всего лишь пытается противостоять упоминанию смерти в девятой строфе в образе молчания, в образе «рта, зашитого железной ниткой». Не является ли психологической задачей этого жуткого хирургического образа заставить ум повернуть обратно к открытости и восхищению? И снова, как мантра или заклинание, повторяется первая строка стихотворения. Посредством самоцитирования лирический герой превращает эту строку в ключ к самому стихотворению. Термин, использованный для обозначения этого шибболета («пароля»), дает возможность усмотреть здесь мимолетную отсылку к лингвистике Соссюра и противопоставление языка как системы насильственно подавленному языку или голосу поэта. Седакова никогда не играла на публику и не пыталась сделать капитал на традиционном представлении о том, что настоящий русский поэт всегда страдалец. Однако этот образ принудительного молчания, кажется, взывает к двум образцам. Первый – Мандельштам, который в своей статье «О собеседнике», посвященной, в частности, читательскому восприятию, говорит о том, что стихи на самом деле никогда не устаревают, потому что их содержание эволюционирует вслед за историческим изменением значения слов, – взгляд, многим обязанный соссюровской концепции взаимосвязи речи как индивидуального акта и языка как системы. Сурово испытываемая на прочность и никогда не забываемая, эта философия поэтического языка связана с образом поэта из «Воронежских стихов», лежащего в земле, но продолжающего шевелить губами, будто черепками глиняного сосуда. Второй образец – Бродский с его «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980), волнующей апологией pro vita sua, которая, полнясь отголосками позднего Мандельштама, говорит о готовности встретить лицом к лицу будущие беды, с мужественным напором перечисляя в форме своеобразной литании беды прошедшие. Этот напор достигает своей вершины в завершающем обете: «Но пока мне рот не забили глиной, / Из него раздаваться будет лишь благодарность». Дерзновенность Бродского превращается у Седаковой в тихую веру в то, что ее «пароль» высвободит пение. Если «большая вещь» – это поэзия, тогда стихотворение приписывает силу действовать самому языку как принципу непрерывности. Это, кажется, один из ключевых аспектов веры Седаковой, которую она разделяет с Мандельштамом и Бродским (отметим возможный отголосок мотива сшивания в «Большой элегии Джону Донну»). Несмотря на заимствованный образ насильственно закрытого рта, необходимо признать, что исключительный по силе образ его зашивания принадлежит Седаковой. В православном и монашеском контексте «Пятых стансов» мотив шитья и смерти может также отсылать к погребальным одеяниям (epitaphios), в которые заворачивали и зашивали византийских и русских монахов при погребении.

Как оказалось, перспектива смерти значит для поэта что угодно, кроме молчания. Смерть побуждает к молитве, а молитва позволяет человеку мысленно пройти сквозь врата, ведущие в магические пределы, в пещеру равно глубокую и высокую, материя которой сгущает свет созвездий в огонек свечи. Эта окончательная граница между жизнью и смертью, между сознанием-в-жизни и сознанием-в-смерти растворяется в сияющем видении десятой строфы. «Большая вещь», парадоксально описанная как «утрата из утрат», приносит с собой новые видения и звуки, картины и музыку. Парадокс заключается еще и в том, что сама строфа может структурно показать, как ум ненадолго открывается для эпифании. Подобно Уоллесу Стивенсу, который в стихотворении «Peter Quince at the Clavier» («Питер Куинс за клавикордами», 1915) говорит, что «тело умирает, но красота тела живет», Седакова находит в «утрате из утрат» обнадеживающее сообщение о бессмертии, подсказываемое христианской и греческой дохристианской образностью спасения:

11

Большая вещь – утрата из утрат. Скажу ли? взгляд в медиоланский сад: приструнен слух; на опытных струнах играет страх; одушевленный прах, 65 как бабочка, глядит свою свечу: – Я не хочу быть тем, что я хочу!

И снова лирический герой уклоняется от окончательного высказывания, желая и не желая доверить нам истину. Вместо этого парадокс – мы все-таки должны спросить себя, может ли «большая вещь» быть одновременно приютом и «утратой из утрат», – все еще заставляет нас ждать ответа, испытывает наше терпение новой отсрочкой. Но ничего: ни даже простого слова, ни хотя бы односложного утверждения – не следует за риторическим вопросом в строке 62. Вместо этого мы получаем подробное и прекрасное отступление, блики коннотаций на фоне тьмы неведения, как свечи в темноте. В строке 65 душу, Психею, являющуюся в образе бабочки в греческой мифологии, притягивает символическое пламя, новый свет пробуждения и, возможно, свет воскресения для гармонии посмертного существования. По крайней мере, два возможных толкования «медиоланского сада» подтверждают это чувство. «Медиоланский сад» указывает на знаменитую сцену из восьмой книги «Исповеди» Блаженного Августина. В этом саду Августин услышал детский голос, говорящий на латыни «tolle, lege», что значит «возьми и читай». Августин истолковал это как призыв открыть бывшие у него в этот момент в руках послания апостола Павла и прочесть первое, что попадется на глаза. Он был поражен, когда книга раскрылась на тринадцатом стихе тринадцатой главы Послания к Римлянам, где Павел призывает: «Облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа, и попечения о плоти не превращайте в похоти». Августин последовал наставлению апостола Павла, но из этого не следует, что сама Седакова наследует августинианской теологии или его призыву к безбрачию. Августин превратил свою жизнь в аллегорию, в которой учение неоплатоников, подчеркивающее приоритет души над телом, стало реальностью. Образ «раскрытой двери» в десятой строфе отсылает к самому концу «Оды Психее» Джона Китса, к экстатическому восклицанию: «<…> a casement open at night, / To let the warm Love in!» («<…> окно, открытое ночью, / Чтобы впустить пылкую любовь!»). Скорее не проповедь Августина о первородном грехе, а его рассказ о своем религиозном перерождении и об откровении, полученном через духовое чтение, – вот что существенно для Седаковой. Устав некоторых монашеских орденов, к примеру бенедиктинцев, обязывает монахов уделять время личному духовному чтению и молитве, а также физическому труду, что научает Любви. Не нужно объяснять, насколько духовное чтение, занятие, общее для всех направлений христианства, способно повлиять на духовный опыт путем приобщения к суточному кругу богослужений. Этому смысловому уровню не совсем чуждо и другое толкование, допускающее аллюзию на «Тайную вечерю» Леонардо и историю Страстей Христовых. Центральный рассказ о таинстве причастия является фундаментальным и для литургии, и, как мы теперь видим, для собственного представления поэта о его жизни и смерти-в-жизни. В конце «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы» Пушкин выражает желание понять «скучный шепот» чего-то неопределенного, к чему он обращается на «ты» и соответствовать чему в одинаковой степени могут жизнь, время и смерть.

Однако в отличие от пушкинской «Элегии» («Безумных лет угасшее веселье…», 1830), еще одного великого экзистенциального стихотворения, которое протестует против смерти («Но не хочу, о други, умирать…»), «Пятые стансы» признают парадокс желания жить («все двинулось, от счастья очумев»; 47), принимая во внимание и перспективу христианской жизни после смерти. Строка 66 – «Я не хочу быть тем, что я хочу!» – перекликается со стихотворением Мандельштама «О как же я хочу…» (1937). Правда, лирический герой Мандельштама приветствует свое превращение в луч света, создавая из личной элегии радостную песнь перерождения и разговор между светом-волной и светом-частицей. Лирический же герой Седаковой оказывается к этому не склонен. Объяснение может заключаться отчасти в осторожной подсказке, данной подзаголовком стихотворения. Вычитывание «образов вины», вводящее тему реквиема по грешникам, мучающимся в «глубине», в Дантовом аду, обнаруживает покаянную, равно как и молитвенную, функцию стихотворения. В любом случае, стремясь ли к трансцендентному или боясь загробной жизни, лирический герой стоит перед дилеммой: он не может отказаться от убеждения, что и он, и его душа неотъемлемо телесны. В этом смысл «одушевленного праха», образа и понятия, связанного скорее с натурфилософией, чем с религией. Не подразумевая ни одну из многих теорий одушевленной материи, это словосочетание соединяет ставшую пословицей формулу «из праха в прах», центральную для Книги Экклезиаста, и веру в то, что божественная душа может обитать в персти земной. Но описание смерти в конце запечатлевает слишком человеческий психологический конфликт, возникающий при мысли о разлучении тела с душой и о нежелании последней покидать смертный сосуд. Аналогия, до сих пор так надежно служившая поэту, в конце концов оказывается в тупике местоимений среднего рода «то» и «что». Перекликаясь с «незнакомое» и «не видно» из шестой строфы, конец строфы одиннадцатой, возможно, отсылает нас к Толстому, чья проза решается ухватить этот нечленораздельный отклик на смерть, которая за пределами языка и не может быть поименована. Научное знание не выше знания поэтического. Вера в «одушевленный прах» приближает к определенности не больше, чем Горациевы или пушкинские размышления о конечности существования. Однако в «Пятых стансах», которые начинаются загадками, темнота образов постепенно уступает место формам просветления. Не манят ли, текстуально и метафизически, читателя / верующего, подобно пресловутой бабочке, летящей на пламя, одновременно и тьма, и свет? Или это стихотворение, столь наполненное откровениями о смерти и бессмертной вере, на всем своем протяжении намеренно удерживает читателя между молитвой и искусством, между прахом и душой? В двенадцатой строфе фрагментированность видения и прерывистость высказывания характеризуют тот пограничный момент, когда мистерия веры, основание «таинственности», которая сосредоточила сознание на достижении священного трепета через молитву, образ и аналогию, разрешается ощущением некоего нового состояния, которое остается неразгаданным уже окончательно. В «Пятых стансах» достижение единства частей – это бесконечное ментальное приключение, подпитываемое языком и такой образностью, чье символическое измерение всегда требует выхода за какие-то границы. С точки зрения пространства и времени это поэзия на краю небес, укорененная в художественной практике, которая видит в искусстве главного посредника выражения духовного опыта. Таким образом, стихотворение описывает полный круг и само становится кругом, потому что в конце оно снова утверждает открытость тайне, которую можно доверить, но невозможно до конца раскрыть.

«Пятые стансы» оказываются обещанным в подзаголовке трактатом о поэзии, потому что их краткость действительно превращает их в бревиарий и своего рода вадемекум для всех читателей, нуждающихся в тексте для дополнительного канонического Пятого часа. И, как поэтический трактат о поэзии, они демонстрируют особенные возможности поэзии как эстетического языка коннотировать посредством звуковых структур. Постольку это стихотворение является вместилищем, оно является и своего рода эхокамерой для своих собственных слов и плетения своих звуковых структур, особенно тех, что насыщены ассонансами, аллитерацией и модуляциями, как в строфах 7 («свой ветхий век, как шорох вешних льдин»), 8 («все сдвинулось, от счастья очумев») и 9 («Минуту, жизнь, зачем тебе спешить?»). Часть невысказанного урока стихотворения – напомнить нам о том, что лирика может охватывать целые миры, видимые и невидимые, услышанные и воображаемые, заимствованные через слова других поэтов и наделяемые новым значением, и это, возможно, является проявлением таинства искусства. «Пятые стансы» отражают и собственные представления Седаковой о том, как поэзия объединяет эстетическое, земное и вселенское. Поэтический смысл обретается не абсолютным откровением, но искусными приливами и отливами мерцающих значений, тем самым сохраняя существо «таинственности» таким, какое оно есть. Диалектика осторожного постижения и неудержимого стремления питает сдвоенное принятие сиюминутности и вечности. Искусство, словесное и визуальное, становится способом объединения этих антиномий в «большой вещи». Сплетение тем известного и неведомого, смертного и трансцендентного, а также колебания лирического героя сопротивляются любой детерминистской догме, которая готова отбросить смирение и праздновать победу духа над телом. На самом деле не каждое стихотворение Седаковой так ярко представляет это равновесие между двумя мирами (к примеру, оно есть в стихотворении «Бабочка или две их»). В «Отпевании монахини», девятой легенде из сборника «Дикий шиповник», видение счастья вполне духовное, вплоть до исключения телесной радости: все в этом стихотворении, от иконического автопортрета до анаграмматического языка, обозначает сущности, находящиеся за пределами прямой репрезентации. В концовку чудесного стихотворения «Музыка» врывается поток пантеистического видения, достойного Тютчева, когда Природа в своей величественной вулканической или океанической мощи приносит с собой вселенскую музыку – музыку «небесной степи», которая, кажется, исключает земное, смертное, промежуточное состояние. Отмеченные на всем своем протяжении многими формами сомнения – строфами, которые то строго разграничены, то переполняются, перетекая одна в другую; образами, повторяющимися и вступающими в противоречие с самими собой; видениями, которые материализуются и дематериализуются, – «Пятые стансы» приводят нас на грань видения, которое должно назвать, ухватить и описать цель молитвы. Фактически они это и делают, завершаясь на фрагментированности и молчании. Одна из задач апофатической техники – сосредоточить ум через образность, музыкальность и все коннотации, подвластные языку, на доступном воображению, но несказанном. Награда читателю этого стихотворения – финальное сообщение: нам доверили знание о том, что тайна есть. Читатель теперь должен стать сосудом этого знания. Однако содержание тайны так и остается плотно закрытым и неразглашенным.

В чем же состоит наше знание? Стихотворение, подобно молитве или созерцанию иконы, дает читателю уверенность в том, что момент эпифании достижим и что трансцендентальность такого момента – ответ на отступление времени и смерти, которого мы должны чаять. Призвание поэта – напоминать нам о том, что глубину молитвы – возможно, как и смысл стихотворения, понимаемого как субъективное заявление, – можно постигнуть лишь индивидуально, личной верой. Дать имя невыразимому значило бы нарушить саму суть поэтики молитвы, систематически применяемой в «Пятых стансах». Содержание тайны не является предметом догмы. Связь будущего с трудом в конце стихотворения (будущее «катится с трудом» в двух смыслах: вместе с ним, являясь его частью, и в условиях, требующих его приложения) сообщает о вере в то, что индивидуальное откровение может быть достигнуто трудом поэзии, совершаемым как поэтом, так и читателем.

Вера в поэзию и поэзия веры, представленные «Пятыми стансами», могут многое предложить для утешения и вдохновения. Откровение «Пятых стансов» – это, быть может, явленное в них наслаждение парадоксом. Читатели, настроенные на этот чудесный синтез голоса и версификации, смогут изумиться силой поэзии воскрешать мертвых. Голоса Пушкина, Мандельштама и Бродского, прозвучавшие наперекор ужасу смертности, оставили свой слышимый след и продолжают звучать в тексте стихотворения своей интонацией, своим умом, своими чувством и мудростью (отдельное исследование можно было бы посвятить поиску многих других аллюзий, включая образы, отсылающие к Хлебникову). Поэзия прибегает к религии не только ради мудрости поучений. В достойных руках – а Седакова в этом смысле поэт поэтов – поэзия способна сложить внутри своего собственного канона литургию, говорящую о главных вопросах жизни и смерти. Вместе с этим (невозможно сказать «помимо этого», поскольку это качество самодостаточно) может быть так, что созерцание стихотворения как словесной вещи, артефакта, подобное созерцанию иконы, способно создать ощущение того, каким должна быть неподвижность, которая подготовит сознание к прыжку в будущее. В конце концов, задача последних строк стихотворения не разъяснить использование эвфемизма или отказаться от него. Скорее, сделав уже так много шагов в сторону неназываемого, стихотворение в последний раз уклоняется от окончательного именования, создавая образ водоема, эмблемы вмещения, обновления и роста. Имеет ли значение, что это обещание будущего «писано по воде»? Не второе ли это крещение? Не предвестие ли это второго Потопа? Созерцание смыслов заканчивается, как и началось, эллипсисом. Тогда как «Часослов» Рильке представляет поэта как иконописца, стихотворение Седаковой само по себе – книга образов, и ее автор на самом деле иконописец. Визуальные иконы Седаковой могут дать нам аналогию тех очертаний духовного бытия, которые предстоящему перед живописной иконой даны в индивидуальном созерцании. Чудо стихотворения – в его способности показать бесконечное через конечное, обогащать строки, строго ограниченные правилами просодии, благодаря интертекстуальной полифонии и доверять силе малого наводить мысль на великое, а также в способности читателя вместить все эти миры.

 

Марта Келли

Искусство перемен: адаптация и апофатическая традиция в «Китайском путешествии» Ольги Седаковой

 

Поэзия – это сама жизнь, пишет Ольга Седакова в эссе о Пастернаке. В ее эссе и стихотворениях звучит мысль, что у поэзии нет более высокого предмета, чем «рождение формы». Однако если брать ее творчество в целом, Седакова понимает под «формой» нечто большее, чем форма литературного произведения («его ритм, синтаксис, звуковой строй»). В эссе «Поэзия и антропология» она пишет о «переживании формы как глубочайшей человеческой активности» и о поэзии как свидетельстве этого феномена. Человек, говорит она, обнаруживает «потребность в форме, способность к форме, наслаждение формой и мучение бесформенности». В другом эссе она предполагает, что «таинственное человеческое желание» – это желание формы, и в этом смысле поэзия – «то, что делает человек» и «то, что делает человека».

Как именно Седакова понимает форму, нам трудно сказать, особенно потому, что она, кажется, столь же часто говорит и об импульсе избавления от формы. Для нее жизнь, которая воплощается в поэзии, зависит от актов своего рода самоотречения, от «чистого согласия исчезнуть». Поэзия, а значит, и жизнь свершаются, когда «смывают свой овал с великой охотой», когда «ступают на лодку без гребцов», когда в десятый раз ищут на одном и том же «мутном месте чистый ключ», когда устремляются к ничто. Запечатленная во всех этих образах поэтического цикла Седаковой «Китайское путешествие», поэзия очерчивает форму, которая непрестанно стирает себя, воссоздает и стирает снова. Поэзия обнаруживает, что любой феномен – стихотворение, личность, явление природы – должен иметь стремление исчезнуть, решительно открыть себя неизвестному, чтобы стать собой.

Эти, казалось бы, противоречивые импульсы возведения формы и избавления от нее создают поэзию Седаковой. Как поэт, Седакова строит строфу и строку, настраивает звук, развертывает риторические тропы, помещает на бумаге формы, сотворенные из слов, помещает в воздухе, в дыхании, в эхо-камерах сознания формы, сотворенные из звуков, из музыки. И тем не менее она конструирует свои стихи так, чтобы формально они опустошали себя, отступали от себя, отменяли себя, указывая на ту нерушимость и полноту, что лежат за их пределами. Седакова говорит, что современная поэзия – по крайней мере в России – должна выйти за ранее установленные границы, чтобы исследовать новые территории. Ей необходимо «убрать инертную, склеротичную, мертвую ткань, которая <…> часто воспринимается как “простота” и “традиционность”»; ей необходимо отбросить изжившие себя формы, пусть даже рискуя оказаться слишком сложной для понимания. Ей необходимо вести нас к ничто, но как бы в «несовершенном виде».

Как разобраться в том, что Седакова понимает под формой и в чем смысл парадокса, сопутствующего призыву к преодолению формы? Как понимать то, что она рассматривает форму одновременно в эстетическом и антропологическом аспектах? Один из ответов на эти вопросы заключен в частом – прямом и косвенном – обращении Седаковой к апофатической традиции, к тому, что называется «отрицательным богословием». Наиболее глубокое толкование этой традиции было дано в «Очерке мистического богословия восточной церкви» Владимира Лосского, видевшего в акценте на апофатике основное отличие восточнохристианской духовности от западнохристианской. Для Лосского апофатика представляет собой не простое отрицание, а прежде всего путь к прямому, ничем не опосредованному контакту с источником жизни. «Идя путем отрицания, – пишет он, – мы подымаемся от низших ступеней бытия до его вершин, постепенно отстраняя все, что может быть познано, чтобы в мраке полного неведения приблизиться к Неведомому». Эта же традиция лежит в основе большей части работ Седаковой, но она говорит о ней подробно только в работе «The Light of Life: Some Remarks on the Russian Orthodox Perception» («Свет Жизни. Некоторые замечания о русском православном мировосприятии»), написанной в 2005 году по-английски, чтобы познакомить западную аудиторию с русскими духовными практиками. Соглашаясь с Лосским, Седакова замечает:

Те, кто видят в апофатическом подходе лишь отрицание, очень далеки от его православного понимания. Задача апофатики не столько в том, чтобы отрицать все принадлежащие к области чувственного восприятия качества, которые человек приписывает Божественной реальности, но чтобы косвенно вести человека к прямому контакту с ней [167] .

В русской духовной традиции апофатическое богословие наиболее полно проявляется в конкретных духовных практиках. Раннехристианский подвижник Евагрий Понтийский (ок. 345–399) оставил богословское наследие, определившее становление монашеского уклада и духовной дисциплины в восточной церкви. Евагрий проповедовал аскетизм, основанный на обуздании земных страстей, и молитву, которая не прибегает ни к словам, ни к образам. Его труды наряду с писаниями Дионисия Ареопагита повлияли на развитие исихазма (от греч. ἡσυχία – тишина, покой, уединение), важнейшей духовной традиции восточной церкви, получившей развитие в монашеской среде. Многие известные сочинения, посвященные русской духовности, говорят о русской душе как в особой мере кенотической, используя греческое слово κένωσις (опустошение, истощение), которым в христианских текстах описана добровольная жертва Иисуса Христа. В традиции, представляемой Седаковой, апофатика обретает свое выражение в непрекращающейся духовной дисциплине, которая постепенно открывает человека ничем не опосредованному Свету.

Седакова представляет апофатический путь как центральную русскую духовную традицию и часто говорит о роли церковной эстетики в духовном совершенствовании. Она объясняет: «То, что храмовое искусство создавало и строило в человеке, было не столько содержанием его веры, сколько ее образом». То есть дисциплина отрицания парадоксально находила выражение в творениях человека, в созданных человеком вместилищах «образа веры». К таким вместилищам относятся патерики – сборники изречений христианских подвижников и рассказов об их деяниях, а также иконы, занимающие исключительное место в православной духовной традиции. Как говорит Седакова в эссе «The Light of Life», иконы помогают духовному восхождению, являют человеку образы, указывающие за пределы самих себя. Икона – это «выражение невыразимого» и «присутствие отсутствующего». То, что показывает икона, это лишь направление движения: вместо «нет» – «как бы». И хотя греческий термин «апофазис» можно буквально перевести как «отсутствие речи, слов», слова могут обладать апофатическим качеством. Поэтому Седакова и говорит о жанре литургического гимна как о «словесной иконе».

Держась этих представлений, Седакова рассматривает русскую апофатику как эстетическую практику применительно и к светскому искусству, делая особый акцент на поэзии. В эссе «Поэзия и антропология» она рассуждает об «артистическом апофатизме» Мандельштама, усвоенном им от Данте. А в эссе о Геннадии Айги Седакова говорит о «внеконфессиональной апофатике» поэта, его «приглашении к медитации без фигур».

Как подсказывает проза Седаковой, мы могли бы увидеть в ее поэзии модель, предложенную позднесоветскому обществу, модель эстетическую и антропологическую. У Седаковой апофатический импульс с его дискурсом опустошения ради наполнения если и не указывает, то намечает тот путь, на котором поздне– и постсоветское общество могло бы творчески вновь выстроить национальную идентичность в последовавшие времена перестройки, распада Советского Союза и дальнейших событий. В известном эссе 1984 года «О погибшем литературном поколении» Седакова описывает советский период как время «уничтожения формы», разрушения органичного культурного уклада и его замены символами, не имевшими никакого отношения к реальности. В характерной для нее манере Седакова связывает эту утрату естественного, аутентичного культурного уклада с действенным самоопустошением, кенозисом Христа через Его Воплощение в бренном теле, через Его Распятие. Она здесь говорит прежде всего о тех, кто во времена застоя страдал от унижения и безнадежности, и сравнивает эти страдания со Страстями Христовыми. Рождество ведет – через смерть – к Пасхе. Катастрофическое опустошение старого уклада создает возможность для нового уклада, подготавливая художника к участию в «построении личности». Но такая «личность» отмечена кенозисом: для Седаковой «искусство личности» предполагает «личную страсть к выходу за собственные пределы», к открытию личной «бесконечности». Эта «бесконечность» прямо отсылает к описанному Лосским нескончаемому пути апофатики, который ведет в бесконечность Бога. «Бесформенность» советского периода, таким образом, подготавливает почву для обретения собственной идентичности в неограниченности, благоприятствующей апофатическому опыту.

В соответствии с практикой духовного апофатического странствия Седакова предлагает путь, ведущий через и посредством дезинтеграции идентичности и в личном, и в национальном масштабе. В цикле «Китайское путешествие», к которому мы обратимся в этой статье, она переносит апофатический принцип на ландшафт – весьма неожиданный ландшафт, – который сопротивляется, по крайней мере отчасти, устойчивым структурам. Для пересечения этой местности читателю предлагается апофатический «маршрут», и одновременно сам ландшафт являет образ того, что всегда остается вне досягаемости.

Это перенесение перекликается с тем, что Эдит Клоз описала в книге «Russia on the Edge»(«Россия на грани»), показывающей, как в литературном дискурсе поздне– и постсоветского периодов «воображаемые географии» расшатывают идейный каркас советской культуры с ее ориентированным в будущее, линейным восприятием времени и представлением о Москве как центре и модели – обновленном «Третьем Риме». Исследование Клоз начинается с поэмы Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки», повествующей о духовном странствии, в ходе которого главный герой пытается уехать из Москвы в город Петушки, конечную станцию одной из подмосковных железнодорожных веток, где надеется обрести блаженство с женой и дочерью, которые, как он считает, ждут его там. Клоз говорит о том, как, сосредоточивая свое внимание на периферии, Ерофеев разрушает «московский миф» и переориентирует советское пространство.

Седакова, современница Ерофеева, всегда говорила о «Москве – Петушках» в контексте того феномена, который находится в центре исследования Клоз. Сосредоточившись на теме странствия, Седакова пишет, что Веничка «Москвы – Петушков» превращает поездку на пригородной электричке в «границу двух миров; <…> крайний рубеж на пути в блаженные Петушки, в “святую землю”». В другом месте она описывает самого Ерофеева как живущего «на краю жизни». Искусство Седаковой тоже пороговое, оно свидетельствует о мире, в котором состояние перехода – норма; и в пространстве этого мира она моделирует – посредством поэтической формы и метафоры – то, как можно потерять себя ради нахождения самого глубокого и непреходящего в себе. Седакова не случайно вслед за другими исследователями говорит о Ерофееве как о юродивом – святом, чья святость ярче всего проявляется именно в самоотречении, в отказе от социальных норм и установлений. Для нее Ерофеев воплощал аскетическую добродетель «кротости» как своего рода «бунта против коммунистического стоицизма» и его стереотипных героев. Подобным образом эстетические формы и лирические герои в стихотворениях Седаковой моделируют их собственное «искусство личности»: отказ от принятых структур в продвижении к полноте бытия.

Икона здесь для нас особенно важна тем, как она создает пространство и трансформирует его. Речь пойдет об «обратной перспективе», благодаря которой икона словно бы упрощает многомерность, визуально вовлекая зрителя в перспективу божественного, а не представляя мир с человеческой точки зрения, к чему стремится ренессансная перспектива. Патерик тоже выделяет компоненты ассимиляции и подражания, присущие апофатическому пути. Икона и патерик предлагают нам модель мира, восприняв которую мы можем выйти за пределы нашего обыденного «я», чтобы обрести нечто более существенное. Седакова подчеркивает это свойство иконы посредством своих воображаемых ландшафтов, подрывая таким образом концепцию линейного развития, характерную не только для советской риторики, но и для культуры Просвещения, которую Петр I так старательно прививал России. Там, где подражание наиболее заметно проявляется как тема в современной русской культуре, оно отсылает к восприятию западной культуры в России. В творчестве Седаковой мы, однако, обнаружим картину творческого подражания, посредством которого человек обретает идентичность, адаптируя уже существующие формы. С точки зрения поэтики поэт перенимает у традиционного религиозного искусства прежде всего апофатический импульс отказа от ожидаемого и определенного. В этом смысле подражание апофатическим моделям порождает процесс или способ мышления, а не его фиксированную форму. Это способ делания, это образ, способ существования. Так Седакова в самом начале перестройки предложила путь, восходящий к древней религиозной традиции, включая ее ответвление в русском православии, путь, ведущий к формированию новой, динамичной, гибкой идентичности, основанной на апофатическом методе.

 

Искусство как вектор: иконы и патерики

В работе «The Light of Life» Седакова пишет о значении икон в сохранении и понимании апофатической традиции. Имея в виду прежде всего понятие идентичности, она говорит, что иконы указывают на глубоко скрытый в человеке образ – образ Бога. Седакова пишет: «Согласно некоторым православным богословам, образ Бога в человеческом существе – это его простое существование, его бытие “неничем”». Подлинное «я» человека заключено в бытии. Сущностный образ человека, образ, о котором свидетельствует икона, бесконечен и способен к адаптации. Седакова говорит об «открытом, динамичном и неистощимом присутствии этого образа».

Современный французский философ Мари-Жозе Мондзэн использует пространственный и географический язык в исследовании иконы, еще раз подтверждая родственность идей Клоз и Седаковой. Рассуждая о византийской иконе и ее влиянии на храмовое искусство в книге «Image, Icon, Economy», Мондзэн рассматривает икону как образ империи, который простирает себя в пространстве и времени. В Византии «симфония властей» и обожествление императора означали, что распространение иконописи сопутствовало и помогало расширению централизованного государственного контроля. Так что создание и восприятие иконы зависели от представления о материальном воплощении божественной власти, равно как и от представления о том, что эстетические объекты могут олицетворять власть физически отсутствующего лица. Сам акт копирования икон (подражая прототипам или адаптируя их) представлял собой распространение божественной власти, обращение к ней и ее воплощение в локальных условиях. В этом смысле иконы передают сам постоянный процесс адаптации, а не фиксированный образ. Мондзэн пишет, что иконопись «стремится к “сходству” не иначе, как путем уподобления».

Иконы, говорит Мондзэн, – это «векторы», указывающие за пределы самих себя, даже когда они представляют божественную (или имперскую) власть в отдаленном уголке мира. Они намекают на божественное сияние, но сами при этом воплощают отсутствие. В этом смысле акты подражания имеют апофатический характер: отказа, по крайней мере в интенции, от привычного и локального, возвышения «экономии» иконы над индивидуальными (или региональными, или национальными) «экономиями». Еще один апофатический отказ, реализуемый иконой, – это представление божественного центра смещающимся за пределы нашей способности восприятия. В подражательности иконы Мондзэн подчеркивает процесс, динамическое приближение, установку на адаптацию. Икона сподвигает нас на путешествие.

Понятийный аппарат, который использует Мондзэн, отчетливо перекликается с тем, как пишет Седакова, – не только об апофатике, но и об основах своего творческого видения. В эссе «Похвала поэзии» – поэтическом кредо Седаковой, по словам Стефани Сандлер, – поэт рассказывает об опыте, пережитом ею в пятнадцать лет, опыте, который изменил жизнь поэта, определив ее призвание. Седакова вспоминает, как приехав с подругами на зимние каникулы в деревню под Угличем, они решили погадать на Рождество, но соседки-старухи до того перепугали их своими историями, связанными с этим обрядом, что гадать они не решились: «Зеркало мы отвернули к стене. Я забилась на печь и коченела от страха. Тут-то это явление и явилось. И тогда я не могла понять, в чем дело, и теперь, поэтому не могу изложить его внятно. Слуховые или зрительные галлюцинации, во всяком случае, тут не участвовали. Участвовало нечто внутри. Самым вразумительным образом это можно описать так: печь оказалась в центре мира, и центр этот куда-то мчался или по сторонам его все мчалось». После этого случая Седакова почувствовала себя отчужденной от обычного порядка вещей – состояние, о котором она не без иронии рассказывает как об избранничестве в духе пушкинского конфликта «поэт и толпа». Далее Седакова пытается описать свой опыт другими словами, которые созвучны тому, что говорят Клоз и Мондзэн о воображаемом пространстве и иконе: «Это было что-то из области геометрии, что ли, а не драмы в лицах, и всякий раз поводом для его появления оказывался геометрический, но одетый пространством образ: равнинной дороги, или круглой сквозь свою кубатуру комнаты, или вертикалей соснового парка. Будучи полной невеждой в математике, я не знаю, может ли быть векторная геометрия, то есть с направлениями и тяготениями. Та была векторной».

Интересно, что эта «векторная» образность напоминает фрагмент поучения, которое Седакова цитирует в «The Light of Life», иллюстрируя русские учения о восприятии святости такой, как она изображается на иконах: «Только святые видят наш мир таким, каков он есть. И что же они видят? Они видят нашу Землю – весь наш мир – летящим к Богу. Летящим подобно птице, чей взгляд устремлен к одной точке, крылья расправлены». Видения Седаковой напоминают геометрические формы, которые описывает Эмили Гросхольц в этом сборнике. Однако мне хотелось бы сделать акцент на самом векторе – расширении, полете вперед, к постоянно удаляющейся точке.

Мы можем обнаружить подобную «векторную геометрию» и в русских патериках. Они служат нам еще одной отправной точкой не только потому, что это письменные тексты, но и потому, что Седакова переводила агиографические истории из книги «Луг духовный» («Лимонарь», XII век), переложения на старославянский сочинения Иоанна Мосха «Λειμωνάριον» («Pratum Spirituale», Синайский патерик), относящегося к концу VI – началу VII века. Ее переводы распространялись в религиозном самиздате. Некоторые были опубликованы в 1981 и 1982 годах в эмигрантском «Вестнике русского христианского движения». Лаконичные истории «Луга духовного» рассказывают о святых, о тех, кто хочет достигнуть святости, или о тех, кто о ней не задумывается, но все равно достигает ее. В них говорится о монахах и монахинях, но истории эти стали популярным религиозным чтением мирян. Патерики предлагают модели – или динамические образы – святой жизни, уподобления Богу. В отчетливо апофатическом ключе они указывают на то, что путь уподобления – в том, чтобы отказаться от своих собственных путей, идей и усилий. Многие из этих историй описывают тех, кто не обязательно следует всем требованиям монашеской жизни, не обязательно достигает истинной веры тяжкими трудами и страданиями, не обязательно служит образцом для подражания своей религиозной общины. Тех, кто нередко уклоняется от признанных путей достижения святости или оступается на этих путях – именно потому, что не хочет идти известной дорогой. Патерики намекают на то, что мы уподобляемся Богу – и обнаруживаем свой глубинный образ – настолько, насколько мы готовы истратить в себе.

Эта тема проходит через истории, переведенные Седаковой. Одна из них особенно показательна в этом контексте. Приведу ее полностью:

Подражатель книгам
(2: 86–87)

Рассказывал один монах.

Пришел к нам в монастырь один старец, и мы читали с ним слова святых отцов, а он любил это чтение и много читал, и часто. Из этих слов учился он истинной жизни. Вот мы дошли до такого рассказа.

К одному старцу пришли разбойники и говорят:

– Мы пришли забрать все, что здесь есть.

Он сказал:

– Берите, дети, все, что видите.

Они и взяли все и ушли, но не взяли один мешочек. Старец взял его, побежал за ними и кричит:

– Дети, возьмите и это! Вы забыли его в моей келье.

И чудно им стало беззлобие старца. Они отдали ему все, что взяли, и покаялись, и подумали в уме: вот воистину Божий человек.

И когда мы это прочли, старец сказал мне:

– Знаешь, авва, большая польза была мне от этого чтения.

Я спросил:

– Какая?

И он рассказал:

– Когда я жил на Иордане, я читал эту повесть и дивился старцу сему, и молил Бога: сподоби мя по стопам их ходити, иже мя сподоби приити в образ их.

И как только я этого пожелал, через два дня явились разбойники. Только они ударили в дверь, я понял: разбойники. И подумал: «Слава Богу. Вот и время исполнить желание». Открыл дверь, встретил их тихо, зажег свечу и говорю:

– Ничего от вас я не спрячу.

Они говорят:

– Есть у тебя золото?

Говорю:

– Есть, три золотых.

Достал и отдал им. Они взяли и ушли с миром.

– И что же, вернули они тебе все, как тому отцу?

Он говорит:

– Нет. Бог не привел. Не угодно Ему было, чтобы вернули.

История эта, как следует из названия, о подражании. Подражание вплетено в ее нарративную структуру на нескольких уровнях: пришедший старец подражает старцам из святых книг, при том что монах, который рассказывает о старце, представляет его как образец для подражания. Эта структура подразумевает, что и мы, читатели, подобно старцу, пришедшему в монастырь, должны стать подражателями – монахов и книг.

Однако история эта показывает подражание как сложный феномен. Пришедший старец рассказывает о своем восхищении старцем из святой книги, о том, как молил Бога предоставить ему случай последовать примеру этого старца, и о том, как в ответ на молитвы Бог послал к нему воров, которым он охотно отдал все, что у него было. Иными словами, старец рассказывает незамысловатую историю о том, как он строго следовал образцу, найденному им в святой книге. Однако некто, слушающий его рассказ, неверно понимает природу его подражания и, следовательно, природу его сходства с избранным им образцом. Предпоследняя реплика не принадлежит какому-то определенному персонажу: неназванный слушатель хочет знать, закончилась ли история старца так же, как история из святой книги – получил ли старец обратно то, что у него забрали воры. Старец отвечает отрицательно и совершенно спокойно: Бог не захотел этого. Этот неизвестно кем заданный вопрос, в котором, кажется, уже содержится предчувствуемый читателем ответ, заостряет наше внимание на элементе, явно упущенном в нарративе, а именно на результате. Мы сами могли бы с тем же успехом спросить: «И что же потом?» Этот нарратив не оправдывает наших ожиданий, лишая нас развязки, и устанавливает важное различие: можно подражать для достижения определенных результатов, а можно – ради самого подражания.

Если вы подражаете ради подражания, ваше сходство оказывается в большей степени связано с усилием, с приближением к результату, чем с самим результатом. Сама структура этой истории предполагает что-то вроде бесконечной серии подражаний и бесконечной рекурсии моделей. Мы обнаруживаем не одну, а целых четыре нарративные рамки: само вступление, история, рассказанная «одним монахом», история, которую старец рассказывает о своей жизни, и история из «слов святых отцов», которую пересказывает старец. Явное отсутствие результата в центральной истории и многоуровневый поиск святости делают сходство более похожим на путь, чем на пункт назначения. Эта структура напоминает и предложенное Мондзэн описание иконы как «вектора, всегда активного», и