Андрей Игнатьев
[1]
Понятие социального порядка: практики словоупотребления и объяснительные функции
Наука вообще и социология в частности – это прежде всего литературная традиция, т. е. библиотека высказываний, сформулированных в парадигме «если X, то Y», а также сообщество, члены которого владеют искусством построения таких высказываний. В социологии «эксплананс» – феномен, который предполагается объяснить или предсказать, – репрезентирован в дискурсе как переменные, характеризующие поведение человека (его конкретную форму, мотивы, средства, результат, способ легитимации), тогда как переменные, составляющие «экспланандум», прямо или косвенно восходят к понятию социального порядка и той реальности, которую это понятие моделирует. Коротко говоря, по мнению автора данной статьи (разумеется, далеко не бесспорному), социология – это научная дисциплина, которая объясняет различия в поведении людей или его странности посредством их трактовки как следствий того или иного социального порядка.
Между тем всякий, кто натыкался на понятие социального порядка в чужих публикациях или употреблял его в своих собственных, наверняка замечал характерную двойственность его дискурсивного статуса – исключительность перформативных функций и одновременно размытость или даже какую-то уклончивость конкретных эмпирических референтов. С одной стороны, это, пожалуй, наиболее фундаментальное понятие социологии, любые другие понятия получают свою дефиницию именно по отношению к социальному порядку; исключительный статус данного понятия можно охарактеризовать, перефразируя первый из тезисов Пражского лингвистического кружка: рассматривать общество как систему – значит исследовать социальный порядок как структуру. С другой стороны, это понятие никогда не получает сколько-нибудь внятных дефиниций, в любом словаре или учебнике его значение всегда предполагается интуитивно очевидным; проблемой или предметом исследования может оказаться генезис социального порядка (как он возможен), его специфические конфигурации и показатели, сценарии его изменения или предпосылки воспроизводства, прагматические контексты, в которых оно употребляется теми или иными авторами, но отнюдь не собственное значение термина. Другими словами, на практике понятие социального порядка оказывается идиомой, которая артикулирует исходные допущения социологии, по большей части неявные – так сказать, «предметы веры», разделяемые представителями этой дисциплины и предшествующие всякой конкретной аналитике как ее априорное условие, это вовсе не суждения о реальности, которые можно обосновать посредством ссылки на какие-либо эмпирические данные.
Принято считать, что эти исходные допущения восходят к сочинению Томаса Гоббса «Левиафан», где впервые сформулирована так называемая «проблема порядка», т. е. вопрос, из попыток ответить на который в конечном итоге выросла социология. Его можно сформулировать так: почему в одних обществах или их сегментах идет перманентная «война всех против всех», тогда как в других сохраняется достаточно высокий уровень солидарности или готовности к согласию? Отвечая на этот вопрос, который позднее в той или иной форме повторили и Дюркгейм, и Вебер, и Щюц, и кто только не из классиков социологии, Гоббс вводит представление о двух альтернативных «модусах» повседневного действия, природном и «цивильном», которые и обусловливают наклонность социального актора к насилию, в том числе по отношению к самому себе, или, напротив, к воздержанию от любых его форм. Эта точка зрения, связывающая поведение человека не с какими-то личными мотивами, диспозициями или привычками, а с чисто контекстуальными переменными, в дальнейшем была экстраполирована на гораздо более детализированные проблемные ситуации, благодаря чему ссылка на социальный порядок и превратилась в универсальный объяснительный принцип социологии. Кроме того, получила уточнение или модификацию сама базовая дихотомия природного и «цивильного», что позволило сконструировать показатели, характеризующие разные типы социального порядка, т. е. сделать это понятие операциональным, а также выработать и обосновать трактовку социального порядка как иерархии структур.
Тем не менее, при всех этих уточнениях и модификациях, реальность того, что мы называем «социальный порядок», остается допущением a priori, скорее «предметом веры», нежели хорошо удостоверенным социальным фактом. Такие понятия чаще всего являются дериватами либо стереотипов обыденного сознания, либо и вовсе мифологем, инвариантных самым разным культурам; в данном случае, очевидно, это представление о реальности как о воплощении какого-то рационального замысла, отсюда ведическое rta, или «мировой порядок», от которого наш «ритуал», древнегреческий nomos, который практически такой же априорный залог стабильности и предсказуемости humanconditions, только в какой-то частной области (отсюда представление о «законах природы и общества», на котором основывается исторический материализм, или номосы «земли» и «моря» у К. Шмитта), наконец, представление о социальном порядке, которое мы обсуждаем. Точка зрения мамаши, согласно которой ее ангелочек стал наркоманом или занялся угоном автомобилей чисто потому, что связался с дурной компанией, т. е. оказался в сфере действия заведомо дефектного «номоса», как и пресловутые «теории заговора», являются только до конца профанированными версиями такого архетипического взгляда на реальность. Этот взгляд, безусловно, ограничен, однако его справедливость или ошибочность не есть предмет доказательства, его предписывает традиция социологии как ремесла, владение которым и позволяет выдвигать свои или проверять чужие гипотезы. В свою очередь, это означает, что задача описания или реконструкции социального порядка не может быть самодовлеющей, она приобретает смысл и перспективу верификации полученного результата только в контексте аналитики каких-то вполне конкретных форм поведения, как оно всегда, собственно, и было у классиков социологии.
Прежде всего следует припомнить аналитику самоубийства у Дюркгейма, стратегию которой можно определить как сведение партикулярной личной мотивации действия к универсальным (в известных границах, разумеется) императивам социального порядка, трактуемого как псевдоним или дериват ветхозаветного Закона. В самом деле, есть множество свидетельств тому, что в контекстах «западной», иудеохристианской цивилизации отдельный конкретный суицид – безусловный и очевидный эксцесс, катастрофа, которая возникает в значительной степени случайно, в результате трагического (т. е. необъяснимого и неконтролируемого) стечения обстоятельств, предвидеть ее нельзя. В то же время так называемый «suicide rate» остается константой, заметные и устойчивые перемены в значениях которой сопряжены с хорошо наблюдаемыми переменами в контекстах повседневного действия, а это позволяет гипостазировать «социальные факты», касающиеся обстоятельств, которые побуждают людей к суициду.
Сходным образом реальность социального порядка постулирована у Р.К. Мертона, когда неявная, однако хорошо читаемая апелляция к этому же понятию, трактуемому, однако, по аналогии с понятием структуры в лингвистике, снимает противоречие между изменчивостью предпосылок отдельного конкретного «вклада» в производство знания и единообразием статистических распределений, известных как «закон Лотки». Принято считать, что до Мерто на уровень персональных достижений отдельного конкретного исследователя тоже рассматривался как безусловный и очевидный эксцесс, следствие «искры Божией», т. е. персонального «творческого дара» или даже «инсайта», а вовсе не действия факторов или социальных механизмов, которое можно контролировать и предвидеть. Вразрез с этой точкой зрения Мертон, а вслед за ним целая когорта его учеников показали, что «закон Лотки» вполне может рассматриваться как результат зависимости между уровнем персонального «вклада» в производство знания и конфигурациями социального порядка, складывающимися в профессиональных сообществах научной дисциплины или же междисциплинарной области исследований.
Оба хрестоматийных примера апелляции к понятию социального порядка показывают, что это понятие отнюдь не является именем нарицательным, указывающим на непосредственно наблюдаемые феномены – регулярности («паттерны»), которые характеризуют поведение человека, включенного в природную, социальную, экономическую, политическую, семиотическую, техническую или какую угодно другую систему (с такой интерпретацией понятия приходится сталкиваться достаточно часто). Скорее наоборот – это понятие востребовано в ситуациях, когда речь идет о сингулярностях поведения, т. е. отклонениях от его типового сценария, которые нельзя объяснить ни особенностями личности или ее текущим состоянием, как это делает психология и психиатрия, ни субъективными намерениями и целенаправленными усилиями индивида, как это делают юристы; суицид или различия в персональной научной продуктивности – как раз феномены подобного рода. В такой перспективе концепт социального порядка оказывается не столько констатацией того, что имеющиеся данные наблюдений за поведением человека демонстрируют какую-то хорошо различимую упорядоченность (например, устойчивое статистическое распределение или типовой сценарий), сколько эвристическим допущением, которое позволяет использовать любые наблюдаемые регулярности поведения как отправной пункт аналитики патологий или эксцессов повседневного действия; для этого, собственно, наука и нужна.
* * *
Один из эксцессов, который не допускает субъективированного объяснения из хабитуса или намерения индивидов, – приватное массовое насилие: сегодня мы хорошо понимаем, что человек – живое существо, по самой своей природе агрессивное, и что эволюцию социальных или, тем более, политических институтов всегда можно представить как развитие всякого рода диспозитивов, позволяющих вытеснить насилие за границы повседневной жизни. Более того, мы достаточно много знаем о факторах или проблемных ситуациях, которые так или иначе влияют на уровень агрессивности, провоцируя акты насилия или, наоборот, позволяя их избежать, и оттого хорошо понимаем, что никакая конституция личности или общепринятая мораль агрессии не исключает, необходимо еще право, в том числе уголовное, полиция, армия, спецслужбы и другие институты, которые, наоборот, ее предполагают. Иными словами, на практике речь идет не столько об исключении насилия из повседневной жизни, сколько о достаточно противоречивой, даже амбивалентной задаче его эффективной регуляции – ограничить или вовсе блокировать деструктивные проявления, одновременно стимулируя те, которые исполняют какие-нибудь важные социальные функции. В такой перспективе рефлексия о насилии как феномене повседневной жизни становится источником не столько инструментального знания, сколько различного сорта парадоксов, для разрешения которых имеет смысл отвлечься от факторов или ситуаций, обусловливающих конкретные частные проявления агрессивности, и рассмотреть конфигурации социального порядка, при котором насилие человека по отношению к человеку становится универсальной рутиной.
Понятно, что речь идет об одном из модусов повседневной жизни, которые выделяет Гоббс, т. е. о конфигурациях социального порядка, предполагающих насилие как условие sine qua none его социального конструирования и воспроизводства, будь то приватные действия обывателя, направленные на решение каких-то сугубо личных проблем, или же суверена, обладающего кодифицированным публичным статусом: именно в этом случае насилие перестает быть хабитусом или намерением индивида и становится функцией социального контекста. В такой перспективе, однако, под «природным» состоянием общества, как его трактует Гоббс, следует понимать вовсе не сообщества крупных всеядных приматов, одним из видов которых, как известно, является homo sapiens, и не пресловутое «варварство», якобы предшествующее «цивилизации» во времени, но особый социальный порядок, альтернативный «цивильному» и обусловленный его кризисом, т. е. ситуациями, когда насилие не удается вытеснить за границы повседневной социальной рутины. Такой кризис может развиваться по самым разным причинам и на самых разных уровнях, от партикулярного индивида до общества или даже глобальной системы, однако инвариантом его сценариев неизменно становится конфликт между конститутивной этикой, которую диктуют институты, в свою очередь являющиеся предпосылкой меритократии или персональной карьеры, и сугубо континджентной этикой текущей оперативной целесообразности, почти всегда предполагающей физическое или психическое насилие.
Если мне выпадет разъяснять молодежи, зачем нужны социальные институты или в чем разница между «природным» и «цивильным» модусами повседневной жизни, я сошлюсь не только на Гоббса, но и на телесериал о сыщике Гурове, который, как, впрочем, и его коллеги в других современных отечественных сериалах «о ментах и бандитах», действует именно в контексте bellum omnium contra omnes, где этика текущей оперативной целесообразности всегда побеждает или даже оказывается единственно уместной. Оттого-то победа героя в отдельном конкретном поединке, а он побеждает всегда, никогда не имеет системообразующих последствий и не сказывается сколько-нибудь заметно ни на его персональной карьере и статусе, ни на состоянии общества, подобно какомунибудь мифологическому чудищу, снова и снова извергающего насилие из своего чрева. Именно в этом состоит «мораль» знаменитой киноэпопеи Ф.Ф. Копполы, именно оттого предводитель франков Хлодвиг некогда принял христианство – это позволило ему основать династию, т. е. институт, обеспечивающий «транспарентную» передачу власти. Иными словами, оппозиция «природного» и «цивильного» модусов повседневной жизни, о чем пишет Гоббс, конституирует не только типологию социальных контекстов, но и реальные стадии институциональной трансформации общества, все равно – революции или реформы, которую предстоит инициировать и организовать политическому лидеру, действующему как суверен, т. е. «физическое лицо», как теперь говорят, подотчетное только воле Божией и голосу собственной совести.
На практике, разумеется, «природный» социальный порядок выглядит куда менее презентабельно, нежели в телесериалах: на уровне общества как целого это неизбежное следствие войн, пандемий, революций, крупномасштабных техногенных или природных катастроф, а также всякой долговременной и достаточно основательной «модернизации сверху», на персональном уровне – кризисов идентичности, связанных с чисто возрастными изменениями в иерархии и репертуаре влечений, физическими и психическими травмами, а также с быстрым и вынужденным изменением позиции в географическом или социальном пространстве. Такого рода перемены разрушают или существенно деформируют «текстуру» повседневного действия и уничтожают предпосылки реалистичной постановки задач, успешного выбора средств их решения или адекватного определения ситуаций, в которых такие задачи возникают. Следствием, в свою очередь, становится хорошо заметный и далеко не всегда одолимый рост трансакционных издержек, в том числе затрат времени, либидо и других ресурсов, в конечном итоге – неисполнимость самых простых желаний, субъективно переживаемая как немощь или пребывание в неволе. Попросту говоря, индивид перестает справляться с повседневными житейскими трудностями, а это обстоятельство способствует развитию аномии со всеми ее хорошо известными побочными эффектами, включая суициды, различного сорта перверсии и рост бытового насилия, вызывает фрустрацию и моральную панику, провоцирующую или обостряющую конфликты с другими действующими субъектами, а также неврозы, психозы и аддикцию к психоактивным средствам, в конечном итоге блокирует или заметно ограничивает перспективу стратегической рефлексии, а вместе с ней и рационального выбора. В таких условиях классическое инструментальное действие по Ю. Хабермасу с его хорошо артикулированными целями, обоснованными средствами или интерсубъективными определениями ситуации становится недостижимым идеалом, тогда как основным, если не исключительным мотивом повседневного действия оказывается необходимость разрядки аффекта, которая как раз и предполагает насилие, все равно – политическое, сексуальное или чисто бытовое, причем даже не обязательно мотивированное: в условиях морального кризиса его объектом может оказаться кто угодно, когда угодно и по какой угодно причине.
Если предлагаемая аналитика насилия хотя бы отчасти верна, сугубого внимания социологов заслуживают те формы так называемого «совладающего поведения», или стратегии транзита, посредством которых субъекты повседневного действия справляются с кризисами социального порядка и их издержками. В первую очередь это, конечно, миграция в географическом и социальном пространстве с «периферии» какого-то конкретного общества или глобальной системы в их «центр», которая постепенно становится доминирующим сценарием успешной профессиональной карьеры в самых разных областях, а значит – особым социальным институтом, становление которого – само по себе источник достаточно серьезных конфликтов, отнюдь не всегда позволяющих обойтись без насилия. Далее, это всякого рода перемены в стратегиях и диспозитивах повседневной жизни, аналитика которых на персональном, групповом или, тем более, социетальном уровне постепенно становится областью исследований, даже самый поверхностный синопсис которых далеко выходит за рамки моей статьи. В качестве прецедента напомню о проекте Стюарта Холла и его сотрудников, выполненном в начале 1970-х, с которого, собственно, и начались cultural studies. Это субкультуры, которые давно уже стали своеобразным диспозитивом перехода, обеспечивающим ресоциализацию мигрантов, делинквентов и прочих аутсайдеров, прежде всего молодых, это помогающие практики, включая деятельность разнообразных «служб спасения», благотворительность, консалтинг и коучинг, а также временные добровольческие коллективы («команды»), предназначенные для решения какой-то конкретной и срочной проблемы, непосредственно затрагивающей интересы локальных сообществ. Наконец, это достаточно широкий и стойкий запрос на лидерство, в том числе харизматическое, реальные практики которого также нуждаются в гораздо более подробном рассмотрении, и это, конечно, the last, but not the least, религия, которая предлагает единственный в своем роде синтез всех совладающих практик, включая и так называемые «инициации», т. е. практики, обеспечивающие сохранение идентичности в изменчивых и структурно неоднородных контекстах.
Устойчивым коррелятом насилия является еще одна разновидность эксцессов повседневного действия – инновации, т. е. действия, которые предполагают в качестве своего результата изменения в образцах поведения, понятиях и ценностях какого-либо сообщества; для лидера такие изменения – регулярная социальная функция, для прочих – экстраординарная, но исключительно важная проблема, возникновение которой, как правило, обусловлено недостаточностью персонального хабитуса или же традиции в целом. С одной стороны, любые социальные институты или персональные хабитусы функционируют таким образом, что привычные и общепринятые сценарии повседневного действия сохраняются неопределенно долгое время, иногда даже вопреки целенаправленным и хорошо обеспеченным попыткам ввести какие-то новшества. Причиной тому специфика «цивильного» социального порядка – механизмы социализации и социального контроля, исключающие сколько-нибудь заметные отклонения от наперед заданного комплекса образцов поведения, понятий и ценностей, в просторечии именуемого парадигмой. Более того, именно этот комплекс артикулирует границу между сообществами (профессиями, трудовыми коллективами или поселениями), обеспечивая тем самым дифференциацию «своих» и «чужих», а соответственно – продвижение тех, кто этого заслужил, и стигматизацию или даже отторжение прочих. Иными словами, он вполне может рассматриваться как необходимая исходная предпосылка меритократии, включая своевременное распознание достижений, компетентное и справедливое распределение статусов, в конечном итоге – транспарентную служебную и профессиональную карьеру; вот отчего люди вменяемые и практичные обычно соглашаются на инновации только по крайней нужде. Но с другой стороны – никакая парадигма не является самодовлеющей и универсальной, предметная область, внутри которой она валидна, подвержена различным внешним влияниям и так или иначе ограничена, тогда как образцы поведения, понятия и ценности, которые она предполагает, на практике непременно варьируют относительно общей доминанты и отнюдь не гарантируют устойчивого консенсуса. По этой причине функционирование институтов или персональных хабитусов сопряжено с перманентными конфликтами, побочным эффектом которых (при определенных условиях, разумеется) становятся перемены в сценариях повседневного действия – коротко говоря, «цивильный» социальный порядок всегда проблематичен. Тем не менее, каковы бы ни были стимулы к таким переменам, для их осуществления недостаточно чьего-либо субъективного намерения, особого хабитуса или так называемой «политической воли»; чтобы инновация состоялась, в дополнение ко всему этому необходима конфигурация социального порядка, которая бы обеспечивала плюрализм и эффективную конкуренцию парадигм. Если ее нет, даже реальные и очень важные достижения, не говоря уже о проектах, не будут оценены по достоинству или вообще замечены.
В свое время представленная здесь дилемма стабильности/изменчивости структур подробно рассматривалась в биологии, лингвистике и культурантропологии. Результат оказался примерно одним и тем же: для разрешения дилеммы необходима либо изначальная («природная») суперструктура, которая заведомо предусматривает любые возможные перемены (теории номогенеза, всеобщего праязыка и архетипической традиции), либо такой же изначальный и гарантированный плюрализм конкурирующих структур (теория естественного отбора, языковых семей в лингвистике, полицентрические теории антропогенеза). Первую точку зрения М.К. Петров когда-то определил как «преформизм», вторую – как «эпигенез». Проецируя эти альтернативные точки зрения на социологию, приходится констатировать, что в интересующем нас контексте дуализм «природного/цивильного» модусов повседневного действия неустраним. Это значит, что удавшиеся инновации (или конструктивное насилие) представляют собой результат их взаимодействия, в определенных ситуациях приобретающего форму конфликта. Справедливости ради надо заметить, что такого рода подход к аналитике поведения давно уже стал общим местом в психологии.
Трактовка инноваций как «внедрения», насильственного или по обоюдному соглашению – это уже как выйдет – каких-то чужеродных образцов поведения, понятий и ценностей может быть поддержана не только разными историческими свидетельствами или эмпирическими данными, но и вполне корректными аналогиями. Замечено, например, что обычно соответствующие действия или процессы локализованы на границе сообщества и предполагают выполнение таких функций, как рекрутинг и социализация новичков (молодого поколения и мигрантов), т. е. институты и хабитусы, которые обеспечивают заимствование, функционируют на манер полупроницаемой биологической мембраны. Тем не менее при более внимательном рассмотрении конкретных сценариев и практик заимствования появляется вопрос: почему действия, выполненные в инокультурной парадигме, не рассматриваются (что было бы вполне понятно) как небрежение приличиями, симптоматика психического расстройства, так называемая «идеологическая диверсия», уголовное преступление или даже одержимость какими-либо «потусторонними силами»? Если переносчик заимствований кто-то из «автохтонов», то вытеснение чужого или действительно нового становится почти неизбежным, а если это мигранты, то «в норме» они обычно не посягают на общепринятые местные сценарии повседневного действия. Но даже если наплыв мигрантов оказался значительным и им удалось блокировать механизмы социального контроля, это, как правило, приводит к экспансии их собственной культуры, частичному или полному вытеснению прежнего населения и образованию этнических гетто, а вовсе не к появлению каких-либо новшеств.
Другой вопрос, который возникает при рассмотрении конкретных практик заимствования, касается их перспективы: в каком социальном контексте различия между соседствующими культурами становятся предпосылкой функционального симбиоза, т. е. обмена ресурсами или диспозитивами, взаимной экспертизы, в конечном итоге – интерференции, а не конфликта или, тем более, антагонизма? Такие вопросы еще можно игнорировать при условии, что инициатором заимствований являются «первые лица» государства, т. е. в контексте так называемой «модернизации сверху», когда удавшиеся инновации являются результатом централизованного политического насилия, дополненного «стокгольмским синдромом». В тех случаях, однако, когда перемены в сценариях повседневного действия осуществляются, так сказать, «в инициативном порядке», толерантность к чужой культуре или ее превращение в источник ресурсов, обеспечивающих конкурентное преимущество, становится парадоксом, исключающим разрешение в терминах личной заинтересованности и подбора кадров.
На практике этот парадокс разрешается прежде всего благодаря дифференциации сообщества на хорошо структурированный «центр» социального пространства, в границах которого безличные институциональные хабитусы сохраняют универсальную валидность, и диффузную «периферию», где основными регулятивами поведения являются межличностные «повязки», сугубо личные побуждения или даже конкретные интерактивные ситуации. Например, система жанров научной литературы предполагает иерархию требований к содержанию публикуемых материалов, которая хорошо согласуется с этой общей схемой: рассуждение, заведомо допустимое в приватной устной дискуссии между коллегами, вполне может оказаться неприемлемым в статье для респектабельного специального издания, конституирующего «центр» дисциплины, и сомнительным, но терпимым в докладе на конференции или в краткой заметке. Такую же иерархию ожиданий предполагает и система академических статусов: более высокие «страты» исследователей или преподавателей обычно демонстрируют заметно более ограниченный диапазон вариаций в образцах поведения, понятиях и ценностях, что вполне согласуется с их позицией в «центре» актуальной социальной топографии дисциплины, а также уровнем их продуктивности или, наконец, показателями их доступа к информационным каналам и ресурсам. Конфликт между «архаистами» и «новаторами» достаточно быстро вытесняется из «центра» сообщества, где он невозможен в принципе, на его «периферию», где он порождает различные «теневые» практики, двусмысленные, но привычные условности или, наконец, маргинальные социальные идентичности и амплуа.
Любая удавшаяся инновация представляет собой иерархию действий, предпринятых в разных перформативных контекстах и на разных условиях. Один из уровней этой иерархии задает сугубо континджентные практики дискуссий или иного рода поединков между «архаистами» и «новаторами», отнюдь не предполагающие какие-то правила, категорически выходящие за рамки этологии крупных приматов, другой – конститутивные практики социального признания достижений, предполагающие их тестирование посредством безличных, специализированных и заранее известных процедур (защита диссертаций, экспертиза рукописей, представленных к публикации), архетипом которых является экзамен. Такая декомпозиция феномена позволяет не только рассматривать удавшиеся инновации, будь то заимствование чужого или «внедрение» своего, как рациональный проект, но и вернуться к дихотомии «природного / цивильного» состояний общества у Гоббса, рассматривая их, однако, уже не как стадии развития, диахронически сменяющие друг друга на манер «цивилизации» и «варварства», но как синхроническую иерархию процессов и действий, т. е. разные структурные уровни социального порядка. С этой точки зрения «война всех против всех» – реальность, которая всегда с нами и только на какое-то время бывает вытеснена за институциональный фасад.
В своем исходном пункте любая инновация предполагает высказывание о будущем, которое заведомо не может быть верифицировано. Это значит, что ее необходимым условием является так называемая «конверсия», т. е. формирование «предметов веры», которые, в свою очередь, становятся источниками мотивации к насилию или переменам, стратегий, превращающих трансгрессию в рациональное действие («проект»), наконец, оснований легитимации, позволяющих наделить субъектов этого действия правотой или обеспечить им алиби. В наши дни «предметы веры» совсем не обязательно предполагают религию, контекстом их формирования и циркуляции вполне могут быть сообщества, складывающиеся вокруг какой-нибудь «культовой» персоны, например «звезды» шоу-бизнеса, спорта или политики, вокруг «культового» же литературного текста или видеонарратива (кинофильма или телесериала), а также в сфере потребления вокруг так называемых брендов – товаров или услуг, с которыми сопряжены устойчивые трансгрессивные ожидания. Во всех этих случаях конверсия сопряжена с аутентичными и достаточно сильными аффектами, что исключает ее объяснение чисто из институционального хабитуса. В то же время конкретные «предметы веры» имеют интерсубъективный характер, устойчивы к попыткам их разрушения и вполне могут рассматриваться как реальность sui generis. Иначе говоря, их возникновение или распространение должно рассматриваться как следствие какого-то безличного социального порядка, а не иллюзий или намерений субъекта.
Проблема, которую очень быстро вынуждает поставить любая сколько-нибудь последовательная стратегия реконструкции этого социального порядка, состоит в том, что вера во что бы то ни было исключает рефлексию: «предметы веры» не являются артефактами рационального действия, они возникают как бы «сами собой», помимо нашей воли или желания, оттого-то их так часто рассматривают как следствие аддикции, результат насильственной «промывки мозгов» или даже симптоматику психического расстройства. Какого-то исчерпывающего и окончательного решения этой проблемы, скорее всего, не существует, однако мы можем приблизиться к объяснению конверсии как целесообразного и понятного изменения в сценариях повседневного действия, апеллируя к непосредственному личному опыту «веры на слово», который есть у каждого взрослого человека, выделяя таким образом ее специфические контексты, «области наблюдения» и даже образцы текстов, которые на нее рассчитаны, наконец, сравнивая практики трансляции «предметов веры» и знания.
Прежде всего производство знания, трактуемого как совокупность публичных высказываний о реальности, давно принято рассматривать как рациональное действие, которое не исключает или даже предписывает рефлексию о «глубинных структурах» дискурса – стратегиях, которым надо следовать, диспозитивах, которые надо использовать, или критериях, которым должны отвечать результаты (теории, гипотезы или модели). Высказывание будет идентифицировано как знание, если оно отвечает праксеологическим стандартам конкретной научной дисциплины, и как феномен иной природы, если и когда эти стандарты нарушены. В таком контексте, очевидно, заслуживают внимания тексты PR, религиозные догматы, мифы и народные сказки, дезинформация, литературная фантастика и утопия, а также популярные анекдоты, сплетни и слухи: высказывания данного типа не предполагают доказательства или опровержения, их восприятие – классический образец эффекта, который мы в быту определяем как «верить на слово». Более того, существует давняя и авторитетная традиция рассматривать «знание» как альтернативу подобного рода высказываниям, вследствие чего их вполне можно рассматривать как эмпирические референты термина «предметы веры», который ранее был введен явочным порядком.
Если предположить, что у высказываний подобного типа есть универсальная «глубинная структура», которая, собственно, и обусловливает эффект «веры на слово», то прежде всего надо заметить, что идентификация знания представляет собой конститутивную практику: высказывание рассматривается как знание, если оно имеет один и тот же смысл в любой потенциально осуществимой интерактивной ситуации. Отсюда, например, общее требование неограниченной воспроизводимости эксперимента (наблюдения) или его (требования) различные специальные формы, предполагающие, что любая мыслимая интерактивная ситуация идентична актуальной, т. е. является следствием безличного нормативного хабитуса. Напротив, высказывания, которые репрезентируют «предметы веры» в дискурсе, как правило, предполагают ситуации, несовместимые с таким хабитусом, – например, их референты вынесены за границы, внутри которых традиции или правовые институты сохраняют валидность, и размещены в ситуациях, свидетельства о которых отсутствуют, могут быть фальсифицированы или, по крайней мере, недостаточны и сомнительны. Этим можно объяснить характерные отклонения высказываний, репрезентирующих «предметы веры», от всякого рода нормативных речевых конвенций, в частности их оформление как распечаток подслушанного разговора, фрагментов украденной интимной переписки, сведений, имеющих конфиденциальный характер и не подлежащих разглашению, черновика или незаверенной копии официального документа, наконец, широкое использование диалекта, корпоративного сленга и обсценной лексики. Индивид, транслирующий «предметы веры», действует в континджентном режиме: либо учреждает какие-то образцы поведения, понятия и ценности, обязательные для всех, кто становится его партнером по интеракции («культурный герой», миссионер, суверен), либо пренебрегает ими («партизан», трикстер), но никогда не выступает как подзаконное лицо, субъект легитимного социального действия.
«Глубинные структуры» дискурса, которые обеспечивают трансляцию знания, не возникают сами собой, в силу какого-нибудь природного императива (как способность дышать, ходить или говорить, используя lingua materna). Подобно мертвым языкам средневековой науки, они предполагают какие-то институциональные практики социализации (обучение в университете, например), а также эффективный надзор и социальный контроль. Трансляция знания предполагает сплоченные, устойчивые и в значительной степени автономные сообщества («профессии», частным случаем которых являются научные дисциплины). Напротив, «предметы веры» или высказывания, которые их транслируют, обычно конституируют «публику», т. е. изменчивые и достаточно рыхлые скопления индивидов, в границах которых отсутствует так называемый «ценз» – профессионально-сословные, этнические и половозрастные запреты на участие в интеракции. В таких контекстах дифференциация «своих» и «чужих» осуществляется, как говорится, «по факту», в чисто континджентном режиме, а границы сообщества устанавливают задним числом, вследствие чего личные симпатии или антипатии здесь заведомо важнее правил – примерно как в Интернете. Отсюда особый статус студенчества, монашества, чиновничества, армии и люмпен-пролетариата или вот теперь «креативного класса» как носителей утопического сознания, а также исключительный по значимости и объему вклад «медиасообщества» в становление массовых практик дезинформации. Трансляция «предметов веры» предполагает неразвитость или даже отсутствие авторства как социального амплуа (сказка, утопия и дезинформация непременно анонимны, как, впрочем, и анекдоты, слухи или сплетни). Но если верно, что там, где нет адреса-имени, невозможны институциональные хабитусы, то перед нами стохастический ряд независимых актов конверсии, приобретающий видимость традиции только в ретроспективе; этим объясняются спонтанность и аффективная напряженность, отличающие трансляцию «предметов веры» от эмоционально нейтральной трансляции знания.
Подводя итоги попытке реконструировать социальный порядок, объясняющий возникновение и распространение «предметов веры», можно предположить, что конверсия является следствием интерференции двух разных конститутивных структур дискурса, каждой из которых может быть сопоставлено какое-то знание. Об этом, в частности, свидетельствуют оценка инокультурной технологии как сверхъестественной, устойчивая контаминация экзотики и утопических представлений, а также включение явных мифологем в средневековые исторические хроники или географические и этнографические отчеты о «неведомых землях». Во всяком случае, «веру на слово» как особый континджентный режим интеракции выделяют главным образом в контекстах, предполагающих какой-либо институциональный хабитус (судебный процесс, например, или экспертиза), тогда как при исследовании менее обязывающих практик дискурса разграничение знания и «предметов веры», как правило, оказывается чрезмерным или даже неуместным.
* * *
Понятно, что отождествление концептов, сложившихся в разных интеллектуальных контекстах и обладающих разной прагматикой, – рискованный шаг, однако есть убедительный и авторитетный прецедент такого рода отождествлений, аналитика отношений между «фирмой» и «рынком» у Стэнли Коуза, очевидным образом повторяющая Гоббса, только в проекции на экономику. Кроме того, на допустимость такого отождествления косвенно указывают некоторые популярные идиомы, характеризующие субъектов разного типа и уровня, например – оппозиция «hip/square», которая долгое время сохраняет актуальность как раз в подобных прагматических контекстах. Ряд примеров можно продолжить, например, дихотомию «природного/цивильного» у Гоббса полезно сопоставить с оппозицией «хаоса» и «космоса» у Гесиода, номосами земли и моря у К. Шмитта, «города» и «дикого поля» в героическом эпосе или, наконец, детерминированными и стохастическими моделями в прикладной математике. Мысль о том, что гоббсова дихотомия указывает на иерархию ценностей, понятий и образцов поведения, т. е. на структурные уровни общества как нелинейной системы, а не на альтернативы или стадии его исторического развития, тоже принадлежит не мне, я только позволил себе рассмотреть и несколько уточнить ее перспективы.
Мое исследование, посвященное концепту социального порядка, прецедентам его употребления в дискурсе социологии и объяснительным функциям, надеюсь, показывает, что это понятие указывает на эвристический принцип или даже чисто технический прием, который позволяет сохранять веру в рациональность всего того, что изучает социология. Иными словами, за всяким актом употребления этого понятия в дискурсе «по умолчанию» предполагается этакое «единое» неоплатоников – структура, которая всегда остается за границей личного опыта (ее, как чашу Грааля, Бога или общество, никто никогда не видел), однако попытки ее реконструкции могут сделать предсказуемыми, по-человечески внятными и, так сказать, «операбельными» практики насилия, инновации, всякого рода массовые «предметы веры» и многое другое. Такая структура, очевидно, является секуляризованной версией представлений о ветхозаветном Законе, а если размещать социальный порядок не только в пространстве, как у Бурдье, но и во времени, то его можно рассматривать как манифестацию или дериват Провидения Господня. Тот факт, что концепции подобного рода, как циклические, так и линейные, принято игнорировать или даже отвергать без рассмотрения по существу, красноречиво свидетельствует: перед нами идиоматическое выражение или даже мифологема, а вовсе не понятие в строгом значении термина.
Это обстоятельство, в свою очередь, объясняет, почему аналитика Гоббса по-прежнему сохраняет актуальность не только в качестве источника современных научных представлений о социальном порядке, но и как основание их эффективной методологической критики. Имя собственное, которое Гоббс поставил в заглавие своего труда, а М. Ямпольский сделал центральной метафорой одной из своих книг о дискурсе политического сообщества, является недвусмысленной аллюзией прежде всего на историю Иова, человека, волею обстоятельств на неопределенное время ввергнутого в «природное» состояние, а кроме того – на историю пророка Ионы или даже на неканоническую литературную и фольклорную агиографию, образцом которой, в частности, может служить «Моби Дик» Мелвилла. В таком контексте Левиафан – аллюзия, отсылающая к чисто религиозной проблематике метанойи, искупления грехов и спасения. Иными словами, философия и социология Гоббса отнюдь не является всецело рациональной теорией, которую можно дедуцировать из каких-то исходных аксиом, верифицировать обычным порядком или даже редуцировать к императивам практической компетенции. В подтексте его труда – парафраз универсального (для «западной» культуры, во всяком случае) эсхатологического мифа, экзегеза которого, в том числе разграничение «природного» и «цивильного» модусов повседневной жизни, а также аналитика суверенитета, требует выхода далеко за рамки секулярного политического дискурса.
Быть может, именно поэтому Гоббс даже не претендует на редукцию социального порядка к какой-то унитарной структуре (обнаружить или гипостазировать «единственно правильную» организацию общества, как это, например, пытается сделать Генон), а рассматривает его как необходимую исходную предпосылку теодицеи, т. е. представлений о неведомой нам рациональности, скрытой за конфликтом «природного» и «цивильного» модусов повседневного действия. Тот же характерный объяснительный дуализм нетрудно обнаружить в основании самых разных моделей социальной динамики, получивших хождение в ХХ в.: психоанализ Фрейда с его фиксацией на конфликте природных влечений и культуры, социология Дарендорфа и Козера, популяционная генетика С.С. Четверикова, теория игр фон Неймана или бисоциаций Кестлера, наконец, трактовка исторического процесса как перманентного конфликта между носителями «духовности» и агентами хтонической стихии (нордической и зюйдической расами, капиталистической и социалистической идеологиями, либералами и традиционалистами, «оборотнями в погонах» и честными полицейскими) в конечном итоге восходят к трактовке социального порядка у Гоббса, а через нее – к драконоборческому мифу как парадигме всякого учредительного действия. В таком контексте аналитика социального порядка утрачивает прагматику чисто научного предприятия, связанного с построением общей теории или решением какой-то частной проблемы, и становится ритуальной драмой, т. е. тренингом, направленным на формирование или выявление специфических личностных диспозиций. Следуя Ч. Райт Миллсу, социолога можно определить как человека, для которого понятие социального порядка является общепринятым идиоматическим выражением и потому не требует дефиниции, его значение интуитивно очевидно.
В более частном плане это исследование позволяет обратить внимание на бинарные или даже тернарные конфигурации социального порядка, которые можно обнаружить за превращением насилия в повседневную социальную рутину, опытом удавшихся инноваций или формированием устойчивых массовых «предметов веры». Так, например, у Томаса Куна и его комментаторов непрерывность инноваций, обеспечивающих накопление и обновление знаний, является следствием конфликта между структурами приватной социальной интеракции, т. е. «живого» устного диалога, возникающего или прекращаемого по инициативе его участников («научным сообществом»), и безличными нормативными сценариями публичного дискурса («парадигмами»). Есть основания полагать, что именно этот конфликт, организованный как чередование «нормальной науки» с ее конститутивными практиками признания и «научных революций», когда признание осуществляется в континджентном режиме, приводит к накоплению «аномалий», выработке альтернативных парадигм и затем их последующему закреплению как институционального хабитуса дисциплины. Сходным образом у Трельча и затем Макса Вебера пролиферация особого интерсубъективного опыта, предметом которого является «священное», также непосредственно связана с поддержанием социального порядка, организованного как перманентный конфликт между двумя альтернативными сценариями культовых практик. С одной стороны, это практики церкви, которые предполагают типичную конститутивную ориентацию «верных» на институциональные хабитусы – обязательные для всех иерархию, ритуал и догмат, а с другой – континджентные практики секты, в первую очередь предполагающие аффект, связанный с персональной харизмой лидера. «Амбивалентность ученого», о которой пишет Мертон, по-видимому, является проекцией этого конфликта. В том же ряду следует упомянуть работу Л.С. Клейна, в которой специфические нравы и практики «зоны» рассматриваются как результат перманентного конфликта между хабитусами «преступного сообщества», прежде всего его этикой чисто личных отношений или «войны всех против всех», и пенитенциарной системой, репрезентирующей, по крайней мере номинально, «цивильный» образ жизни.
В такой перспективе стоит обратить внимание на очевидный изоморфизм между континджентными практиками дискурса, обеспечивающими конверсию, и компенсаторными реакциями психики. Во всяком случае, эффекты, сопутствующие трансляции «предметов веры», в том числе образование «публики», т. е. гетероморфной социальной массы, локализация источника высказываний за пределами сообщества «верных», замещение институциональных «глубинных структур» дискурса антропологическими инвариантами культуры («архетипами коллективного бессознательного», как сказал бы К.Г. Юнг), а также регрессия к примитивным формам семиозиса (от обмена публикациями к частной переписке и далее к «живому» устному диалогу или даже невербальным контактам), которая в конечном итоге устраняет дистанцию между значением высказывания и непосредственным опытом, характерную для институциональных практик дискурса, наконец, инверсия праксеологических стандартов, обеспечивающих трансляцию знания, вполне могут быть интерпретированы как осуществление того же, что и одноименные компенсаторные реакции, набора функций. С этой точки зрения «предметы веры» на самом деле являются антиподом знания, его, так сказать, зазеркальным дублером, а следовательно – артикулируют в дискурсе тот же социальный порядок, но на иной манер.
Наконец, несколько слов о конфигурации социального порядка, аналитика которого ставит под вопрос давнюю местную привычку рассматривать общество, исторически сложившееся в России, как особый «космос», т. е. воплощение унитарного социального порядка, где действуют свои специфические «законы», в свою очередь доступные постижению и, если будет надо, переустройству. Между тем классическая русская литература (свидетель, в достаточной степени компетентный) недвусмысленно указывает на то, что никаких устойчивых и единообразных «правил игры», того, что принято называть «порядок» в быту, в нашей стране нет по крайней мере с момента призвания варягов, вследствие чего и эффективное целенаправленное действие или продуктивная рефлексия остаются здесь заведомо невозможными (о русской лени и «темноте» не высказался, пожалуй, только ленивый немой). Тот же Карамзин определил Россию как место, где плохо с дорогами и хорошо с дураками, а где еще можно наблюдать подобное состояние общества, как не на самой границе цивилизации с природой – в буквальном смысле «там, где кончается асфальт»? Гоголь вообще считал Россию «заколдованным местом», т. е. хронотопом, в границах которого все, всегда и повсюду терпят неудачу, ничего ни у кого никогда не выходит просто потому, что не может выйти, если только случайно или по воле богов – классическая парадигма «хаоса», как она представлена, скажем, в античных мифах о Тантале или Сизифе. В том же ряду, очевидно, стоит упомянуть Тютчева с его сакраментальным суждением о России, безупречным по своей внятности указанием на то, что перед нами действительно устойчивая и необычайно протяженная зона непосредственной конфронтации с «хаосом», т. е. с «природным», не обезображенным цивилизацией, контекстом повседневного действия.
Советская литература (свидетель, разумеется, ненадежный, однако других у нас в данном случае нет) ничуть не менее единодушно диагностирует Россию как место нескончаемого системного кризиса. На этом, собственно, основывалась практически вся аргументация в пользу освоения зарубежного опыта, расширения и укрепления руководящей роли Партии, безоговорочной преданности суверену или, как у Вен. Ерофеева и его последователей, – тотального воздержания от действий, несовместимых с состоянием опьянения. Правы, наверное, аналитики, определяющие Россию как «окраину» глобального социального порядка – или его «фронтир», если выбор термина что-то меняет, но это уже отдельная, большая, очень сложная и лишь отчасти проработанная тема («граница» как особый социальный порядок). В такой перспективе, однако, говорить о «законах» общества, т. е. о транспарентной и самодостаточной рациональности социального порядка, не приходится, для этого попросту нет оснований, а значит – классическая парадигма социологии с ее акцентом на унитарных институтах и хабитусах, которая по сей день определяет тематику дискуссий о «путях России», становится чисто идеологическим артефактом.
Леонид Бляхер
[47]
Рассказанный порядок на советском Дальнем Востоке: конструирование «пустого» пространства
Навязанный и спонтанный порядок в рамках традиционного дискурса воспринимается как антитеза. Есть некий насильственный, несвойственный человеческому общежитию способ социального бытия. Он задается и поддерживается извне, безотносительно к моей сущности и моим желаниям. Этот порядок может оправдываться философски, политологически, религиозно. Но сама необходимость и интеллектуальная изысканность его оправдания уже говорит о его неестественности.
При этом есть нормальное и естественное социальное взаимодействие, порождающее порядок спонтанный. Он не нуждается в рефлексии и самооправдании. По его поводу не теоретизируют, во всяком случае на уровне повседневных практик, в нем просто живут, хотя попытки теоретизирования по поводу спонтанного порядка предпринимаются постоянно (в том числе в «Левиафане»). Только сам этот порядок столь же постоянно ускользает от взгляда теоретика. Как правило, он фиксируется как имевший место в прошлом (давнем или не давнем), иными словами, социолог чаще всего фиксирует уже исчезнувший спонтанный порядок. Причина такого положения дел коренится в самой природе этих порядков.
Как отмечал М.М. Бахтин, «мы входим в оговоренный мир», кем-то сказанный до нас. Он навязан нам, причем именно дискурсивно, иными словами, навязанный порядок, в силу необходимости его осмыслить и оправдать, всегда оформлен порядком рассказанным, назван. Продолжая бахтинскую линию, можно отметить, что навязанный порядок оформляется «авторитарным словом», обладающим атрибутами дистанцированности, целостности и властности. Под первым понимается выведение «авторитарного слова» из зоны, где оно может быть оспорено. Авторитарность укоренена в прошлом или трансцендентальна, т. е. находится за пределами социума, целостность предполагает, что навязанный порядок оформлен с помощью системы взаимосогласованных высказываний, ни одно из которых не может быть поставлено под сомнение. Само же авторитарное слово жестко связано с властным институтом, живет и умирает вместе с ним. Возникающий же каждый момент спонтанный порядок именно в силу этого обстоятельства не оформляется дискурсивно, не проговаривается.
Вместе с тем совсем не редки случаи, когда именно наличие спонтанного порядка является условием выживания порядка навязанного. Они не столько противоречат, сколько дополняют друг друга. При этом рассказанный порядок оказывается не только способом легитимизации порядка навязанного, сколько смысловым пространством, позволяющим этим порядкам сосуществовать. Отсутствие «рассказа», невидимость дают спонтанному порядку возможность «жить», не вступая в конфликт с навязанным, но дополняя его, существуя в «прорехах» между определениями.
Подобный казус, когда навязанный порядок подкрепляется порядком рассказанным, но способен продолжить существование только при наличии в его порах порядка спонтанного, мы и попытаемся представить в статье.
Пожалуй, трудно найти более показательный случай, когда на гигантской территории навязанный порядок превратился бы в рассказанный, подкреплялся бы им, чем казус советского Дальнего Востока. Именно здесь советская машина переконструирования пространства продемонстрировала свою силу и основательность.
Причины запуска этой машины достаточно очевидны. Процветающая Приамурская окраина, основанная на индивидуальном предпринимательстве, открытости и фермерском сельском хозяйстве, с трудом вписывалась в советские рамки. Не случайно жаловался первый руководитель Дальбюро и позже Дальневосточного крайкома ВКП(б) Н.А. Кубяк на «кулацкую» природу местных жителей. Сетовал, что настоящей бедноты здесь нет, потому и опереться не на кого. В самом деле, социально-экономическая ситуация на Приамурской окраине не предполагала значительного числа бедняков.
Благодаря усилиям немецких, американских и отечественных фирм «железный конь» еще в 90-х гг. XIX в. пришел на смену крестьянской лошадке, не говоря о более примитивных орудиях. Урожайность южных уездов региона (где, собственно, люди и жили) была выше, чем в целом по стране. Обеспеченность землей определялась исключительно физическими возможностями крестьянской семьи. Насколько хватало сил, столько и засевали («захватное землепользование»).
Развивалась переработка сельскохозяйственной продукции, мукомольная и винокуренная промышленность. Не отставала от нее рыбная ловля, лесная промышленность, добыча полезных ископаемых. Чуть более миллиона жителей Приамурской окраины давали товарной продукции на сумму от 80 до 130 миллионов рублей в год. При этом надо понимать, что более 80 % населения региона на тот момент составляли крестьяне, производящие далеко не только товарную продукцию. Еще в недобром 1917-м росли города и обороты торговли, открывались газеты и больницы, гимназии и женские курсы. Принимал абитуриентов Восточный институт – первое высшее учебное заведение в регионе, открытое чаяниями местных благотворителей.
Однако самым удивительным обстоятельством этого процветания было почти полное отсутствие его концептуализации. В виде концепций и идеологий оформлялось не развитие Приамурья или Приморья, входившего в Приамурское генерал-губернаторство, но геополитический образ «желтороссии», китайских и корейских территорий, которые должны быть экономически и транспортно «притянуты» к Транссибу.
Приамурское же генерал-губернаторство («внешняя Маньчжурия») существовало в «тени» зарубежной Маньчжурии, которая должна была стать основой для российской геополитики на Востоке. При этом «тень» оказывалась вполне комфортной. Военные, морские и железнодорожные подряды становились формой накопления капитала местной буржуазией, который потом ею же инвестировался в рудники, лесные участки, заводы и склады уже на русской территории.
Грандиозное строительство, инициируемое и финансируемое из Петербурга, а также продолжающееся переселение на Дальний Восток создавало устойчивые рынки сбыта для сельскохозяйственной продукции, для лесопилок, силикатных и пищевых предприятий, для горнодобывающего комплекса. Импульс к развитию был столь силен, что даже трагические события Первой мировой войны и революции на хозяйстве региона сказались не особенно сильно.
Выправить эту «ненормальную» ситуацию и помогло уникальное стечение обстоятельств, дополненное небольшими, но важными социоконструирующими действиями. О них и пойдет речь.
Начнем с объективных обстоятельств. Подворовая перепись 1916 г. фиксирует в регионе почти полтора миллиона жителей. По переписи 1926 г. их число осталось прежним, притом что в состав Дальнего Востока вошло Забайкалье. Да и об активной миграции в регион в этот период пишет Н.Г. Кулинич. Иными словами, если присоединение к региону Забайкалья (Читинского и Сретенского округов) и активная миграция не дали роста числа жителей, то, следовательно, прежнего населения стало существенно меньше. Конечно, многие погибли на войне, которая здесь велась и против советов, и против японцев, и против Колчака. Но не только они дали это сокращение.
Вслед за проклинаемым и демонизируемым в советских источниках атаманом Семеновым из Забайкалья и Приамурья, вслед за правительством братьев Меркуловых из Приморья в Китай переселились сотни тысяч жителей региона. Переносят свою деятельность торговые дома «Чурин и Ко» и «Кунст и Альберс», переезжают в Харбин наследники лесного и угольного короля Леонтия Скидельского. Последние, особо ненавидимые за поддержку атамана Семенова в противовес и Колчаку и Советам, были расстреляны сразу после введения советских войск в Харбин. За реку перебираются крестьяне и купцы, чиновники и инженеры, священники и врачи.
В принципе, на тот момент это и не воспринималось как отъезд на чужбину. Северный Китай, территория КВЖД практически была частью России. Русская администрация, русский бизнес, российский рубль – основная валюта. Просто там большевиков нет. Новый поток переселенцев потек через прозрачные границы после первых же указов новой власти. Этими указами практически запрещалась частная лесная и рыболовная деятельность. Обобществлялись заводы и транспорт, лесопилки и мельницы, т. е. запрещалось именно то, что кормило.
Оставшиеся жители подвергались преследованиям, ссылкам, раскулачиваниям. Так, в ссылке сгинула большая часть семейства Плюсниных, одной из самых известных купеческих семей в Хабаровске. Но и те, кто переезжал за реку, не были в полной безопасности. В первые годы советской власти не были редкостью рейды красных кавалеристов, вырезавших целые деревни русских крестьян на китайской территории.
В результате всех этих мероприятий регион действительно стал пустым. Пустоту нужно заполнять. Тут все просто. Потоки переселенцев, правда уже совсем не добровольных, устремились на дальневосточную окраину. Перепись 1939 г. фиксирует уже более 3 млн жителей региона. Ехали по-разному.
Кто-то, как знаменитый Аркадий Гайдар, бежал от личных проблем, от развода с женой, разлуки с сыном. Кто-то ехал, чтобы на новой земле избежать статуса «лишенца». Кто-то – от голода, который уже охватил Украину. Кто-то в вагонзаке. Ехали и романтики – строить новую жизнь. Ведь переезд на Дальний Восток воспринимался примерно так, как поколение 1970-х воспринимало полет в космос. Всю историю советского Дальнего Востока на нем строили что-то небывалое, идеальное. Правда, ни разу план не удался полностью.
По проектам ведущих мировых архитекторов строили первый «город будущего» – Биробиджан. Не вышло. Потом был самый знаменитый дальневосточный проект – «город на заре» Комсомольск-на-Амуре. Результат тот же. Позже были Амурск и БАМ. Не вышло. Но тысячи и тысячи романтиков текли сюда строить небывалые и романтические города… при военных заводах.
Именно армия, именно военные производства стали основой экономики региона. Экономики невероятно странной, убыточной, затратной. Ведь заводы строили не там, где были трудовые или какие-нибудь иные ресурсы. Ни первых, ни вторых там не обнаруживалось. Для этих заводов все (от людей до продовольствия, инструментов, горючего и металла) приходится завозить. Правда, продукция этих заводов вне гигантской и постоянной государственной поддержки убыточна. Все так. Но мы «на армии не экономим».
Продолжал развиваться и горнодобывающий комплекс. Руда, особенно золотая, тоже штука нужная. По подсчетам демографов, почти каждый десятый житель региона – сиделец ГУЛАГа. Они-то и ковали «золотой щит Родины». А если добавить к ним охрану, лагерную администрацию, да и иной люд, кормящийся от лагерей, то и пятая часть населения получится.
Эти переселенцы к процветающей Приамурской окраине Российской империи уже отношения не имели. Но для надежности пустоту региона желательно было закрепить, продолжить в прошлое. Здесь «объективные обстоятельства» уничтожения региона были дополнены. Во-первых, новым концептом – «Дальний Восток». То есть концепт, несомненно, существовал и раньше в качестве геополитического, да и географического обозначения региона, включающего в себя Китай, Японию и многое другое. Показательно, что Дальневосточное наместничество в Российской империи появилось только на рубеже XIX и XX вв., в связи с арендой территорий Северного Китая. До того речь шла именно о Приамурье, Приморье, Забайкалье – вполне различных в хозяйственном, да и культурном отношении регионах. Теперь возникает Дальний Восток СССР, охвативший кроме территории прежнего Приамурья и Якутию, и Колыму. То обстоятельство, что там проживало ничтожное меньшинство населения, во внимание не принималось. Зато средняя температура по региону резко упала. Редкие холода в –40 градусов в обжитой части Дальневосточного края неожиданно становятся нормой. Ведь в Якутии температура и до –70 падает. Существенно снизилась плотность населения. Ведь основная масса людей жила на Юге и по берегу океана. И уж совсем незначительным и бессмысленным в новом – холодном и пустом – регионе оказалось сельское хозяйство. Даже сгонять в колхозы почти никого не пришлось. Крестьяне региона «проголосовали ногами». Привози спецпереселенцев или еще кого-то и вливай сразу в колхоз. Если же колхоз, на свою беду, оказался излишне успешным, как в интернациональном селении Амурзет, всегда можно его ликвидировать, попутно расстреляв председателя.
Первопроходцы – герои фильмов и книг всегда приходили на «пустое место», в дикую природу. То, что еще в 1970-х гг. активно использовались амбары, мельницы, лесопилки, оставшиеся от далекого 1922-го (года установления советской власти), как-то выпадало. Работы по истории региона всегда строились как описание тщетных попыток заполнить пустоту. Невероятных, но пропавших усилий. Подобным же образом конструировалась и «бедность» крестьян. Притом что средний крестьянский участок в европейской части России составлял 3 десятины, исследователи истории Дальнего Востока СССР относили к беднякам крестьян, засевавших 10 десятин. Ведь бедняков должно быть много больше, чем остальных. То же происходило и с рабочими. Зарплата рабочего в регионе была в 2–3 раза выше, чем в целом по стране. Но… трудные условия, холод и болезни. Видимо, в иных частях страны эти проблемы отсутствовали, поскольку страна располагалась исключительно в субтропиках. Да и школы для рабочих детей, городские бесплатные больницы и т. д. сильно осложняли жизнь.
В результате возник устойчивый образ, получивший легитимацию через научные труды и художественные творения – образ вечно осваиваемого, остро нуждающегося в государстве Дальнего Востока. Навязанный порядок – заводские поселки и военные части – через обретение и кодификацию дискурса превратился в естественный. Ведь так было всегда. Всегда регион был пуст. Всегда ему угрожали китайцы и японцы. Всегда, прежде всего, была армия. Навязанный порядок постепенно превращался в объективные условия существования. Тем более что навязывался он людям, изначально получившим художественно-школьную «прививку» именно такого Дальнего Востока.
В результате новые люди прибывали в самый настоящий пустой и холодный регион. Жили в лагерях и рабочих бараках. И это было нормально. Так было всегда. Здесь всегда голодали и мерзли. Рассказы старожилов о былом богатстве края воспринимали как местный фольклор, да еще и противоречащий научным исследованиям. Этими, новыми людьми управлять было не в пример проще, чем буйным и вольным крестьянством или могущественным предпринимательством, которое полностью удалось выдавить из региона только в середине 1930-х гг.
Но проблема в том, что этих людей нужно кормить. Прибывавшие на ненужные региону, неестественные здесь, нерентабельные, но почему-то очень нужные стране заводы, люди не могли прокормиться сами. Регион оказывался убыточным.
Государственные ресурсные потоки кормили совсем не щедро. Впроголодь жили далеко не только те, кто находился за колючей проволокой. О постоянной хозяйственной неразберихе, из-за которой не успевало продовольствие, станки, люди, вспоминают почти все современники. А «северный завоз» до сих пор остается кошмаром дальневосточных губернаторов. Отсюда и главная стратегия дальневосточных руководителей: выпрашивать ресурсы «из Москвы». Причем, что интересно, совсем не на рыболовство, не на землепашество, не на лесное дело. Это как-то живет самостоятельно, несмотря на «дальневосточные надбавки». А на те самые военные заводы, флагманы социалистического Дальнего Востока. Деньги выделялись. Беда только в том, что все равно не хватало. Проклятые заводы съедали все.
Потому и приходилось сквозь пальцы смотреть местному начальству на «приусадебные участки» и «дачки», сравнимые с крестьянским наделом в европейской части Российской империи. Приходилось важным людям не замечать сбор дикоросов, браконьерство на путине и многое другое. Приходилось почти подпольно вкладываться не в заводы, за которые отчитывались, а в… поля и фермы. В результате постепенно, на фоне устойчивого дискурса о пустом регионе (навязанного и рассказанного) начинает возникать спонтанный порядок. Специфика региона здесь заключалась лишь в том, что в отличие от большинства территорий позднего СССР со спонтанным порядком здесь не только боролись, но и до известной степени поддерживали его.
Ведь местные руководители отвечали и за «решение социальных вопросов». А без частичного отклонения от «генеральной линии» решить эти вопросы не удавалось. Поскольку же «отклонялось» руководство, то и на отклонения остальных жителей смотрели мягче. Частные цеха по заготовке рыбы, изготовлению колбас, пасеки появились здесь задолго до указа об индивидуальной трудовой деятельности. Именно эти люди позволяли смягчать противоестественность военно-индустриального развития региона.
Традиция жизни за пределами бухгалтерии, сформировавшаяся в то время, стала важной составляющей самосознания населения. Именно она позволила выжить в трудных условиях катастрофического распада страны и почти мгновенного разорения большинства заводов-гигантов, построенных с огромными жертвами. При исчезновении порядка навязанного порядок спонтанный не просто выходит на поверхность, но вполне может стать основой для нового институционального оформления общества. Для этого достаточно оформить его в виде целостного дискурса, рассказать.
Сегодня довольно много пишется о кризисе в регионах, практически смерти региональных экономик. При этом как-то выпадает тот момент, что речь идет о кризисе навязанного порядка. В то время как гигантский пласт реальности продолжает свое невозмутимое бытие за пределами бухгалтерии, в мире спонтанных организованностей.
Любовь Бронзино
[72]
Социальный порядок через «Сеть»
Супротив друг друга стояли, топча росу, / точно длинные строчки еще не закрытой книги, / армии, занятые игрой… [73]
«Социальный порядок» – базовый концепт социальной науки, способный выступать призмой, сквозь которую может осуществляться теоретическая рефлексия проблематики самого разного уровня абстракции. В веберовской интерпретации социальный порядок предстает как «навязанный» способ урегулирования отношений, возникающих между не всегда рационально мыслящими, но вечно эгоистически ориентированными индивидами. «Естественным образом» существующий социальный порядок часто подвергается опасностям, тогда и вступает в свои права порядок «навязанный», предстающий как реализация легитимного насилия в условиях нарушения порядка.
Теоретическое осмысление современной российской действительности в терминах социального порядка возможно через переинтерпретацию веберовских идей, возвращающую понятиям «навязанности» и «естественности» само собой подразумеваемый смысл: тогда «навязанным» или «естественным» может быть назван один из противоречащих друг другу, но сосуществующих в российской действительности способов организации. Потенциально эвристичным для анализа специфически российского «здесь и сейчас» представляется помещение такого подхода в контекст теорий сетей – хотя получившие популярность в последнее время идеи (например) Б. Латура и Дж. Урри есть западное изобретение, его пересадка на российскую почву может оказаться продуктивной уже в той мере, в какой социологические западные модели последнего десятилетия в принципе способны «работать» на исследование современной России.
Источник идеи «навязанности» порядка в сегодняшней России абсолютно ясен – нынешняя власть в глазах интеллектуала выглядит сомнительной, хотя вопрос о ее легитимности не стоит – она однозначно поддерживается большинством населения, оставаясь при этом парадоксальной (или просто необъяснимой в общепринятых терминах) для научного мышления. Научной интерпретации поддается рациональное действие, даже если под рациональностью подразумевается следование некоему сложившемуся (хотя и не вполне рациональным образом) идеалистическому либо сознательно выдающему себя за таковой образу реальности, обладающему внятным целеполаганием. И который при этом остается пригодной ширмой для реализации вполне прагматических интересов. Рациональность современной российской власти вызывает сомнение не только в силу отсутствия такого рода идеальной модели (пусть и не относимой однозначно к установившимся моделям развития, но сочетающей в себе не противоречащие друг другу их элементы), но и из-за принципиальной (не ясно опять же, насколько этот принцип сознательно создан или возник спонтанно) невозможности прогнозировать ее действия. Любая из существующих ныне «рационализаций» осуществляется post factum, что не только заставляет вспомнить о фундаментальной неопределенности современности, но и делает сомнительными применяемые в ходе научной интерпретации модели и методы.
Возможные причины сложившейся ситуации следует искать во внутренней противоречивости как имеющихся социальных установок, так и повседневных социальных практик: и то и другое специфическим образом воздействует, с одной стороны, на власть, с другой – на экспертное (научное, в данном случае) сообщество. Дистанцированность социального ученого от власти и общества как предпосылка объективности его исследования обернулась не «равноудаленностью», а «оторванностью», не в последнюю очередь способствуя формированию причудливого сочетания в современной российской реальности даже не многообразных, а принципиально несовместимых установок и способов организации – в широком смысле, социальных порядков.
Интерпретация причин и содержания фундаментальной противоречивости российской действительности может быть разной – от метафизических и теологических рассуждений о специфике «национального русского характера» в духе Н.О. Лосского и Н.А. Бердяева до вполне прагматичных и эмпирически обоснованных исследований Ж.Т. Тощенко. В любом случае речь идет о сломе базовых культурных установок в результате «навязанного» (поскольку, как правило, западного) социального порядка. В этом смысле условный «простой россиянин» ничем не отличается от власть предержащего, поскольку последний так же страдает от утраченного единства «русской души». А так как современному западно ориентированному (в разной степени – как минимум, знакомому с западноевропейской культурной традицией и особенностями рефлексии) интеллектуалу разделять откровенно «славянофильскую» установку почти неприлично, наиболее приемлемой остается теория «парадоксального человека» Ж.Т. Тощенко, рассматривающего россиянина как воплощение разнонаправленных социальных установок: коммунитаристского плана (унаследованных от советской эпохи) и либерального (привнесенных вместе с рыночной экономикой и во многом как раз «навязанных»).
Предлагаемая здесь идея в определенной степени укладывается в рамки традиционной дихотомии «Запад – Восток» или «традиционный – модерный», в которой российская реальность полагается принадлежащей «двум мирам», равно соблазнительным в качестве исследовательской перспективы: миру постмодерна и миру традиционализма. Утверждая, что современный россиянин «застрял» между постмодерном и традиционализмом, следует признать радикальность и сомнительную возможность преодоления разрыва, формируемого двумя типами социального порядка.
Я увидел новые небеса / и такую же землю. Она лежала, / как это делает отродясь / плоская вещь: пылясь
Порядок, осмысливаемый в парадигме постмодерна, выступает как результирующая многообразных, разнонаправленных и существующих на «поверхности» взаимодействий, горизонтально интегрирующих гетерогенные элементы, но не организованных в иерархическую структуру. Делезовская ризома или латуровская сеть, символизируя отличный от иерархического характер организации, указывают на невозможность в условиях текучей и турбулентной современности выстраивания порядка на основе жестко заданных нормативов и тотального контроля. В сети не формируются отношения подчинения – есть только равноправное партнерство, ячейки сети, узлы связей взаимодействуют друг с другом, непрерывно порождая новые ассоциации. Здесь «инновация есть правило», а стабильность (залог контролируемости и подчинения) – исключение. «Не существует общей рамки для всех вещей, по образу кредитной карты, которую принимают почти везде. Это не что иное, как движение, которое мы можем ухватить только опосредованно, тогда, когда производится малейшее изменение в пресуществующей ассоциации, которая обновляется или трансформируется». Альтернативная сети традиционная вертикальная организация (даже если ее удается выстроить без изъянов и «изломов», разрывающих линии прямого отношения власти – подчинения) постепенно, но неизбежно подтачивается «набегающими волнами» формирующихся по горизонтали социальных движений и принадлежащих порядку сети феноменов.
Говорить о том, что «сетевой» социальный порядок достиг «активной фазы» в современной российской действительности, – разумеется, утопия или недомыслие. Вертикаль российской власти сильна, как никогда, а любые альтернативные ей движения выглядят либо как ею же порожденные способы «сброса» накопившегося недовольства, либо как малоперспективный (и даже маргинальный) «лай моськи на слона». Однако «теоретическую убежденность» в универсальности тенденции постепенного формирования «сетевых порядков», наступающих на традиционную вертикаль, можно подтвердить, перечислив несколько феноменов, имплицитно принадлежащих «сетевому порядку» и наличествующих в российской реальности.
Даже не разделяя в полной мере технологический детерминизм, рассматривающий научно-техническое совершенствование как главный фактор социального развития, нельзя не признать доступность технических средств для горизонтальных коммуникаций одной из базовой причин размывания иерархических структур. Интернет, будучи пространством интеракции самых разных людей, не только породил возможность их альтернативного объединения, но и выступает как независимая реальность – резервуар непрерывно возникающих и исчезающих значений. Сетевой принцип организации Интернета делает его недоступным контролю, а создаваемая там система проникает как в порядок, создаваемый в «реальности» существующей властью, так и занимает все большее место в сознании «разгневанного горожанина» – главного носителя и создателя сетевой реальности. В результате он начинает воспринимать традиционный властный порядок как навязанный, хотя и не в буквальном веберовском понимании, а в качестве привнесенного «извне», т. е. помимо воли народа как конституционного источника власти («народ», в свою очередь, начинает отождествляться с интернет-сообществами, что, конечно, не совсем корректно).
Жителя Интернета уже нельзя в полной мере назвать соответствующим традиционному порядку «дисциплинарным индивидом», которого М. Фуко считал результатом «пригонки политической власти к телу». Специфика иерархически организованной власти заключается в том, что необходимый ей тотальный контроль может осуществляться только дисциплинарно – по принципу Паноптикона, т. е. должен постоянно ощущаться подданными как непрерывно осуществляющийся, не будучи таковым на самом деле. Принцип «поскольку неусыпный надзор, непрерывная запись, виртуальное наказание охватили собою приведенное тем самым к покорности тело и поскольку они извлекли из него душу, постольку и сформировался индивид» перестает работать в полной мере (хотя очевидно, что формально Интернет и мобильные средства связи дают техническую возможность тотальной слежки, масштабы которой Фуко вряд ли мог представить). Сила дисциплинарной власти в ее невидимости и одновременной вездесущности – как только возникают сомнения в том, что «старший брат смотрит на тебя», такая власть теряет устойчивость, возникающие «щели», куда не проникает всевидящее око, расширяются за счет уверенности в возможности бесконтрольных действий и, соответственно, роста количества желающих «самовольничать».
«Наступление» сетевого социального порядка на традиционные структуры прослеживается и в характере базовых взаимодействий, осуществляемых в экономической сфере. Своеобразие организационной культуры современных корпораций заключается в переносе внутренних взаимодействий на субъект-субъектный уровень – во всяком случае, конкретные организации формируют структуры, в которых отдельные команды исполнителей реализуют поставленную цель, действуя автономным образом. Подобная тенденция (прослеживаемая социологией управления последних лет) выражается, в частности, в различных видах аутсорсинга, при котором корпорация любого масштаба может существовать, имея лишь небольшой центральный офис, распределяющий задания между независимыми группами команд или поставщиков, часто находящихся на разных концах Земли. В этом случае центром контролируется срок и качество полученного результата, а не непосредственный процесс работы. Будучи релевантным основным параметрам общества знания, такой подход основан на современных информационных и управленческих технологиях и связан с характером задач, которые должен выполнять в нынешних условиях высококвалифицированный персонал.
Если верить Ф. Фукуяме, горизонтальные связи образуются на основе доверия, т. е. базируются на наборе этических принципов, «спонтанно» возникающих внутри конкретного общества, которые нельзя задать «извне» – с помощью правовых механизмов. Источник доверия и непосредственный уровень, на котором оно реализуется, формируются в соответствии со сложившимися в конкретном обществе культурными установками (имеет фактически, по Фукуяме, традиционный – домодерный/доправовой – характер). Это, однако, не мешает ему быть наиболее эффективным в условиях постмодерна постольку, поскольку последний ориентирован на непрерывный процесс выработки новых знаний и значений. Тогда смысл деятельности конкретного работника можно определить как инновационность на основе коммуникации: создание нового в коммуникативной среде. Заставить «быть инновационным и коммуникативным» невозможно, вступают в действие иные способы мотивации персонала, где ведущее место отводится самореализации индивида. Формирующийся «креативный класс» (в предложенном Р. Флоридой или слегка подкорректированном российской действительностью и социальной рефлексией значении) так или иначе занимает ведущее место в социальной структуре, вынося сетевой социальный порядок на макроуровень и способствуя все более широкому распространению корпораций сетевого типа.
Буквальное прочтение идей Фукуямы и Флориды, а тем более их «пересадка» на российскую почву, где и средний класс (основа класса креативного) занимает незначительное место в социальной структуре, и традиционалистское «доверие» пугает, поскольку легитимизирует коррупцию среди и без того кланово ориентированных властных структур, кажется утопией. Но корпорации сетевого типа обладают и еще одним – вполне прагматичным и рационально-просчитываемым преимуществом, – эффективностью и экономической целесообразностью: буквально, «дешевизной».
Легализованный на уровне конкретной корпорации/офиса, социальный порядок такого типа не только задает определенные организационные формы всем участникам экономической системы, но и «создает» индивида-интеллектуала (работника, в данном случае) определенного типа – изначально ориентированного на самостоятельное принятие решений во всех сферах жизнедеятельности и, одновременно, ощущающего противоречие между собственными принципиальными установками и вертикальной организацией социального порядка, стремящегося «сократить» меру его автономности.
Происходит процесс «сжатия» времени и пространства, связанный с возможностью мгновенной передачи информации, который осмысливался как условие формирования взаимодействий принципиально нового типа еще М. Хайдеггером (в этом качестве последнего упоминает Дж. Урри, описывающий формирующиеся системы мобильностей). «Особые Другие не просто “там”, они там или могут быть там, но в основном через посредство того, что я называю виртуальной природой, арсенал виртуальных объектов, распределенный по относительно отдаленным сетям». «Осетевленный» порядок не в меньшей степени, чем традиционный, создает взаимные зависимости: индивиды подчинены не только «соседским» транспарантным отношениям в сетевом пространстве, но и технике, которая по идее должна была освободить индивида и служить ему. В то же время сетевой пространственно-временной континуум формирует фреймы-ограничители межличностных взаимодействий, создавая детерминацию релевантного типа – сетевую социальную организацию.
Появляющийся на индивидуальном уровне сетевой порядок воплощается в «межличностной коннективности», при которой индивиды уже не нуждаются в заданных извне фреймах для осуществления взаимодействия, но способны сами их формировать. По сути, он противоположен зиммелевским безличностным, но высокоорганизованным структурам и формирует «паттерн сетевого индивидуализма»: многообразные и созданные самим индивидом, с гордостью хранящим свою автономию, социальные связи перемещаются в сеть, становясь источником «одиночества в толпе».
Сетевой социальный порядок внутренне противоречив: с одной стороны, он позволяет существовать «маленьким мирам коммуникативного присутствия», которые заменяют современному городскому жителю межличностное взаимодействие лицом к лицу, почти исключенное урбанистическим ритмом жизни индивидуализированного общества. С другой – выступает основой более масштабной групповой интеграции – «умной толпы», обладающей высоким уровнем мобильности и пока еще непредсказуемым (иногда пугающим) потенциалом. «Коллективный разум», изначально создавший сеть как пространство свободной коммуникации («архитекторы Интернета пришли к “сквозному” принципу, позволяющему самим изобретателям, а не контролерам Сети решать, что им строить, исходя из возможностей Интернета»), теперь преодолел пространство в буквальном смысле – перестал нуждаться в кабеле и близлежащем источнике энергии. Ему по силам сформировать общественное мнение, заставить собраться в одном месте тысячи незнакомых друг с другом людей, создать или уничтожить репутацию – и сделать все это быстрее и эффективнее самого мощного устройства предшествующего поколения. «Репутация – как раз та точка, где смыкаются технология и кооперация… Наиболее мощный преобразующий потенциал соединения человеческих общественных склонностей с действительностью информационных технологий заключается в открывающейся возможности делать новое сообща, сотрудничать в невиданных прежде масштабах и невиданным прежде образом. Сдерживающие рост человеческих общественных начинаний обстоятельства неизменно преодолевались умением сотрудничать во все более широких масштабах». Принципиальной основой такого сотрудничества остается технология – все ширящееся распространение мобильных устройств, меняющих характер общения и, соответственно, способов организации социального пространства. Симбиотическое слияние техники и «слишком человеческого» несет собственные противоречия и проблемы, но оно, будучи, скорее всего, неизбежным и ближайшим будущим, составляет социальную организацию, радикально противостоящую вертикальному типу социального порядка.
Местность, где я нахожусь, есть рай, / ибо рай – это место бессилья. Ибо / это одна из таких планет, / где перспективы нет
Преобладающим типом социального порядка в современной России остается традиционная вертикальная организация. Происходит это не только в силу присущей российской реальности противоречивости, но и как результат амбивалентности, характерной для самого сетевого порядка. В каждом из рассмотренных выше сфер социальной организации и феноменов (в Интернете, в специфическом взаимодействии, реализуемом современными корпорациями, в формирующемся креативном классе и сетевых межличностных коммуникациях), где сетевой порядок наиболее развит, усматриваются и порождаемые им возможности негативного влияния на различные аспекты общественной жизни. Следовательно, его безусловная апологетика – или, по крайней мере, тезис о необходимости его принятия как «идеальной» модели общественного развития – сомнительна как с точки зрения теории, так и социальной практики.
Специфика российской версии сетевого социального порядка состоит, помимо вышеперечисленного, в поверхностности последнего – слабой связи с базовыми структурами социальной организации предшествующего – модерного типа. С одной стороны, очевидна неукорененность в России присущих западным обществам ценностных установок, делающих европейцев «модерными» и «более приспособленными» к сетевым трансформациям. С другой – сетевая организация изначально базировалась на различных формах самоорганизации индивидов – гражданском обществе, понимаемом максимально широко. В таких условиях сетевой порядок был изначальным условием существования традиционной вертикальной власти в качестве ее альтернативы и способа осуществления общественного контроля над ней. В идеальной модели (вряд ли реализованной где бы то ни было) такое соотношение сетевого порядка и вертикальной власти делает последнюю ориентированной на осуществление потребностей конкретных граждан, воля которых базируется на коллективном разуме, получающем в сетевом порядке модус непосредственного существования (в отличие от гражданского общества в его классическом виде – вне определенных организационных структур).
Прочность российской вертикали (если рассматривать наличие сетевого порядка не только как ее альтернативу, но и как условную отправную точку «борьбы» против нее, начало конца директивно организованной власти) подтверждается и известной формальностью российской разновидности сетевого порядка. В каждом из отмеченных случаев сетевой порядок был порожден не столько внутренними потребностями в социальных изменениях, сколько принятием технических новинок, становившихся источником трансформации организационных либо межличностных взаимодействий. Технократическая идея хороша универсальностью, логической непротиворечивостью и идеологической чистотой: развитие технологий неизбежно, следовательно, и связанные с ней социальные изменения носят закономерный и предсказуемый (по крайней мере, ожидаемый) характер. Проблематична ее реализация, в ходе которой до сего момента всегда проявлялась «темная сторона» технологического совершенствования: от экологических проблем до адекватности порождаемых социальных феноменов заданным в той же западной технократической парадигме критериям цивилизации. Сетевой порядок в России выглядит столь же формальным, как формально ее нынешнее социальное обличье соответствует самим этим критериям.
В этом контексте возможна также постановка вопроса о том, какой же из данных порядков «навязанный», а какой «естественный», ответ на который зависит, по-видимому, от политически-идеологических пристрастий высказывающегося, его внутренней установки на сетевой или традиционный порядок. По сути дела, речь здесь может идти о новой интерпретации старого спора «западников-либералов» и «славянофилов-консерваторов», при котором первые в нынешних условиях превращаются в «постмодернистов», а вторые получают ярлык «традиционалистов». Шансы «постмодернистов» в России меньше, поскольку постмодернизм как совокупность теорий, описывающих состояние общества «после модерна», получил на отечественной почве абсолютно незаслуженную репутацию «аморального»: идея отсутствия абсолютных ценностей и нравственных ориентиров трактуется не как апология плюрализма, расширяющего диапазон принятия Другого и свободу автономного индивида, порождающего многообразие значений и смыслов, а как теоретическая основа реализуемой в повседневной практике и политической риторике безнравственности.
Сколь бы странными ни выглядели подобные рассуждения, смещающие акценты теоретической рефлексии, они подтверждают силу российской вертикали и ее влияние в интеллектуальной среде. Если формулировать причины устойчивости традиционной вертикали в привычных терминах, то следует говорить о ее адекватности внутренне противоречивой (согласимся с Тощенко) ценностно-нормативной базе российского общества. Хотя и в этом случае России вряд ли удастся избежать вышеописанных (и выглядящих как универсальные) тенденций.
Ирина Дуденкова
[101]
Политики тайны: порядок и конспирология
Давно замечена и нынче подтверждается связь социальных потрясений и революционных изменений с расцветом конспирологических теорий. В социальных сетях и в работах важных политических аналитиков распространяется множество конспирологических версий текущих событий – одна краше другой. Воодушевление и единение наших современников вокруг разнообразных гипотез тайного заговора понуждает отказаться от прежнего пренебрежительного либо иронического отношения интеллектуалов к роли тайны в политической теории, которое свойственно, например, популярному творению Умберто Эко, признанному каталогу конспирологических учений: «Высшая мудрость состоит в том, чтобы знать, что ты узнаешь все на свете слишком поздно. Все становится понятно тогда, когда нечего понимать». Необходимость разработки аналитического инструментария осознается еще сильнее, когда сталкиваешься с такими любопытными фактами: известный российский профессор Александр Дугин, вдохновитель нынешних спорных политических инициатив, является также автором монографии 2005 г. «Что такое конспирология?», в которой методологическая часть такова: «Книга посвящена применению конспирологического подхода к политике и спецслужбам в тех моментах, где они пересекаются с элементами “тайного” и “оккультного”. Обычно эта сфера остается вне внимания классической политологии, и только thrash-издания отваживаются строить гипотезы о том, какие “оккультные факторы” стоят за всеми известными политическими явлениями. Мы пытались несколько систематизировать (насколько это возможно) такой подход к теме, обращаясь к “теории заговора” с определенной дистанцией, скорее в качестве методологической иллюстрации. Но и в этом случае строгого исторического и фактологического анализа этой сферы просто не может быть, так как “тайные общества” сознательно стремятся засекретить свою деятельность не только от внешних глаз, но и от своих членов, переводя все на особый уровень языка. Найти точные соответствия элементов этого языка системе привычных прозаических явлений и вещей подчас не так просто – часто нет даже приблизительных аналогов. Поэтому там, где обычная политика пересекается с “оккультными организациями”, начинается “теневая зона истории”, требующая весьма специфического подхода, который заключается как минимум в понимании языка оккультных организаций, а этот язык, по определению, конспирологичен и поддается освоению только в контексте конспирологии.
В частности, мы сопоставляем различные типы спецслужб с инициатическими организациями. Но это сопоставление будет понятным только в том случае, если нам удастся составить корректное представление о структуре инициатических организаций. Но это значит, мы уже переходим к той области, где грубая фактология нам мало поможет».
«Грубая фактология нам мало поможет» – этим лозунгом руководствуются все стороны текущей информационной войны. Могут ли философия и общественные науки адаптироваться к этим новым условиям, где истине противопоставляется не ложь, а секрет, где тайна включается в политическую игру и влияет на социальный порядок? – этот вопрос составляет мою эпистемологическую заботу. Как мутирует социальный порядок, если в основании общественной жизни лежит не договор, а заговор? – таков основной проблемный вопрос, который стал лейтмотивом этих размышлений.
Ревизия источников и литературы показывает, что наиболее активно писали и продолжают писать о значении конспирологических теорий историки и исследователи популярной культуры. Например, американские историки (Ричард Хофтштадтер, Джордж Энтин, Даниэль Пайпс)замечают у США и России особую предрасположенность к конспиративизму. Подверженность России имеет несколько объяснений. В самодержавном государстве не было легитимного политического пространства для политических дискуссий и процессов. Такое пространство было создано лишь в 1860 г., и только после 1905 г. в нем начали участвовать радикальные партии. Другое объяснение – это несколько двусмысленное положение России по отношению к Европе. Вызвать у русских страхи перед заговорами иностранных правительств против России оказалось совсем нетрудно. Навязанная И.В. Сталиным изоляция России намного усилила эти страхи и облегчала задачу контроля над населением. Такая изоляция была одной из главных опор сталинского режима. Этот образ Ленина и Сталина, правивших на основании марксистской науки и постоянно срывавших замыслы новых и новых ревизионистов, стал лейтмотивом всей истории. Все события партийной истории приобретали соответствующую структуру, что придавало работе единство и логическую последовательность, характерную для конспиративизма. «Краткий курс» в этом смысле соперничает с «Протоколами сионских мудрецов» как классический образец теории заговоров. По аналогии пролиферацию конспирологических теорий в современных медиа, политической публицистике и даже научной периодике принято объяснять конспирологически же: заговором отставных советских резидентов.
Конечно, такие рассуждения далеки от нашей первой эпистемологической задачи: прояснения того, по какому праву в слове «конспирология» содержится слово «логос»? Попробуем осуществить волюнтаристское движение от конспиративистского логоса к логике конспирации. Снова констатируем, что для эпистемологии и социологии знания характерно пренебрежительное и даже презрительное отношение к конспирологии. Достаточно вспомнить язвительные замечания Поппера в «Открытом обществе и его врагах», где он решительно отказывает конспирологическим теориям в праве на его внимание как иррациональным и бездоказательным. Не так давно появились серьезные работы, исходящие из предположения, что исследования конспирологии способны пролить свет на саму природу теоретического объяснения. Некоторые из них начинаются с такого замечания: можно сколько угодно отказывать конспирологии в эвристической силе и легитимности, но это никак не может отменить реальности и доказанности существования в истории тайных обществ и произведенных ими государственных переворотов. Стоит только правильно поставить задачу и отделить негарантированно конспирологические теории от всех прочих. Идея заимствуется у Юма, выносящего суждения относительно суждений о чудесах: имеется класс суждений, с которыми мы не можем соглашаться. Мы не утверждаем, что чудес не бывает, но утверждаем, что у нас нет гарантий верить им. На основе такого аналитического подхода в университете Окленда, например, организованы практические курсы по теме верификации конспирологических теорий. Вероятно, нам не мешало бы их послушать.
Конспирология может рассматриваться также как симптом в функционировании социального знания. Например, политические историки указывают на то, что формирование arcana imperii как главного понятия для обозначения политических дел в целом является, по сути, следствием глобальной нехватки концептуальных средств для описания и структурации социально-политических отношений, которые представлялись полным хаосом. Социальная структурация и рационализация просвещенческого типа в принципе исключают режим arcanum. Однако может быть и обратное движение – а именно затемнение политической системы (превращающейся в сплошные арканы) ведет к потере социально-политической разметки. Причем этот процесс совершенно не обязательно должен быть стихийным. В итоге социальные науки оказываются бессильными в своих попытках описания общества. Куда лучше с этим справляются журналистика и жизнеописания, сторителлинг, предсказательная сила которых, правда, тоже равна нулю.
Аrcana imperii является тумблером, который позволяет переключиться из эпистемологического режима к онтологическому и провести несколько замеров или срезов концептуального сопряжения тайны и порядка. Закономерно также, что материалом наших размышлений главным образом станет философия естественного права, для которой важно было стереть все следы теологии и тайны в концептуализации порядка.
Здесь я предлагаю рассмотреть два случая. Франклин Анкерсмит в «Политической репрезентации» предлагает различать два варианта макиавеллизма: традицию arcana imperii, отвергающую малейшие уступки в конфликте политики и этики, и традицию raison d’état, стремящуюся к их примирению. Первую традицию Анкерсмит признает историческим курьезом, исчезнувшим к середине XVII в.; расцвет второй связывает с развитием историзма, т. е. с формированием признанного сегодня типа историописания. «Мир государя сокровенен для нас, простых граждан, поэтому в этой традиции задействовались все возможности барочной политической мысли, чтобы объяснить тайны власти и государя. Эти тайны получили название arcana imperii; термин происходит от латинского глагола arcere, “закрывать”, “запрещать доступ к”; еще лучший перевод предложил Эрнст Канторович – “государственные тайны”. Понятие arcana imperii имеет долгую и почтенную генеалогию, восходящую к использованию этого термина у Тацита и к тому, что описывается у Аристотеля как sophismata или kryphia власти. Хотя это понятие играло некоторую роль в Средние века, оно попадает в центр интенсивных дискуссий в XVI–XVII веках». Причина в том, что сочинения Макиавелли наполнили понятие arcana новым весьма драматичным содержанием; откровенное признание Макиавелли, что государь порой вынужден творить зло – что он должен, согласно знаменитой формулировке, entrare nel male, necessitate, – отныне становится парадигматическим содержанием понятия arcana.
Вторым срезом являются рассуждения Канта в трактате «К вечному миру». Определение роли философии мы находим в единственной «тайной» статье: «государства, вооружившиеся для войны, должны принять во внимание максимы философов об условиях возможности всеобщего мира». Тот, кто намерен (и призван) создать мир, достойный человека как существа разумного и, тем самым, существа свободного, тот обязан прислушаться к профессиональному голосу разума. Это не имеет ничего общего с требованием Платона о философах-королях. Наоборот, было бы желательно, чтобы у каждого было свое определенное занятие, «так как обладание властью неизбежно повреждает свободное суждение разума». Будет вполне достаточно, – для интересов как политики, так и философии, как мира, так и размышлений о нем, – если подобные размышления станут достоянием общественности, т. е. «чтобы… [не] исчез или умолк класс философов, [и получил] возможность выступать публично». Тонко иронизируя над повсеместной практикой международно-правовых договоров, Кант утверждает, что статья, определяющая роль философов в политике, может (и даже должна) быть единственной тайной составной частью публично-правового договора. При этом государство не может и не имеет права ни отказаться от связанных с этим ответственностью (и достоинством), ни «поделить» их с кем-либо, ставя свои отношения с философами на публично-правовую основу. Вероятный совет философа никак не может быть предметом публичного права. Следовательно, регулирование взаимоотношений «королей» и «философов» может происходить только «тайно»: государственный деятель, как и полагается, несет единоличную ответственность за проводимую им политику, но при этом «тайно» (да и не только) прибегает к совету философа и, как минимум, делает такой совет возможным, позволяя философу свободно высказывать свои мысли.
Нелегко заметить, что в обоих случаях выполняется незаметный промежуточный ход, указание на тайного агента влияния и действия. По большому счету здесь происходит отклонение даже и от ситуации субъекта, ситуации лицемерия, открытой в Новое время и, главное, в Просвещение. Она радикально отличается от традиционной ситуации строгого различения публичного и приватного или субъекта высказывания и субъекта высказанного. Еще и сейчас легко представить ситуацию, когда субъект, высказывающий нечто публично, не только не соотносит высказанное с собой, но и считает, что такое соотнесение принципиально закрыто кодом его публичной речи. Удивительные замечания на этот счет имеются в высшей степени симптоматичной работе русского философа Ивана Ильина «Что такое конспирация?», которая на первый взгляд является моральным кодексом разведчика. Сначала Ильин как будто размышляет совершенно в русле макиавеллистской традиции: «Конспиратор должен быть мастером притворства, обмана и лжи и не испытывать при применении своего мастерства ни отвращения, ни стыда, ни укоров совести. Это дается гораздо легче бессовестной и безнравственной душе, чем благородному и совестному духу. Там, где профессиональный шулер, мошенник и палач спокойно исполняют данные им конспиративные поручения, не считаясь с низостью и мерзостью этих заданий, там идейный борец должен еще найти те внутренние основания, которые успокаивали бы его душу в минуту отвращения, стыда или совестного укора. Он всегда должен помнить, что успех его конспиративного дела может завести его в тупик безжалостности, наглой лжи, преступления и предательства. И можно с уверенностью предсказать, что человек, не разрешивший верно этой проблемы компромисса, рано или поздно – или усвоит себе точку зрения профессионального негодяя, может быть – бессовестного раба, или же познает то жизненное изнеможение, которое несет с собою нравственное презрение к самому себе». Однако одно небольшое замечание говорит об отклонении от обычно исполняемых партий лицемерия: «Тайна имеет свои законы: кто их нарушает, тот ее разрушает. Сущность тайны не в том, что о ней знают, но не говорят (“секрет полишинеля”). Сущность ее в том, что люди не знают ни того, в чем она состоит, ни того, что вообще что-то скрывается». Откуда следуют вполне конкретные выводы, что тщеславный или публичный человек не может быть успешным конспиратором.
Это отклонение и есть подлинное затруднение, которое требует серьезного теоретического напряжения, по-другому его можно переформулировать как разницу между подозрительностью и подозрительностью. Подозрительностью в качестве принципа критического мышления, маркером присутствия субъекта – и подозрительностью как принципом конспирологического мышления, занятого поиском тайн и секретов, которую можно обозначить как разницу между «подозреваю, чтобы прояснить» и «подозреваю, что здесь что-то неладно». Возможно, русский ум оказывается нечувствительным к этой разнице, однако любопытно, что, например, Мамардашвили любил писать и говорить про себя, пользуясь образом шпиона.
На первый взгляд может показаться, что мы осуществляем возвращение к эпистемологическим условиям. Но заслуживающим уважения промежуточным итогом можно считать связь между тайной и субъектом. Эта линия, возможно, не столь сильна, как, например, концептуализации тайны в марксизме в качестве идеологии правящих идей класса-гегемона, но позволяет нам уловить именно русский способ политизации тайны. А причины и следствия такого способа политизации – это уже другой отдельный и большой разговор.
Мария Юрлова
[110]
Понятие чрезвычайного положения и «Нового порядка» в политической мысли Карла Шмитта
Ситуация «чрезвычайного положения» в концепции Карла Шмитта предполагает условия, когда политический порядок существует, а вот правопорядка по какой-то причине нет, когда основной закон государства есть, но «не работает», когда перспективы будущего государства настолько размываются, что прогнозы оказываются невозможными, но при этом государство формально и юридически существует. Перед тем как перейти к описанию того, в чем, по мнению Шмитта, состоит специфика чрезвычайного положения, необходимо сказать несколько слов о том, как он понимает сущность государства.
Государство в шмиттовской теории является определенным статусом народа – политически единого народа. Ему принадлежит jus belli, т. е. реальная возможность в каждом данном случае в силу собственного решения определять «врага» и бороться с «врагом», объявлять войну. Эта возможность – определяющая для его статуса. Государство само принимает решение о своей судьбе: о том, существует ли оно на данный момент как единое и независимое образование или же находится в ситуации гражданской войны; должно ли быть установлено или прекращено чрезвычайное положение, объявлена война или заключен мир. Государство, не могущее по каким-то причинам принимать решения о своей судьбе, не может быть корректно названо государством – и для этого политического образования следует искать другой термин.
Итак, государство есть определенный статус народа, а субъект любого понятийного определения государства – народ, который является носителем учредительной власти, политической реализацией которой выступает конституция. Однако народ добивается и сохраняет состояние политического единства двумя различными способами. Он может быть политически дееспособен уже в своей непосредственной данности – в силу сильной и осознанной однородности, вследствие устойчивых природных границ или по каким-либо иным причинам. Тогда он являет политическое единство в качестве величины, реально существующей, тождественной себе самой и не нуждающейся в репрезентации. Либо он должен быть репрезентирован кем-то – и тогда субъектом становится тот, кто репрезентирует, например парламент.
Здесь нужно сделать важную оговорку: с точки зрения Шмитта, универсальной, «на все времена», теории государства и права быть не может. Все используемые в политической мысли понятия несут на себе печать предыдущего употребления и той традиции, в которой они возникли. Поэтому всегда следует оговаривать границы их употребления и понимать, что именно мы имеем в виду, говоря о «государстве», «политике» и «субъекте» и т. д. Если мы этого по какой-то причине не делаем, то сталкиваемся с ситуацией, когда описываем современные реалии на языке, который уже устарел и не может зафиксировать произошедшие общественно-политические изменения. Говоря о чрезвычайном положении, суверене и государстве в теории Шмитта, мы будем обращаться к его ранним работам, составляющим смысловую целостность, достаточно непротиворечивую для того, чтобы анализировать ее в комплексе.
Конкретный смысл понятий можно познать только из конкретной практики. Шмитт, как он сам говорит, «исходит из конкретного порядка и общества», что, собственно, позволяет понять его готовность «ориентироваться на произошедшее», исходить из наличной ситуации. Политическая ситуация, которую он наблюдал в 1920 – 1930-х гг. в Германии, привела его к убеждению, что парламент более не является выразителем воли народа. Он должен это делать, но, когда парламентское большинство закрывает другим возможность получения большинства голосов, возникает опасность узурпации власти и того, что какая-то часть присваивает себе право быть выразителем интересов всего народа, т. е. как бы выдает себя за государство. В этом Шмитт видит обычную проблему плюралистического государства, в котором нет единства. Господствующая на данный момент парламентская коалиция с чистой совестью использует все легальные возможности для укрепления своих властных позиций и применяет все государственные и предусмотренные конституцией полномочия в законодательстве, управлении, политике назначений и т. д.
В работе «Легальность и легитимности» Шмитт пишет о критической ситуации, когда обнажается противоречие между принципом равных шансов на получение политической власти внутриполитическим путем и так называемой «премией за легальность» – за легальное обладание государственной властью. Равный шанс невозможен из-за презумпции легальности любого проявления государственной власти (в спорной ситуации мы обязаны сначала подчиниться закону, а уже потом оспаривать легальность отданного приказа, если, конечно, получится) и из-за того, что само понятие «равный шанс» относится к числу содержательно неопределенных и толковать его в конкретной ситуации есть дело легальной власти. Она сама определяет, кто легальный конкурент, а кто нет. И она тут в своем праве, это часть премии за легальное обладание властью. Кроме того, равные шансы имеет смысл оставлять лишь тому, в ком уверен, что он, оказавшись у власти, оставит их тебе, что делает такую возможность еще более проблематичной.
В такой системе в критической ситуации значимым оказывается исключительно тот, кто в момент упразднения системы легальности будет последним иметь в руках легальную власть и дальше сможет конституировать ее на новом основании, а также принимать те самые «решения о судьбе государства». В связи с этим крайне важной оказывается фигура того, кто будет находиться у власти во время, например, государственного кризиса или гражданской войны. И то и другое подпадают под определение Шмиттом чрезвычайного положения.
Говоря о государстве, находящемся в состоянии кризиса (например, когда конституция де-юре существует, а де-факто не работает), Шмитт писал, что субъект, принимающий решение об установлении чрезвычайного положения, имеет такое же значение, как и само содержание решения. В связи с этим он дает определение суверена: суверенен тот, кто принимает решение о чрезвычайном положении, а также о том, что именно нужно делать для устранения чрезвычайного положения. Также он принимает решение о приостановлении действия конституции государства. Полномочие прекратить действие закона – это и есть отличительный признак суверенитета. Суверен определяет, в чем состоит общественный порядок и безопасность, в случае опасности, когда возникают им помехи. Само его определение привязано не к нормальному порядку вещей, а к крайнему случаю, чрезвычайному положению. Невозможно привести перечень критериев, которые ясно указывали бы на случай «крайней необходимости». Но тогда возникает вопрос, как мы можем его опознать? В «Политической теологии», где Шмитт много пишет о чрезвычайном положении, он не дает ответ на этот вопрос. Однако этот исключительный, крайний случай оказывается очень важным, потому что именно он, и только он «актуализирует вопрос о субъекте суверенитета», на который не может дать ответ действующая конституция: «Невозможно не только указать с ясностью, позволяющей подвести под общее правило, когда наступает случай крайней необходимости, но и перечислить по содержанию, что может происходить в том случае, когда речь действительно идет об экстремальном случае крайней необходимости и его устранении. <…> Конституция может в лучшем случае указать, кому позволено действовать в таком случае». В случае чрезвычайного положения мы имеем дело с ситуацией правовой неопределенности, и сувереном будет тот, кто, во-первых, принимает решение, что случай является крайним, а во-вторых, как именно с ним справиться.
Само понятие «чрезвычайное положение» звучит так, как будто суверен действует в ситуации полного отсутствия норм, права и порядка. Это не так. Важным и стоящим внимания моментом является то, что чрезвычайная ситуация, чрезвычайное положение – это ситуация, которая остается в границах нормы, хоть и является предельной. Крайний случай не отменяет действия права. Это всегда нужно иметь в виду, говоря о Шмитте. Несмотря на кажущийся радикализм и даже революционность его взглядов, как правовед и политический мыслитель, он всегда ищет нечто устойчивое, на что можно опереться даже в критической ситуации. Чрезвычайное положение – это ситуация, когда не действует право, но порядок остается. Государство как таковое никуда не девается, но что происходит в этот момент? Как можно описать и оценить происходящее с точки зрения правоведа? Адекватен ли здесь язык юридической мысли, пригоден ли он для подобного описания? Шмитт выделяет три вида так называемого «юридического мышления»: мышление о правилах и законах, мышление о решении и мышление о конкретном порядке и форме. По его мнению, любая форма политической жизни находится в непосредственной взаимосвязи со специфическими способами мышления и аргументации в правовой жизни. Забегая вперед, можно сказать, что адекватным языком и типом мышления Шмитт называл конкретное мышление о порядке и формах, «которое должно соответствовать возникающим сообществам, порядкам и формам нового века, когда государство разделено не на государство и общество (для такого состояния государства как раз и адекватен был правовой позитивизм), но представляет собой политическое единство народа».
Современное правовое государство, по мнению Шмитта, пытается отодвинуть вопрос о суверенитете путем разделения или контроля за властями и тем самым устранить суверена. Однако сам он настаивает на том, что это невозможно, поскольку само понятие государства предполагает понятие политического. Собственно, здесь и возникает фигура того, кто в концепции Шмитта является гарантом конституции и силой, способной возродить единство государства. Тому, кто может и должен (исходя из фактичности сложившейся ситуации) быть таким субъектом, посвящена его работа «Гарант конституции».
Шмитт начинает с того, что само требование учреждения гаранта и хранителя конституции чаще всего есть признак критического конституционного состояния. Чтобы ответить на вопрос, кто именно должен выступать гарантом конституции, он обращается к конкретному конституционному положению современной ему Германии и характеризует его посредством трех понятий: плюрализм, поликратия и федерализм. Первое из них говорит о власти многих субъектов над государственным волеобразованием; «многовластие» основывается на изъятии из государства отдельных частей и обретения ими независимости от государственной воли; в федерализме же соединяются влияние на волеобразование рейха и предполагаемая поликратией эмансипация.
С точки зрения Шмитта, конституционная ситуация Германии первой трети XX в. характеризуется, прежде всего, тем, что учреждения и нормы XIX в. остались неизменными, в то время как ситуация полностью изменилась. Германские конституции XIX в. относились к эпохе, основу которой великое немецкое государственное право того времени сформулировало в ясной и удобной формуле: различение государства и общества. Буржуазно-правовое государство XIX в. – это законодательное государство. Юстиция в нем не могла самостоятельно решать спорные политические и законодательные вопросы. В XIX в. гарантом конституции был парламент. При этом всегда предполагалось, что парламент имеет дело с независимым от него сильным монархическим чиновничьим государством. Ведь «тенденция либерального XIX в. стремилась по возможности ограничивать государство до минимума, прежде всего по возможности не позволять ему интервенции и вмешательство в экономику, вообще максимально нейтрализовать его по отношению к обществу и противоречиям интересов, с тем чтобы общество и экономика по своим собственным имманентным принципам выработали для своей сферы необходимые решения: в свободной игре мнений на основании свободной агитации возникают партии, их дискуссия и борьба мнений создает общественное мнение и тем самым определяет содержание государственной воли; в свободной игре социальных и экономических сил царит свобода договорных и экономических отношений, в результате чего кажется гарантированным максимальное экономическое процветание».
Но этот вариант гаранта конституции Шмиттом отвергается – в силу того, что обстоятельства изменились, «конкретное положение дел» не совпадает с реалиями XIX в. Превосходство парламента требует различения государства от общества, однако в начале ХХ в. мы наблюдаем тенденцию к их слиянию. Так называемых «нейтральных сфер» – экономики, культуры – больше не существует, несмотря на то что европейцы с XVI в. ищут сферу, которую можно было бы объявить «нейтральной», сферой взаимопонимания, обсуждения, убеждения, договора, а не борьбы. ХХ век нашел, как ему казалось, такую сферу, и ею оказалась техника. Соответственно, государство также должно быть «нейтральным», раз центральная область, которая питает его жизнь, признана нейтральной.
Согласно Шмитту, надежда, что из технического изобретательства разовьется политический господствующий слой, неоправданна, поскольку нейтральность техники – нечто иное, нежели нейтральность всех предшествовавших областей: «…Сама техника остается, если можно так сказать, культурно слепой. Поэтому из чистого не-что-иное-как-техника нельзя извлечь ни одного из тех следствий, которые обыкновенно выводятся из центральных областей духовной жизни: ни понятие духовного прогресса, ни тип знатока или духовного вождя, ни тип определенной политической системы». Особенность техники в том, что ею может воспользоваться любая сильная политика, ее кажущаяся нейтральность оборачивается как во благо, так и во зло. С позиции Шмитта ход мысли, полагающий технику «нейтральной» сферой, ведет только к вредным и опасным иллюзиям, поскольку такая нейтрализация предполагает собой и кажущуюся деполитизацию. На деле же на почве техники также может возникать разделение на «друзей» и «врагов», являющееся, по Шмитту, специфически политическим противостоянием, предельное выражение которого война.
Почему вопрос о суверене и суверенитете оказывается таким важным для Шмитта? Потому что в его концепции суверенитет – это сущность государства. Государство является таковым, если может объявить чрезвычайное положение, т. е. принять решение о собственной судьбе, ведь под чрезвычайным положением следует понимать любые решения о государстве, а не только исключительные. Показательно и то, что Шмитт называет суверена «гарантом конституции», который создает ситуацию нового порядка.
Шмитт совершенно верно отмечает, что норма не может воплотиться в действительность самостоятельно, для этого необходима чья-то воля и чье-то решение. Правовая идея не способна саму себя провести в жизнь; конкретные факты следует трактовать на основании правовых принципов, и делает это всегда кто-то, при этом правовая идея не несет в себе предписания, кто должен ее применять. Это должна быть некая компетентная инстанция, обладающая авторитетом. При этом сама по себе формула права «как норма решения только определяет, как должно решать, но не кто должен решать». Этим кем-то и будет суверен, значимость решения которого не в аргументации, а в авторитарном устранении сомнения, возникающего из возможных, противоречащих друг другу аргументаций. Это не вопрос осведомленности и не простое добавление к норме, это вопрос воли, а деятель здесь не эксперт.
Суверен создает «нормальную» ситуацию, являющуюся предпосылкой того, что нормы вообще могут быть значимы, «ибо всякая норма предполагает нормальную ситуацию, и никакая норма не может быть значима в совершенно ненормальной применительно к ней ситуации». Это значит, что основной функцией суверена является разрешение кризисной ситуации, после чего устанавливается новый порядок, а любые чрезвычайные полномочия должны прекратить действие (за исключением так называемой «премии за обладание властью», но шмиттовский суверен здесь ничем существенно не отличается от любого носителя власти). Новый порядок предполагает новую разметку политического пространства, а также то, что новый закон в дальнейшем будет значим и для того, кто принимает решение о его установлении. По этой схеме тот, кто был сувереном, должен встроиться в новый порядок, иначе система не сможет работать.
Итак, суверен совершает не просто интеллектуальное, умственное действие, но принимает решение, которое преобразует политическое пространство. В связи с этим возникают следующие вопросы: какие способы легитимации могут быть использованы, чтобы легализовать новый социальный порядок? Могут ли работать те, что применялись до кризиса? Иными словами, что будет дальше, после создания этого самого «нового порядка»? Ответы на эти вопросы не являются самоочевидными, поскольку приходится говорить о новой разметке политического пространства, о последующем наполнении его содержанием, в том числе и нормативным, которое не является очевидным из настоящего момента, будь то «нормальная» или кризисная ситуация. В этом, на наш взгляд, основная особенность чрезвычайного положения в шмиттовском его понимании.
Роман Устьянцев
[121]
Доверие в «Государстве законодательства» Карла Шмитта
[122]
В работе «Легальность и легитимность» (1932 г.) немецкий философ и юрист Карл Шмитт пишет, что «определенного вида политическое сообщество» с XIX в. стало «государством законодательства». К подобного вида государствам относится и современная Россия. Данный тезис требует пояснений. Государственную власть в нашей стране осуществляют президент, Федеральное собрание, правительство и суды, а носителем суверенитета и единственным источником власти является ее многонациональный народ, что полностью совпадает с теми ключевыми институтами, которые описывает Шмитт. Кроме того, совпадает и вид власти, которой наделен глава государства. Хотя права президента Веймарской республики были несколько ограничены, у него была возможность устанавливать «чрезвычайное положение», что позволяло ему при необходимости расширять свои властные полномочия.
Особенность таких государств состоит прежде всего в том, что они подчинены всеобщим, безличным нормативным установлениям, наиболее важными из которых являются в России – Конституция РФ, а в Германии – Конституция Веймарской республики. По словам Шмитта, «в конечном счете уже никто не господствует и не приказывает, поскольку в обществе приводятся лишь безлично действующие нормы. Такое государственное образование находит свое оправдание во всеобщей легальности любого государственного исполнения власти». В государствах подобного рода все, кто имеет какое-либо отношение к исполнению государственной воли, отделены друг от друга. Законодатель не зависит от тех, кто применяет закон, а также от тех, кого Шмитт называет «беспристрастными третьими». В таких обществах «господствуют законы, а не люди, не какие-либо авторитеты и власти». Однако в таких государствах очень большую роль играет доверие как к законодателю, являющемуся выразителем воли, так и к той процедуре, благодаря которой он приходит к власти.
В настоящей статье предпринята попытка показать, как политическая теория К. Шмитта может помочь в интерпретации событий, происходивших в нашей стране после парламентских выборов 2011 г.
По мнению Шмитта, идея репрезентации народной воли в парламенте является ключевой для создания легитимного парламента. Первичной предпосылкой к данному процессу репрезентации служит отождествление воли парламентариев с волей народа. «Воля народа» предстает совершенно в ином свете, когда мы включаем в данное понятие необходимость доверия к законодателю и безоговорочную поддержку по всем решениям, которые он принимает. Шмитт описывает это следующим образом: «Законодатель – основа всего. Закон в полном приоритете. Нет конкуренции законодателей. Доверие к законодателю остается предпосылкой к любой конституции, которая организует правовое государство в форме законодательного государства. Без доверия – абсолютизм с открытым насилием». Иными словами, если мы принимаем того или иного законодателя, мы должны, в то же самое время, признавать его возможность создавать нормы, необходимые для поддержания существования законодательного государства. При этом хотя само понятие закона парламентского законодательного государства достаточно нейтрально, оно, тем не менее, все же должно включать в себя определенные качества, благодаря которым на него сможет опираться законодательное государство в целом. Среди этих качеств для нас наиболее важным является связь нормы права с государством, которое и будет обеспечивать ее выполнение. Поскольку любая демократия, как пишет Карл Шмитт, покоится на той предпосылке, что народ неделим, однороден, целостен и един, что для нее не существует никакого меньшинства или меньшинств, принятие того или иного закона распространяется на всех и перед законом и судом все равны. Однако принцип равенства должен распространяться, как справедливо отмечает Шмитт, и на возможность получения власти политическим путем. Если говорить более конкретно, то борьба ведется за достижение большинства, которое и будет принимать политические решения. Незаконно поступает и является тираном лишь тот, кто не имеет положенных 51 %, тот же, кто ими располагает, не совершает никакой несправедливости.
Шмитт утверждает, что, «согласно старому учению о праве», существует два вида тиранов: тот, кто пришел к власти правовым путем и начал ею злоупотреблять, и тот, кто пришел к власти, не имея на это вообще никакого права.
Можем ли мы назвать тиранией ту власть, которую поддерживает 51 % и более сторонников в государстве законодательства? Ведь «тот, кто обладает 51 %, может с полной уверенностью объявить нелегальными остальные 49 %», исключая их как из процесса принятия политических решений, так и из процесса обсуждения. Таким образом, как пишет Шмитт: «Партия с 51 % становится не просто законодателем в государстве, но самим государством». И когда мы, казалось бы, утвердились в мысли о том, что это большинство не может быть ни тираническим, ни просто «угнетающим» какое-либо меньшинство, обнаруживается очень интересный и важный момент, на который обращает внимание Шмитт. Принцип демократического большинства предполагает кворум в виде большинства. Вот только само большинство при этом распадается на простое (51 %) и так называемое «квалифицированное». Речь идет о двух третях от общего числа парламентариев. Это примерно 66,6 %, т. е. разница между ними составляет 15,6 %. И вот эта, сугубо количественная разница позволяет законодателям «квалифицированного» большинства устанавливать разницу качественную, определяющую коренные преобразования во всей структуре легальности государства законодательства. Каковы основания для привлечения этих 15,6 %? Среди всех представленных аргументов Шмитт останавливается на наиболее важном и наиболее часто употребляемом – «практическо-технической» стороне вопроса.
Данный вид большинства является необходимым потому, что сложные решения должны получать некоторое «дополнительное» обоснование, а получить в поддержку 67 % гораздо сложнее, чем 51 %. То есть ответ такой: 67 % больше, чем 51 %. Конечно, так оно и есть. Однако помимо этого очевидного утверждения дополнительные 15 % голосов используются для обоснования некоего нового «вида» законодателя. В таком случае разговоры о новом, более обоснованном решении уже не выглядят столь убедительными, поскольку особое качество этих 15 % не учитывается, а характеристика демократического единства народа, которую мы упоминали выше, упускается из вида. Однако если мы признаем, что эти 15 % нужны нам только для того, чтобы усложнить процедуру принятия сложного решения, т. е. что законодатели простого и квалифицированного большинства являются тождественными одному и тому же «законодателю», то мы теряем разницу между высшей и низшей правовой нормой. Именно на это и обращает внимание Шмитт. «В них не содержится ни всеобщего позитивного принципа справедливости и разумности, ни какой-либо специфически конституционной точки зрения, ни чего-либо вообще демократического <…> Более того, мы изначально предполагаем однородность населения, если же и его нет, то всякий арифметический принцип большинства утрачивает свой смысл». Следовательно, если какое-либо властное образование контролирует 51 %, оно принимает любые решения совершенно легально. Дополнительные 15 % и создание нового вида «квалифицированного» большинства не только не спасают оппозиционные партии или иные политические группы от террора, но и подрывают доверие к законодателю простого большинства. Ведь новое большинство, очевидно, должно быть более сильным и более опасным, чем простое.
Существует и иная возможность, пишет Шмитт, мы можем предположить, что эти 15 % являются разнородными по отношению к простому большинству и, следовательно, их введение может позволять требовать иного порядка и иного вида нормы права. Тем самым допускается разделение на высшую и низшую норму. Однако из этого также следует, что сплошной подсчет голосов более не является возможным, а также то, что эти 15 % более сильные, чем 51 % простого большинства. Данное положение вступает в противоречие с тезисом равенства возможностей и справедливости в государстве законодательства и, конечно же, не может быть признано релевантным. Таким образом, заключает Шмитт, «принимая квалифицированное большинство, мы отказываемся от простого, а в результате не получаем вообще ничего». Сама возможность принятия политического решения квалифицированным большинством приводит к потере у простого большинства доверия к законодателю.
Для того чтобы наиболее полно отобразить влияние равенства возможностей на получение политической власти и появление нового вида законодателя, рассмотрим пример, касающийся протестных акций после объявления результатов парламентских выборов 2011 г. Одна из основных целей, выдвигаемых оппозицией, состояла в отмене итогов выборов в связи с недоверием к законодателю – т. е. к выразителю их воли, который теперь начинает осуществлять свою власть. Как пишет Шмитт, «данный принцип равенства шансов на получение власти является настолько чувствительным, что даже серьезного сомнения в лояльности всех участников достаточно для того, чтобы сделать невозможным его применение. Ведь равные возможности надо предоставлять только тому, о ком знаешь, что и сам он предоставит их кому-то другому. Всякое иное осуществление такого принципа на практике означало бы не только самоубийство, но и нарушение самого принципа». Здесь Шмитт поясняет, что партия, находящаяся на данный момент у власти, сама определяет каждое политически важное применение понятий легальности и нелегальности, вот только этим же самым правом обладают и ее соперники. Исходя из этого, мы не можем вывести из принципа равенства шансов ответ на вопрос о том, кто будет разрешать спорные ситуации. Необходим некий «беспристрастный третий», который поможет определить правую сторону в конфликте. В действительности же, сообщает Шмитт, все происходит немного не так.
В гонке с народом парламент прибегает первым и вводит новые законы, ограничивающие народ в его притязаниях. В качестве наиболее ярких примеров можно привести Федеральный закон Российской Федерации от 8 июня 2012 г. № 65-ФЗ «О внесении изменений в Кодекс Российской Федерации об административных правонарушениях и Федеральный закон “О собраниях, митингах, демонстрациях, шествиях и пикетированиях”», которые во много раз ужесточили как процедуру проведения митинга, шествия или иной протестной деятельности, так и меру наказания для тех, кто нарушает установленный порядок. Если же третий все-таки появляется, то этот факт, по словам Шмитта, подрывает парламентскую систему легальности. «Ведь по отношению к обеим партиям (правящей и оппозиционной) этот третий представлял бы собой некую надпарламентскую высшую инстанцию, выходящую за пределы даже установленных демократических норм, и тогда политическая воля больше не осуществлялась бы через свободную конкурентную борьбу за власть между теми политическими партиями, которые имеют принципиально одинаковые шансы на получение этой власти».
Таким образом, исходя из тех тезисов, которые выдвигает в своей работе Карл Шмитт, единственной возможностью осуществлять политическую власть как для правящей партии, так и для оппозиционной является опора на доверие тех, благодаря кому они и получают эту власть. В ином случае данная властная организация, конечно, может осуществлять акты насилия или ввода дополнительных ограничений на ту деятельность граждан, которая, по их мнению, может подорвать их возможности осуществлять власть, вот только подобного рода политический порядок мы едва ли сможем назвать государством законодательства. Более того, так как большинство законов принимается через процедуру голосования простого большинства, то у граждан, если у них есть сомнения в легальности принимаемых решений, всегда будет возможность апеллировать к «иному» законодателю – законодателю квалифицированного большинства, существование которого автоматически подрывает доверие к законодателю вообще и способствует углублению противоречий внутри парламентского государства законодательства.
Александр Балобанов
[143]
Социальный порядок и государственность
Социальный порядок можно пытаться понять как определенный объект, формируя представления о нем в соответствии с общими принципами (естественно-)научной работы: выделяя инварианты, отслеживая закономерности, моделируя и т. п. Но знание о том, что люди, вообще говоря, ведут себя в соответствии с тем, что они думают, какие ставят цели, заставляет обращаться к представлениям, в которых социальный порядок определяется такими вещами, как смысл, понимание, целеполагание и другие характеристики субъективно организованного действия и отношения.
Первое направление разработок ориентирует на формирование картины «объективного порядка», противопоставляя исследователя изучаемому им объекту в классической схеме «субъект – объект». Второе отсылает к исследованию «субъективного порядка», выявлению смыслов и целей/ценностей, определяющих поведение и действия участников/акторов и отношений между ними. Исследователь здесь так или иначе оказывается включенным в этот круг отношений: либо непосредственно, либо пытаясь «понять/заимствовать внутреннюю логику» поведения участников, определяющую исследуемый порядок.
Идея/онтология порядка
Двигаясь во второй логике, резонно поставить базовый вопрос: зачем людям порядок? В чем состоит его смысл и назначение? Для формирования ответов на так поставленный вопрос есть смысл присмотреться к корневым значениям понятия. Их анализ дает прямые указания к пониманию того, что, собственно, обозначается данным словом, и позволяет сформулировать исходные гипотезы относительно исследуемого предмета.
Порядок происходит от латинского ordō (-inis) – «ряд, вереница, отряд» (русское «по-ряд -ок» строится на той же основе). Этот смысл вполне сохраняется и сегодня: «порядок» (как и order в английском или Ordnung в немецком) продолжает указывать на выстраивание последовательности – «ряда».
По-ряд-ок – выстраивание в ряд – характеризует концентрацию, эффективную организацию наличного ресурса, необходимую для того, чтобы сделать что-то, что можно сделать только за счет такой концентрации, а не в обычном режиме повседневной деятельности. Можно попробовать обозначить два исходных горизонта, в которых появляется такая необходимость: противостояние тому, что грозит тебя уничтожить, и совершение героического деяния, выходящего за пределы повседневности обычной человеческой жизни. Первый горизонт кажется более естественным в силу того, что противостояние разного рода напастям является обычной человеческой заботой. В этом смысле родство «по-ряд-ка» с «от-рядом» неслучайно: противостояние серьезным угрозам концентрированно проявляется в экстремальных ситуациях (в частности, военных), где и создается такая форма организации человеческих коллективов, как отряды.
Порядок формируется в противостоянии тому, что грозит разрушением, – «хаосу»: неожиданному, незнакомому, непонятному. Порядок возникает и существует на преодолении хаоса, противостоянии ему. И это противостояние неизбывно, поскольку хаос возвращается снова и снова, в новых и новых обличьях. При этом хаос выступает как нечто принципиально неизвестное и неопределимое – любая его характеристика упорядочивает его, т. е. превращает в порядок, любое высказывание о нем выстраивается в определенную языковую упорядоченность, уничтожая его главную характеристику – разрушающую мощь.
Хаос – «чистое небытие/ничто», в постоянной борьбе с которым воспроизводится и творится порядок. Порядок – «борьба за бытие» («против небытия»), «удержание и воспроизводство бытия», которое необходимо осуществлять снова и снова, противостоя хаосу. И «окончательной победы» в этой борьбе нет: исчезновение хаоса и необходимости противостоять ему означает также и исчезновение порядка. «Тотально упорядоченные» структуры, «уничтожившие хаос», так же убийственны для бытия – и порядка, – как и само небытие. В этом смысле «порядок» и «хаос» – парные категории, предполагающие друг друга. Порядок – становящаяся сущность, складывающаяся любыми формами, кладущими пределы хаосу, ограничивающая небытие/неопределенность, формирующая определенность того или иного рода.
Реальность порядка
Разные типы порядка формируются на противостоянии разным горизонтам хаоса.
Для формирующегося человека порядок прежде всего выступает в лице других людей, которые с первых дней жизни определяют, что можно и чего нельзя, что хорошо, что плохо, что стоит или не стоит делать. Овладевая практиками и структурами повседневности и врастая в них, человек осваивает и обобщенные структуры, упорядочивающие его мир.
Одна из важнейших таких структур – язык. Любое высказывание является действием, упорядочивающим мир человеческого существования, противостоящего хаосу.
Восходящие языковые средства противостояния хаосу можно представить следующим образом:
● звук → произвольный звук → ритмичный звук → гармоничный звук → музыка;
● язык как система значений, позволяющая упорядочивать явления → литература;
● ритмичный и гармоничный язык → поэзия;
● упорядочивающий анализ / нормирование языка → риторика, логика, рациональность.
Отдельная линия упорядочивания мира связана с изображением и, далее, с искусством, которое, начинаясь как изобразительное, становится синтетическим, вовлекая в себя музыку, движение, язык, гармонизируя все, до чего оказывается в состоянии дотянуться.
Разные линии, упорядочивающие бытие, сопрягаются, поддерживая и усиливая друг друга. Это сопряжение синтезируется в таких разных вещах, как ритуалы и нормы повседневной жизни, декоративное искусство, представления об устройстве мира и т. п.
Соорганизуясь, разные линии упорядочивания формируют социальный порядок.
«Номенклатура» порядка включает в себя, в частности:
● постижение порядка в логосе → познание;
● сопряжение с мировым порядком (космосом), овладение гармонией, следование судьбе (как порядку индивидуальной жизни, вплетенному в мировой порядок);
● установление собственных/произвольных порядков;
●…
Социальный порядок
Социальный порядок выступает как многосоставный синкретический синтез разных линий упорядочивания, позволяющих конкретному социуму сохранять свое бытие, противостоя внешним ему угрозам разрушения (хаосу).
Важной характеристикой социального порядка является его естественно-искусственная природа. Спонтанно формирующиеся линии упорядочивания дополняются целенаправленными воздействиями, усиливающими одни из них, ослабляющими другие, создавая новые за счет различного комбинирования имеющихся возможностей и т. п. Так создаются основные конструкты, обеспечивающие социальный порядок, – социальные институты.
Спонтанные модели действия/поведения формируются локальными обстоятельствами пространства/времени, в которых разворачиваются конкретные деятельность и отношения. Выход за пределы таких локусов, превращение конкретной модели действия/отношения в типовую, формирование на ее основе единицы социального порядка связаны с обобщением представлений о мире и нормированием деятельности/поведения в нем. За счет этого появляются а) обобщающие картины мира, представления о типичности тех или иных его характеристик, в частности понимание того, что образы действия или форматы отношения могут воспроизводиться, и б) представление о модельных образцах действия, определяющих порядок будущих действий в сходных ситуациях.
Нормирование деятельности/отношений сдвигает и трансформирует границу, отделяющую человека и социальный мир от хаоса, изменяет характер ситуаций, в которых человек встречается с хаосом. Возникают два разных типа порядка: один из них по-прежнему постоянно воссоздается для регулирования поведения и действия на границе с хаосом, организует (взаимо)действие людей в зоне нестабильности («порядок границы»), другой ориентирован на сохранение и воспроизводство нормированных образцов деятельности и организует (взаимо)действие людей в зоне стабильности/воспроизводства («порядок стабильности»). Форматы и институты этих разных социальных порядков существенно различаются между собой.
Характер «порядка границы» определяется (пред)ощущением хаоса, которое выступает движущей силой, энергией «воли к порядку». Важным обстоятельством, определяющим его, является предшествующая история противостояния хаосу, поэтому среди его важнейших составляющих – «память о героях» и «истории успеха».
«Порядок стабильности» ничего не преодолевает, он поддерживает и воспроизводит форматы деятельности, сложившиеся ранее. Здесь среди важнейших составляющих – образец и норма, чаще всего обеспечиваемые сакральным авторитетом того или иного рода (от прямой адресации к «божествам сообщества» до апелляции к «общепризнанным» идеям и авторитетам). Сохраняясь и воспроизводясь, он может «уходить от реальности» достаточно далеко, становясь самоцелью и теряя осмысленность в глазах новых поколений членов данного социума.
В реальной жизни конкретных социумов эти типы порядка переплетаются. «Интегральный порядок», собирающий в себе составляющие обоих типов, строится на базе а) опыта реальных взаимодействий с окружающим миром, б) представлений, собранных как отражения реальных взаимодействий в сознании, и мыслительных конструктов, возникающих на этой основе, в) принципов порядка, устанавливаемого волевым образом («навязываемого»). Все эти разные составляющие взаимосвязаны и влияют друг на друга, а результирующий порядок составляет фундамент относительно устойчивых социальных комплексов, эволюционирующих во времени и проходящих, в том числе фундаментальные («катастрофические», «революционные») преобразования.
Разные линии формирования порядка создают разные социальные институты. Среди них, в частности:
● насилие (ключевой институт – власть);
● вера (ключевой институт – церковь);
● знание (ключевой институт – наука и, позже, экспертиза);
● право (ключевой институт – суд);
● общественное мнение (ключевой институт – СМИ);
● авторитет (ключевой институт – статус).
Эти нормирующие сферы имеют собственные истории развития, взаимодействий и взаимовлияний. Конкретный субъект социального (взаимо)действия собирает в своем (взаимо)действии разные констелляции нормировок. В таких сборках формируется, в том числе, и то, что внешний исследовательский глаз номинирует как «естественный/спонтанный социальный порядок».
Разные институты конкурируют между собой за возможность навязывать порядок. Ключевым для анализа и концептуализации здесь является вопрос о том, в какие (динамические) ансамбли собираются результаты этой конкуренции, определяющие принятие конкретных решений, формирование и установление нормативных наборов, определяющих жизнь и деятельность данного социума. Иначе этот вопрос может быть номинирован как вопрос о субъектах социального порядка, процессах и процедурах принятия социальных решений. В «обратном направлении» вопрос читается как вопрос о том, как и какие социальные группы складывают устанавливаемые социальные порядки.
Государство как источник порядка
Одним из самых сильных «источников порядка» традиционно считается государство. Отражение такого представления можно найти в самых разных текстах, трактующих государство, – от античных до современных. И всегда порядок, вносимый государством, в заметной мере связан с насилием.
По эффективности навязывания порядка государство среди других явно входит в число лидеров. Оно выступает в качестве доминирующего института порядка как в пространстве реальных взаимоотношений, так и в картинах мира, определяющих поведение людей. Государство оказывается упорядочивающей инстанцией не только по отношению к собственно социальности, но также и по отношению к другим упорядочивающим инстанциям, зачастую перехватывая и присваивая их механизмы институционализации/навязывания порядка. Оно приобретает сакральный характер (оказываясь высшей ценностью и таинством), выступает в качестве источника права (монополизируя законодательную функцию), формирует общественное мнение (определяя условия деятельности СМИ), оказывается наиболее авторитетной инстанцией, а то и держателем истинного («официального») знания и т. д. В пределе государство начинает порой выступать едва ли не единственным агентом порядка.
Заходя в процессе присвоения функции упорядочивающего агента слишком далеко, государство рискует утратить «реальность социума», предъявляющего к нему свои запросы относительно порядка. Государство как власть, осуществляемая определенной коалицией, система конкретных институций и т. п. существует только в границах легитимности, которые определяются не самими этими институциями, а признанием социума, готовностью людей и социальных групп принимать государство как источник порядка. В этом смысле фундаментом, на котором вырастает и покоится государственность, оказывается состав и строение всего ансамбля социальных (взаимо)действий и (взаимо)отношений. Порядки, «навязываемые государством», и «спонтанные» социальные порядки оказываются созависимыми, предполагают друг друга, взаимодействуют друг с другом, взаимно обусловливают друг друга.
Специфическим пространством, связывающим государство и социум, выступает политика.
Понятие «политика» вырастает на базе фундаментального для античной Греции понятия «полис», город-государство, базовое пространство жизни античного грека, вмещавшее мир, организующий его жизнь. Полис – базовый социальный порядок античного мира, а политика – сфера взаимодействий по поводу этого порядка, складывающихся между теми, кто может и считает важным влиять на этот порядок, участвовать в его поддержании и регулировании. Политика – это наше общение по поводу общих дел в нашем городе, выступающем для нас как ойкумена повседневности.
В латинском языке Рима такое понимание политики сохранилось, но наряду с ним появились новые значения. Государство Римской империи уже не город, и «общие дела» здесь зовутся «res publica». Для римлян важной составляющей отношения к своему городу является осознание его не только как собственно города, но и как центра Империи, поэтому res publica в целом ряде отношений оказывается существенно шире полиса.
Античное понимание политики, таким образом, собирает в себе следующие коренные смыслы:
● «публичный» = относящийся к общественным (общезначимым) делам;
● высшее выражение общественных забот = государство;
● государство = общение, направленное к высшему благу = «политика».
Значения, собираемые этим базовым пониманием политики, удерживают представления о том, как люди взаимодействуют между собой для решения дел, имеющих для них общее значение. Это взаимодействие и есть (публичная) политика, предельной формой которой является государство.
Конечно, в так понимаемые политические отношения включались не все люди, составлявшие население данного города или государства, – в общезначимых делах могли участвовать только те, кто обладал правами гражданства. Помимо этого разные люди, имеющие статус и права гражданина, обладают различной возможностью влиять на течение общих дел, в силу различия своих мотивов, способностей, социального статуса, особенностей процедур, определяющих рамки участия и т. д. И, конечно, реальная многосложность интересов и отношений людей включает в себя вольное и невольное их стремление ориентироваться в ходе «политического общения» на реализацию не только общезначимых, но и частных интересов.
Различить частное и публичное (общее) значение конкретных соображений или решений часто очень непросто, и вопрос такого разграничения с самого начала оказывается одним из ключевых вопросов (публичной) политики. Его так или иначе вынуждены решать как те, кто размышляет о политике, так и те, кто вовлечен в политику и участвует в ней.
Из-за сложности и запутанности человеческой коммуникации, изменчивости настроений и ориентаций людей, их взаимного влияния друг на друга, расхождения между декларируемыми и реализуемыми целями политика оказывается делом очень разносоставным и запутанным. Реально участвовать в ней оказываются в состоянии только те, кто обладает определенной предрасположенностью к этому: специфической мотивацией, горизонтом видения, быстротой соображения, способностью анализировать и продумывать разноприродные события, отношения, возможности, последствия… Здесь возникает важный разрыв: круг забот (публичной) политики имеет (все)общее значение, а реально этими вопросами могут заниматься не все люди.
Сложность «политического общения» приводит к тому, что политика и публичность (общезначимость) совпадают далеко не всегда. Стремление участников политических процессов скрыть расхождение между общим значением решаемых вопросов и частным характером интересов, которые они реально преследуют, невозможность предъявить все основания предлагаемых и совершаемых действий, утомительность и длительность объяснения и достижения взаимопонимания – все это приводит к тому, что люди, активно вовлеченные в политику, часто оказываются вне пределов «общего» понимания и «общих» интересов.
Представление о политике «раздваивается»: с одной стороны, им занимаются только некоторые (порой немногие) люди, а с другой – результаты их действий имеют (все)общее значение. Этот разрыв формирует, в частности, ряд общепринятых представлений о политике. Она, с одной стороны, интерпретируется как «грязное дело» (которым занимаются люди, переступающие через те или иные общественные ценности или представления, выгадывающие в ней свой интерес и т. п. – читай «делают то, чего не могу сделать я») или «искусство возможного» (дающегося, опять-таки, не каждому и не в любой ситуации), а с другой стороны, не позволяет относиться к себе безразлично, постоянно привлекает интерес, побуждает следить за новостями, обсуждать их и т. п.
Рожденный в Античности опыт (публичной) политики в конечном счете был вытеснен отношениями централизованной власти. Опыт публичного ведения общественных дел был достаточно широко представлен в средневековых вольных городах, но они в конце концов также стали единицами централизованных государств.
В этих системах отношений политика и публичность разошлись друг с другом. Государство перестало быть «общим делом», превратившись в вотчину и круг забот ограниченного круга лиц: королей и аристократии. В соответствии с этим и политика перестала пониматься как дело всех, став, напротив, уделом избранных – обладающих властью или причастных к ней.
Понимание политики начинает определяться в первую очередь вниманием к кругу отношений, возникающих по поводу завоевания и удержания власти. Формирование системы межгосударственных отношений приносит представление о «внешней политике» – включающей круг отношений, возникающих у государства с другими государствами. В оппозицию этому формируется представление о «внутренней политике» – включающей круг забот и деятельность государства по организации жизни на своей территории.
В XVIII–XIX вв. забота об общем благе вернулась в круг государственных интересов, но уже не как «общее дело», а как дело центральной власти, с которой и стало ассоциироваться государство. Общезначимые дела теперь оказываются предметом забот не граждан, а специализированных институций (государственной машины), а политика начинает пониматься еще и как формирование действий по достижению тех или иных целей в условиях наличия большого количества разных субъектов. Государство все больше начинает пониматься именно как система специализированных институций, а не как общее дело, res publica. Появляется возможность говорить об эффективности или неэффективности государства и политики того или иного типа.
Представление о государстве как системе управления, доросшее ко второй половине XIX – началу XX в. до того, чтобы выступить антитезой представления о государстве как пространстве политики, оформляется в таких концептах, как полицейское или социальное государство, эффективное государство, тотальное государство, социально-экономическое развитие и т. п. В этой логике государство выступает как отвечающее за все процессы, происходящие на подконтрольной ему территории и управляющее этими процессами. Социальность как источник порядка, по сути, элиминируется.
Эта логика определила многие практики государственного строительства XX в.: от тотальной мобилизации всех ресурсов в военных целях и всеобъемлющего государственного планирования до развернутых практик «идеологической работы», манипулирования общественным сознанием и «воспитания нового человека».
Но параллельно формируются новые представления о взаимоотношениях граждан и государства. Философия Просвещения и революции XVIII–XIX вв. по-новому возвращают античное представление о том, что смысл государства связан с делами, имеющими общественное (общее) значение, а не с взаимоотношениями «сильных мира сего». Возвращается вопрос о формах и институтах, обеспечивающих участие граждан в этих общих делах, который и составляет смысловую сердцевину современного понимания (публичной) политики. Оно наследует исходному античному пониманию, но, безусловно, формируется на базе современных представлений и практик, определяющих государственные/политические отношения.
Принципиальными здесь являются несколько обстоятельств.
Предельной рамкой политики («политического общения») выступают общие интересы. В этом смысле это существенно иное пространство, нежели пространство частных договоренностей. В так понимаемой политике невозможно сказать «вот – мой интерес, вот – твой интерес, если мы сделаем так-то и так-то, нам обоим это окажется выгодно». Здесь можно говорить только об (все)общем интересе, а не об интересах отдельных субъектов.
Ориентация на общие интересы делает политику принципиально открытой. Это не политика королей, аристократии или каких-то иных «носителей государственности». Публичная политика открыта для всех как с точки зрения того, что в ней есть место голосу и отношению каждого участника, так и с точки зрения того, что у каждого заинтересованного субъекта есть возможность принять участие в формировании решений и последующей реализации выбранных стратегий.
Реальные субъекты, принимающие участие в «политическом общении», обычно преследуют собственные, частные интересы. Вкупе с предыдущим это обстоятельство задает принципиальную двуслойность отношений в пространстве публичной политики: стремясь реализовать свои интересы, политический актор должен представить их как общезначимые. Простейший вариант этого – подмена, более тонкий – обнаружение общего значения собственных интересов или, наоборот, «интерпретирующее доращивание» собственных интересов до общезначимых.
При этом ответ на вопрос, в чем состоят «общие интересы», обычно далеко не очевиден. Отнюдь не редкими являются, например, ситуации, когда политик предлагает некие решения, представляя их как отвечающие общим интересам, а от их реализации в выигрыше оказываются лишь определенные группы. Эти группы могут стремиться к такому «избирательному» выигрышу целенаправленно, лишь прикрываясь представлением об общих интересах, а могут и искренне считать, что ориентируются именно на общие интересы.
Государство оказывается «в руках» тех субъектов, которые считают для себя важным заниматься его делами и обладают необходимыми для этого компетенциями. Оно оказывается инструментом или механизмом реализации интересов этих субъектов, осуществляемой в острой конкурентной борьбе за такую возможность. Круг этих субъектов достаточно широк, и, в этом смысле, государство всегда выступает следствием их мироотношения, всегда воплощает в себе запросы и особенности социума. Но не всего социума, а его активной части, готовой и способной к самостоятельному действию и необходимым для такого действия формам самоорганизации. Значительные части социума оказываются отторгнуты от государственных забот – в соответствии с их собственным решением, невозможностью «быть на уровне», в частности, противостоять целенаправленному манипулированию со стороны тех, кто рассматривает государство как демиурга, а не «общее дело» граждан – по отношению к ним государство во многом выступает как источник порядка. При этом по-прежнему сохраняется возможность попадания государства в такие точки своей истории, где эти «спящие» части социума начинают играть критическую роль, определяя выбор альтернативных решений, предлагаемых различными элитными группами, либо просто не принимая и разрушая сложившиеся форматы государственных отношений.
В XX в. молодая и энергичная американская традиция понимания государства попыталась синтезировать дихотомию «политического» и «управленческого» государства, сформировав две разные линии размышления и исследования: Public policy и Public administration. Большой опыт мыслительной и организационной работы, проделанный в этой парадигме, показал, однако, что четкой демаркационной линии между этими сферами провести не удается. В рамках парадигмы New public management эта дихотомия снимается за счет попытки организации деятельности систем Public administration в ориентации на «запрос потребителя» – гражданина. Здесь, по сути, происходит отказ от попытки строгого («профессионального») разделения «зон ответственности» «политиков» и «бюрократов» в пользу возвращения к античному представлению о том, что государство является делом многих (в пределе – всех). Но это представление, по отношению к временам Античности, обогащается пониманием возможностей и форм организации специализированной управленческой деятельности.
Представления о задачах государства, существующие у разных участников политического процесса, в большей или меньшей степени различаются между собой. В то же время устойчивость государства и его возможность выполнять базовую функцию, ожидаемую от него социумом, – обеспечение порядка, требует так или иначе согласовывать эти разные представления и связанные с ними запросы и интересы акторов, отсутствие такой согласованности порождает напряжения и конфликты между разными социальными группами/слоями. Это обстоятельство определяет непреходящую значимость для государственности пространства (публичной) политики, собирающее различные институты медиации. Богатство и разнообразие этого пространства, обеспечивающее взаимную согласованность представлений о государстве и связанных с ними запросов/интересов разных социальных групп/слоев, – залог возможности социума противостоять вечно подстерегающему его хаосу.
Александрина Ваньке, Ирина Ксенофонтова, Ирина Тартаковская
[157]
Формы протестной интернет-коммуникации в России (на примере движения «За честные выборы»)
[158]
Обращаясь к теме протестного движения «За честные выборы», невозможно избежать соотнесения ее с широкой международной дискуссией о роли компьютерно-опосредованной коммуникации в оформлении и осуществлении протестных общественных движений. Коммуникационные процессы в Интернете зачастую становятся объектом эмпирического анализа с точки зрения их мобилизационного потенциала и в терминах теории общественных движений. При этом в фокусе исследователей чаще всего находится вопрос о том, как и насколько способны влиять коммуникации онлайн на формы социальной активности оффлайн. Эта дискуссия весьма обширна, и если вкратце обозначить доминирующие в ней позиции, то они сводятся к двум противоположным полюсам: представлению об Интернете не только как о необходимом ресурсе, но практически главном источнике современных массовых протестных движений, «коллективном агитаторе и главаре», – с одной стороны, и гораздо более скептической позиции, предполагающей, что Интернет создает лишь слабые связи, которые не могут стать базисом для по-настоящему эффективных массовых движений, – с другой.
Итальянский социолог Марио Диани представляет свое понимание влияния компьютерно-опосредованных коммуникаций на социальные движения, их коллективную идентичность, солидарность на базе сопоставления «реальных» общественных движений с виртуальными. Пытаясь ответить на вопрос о влиянии среды онлайн на социальные движения, Диани рассматривает три различные группы общественных движений: движения, которые используют профессиональный ресурс; движения, которые основаны на участии; и транснациональные движения. Если мы применим классификацию Диани к выбранному нами объекту исследования, то, скорее всего, отнесем движение «За честные выборы» (в начале его формирования) к движениям «участия»: протестующим на этом этапе не столь нужны «профессиональные» лидеры движения, для них важнее процесс построения солидарности, поиск общих основ объединения, движение к коллективному действию.
К. Ширки в своей книге также пытается проанализировать трансформацию социальности в связи с появлением новых средств коммуникации. Благодаря новым средствам общения изменяются и способы формирования групп, считает автор. Одним из таких способов организации групп становится распространение информации (sharing), которое заменяет стандартные способы организации. Публикуемая информация при этом проходит процедуру контроля после публикации, а ответственными за этот контроль являются потребители информации. Так, каждое сообщество разрабатывает собственную коллективную систему верификации поступающей информации, а каждый отдельный пользователь настраивает свою систему фильтров поступающей информации, создавая медиа круги доверия. Следующим этапом организации становится переход от распространения информации к кооперации. В отличие от первого этапа, который подразумевает лишь создание некой осведомленной группы, кооперация является частью процесса создания групповой идентичности. Основная цель кооперации – это производство единого мнения, принятие коллективного решения, единый план действий. И, наконец, третий этап – это коллективное действие, которое предполагает также и определенную меру ответственности пользователей друг за друга (и, соответственно, большую степень солидаризации). Чем выше степень единения, тем выше шанс успеха коллективной акции. Интернет привносит новые возможности для эффективного образования новых солидарностей там, где раньше они образоваться не могли. Новые средства не «создают» коллективные акции, но они убирают препятствия для их проведения, считает К. Ширки.
С. Вей определяет киберактивизм (одно из определений онлайн-движений) как политически мотивированное движение на базе Интернета. С одной стороны, Интернет поддерживает онлайн-движения и традиционные методы активизма, с другой стороны, Интернет создает и новое пространство действия, возможного только в среде онлайн (например, такие формы протестных действий, как взлом сайтов, виртуальная забастовка и т. д.). Вей также выделяет три основных составляющих онлайн-активизма: информирование/пропаганда, организация/мобилизация, акция/реакция. Информация, передаваемая по Сети, является триггером, поводом к солидаризации для организации дальнейших действий. Сообщества, распространяющие такую информацию, Вей называет «диссидентскими»: во-первых, они дают возможность распространять альтернативные официальным точки зрения; во-вторых, являются площадкой для открытой дискуссии. Вей делает вывод: обладая специфическими средствами компьютерно-опосредованного дискурса и возможностями перформативного поведения, онлайн-среда привносит в активизм новый режим видимости, позволяющий получить более широкий общественный резонанс.
Основная цель нашего исследования – изучить механизм интернет-мобилизации под лозунгом «За честные выборы», учитывая при этом как специфику онлайн-движений в целом, так и особенности российского Интернета как среды формирования движения. Мы сосредотачиваем свое внимание на глубинном содержании тех этапов формирования движения, которые исследователи называют информированием и мобилизацией, – в большей степени, и – в меньшей степени – на эффектах и коллективных действиях. Мы захватываем лишь небольшой период – декабрь 2011 г., начиная собственно с парламентских выборов и заканчивая вторым «большим митингом», состоявшимся 24 декабря (и реакцией на этот митинг в социальных сетях). Нас интересует, прежде всего, момент перехода от дискуссий онлайн к активным действиям офлайн, который можно «отследить» благодаря тому, что эти обсуждения архивируются автоматически.
В статье мы рассматриваем новые коммуникативные диспозитивы, возникающие в результате развития технических средств, которые интенсифицируют коммуникативные обмены в интерактивном режиме, а также требуют новых способов распознавания, разграничения и усвоения расширенных потоков информации. В нашем исследовании под коммуникативным диспозитивом мы понимаем дискурсивные конфигурации разнообразных суждений, поддерживаемых электронной инфраструктурой, другими словами, «набор используемых в качестве доказательств фактов и предметов». Согласно Режи Дебрэ, коммуникативные диспозитивы способны трансформировать «восприятие, познание и передвижение, т. е. наши практики обхождения с пространством и временем», что оказывается особенно важным при изучении коммуникативных практик участников массовых движений.
Мы уделяем особое внимание способам формулирования протестной повестки, случаям конфликтных ситуаций и споров, а также способности на основе коммуникации достигать консенсуса и вырабатывать решения. Таким образом, мы обращаемся к понятиям режимов критики и обоснования справедливости, которые существуют как разные регистры внутри одного порядка. Режимы справедливости предоставляют возможность конституировать альтернативные формы отношений, а «множественность диспозитивов, относящихся к разным мирам, позволяет понять критические трения, возникающие внутри самих организаций».
Мы также прибегаем к понятию режима «близости» как степени вовлеченности или «градации возрастающей степени публичности». Режим «вовлеченности» в рассматриваемых нами трех случаях координирует серии схождения и расхождения «частного» и «публичного». Переключение с «частного» на «публичное» или (пере)восприятие «единичного» как «всеобщего» оказывается возможным при условии соблюдения принципа согласования – определенной конфигурации суждений и действий, которые оказываются приемлемыми для целого коллектива.
Таким образом, в своем исследовании мы намеревается понять, как техническая конфигурация интернет-площадок – в нашем случае Живого журнала, Фейсбука и Твиттера – обусловливает и организует коммуникацию вокруг гражданского движения. Каким образом дискурсивные онлайн-практики поддерживают инфраструктуру движения и связанных с ним событий, например массовых митингов? Какие типы суждений и аргументов используются участниками дискуссий для обоснования справедливости и логики протеста? Каким образом происходит формирование солидарности в процессе мобилизации онлайн? И, наконец, как связаны между собой образы действия, созданные в пространстве онлайн, и действия, производимые в пространстве офлайн?
Так как цели и задачи исследования связаны с изучением онлайн-практик, суждений и аргументов, представленных в сообщениях интернет-дискуссий, в фокусе находятся тексты, произведенные интернет-пользователями в ходе компьютерно-опосредованной коммуникации, которая предполагает письменное использование специфического интернет-дискурса. Поэтому мы придерживаемся качественной стратегии исследования с тем, чтобы проникнуть в глубинный смысл интернет-коммуникации и проанализировать ее с точки зрения содержания, содержащегося в текстах.
Очень непросто было отобрать для анализа конкретные интернет-площадки – политические дискуссии, связанные с протестными акциями, были многочисленны и затронули множество разнообразных Интернет-ресурсов. В итоге мы остановились на трех из них: Живом журнале (www.livejournal.com), специально созданной для протестной мобилизации Фейсбук-группе «Мы были на Болотной и придем еще» (www.facebook.com/moscow.comes.back) и на аналогичном по задачам микроблоге в Твиттере Wake up Russia (twitter.com/WakeUpR). Каждая из них, с одной стороны, задает свой специфический формат коммуникации, а с другой – вносит свой функциональный вклад в общую схему развития движения.
Единицей анализа в нашем исследовании является законченное текстовое высказывание: пост/запись в блоге, комментарий, твит (сообщение в микроблоге)/ретвит (повтор чужого сообщения). При этом одно высказывание может содержать в себе сразу несколько типов суждений, что мы учитываем в процессе интерпретации. Важным нам представляется изучить протестную коммуникацию в динамике. В рамках Живого журнала и Фейсбука высказывания рассматриваются нами в контексте интернет-дискуссии (т. е. записи и комментарии к ним); твиттер-сообщения изучаются в логике движения от организации митинга к дате его проведения. Большое количество материала, с одной стороны, дает широкий простор для исследования, но, с другой стороны, становится и проблемой, так как количество анализируемых сообщений приходится значительно сокращать.
Наш методический подход основан на использовании приемов качественного контент-анализа, предполагающего распределение пользовательских сообщений и суждений по категориям с последующей интерпретацией полученных типов аргументации. Отобранные в ходе работы с материалом сообщения на тему протестных действий относятся к различным категориям в соответствии с разработанной схемой (при необходимости в нее вносились некоторые модификации в зависимости от анализируемой площадки).
Таблица 1
Схема кодирования высказываний
Высказывания анализируются с точки зрения содержащейся в них аргументации и соотносятся с социальным контекстом: процессом мобилизации, приведшим к массовым митингам декабря 2011 г. Для того чтобы реконструировать социальный контекст, мы по мере необходимости привлекаем тексты интервью, собранные одним из авторов (А. Ваньке) на митингах в рамках Независимой исследовательской инициативы (НИИ митингов), которые позволяют дополнять доступные онлайн-проявления протестной активности данными офлайн-исследований.
Живой журнал: от приватного дневника к «живому СМИ» в протестной активности декабря 2011 г
Живой журнал (livejournal.com) или, сокращенно, ЖЖ является одним из популярных в русскоязычном сегменте Интернета сервисов, позволяющих вести блог, или сетевой дневник, а также оставлять в блоге комментарии. Несмотря на то что в последнее время Живой журнал теряет популярность, необходимо отметить, что из трех площадок для коммуникации, представленных в нашем исследовании (Facebook, Twitter, ЖЖ), Живой журнал был первой, где появились записи, имеющие отношение к выборам и последующей протестной активности. Это позволило отследить появление стимулов к общественной мобилизации в декабре 2011 г.
В российском сегменте изначальная идея блога как приватного дневника трансформировалась в публичное высказывание. Живой журнал становится местом развития и функционирования публичной сферы, где политический дискурс представлен хотя и достаточно обособленно, но многосторонне. В западных странах LiveJournal никогда не был столь значим в качестве площадки для политических и общественных дискуссий. В то же время в русскоязычной части блогосферы Живой журнал стал составлять определенную конкуренцию официальным и государственным СМИ, являясь также достаточно демократичным способом обмена политической, социальной и другой важной информацией.
В качестве объекта для исследования развития протестной активности в «политико-публичном» дискурсе Живого журнала нами были отобраны записи на две темы: выборы в Государственную думу в декабре 2011 г. и тема декабрьских митингов. В качестве базы используется автоматическая система рейтинга блог-записей «Яблор» (Yablor), основанная на системе поиска по блогам компании Яндекс. В качестве анализируемого периода взяты числа с 4 по 11 декабря 2011 г., а также выборочно записи за декабрь 2011 г.
Рассмотрим тематическое насыщение рейтинга «Яблор» за декабрь. Из графика, представленного ниже, видно, что уже с начала декабря верхние позиции в рейтинге занимают записи о выборах в Государственную думу.
Количество записей на политические темы в первой десятке рейтинга «Яблор» в период с 4 по 11 декабря 2011 г.
Источник: Архив автора (дата обращения: 27.01.2014).
Тематический анализ выбранных записей показывает, что первая неделя после выборов в Государственную думу была весьма насыщенной политическим контентом. За достаточно редким исключением в рейтинг популярных блог-записей о политической ситуации попадают посты блогеров, уже обладающих определенным социальным капиталом в Сети.
Основной темой для первичных обсуждений перед волной протестов становятся процедура и результаты выборов 4 декабря 2011 г. За день до выборов в популярных блогах появляются призывы к общегражданскому участию в выборах и «протестному голосованию». Стимульный пост, побуждающий пользователей к обсуждению, как правило, содержит информацию, апелляцию к фактам, в основном назывные предложения, цифры, визуальные материалы. Риторические приемы практически не используются – информация сама по себе «срабатывает» как триггер активности.
Оценка стимульной информации аудиторией того или иного блога может быть разделена на две группы суждений:
– рациональные: апелляция к собственному опыту / апелляция к опыту других / подтверждение мыслей, общего мнения «никто не сомневался», «я так и знал» / вопросы к автору поста;
– эмоциональные: «огорчение», «расстройство», «злость», «чувство, что обманули», ненормативная лексика, выражение солидарности автору поста или комментаторам или агрессия по отношению к автору поста/комментаторам, а также по жанру – иронические и юмористические комментарии.
Интернет является своеобразным местом тестирования и верификации информации в соответствии с индивидуальными знаниями и представлениями каждого пользователя. Так, обсуждая состоявшиеся выборы, ЖЖ-юзеры вырабатывают образы «честных» и «нечестных» выборов, которые затем станут символическим центром всего движения. Здесь факты, «истина» противопоставляются в комментариях фальсификации, лжи, образуя бинарную оппозицию кодов «правдивый/лживый», позволяющую дискурсивно различать «цивилизованные гражданские» и «авторитарные» отношения в обществе.
Внезапную популярность темы выборов и фальсификаций в большинстве своем аполитичной блогосфере сами пользователи объясняют тем, что эта проблема коснулась их лично или очень сильно затронула эмоционально, т. е. вызвала возмущение. В комментариях к первым записям, освещающим выборы, изначально практически нет призывов к конкретным действиям, эти коммуникативные ситуации скорее дают возможность пользователям разделить свои эмоции, а также обозначить свою позицию, солидаризироваться с теми, кто голосовал против «партии власти» и возмущен прошедшими выборами. Хотя в некоторых текстах существуют ироничные указания на то, что происходит «революция», образ коллективного действия не вполне ясен.
4 – 5 декабря в число популярных записей попадают уже посты с призывами выразить протест в форме митинга, в которых используются определенные риторические приемы. В записях с призывами участвовать в митингах выстраиваются противоборствующие образы власти («наглость, бесстыдство и преступление») и людей, которые образуют костяк гражданского общества («все люди с чувством собственного достоинства», «Вы – настоящие граждане»). Помимо визуальных материалов (фотографии, демотиваторы) используются приемы верификации: ссылки на записи других блогеров, новостные сообщения.
Таким образом, механизм формирования действия двойственен: с одной стороны, потребность в офлайн-действии после эмоционального обмена в сети выражается самими пользователями, с другой стороны, ответственность за организацию и руководящую функцию берут на себя популярные блогеры. Помимо прямых призывов к посещению митингов авторами записей применяется также апелляция к личному опыту, к собственной эмоциональной сфере. Дискурсивная «подготовка» к митингам в блогосфере сопровождается появлением различных записей апологического характера, объясняющего причины, по которым действие необходимо совершить.
Другой группой записей, характерных для Живого журнала и, как нам представляется, важных для развития мобилизации, являются репортажи с состоявшихся митингов: это или личные впечатления (как правило, эмоционально насыщенные), или нейтрально поданная информация (текстовая или визуальная). Оценка таких записей, как правило, лаконична и скорее эмоциональна: это или слова благодарности, или выражение готовности приходить еще, или критика протестных действий. Пользователь – участник митинга, знакомясь с такими записями, находится в поиске возможности сравнить и разделить свои впечатления с другими; комментируя запись-репортаж, участник митинга обозначает факт своего участия.
Информационные записи и комментарии дают повод для эмоций, усиливают их, затем пользователь передает эту эмоцию в своем блоге или комментарии, и это продолжает эмоциональную волну, расширяя ее «зону влияния». Так, Интернет для протестующего является все же не простым инструментарием организации протеста, но и определенной сферой его эмоциональной и когнитивной деятельности.
В определенные периоды Живой журнал как бы впадает в состояние напряженной информационной войны, когда происходит дискурсивная борьба за власть над общественным мнением с использованием различной аргументации за и против протестной деятельности. В отличие от, например, рассматриваемого в данном исследовании протестного сообщества в Facebook, Живой журнал не предполагает границ сообщества и создания единого информационного поля. Живой журнал, изначально являясь набором сетевых дневников, становится неким «Живым СМИ», которое предполагает плюрализм позиций и дискуссионную составляющую, а также создание каждым автором блога и комментаторами некоего объединенного нарратива-версии происходящего. Живой журнал в меньшей степени претендует на роль координационной площадки протестной активности, так как мобилизация здесь не происходит в режиме онлайн: практически все тексты являются осмыслением уже произошедших событий или становятся местом для размещения объявления о предстоящем мероприятии. Но в то же время Живой журнал, благодаря функционалу блога (т. е. возможности размещать длинные записи с иллюстрациями, видео; а также сохранять и архивировать эти записи), в большей степени предоставляет возможности апробации различных способов аргументации, которые затем распространяются в других социальных сетях.
Facebook-сообщество: дилеммы мобилизации и попытки электронной демократии
В качестве следующего объекта исследования мы выбрали сообщество в социальной сети Facebook «Мы были на Болотной площади и придем еще», которое можно назвать своеобразным информационным центром в среде пользователей Facebook (это сообщество ориентировано в основном на обсуждение московских акций протеста). Читателями этого сообщества на конец августа 2013 г. являлось 33 221 пользователей.
Сообщество в Facebook «Мы были на Болотной площади и придем еще» по своей форме и технически является скорее блогом, т. е. пространством, где публикуются записи и комментарии к ним. Этот блог наполняется информацией как одноименным пользователем (или группой модераторов) на главной странице сообщества, так и его читателями в разделе «Недавние публикации от других». За выбранный нами для анализа период – декабрь 2011 г. – на главной странице появилось 79 публикаций от имени модераторов, большинство из которых сопровождалось активными комментариями участников (количество комментариев к некоторым постам превышало сотню, но в среднем составляло 10–30 к каждой отдельной публикации). В связи с его специфическим форматом, под членами сообщества мы условно будем понимать всех людей, публикующих в нем свои посты и комментарии.
Характерной особенностью участия в сообществе является большая доля пользователей, которых можно назвать «наблюдателями» (т. е. читающими, но не пишущими комментарии, публикации и т. д.). Поэтому аналитическое описание, по большей части, касается только «активно» предъявляемых позиций. Важно сказать, что большую роль в жизни сообщества и виртуальной активности играют «молчаливые», пассивные формы участия, такие как голосования, одобрения («лайки» – от англ. to like) и распространение информации. Так, например, в среднем на 200 комментариев к записи может приходиться до 1000 форм одобрения.
Датой образования сообщества (функционирующего и по сей день) стало 10 декабря 2011 г., т. е. оно было создано непосредственно после проведения первого большого разрешенного протестного митинга на Болотной площади – и этот факт отражен в его названии. Изначально главной целью существования сообщества было непосредственно информирование о митингах, шествиях и прочих акциях протеста, а также обсуждение и координация различных форм протестной активности – например, сбора денежных средств на различные нужды. Таким образом, оно сложилось, скорее как информационный, организационный и мобилизационный ресурс, чем как дискуссионная площадка – вывешенные сообщения адресованы преимущественно единомышленникам.
При этом нельзя сказать, что комментарии противников оппозиции и/или сторонников существующей власти подвергались тотальной цензуре и уничтожению – в случае, если такой критик придерживался норм вежливости и не проявлял излишней настойчивости (говоря другими словами, если на него не жаловался никто из остальных участников обсуждения), то его комментарии оставались доступными для чтения.
В качестве базы для анализа мы использовали все публикации, размещенные на главной странице данной группы с начала ее существования (10 декабря) и до конца месяца и года, 31 декабря 2011 г., включая сюда все посты модераторов и комментарии к ним, доступные нам на момент исследования.
При анализе публикаций в этой группе нас интересовали в первую очередь не мотивы участия в протестной активности и не стратегии протестующих – их анализ лежит в области исследования общественных движений и в целом выходит за рамки задач данной статьи, – а именно та роль, которую сыграла данная интернет-площадка как «место протеста» (по аналогии с «местами памяти») в организации протестной активности, обсуждении ее форм, артикуляции мотивов, коммуникации между протестующими.
Материалы офлайновых уличных интервью, проведенных участниками Независимой исследовательской инициативы (НИИ митингов), однозначно указывают на то, что первичным источником информации, побудившей большинство участников протестных митингов выйти на площади, были многочисленные свидетельства о массовых фальсификациях выборов, размещенные в Интернете. «Интервьюер: От кого и как вы узнали информацию об этом митинге? Информант: Конечно же, Фейсбук. Интернет» (мужчина, около 25 лет, высшее образование, фрилансер). Тема противопоставления «свободной информации» из Фейсбука и Интернета и цензурированной информации и государственно регулируемого телевидения возникала во многих интервью. Таким образом, в многоголосом, сложно организованном пространстве Интернета пользователи образуют свои «круги доверия», которые отчасти (но не полностью) совпадают с границами их сетевых сообществ и, видимо, в значительной степени формируют их актуальную картину мира, в данном случае – политическую. Как сформулировал один из участников митинга, «это выбор с уже сформировавшимся институтом того же Фейсбука, и так далее, тут очень много людей, которые пришли, узнав это именно оттуда. И мы бы никогда не пришли, если это было бы согласовано КПРФ или каким-то политическим движением. Интервьюер: То есть вы поддерживаете скорее либеральную оппозицию? Информант: Я вообще не поддерживаю никакую оппозицию» (мужчина, около 25 лет, высшее образование, фрилансер). В этой, очень характерной цитате «институт Фейсбука» четко противопоставляется всем политическим партиям, даже всей оппозиции, не заслуживающей, по мнению информанта, никакого доверия. А вот Фейсбук заслуживает доверия, потому что там пользователь окружен «френдами», людьми, с которыми его связывают личные отношения, не опосредованные никакими формальными структурами.
Какие функции выполняет тогда общение в рамках группы, в данном случае – Фейсбук-группы «Мы были на Болотной и придем еще»? Если провести поверхностный количественный анализ всех комментариев, сделанных к публикациям модераторов за декабрь 2012 г. (всего к 79 публикациям было сделано 2117 комментариев), то можно отметить, что 706 из них составляют эмоциональные высказывания, отражающие реакции участников группы на текущие политические события, – например: «Как им не стыдно? Это же наглая ложь… Они врут глядя в лицо народу. Плюнул бы им в лицо» (М.К., 25.12.11). Большая часть эмоциональных высказываний, однако, выражает не гнев, а позитивные эмоции, связанные с ощущением солидарности и радости от общения с единомышленниками – как онлайн, так и непосредственно на митингах: «Почитал коменты – с таким народом сам черт не страшен. Я в восторге, что живу среди вас – живите как можно дольше» (А.Ф., 19.12.11). Несомненно, подобные высказывания играют значительную роль в «эмоциональной мобилизации» участников протестов, превращая чувство гнева от ощущения обмана со стороны властей в позитивные эмоции, укрепляющие их групповую солидарность.
Для многих участников сообщества включение в протестную активность послужило возможностью удовлетворить дефицит гражданских переживаний и гражданского действия, сложившийся из-за дистанцирования от предшествующих протестам политических и общественных процессов. 687 комментариев содержат либо призывы к определенным действиям оф– или онлайн, либо предложения о том, как лучше предпринимать и координировать эти действия. Спектр предлагаемых активностей самый широкий: от предложений перепостить и распространить как можно шире информацию о митингах до создания оппозиционных организационных центров.
К особой форме гражданской активности в рамках группы можно отнести и многочисленные попытки организации электронного голосования – как по списку желаемых выступающих на будущем митинге, так и по более частным вопросам. Эти попытки говорят в пользу гипотезы о востребованности «электронной демократии» как одной из важных несущих конструкций современного гражданского общества – если пока еще не как реально действующего института (в частности, голосование в группе показало, насколько сложно осуществить этот проект, не вызывая недовольства многих участников), то хотя бы как вектора желательного развития. По сути, речь идет о поиске способов реализации протестного движения как системы горизонтальных связей, с высокой степенью участия рядовых членов. Такие же интенции можно было обнаружить при осуществлении ассамблей и прочих форм самоуправления в активистском лагере «Оккупай Абай». Эти попытки не привели к успеху, но в данном случае очень важна сама интенция, и здесь мы снова видим пересечение и взаимопроникновение он– и офлайновых практик. Такая демократия, по мнению членов группы, подразумевает не только голосование за лидеров, но и электронную отчетность организаторов перед всеми членами сообщества. Когда обсуждалась, в частности, сумма, которую необходимо собрать для организационного обеспечения митинга, то многими участниками было выдвинуто требование полной финансовой открытости.
Вообще, для участников группы оказалось очень важно создать свою систему принятия решений, максимально дистанцированную от любых существующих политических структур. Многими исследователями отмечалась демонстративная аполитичность протестующих, предпочитающих говорить о своих целях именно в этических, а не политических терминах. За таким странным, казалось бы, феноменом, как аполитичность политического действия, стоит очень стойкое недоверие к существующим политическим движениям и их лидерам, даже активно участвующим в протестах, разделяемое большинством участников группы. «Политика» осмысляется участниками группы как заведомо скомпрометированная, «грязная» сфера деятельности, противостоящая их «чистым» эмоциям и идеалам, а политики – как люди, преследующие свои корыстные цели. Участие в сообществе дает его членам иллюзию возможности честной и открытой общественной деятельности, не пересекающейся с «грязной» зоной политики, своего рода параллельного публичного пространства, базой которого может быть только интернет-платформа.
В то же время идиллическое единство «честных граждан», объединившихся в свое альтернативное политическим партиям сообщество, очень быстро оказывается нарушенным. Общение в группе делает видимыми множественные расколы среди «единомышленников», объединенных недоверием к режиму и недовольством нечестными выборами. Эти расколы имеют несколько оснований. Во-первых, они относятся к различным общественным фигурам, выступающим от имени протестующих.
Другим серьезным поводом для острых дискуссий служит допустимая мера радикальности либо, напротив, «законопослушности» протеста. Эти же мотивы можно в явной форме проследить и среди участников исследуемого сообщества: «не надо вешать на нас ярлыки революционеров, ок?» (А.С., 21.12.11). Однако другим участникам такое поведение сразу стало казаться беспомощным и соглашательским. Для одних из них коммуникация в сообществе и собственно выходы на митинги являются способом мирного протеста, направленного на возможный диалог с властью, которая должна же заметить, «как нас много», и одновременно – возможностью получить положительные эмоции от переживания солидарности с другими протестующими. Для других – это начало серьезного политического противостояния с непроговариваемыми пока силовыми перспективами, и им такая позиция кажется невыносимо соглашательской.
Еще одним основанием для разделения служит оценка будущих перспектив протестного движения. Уже после митинга 24 декабря, наряду с массой эйфорических комментариев, зазвучали и голоса пессимистов. Участники сообщества постепенно стали осознавать всю проблематичность стратегии «альтернативного политического сообщества», не имеющего достаточно значимых ресурсов, чтобы влиять на реальные политические процессы. Важной задачей сообщества становится выработка перспективной стратегии, которая не прекращается и по сей день, но не является особенно результативной хотя бы потому, что не покидает границ сообщества как дискуссионного клуба. Таким образом, встреча на общей интернет-площадке позволяет участникам не только наслаждаться солидарностью, но и увидеть противоречия внутри движения, иллюзорность его видимого единства.
Подведем некоторые итоги. Анализ дискуссий и прочих форм коммуникации, сложившихся в Фейсбук-сообществе «Мы были на Болотной площади и придем еще» в первый месяц его существования, позволяет увидеть многие важные аспекты функционирования социальных медиа как элемента протестной активности. У нас нет оснований считать, что участие в подобных сообществах создает новые идентичности политических субъектов – большинство участников приходит туда с уже сложившейся системой убеждений и политических взглядов, которые существенным образом не меняются в результате участия в интернет-активностях. В этом смысле виртуальные сообщества, как это отмечалось многими исследователями, проигрывают по сравнению с более тесными формами личной, офлайновой коммуникации. Однако компьютерно-опосредованная коммуникация играет очень важную роль в структурировании протестных движений, в создании рамок и возможных репертуаров протестных действий, причем как на коллективном, так и на индивидуальном уровне.
Твиттер «Wake up Russia» как средство распространения информации и координации движения
Твиттер представляет собой коммуникативную площадку, которая позволяет публиковать короткие сообщения до 140 символов, как с компьютеров, так и с мобильных устройств, подключенных к сети Интернет. Такая форма социального медиа делает возможной публикацию заметок в режиме передвижения и фрагментарного действия во время участия в митинге и других видах протестной активности. Несмотря на это, по мнению исследователей, связь между Твиттером и протестами за честные выборы неоднозначна, поскольку он как инструмент коммуникации одновременно выполняет различные функции. Твиттер играет нейтральную, поддерживающую, организационную и деструктивную роль в гражданском движении. Он обобщает и распространяет информацию, относящуюся к протестной мобилизации.
Согласно результатам исследований, российский сегмент Твиттера не является пространством для политических дискуссий, хотя оппозиционные пользователи чаще склонны осуществлять коммуникацию со сложной разветвленной структурой – не только делать ретвиты, но и отвечать на сообщения – по сравнению с пользователями, занимающими провластную позицию. Значительную роль в освещении и обсуждении митингов за честные выборы в Твиттере на момент первичной мобилизации играют профессиональные журналисты и известные блогеры, впрочем, так же как и на других медийных площадках русскоязычного сегмента Интернета: в Живом журнале и электронных СМИ.
Предметом нашего рассмотрения является Твиттер@WakeUpR, который расшифровывается как «Wake up Russia», что в переводе означает «Просыпайся, Россия». Он является аналогом групп в Фейсбуке и ВКонтакте «Мы были на Болотной площади и придем еще», имеет такой же аватар, ведется теми же модераторами. К моменту написания статьи число читателей микроблога насчитывает 41 875 человек. Количество опубликованных сообщений равняется 21 492 твитам. Его интересы и темы сосредоточены вокруг событий движения «За честные выборы». Дата создания микроблога, как средства, предназначенного для быстрого распространения новостей и координации предстоящего митинга 24 декабря 2011 г. на проспекте Сахарова, относится к 14 декабря 2011 г. Информация об этом сразу «расходится» среди заинтересованных пользователей и известных блогеров: «Ребята, создан Твиттер координации митинга за честные выборы @WakeUpR пожалуйста RT» (037 RvachevNikita,14.12.2011).
Твиттер не позволяет получить доступ к ранним сообщениям, опубликованным @WakeUpR, поэтому для поиска твитов, относящихся к 14–31 декабря 2011 г., мы используем «Яндекс. Поиск по блогам». Такой способ отбора имеет свои ограничения, поскольку данная поисковая система фиксирует только популярные сообщения, но позволяет составить представление о том, какие сообщения получили наибольшее внимание со стороны пользователей. Нами было отобрано 37 твитов, относящихся к теме митинга на проспекте Сахарова 24 декабря 2011 г. Для анализа структуры коммуникации мы выделяем несколько типов сообщений, которые различаются по функциям и виду суждений.
Призывы и приглашения прийти на митинг. В основе этих сообщений лежит интенция мобилизовать людей на действие – выйти на митинг. Они выражают желание и/или обоснование прийти на митинг. Твиты данной подгруппы различаются между собой по форме, жанру и способу аргументации. Рассмотрим некоторые из них:
«Друзья, мы очень хотим, чтобы 24 декабря на проспект Сахарова пришло как можно больше граждан. Но кроме того, мы… [ссылка на сообщение в Фейсбук-группе “Мы были на Болотной…” » (003 WakeUpR,16.12.2011).
Действующим лицом сообщения 003 выступает коллективный субъект, ассоциирующий себя с «гражданственностью» и выражающий свое желание действовать, а также через обращение к читателям-«друзьям» – мобилизовать сторонников. Другими словами, коллективный субъект желает себя конституировать в действии – прийти на митинг и сделать себя явным и очевидным.
Суждения-призывы строятся и на противопоставлении фигуры президента, его действий и чувств чувствам и действиям коллективного субъекта гражданского протеста. Для подтверждения этого тезиса обратимся к следующим высказываниям:
«Путин считает, что мы бараны с контрацептивами, которым платит Госдеп. Считаете иначе? Приходите 24-го на Сахарова [ссылка на Фейсбук-событие, заявленное группой “Мы были на Болотной…” – митинг 24 декабря] » (002 RT WakeUpR; Эпический креакл@epic_hero_ru,15.12.2011).
В сообщении 002 автор апеллирует к оскорблению, которое президент нанес митингующим, вышедшим на улицу 5 и 10 декабря для того, чтобы выразить свое несогласие с масштабными фальсификациями. Оскорбление выражается, во-первых, в сниженной лексике – «бараны с контрацептивами», во-вторых, в обвинении митингующих в неискренности намерений – поскольку им «платит Госдеп». Оскорбление – исходная посылка, которой автор противопоставляет несогласие, способное выразиться в виде прихода на митинг 24 декабря. Логическая формула сложного суждения выглядит следующим образом: посылка: [бараны] – если нет, то… следствие: [приходите на митинг].
Таким образом, сообщение содержит как рациональную стратегию аргументации, так и обоснования, связанные с желаниями митингующих восстановить справедливость: доказать «истину» и опровергнуть «ложь». Эта же логика противопоставления «истины»/«лжи» организует мобилизационный импульс движения за честные выборы, который становится результатом масштабных фальсификаций выборов в Государственную думу 4 декабря 2011 г., получивших широкое освещение и обсуждение в Интернете. В нем выражается желание провести выборы прозрачно, подсчитать голоса без искажений и нечестных действий со стороны властей.
Призывы и приглашения распространять информацию о предстоящем митинге, звать на него друзей, коллег, родственников. Распространять новости и сведения необходимо, во-первых, в Интернете: «шерить» или «шарить» информацию (от английского слова «share»), делать «репосты» и «ретвиты»; во-вторых, среди знакомых в реальной коммуникации, развешивать в своих районах листовки с приглашением на митинг. Рассмотрим несколько примеров:
«Нас уже 25000, не останавливаемся! Продолжайте звать друзей и шерить (нажимать “поделиться”)! РЕПОСТ. Спасибо!..» (005 WakeUpR, 16.12.2011).
«А между тем, только подтвердивших в facebook, что придут на митинг 24 декабря на Сахарова, уже больше 28000!..» (011 WakeUpR, 18.12.2011).
«Здесь вы найдете варианты листовок для распечатывания. Можно найти любые другие, главное, чтобы вам они … » (018 WakeUpR, 20.12.2011).
Сообщение 005 содержит информацию о количестве человек, которые собираются посетить митинг. Данные получены в результате подсчета числа отметившихся пользователей на странице события в Фейсбуке. Сообщение 011 строится по сходному принципу и содержит число – 28 тысяч – потенциальных участников предстоящего мероприятия. Таким образом, событие начинает приобретать очертания еще до того, как оно произошло. В некотором смысле оно предконструируется в сети прежде, чем перейти в трехмерное измерение проспекта Сахарова.
Призыв к распространению информации относится и к продвижению самого микроблога @WakeUpR:
«У “Честных выборов” больше 10 000 фолловеров! Ура! Давайте сделаем 20 000!» (017 WakeUpR, 20.12.2011).
Модераторы подсчитывают число «фолловеров» (от слова «follower») – подписчиков, тех, которые постоянно следят за обновлениями, – и создают посредством этого суждения виртуальный коллективный субъект, который измеряется в 10 тысяч постоянных читателей. Здесь мы обнаруживаем тот же мотив – желание-интенцию модераторов увеличить численность в форме предложения, обращенного к читателям: «Давайте сделаем 20 000!» Суждение утверждает коллективный субъект через достижение, ставшее результатом шестидневной работы в период с 14 по 20 декабря 2011 г. Это утвердительное достижение сопровождается радостью, выраженной с помощью эмоционального и побудительного междометия «Ура!».
Организационные сообщения. Содержат полезную информацию и материалы для тех, кто собирается прийти на митинг. Данная группа твитов включает в себя сюжеты переговоров разных акторов, производящих событие: ситуация со статусом мероприятия (согласованное/несогласованное), расположение опорных объектов в географическом пространстве митинга, отчеты о сборе финансовых средств, идущих на организацию мероприятия. В подтверждение этих тезисов рассмотрим несколько суждений:
«Митинг 24 декабря согласован. На 50 тыс. Проспект академика Сахарова. pls RT» (001 WakeUpR, 14.12.2011).
Сообщение 001 дает понять читателям – потенциальным участникам митинга, – что мероприятие будет проходить на легальном основании и предполагает массовость. Этот момент является дополнительным стимулом для того, чтобы прийти, поскольку санкционированная акция представляет меньше опасностей и угроз для участников, увеличивая тем самым масштабность мероприятия. Это утвердительное суждение, датированное 14 декабря 2011 г., является результатом споров и переговоров разных акторов. Оно конституирует событие, помещая его в рамки коммуникативного диспозитива митинга: в нем фиксируется место – проспект Сахарова, время – 24 декабря, статус – легальный, максимальная численность – 50 тысяч человек.
Данный тип утвердительных суждений содержится и в сообщениях, освещающих сбор пожертвований с их распределением в ходе организации митинга:
«“Cам Себе Госдеп” мы начинаем собирать деньги на митинг! за их сбор и за использование отвечает ОЛЬГА РОМАНОВА [ссылка на сообщение Фейсбук] » (010 WakeUpR, 18.12.2011).
Из сообщения 010 мы узнаем, что вопросом сбора средств занимается конкретный человек и что акция осуществляется «снизу», проводится самими потенциальными участниками митинга. В данном случае важно то, что мы сталкиваемся с онлайн-практикой – пожертвованием или дарением денег на организацию события через Интернет. Сообщения этого типа связаны с инфраструктурой предстоящего события. Они создают и утверждают структуру взаимодействия до того, как событие произошло. Утвердительные организационные суждения в сети уже на стадии подготовки и до прохождения события намечают пунктирные линии диспозитива митинга: «Ну что, мы дождались 24 декабря. Это будет прекрасный день. Скоро увидимся!» (022 WakeUpR, 23.12.2011).
Освещение митинга с места событий. Твиты данного типа зачастую являются цитатами новостей дружественных медиаканалов, заметок журналистов, популярных блогеров и обычных пользователей, участвующих в митинге и ведущих Твиттер в режиме реального времени с помощью мобильных устройств. Форма сообщений с места событий может быть текстуальной со ссылкой на источник и визуальной со ссылкой на ресурс, где размещена фотография или видеозапись. Эти сообщения носят перформативный характер, написаны в настоящем времени. Они констатируют факт того, что происходит в данном месте в данный момент времени – здесь и сейчас – на проспекте Сахарова 24 декабря 2011 г. Рассмотрим несколько примеров:
IlyaVarlamov@varlamov «Еще вид с вышки pic.twitter.com/9°4C5bfC»
(029 RT WakeUpR, 24.12.2011).
Телеканал ДОЖДЬ@tvrain: «Я вижу здесь достаточное количество людей, чтобы взять Кремль и Белый дом прямо сейчас. Но мы не сделаем этого» @navalny#митинг#сахарова (ретвит сообщения Алексея Навального телеканалом «Дождь», 031 RT WakeUpR, 24.12.2011).
Сообщение 029 является ретвитом заметки известного блогера Ильи Варламова. Его утвердительное перформативное суждение облечено в форму фотографии и короткой текстуальной подписи к ней. Данный тип суждений производится в момент осуществления действия и утверждения реальности. Он есть акт и факт фиксирования меняющихся ситуаций митинга. Отправленная с места событий фотография — «вид с вышки» — аргумент, который служит подтверждением реальности происходящего. Она – свидетельство того, что на проспекте Сахарова собралось большое количество митингующих. Фотография как перформативный аргумент может послужить мобилизационным стимулом для действий в пространстве офлайн.
Так, в сообщениях с места событий мы обнаруживаем визуальную и текстуальную форму протеста. Эти суждения строятся вокруг способности митингующих воспринимать, видеть, слышать, ощущать и обозревать ситуативные контексты митинга. Сообщение 031 построено по сходному принципу. Оно начинается с фразы блогера и выступающего Алексея Навального «Я вижу здесь достаточное количество людей, чтобы взять Кремль и Белый дом прямо сейчас». В этом высказывании коллективный субъект обретает свою видимость, увеличивает потенцию коллективного действия, выраженного глагольным оборотом: «чтобы взять… прямо сейчас».
Таким образом, в ходе анализа Твиттера «Wake up Russia» мы выявили несколько типов сообщений: 1) призывы прийти на митинг; 2) призывы распространять информацию о митинге; 3) организационные сообщений; 4) освещение митинга с места событий.
Каждый из выделенных типов сообщений сочетает в себе эмоциональные, рациональные и перформативные обоснования участия в митинге. Эти разные по регистрам аргументы апеллируют к этическим категориям «справедливости», «достоинства», «честности» и «чести». А сама коммуникация по поводу митинга на начальном этапе организуется оппозициями «истина»/«ложь», «белое»/«черное», «цивилизованное»/«некультурное», в которых «истина», «правда» и «культура» атрибутируются гражданскому движению, а «ложь», «махинации» и «коррупция» – персонифицированной власти. Это выражается как в лозунгах исследуемых нами групп, например «Митинг за честные выборы», так и в названии самого движения «За честные выборы».
Типы выделенных нами сообщений хронологически соответствуют этапам осуществления события, начиная с подготовки митинга и заканчивая последующим обсуждением впечатлений. При переходе от первого к четвертому типу мы обнаруживаем увеличение числа производимых сообщениями и содержащимися в них суждениями эффектов, максимальное сочетание которых приходится на момент прохождения митинга. К ним относятся эффекты мобилизации, информирования, использования предсозданной инфраструктуры, реализации предконструированных в Сети стратегий действия на митинге, например способов культурно выражать гнев. Так, в ходе анализа суждений мы обнаруживаем элементы и пунктирные линии диспозитива митинга, который представляет собой ансамбль находящихся во взаимной связи коммуникативных площадок для производства и аккумуляции идей, каналов распространения информации и т. д.
Таблица 2
Типы сообщений в Твиттере
Заключение
В ходе предварительного исследования мы обнаружили, что коммуникация на трех площадках, посвященных движению за честные выборы, представляет собой конфигурацию из рациональных и эмоциональных аргументов, приобретающих различные дискурсивные и визуальные формы. Зачастую высказывание может одновременно содержать в себе и тот и другой тип суждений, образуя точки схождения чувствительности и рефлексивной вовлеченности. Тем не менее мы можем предположить, что онлайн-дискуссии по поводу сфальсифицированных выборов в Государственную думу в начале декабря 2011 г. были перенасыщены эмоциональными суждениями, которые апеллировали не к политическому, а к этическому способу обоснования, например оскорбленному чувству достоинства избирателей или подлости фальсификаторов.
Мы можем выделить следующие фазы протестной мобилизации, на которых интернет-коммуникация играет очень важную, если не решающую роль:
Получение информации, вызывающей протестные настроения. Как правило, это не единичный акт, а целая информационная волна, поступающая из разных источников, но пропускаемая через «настройки» социальных сетей, в результате чего какие-то информационные сообщения оказываются вне «зоны покрытия», а какие-то повторяются многократно, обрастая все новыми и новыми комментариями.
Разделение эмоций с единомышленниками. Понимание того, что индивид не одинок в своих переживаниях по поводу определенных событий, значительно усиливает эти эмоции и побуждает к действию.
Выбор способа действия, который соотносится с репертуаром возможных в данной ситуации видов активности и, как правило, подбирается из предложенных онлайн.
Обсуждение с единомышленниками необходимых организационных шагов, достижение договоренностей. На этом этапе появляется много комментариев уже не эмоционального, а рационального характера, поступает множество конкретных предложений об оптимизации образа действий.
После совершения акции онлайн – обсуждение ее результатов, вывешивание снимков, позиционирование себя как «участника исторических событий», снова разделение эмоций и наслаждение чувством солидарности. Это позволяет нам выдвинуть гипотезу о том, что многие участники сетевых сообществ, не интересовавшиеся ранее политикой, собираются на митинг (или вовлекаются в другие формы протеста) под влиянием того, что так делают участники их социальных сетей, члены их референтных групп, которые сейчас тоже уже сильно виртуализированы – либо виртуализирована форма общения с ними.
Борис Гладарев в своем исследовании механизмов общественной мобилизации в градозащитные движения Петербурга предложил рассматривать их через призму прагматической социологии Болтански и Тевено. Этот подход предполагает выделение трех различных режимов вовлеченности, позволяющих индивиду переключаться между разными видами деятельности: режим близости, в котором осуществляются повседневные, привычные, слаборефлексируемые практики; режим планового действия, отвечающий за планирование, инструментальные и функциональные действия; и режим критики и оправдания, в котором индивид действует в публичной сфере, руководствуясь соображениями общего блага и общих интересов. С точки зрения Гладарева, люди обычно вовлекаются в проблематику защиты историко-культурного наследия в режиме близости, ощущая «поломку» на безмолвном уровне физического взаимодействия с городской средой, когда они чувствуют фрустрацию от исчезновения из городского пейзажа знакомых с детства зданий. По мере накопления подобных «поломок» человек пытается разобраться в своих ощущениях и определить причину дискомфорта.
На первый взгляд, эта логика не может быть применена к вовлечению в протестное движение «За честные выборы» – участие в нем должно бы регулироваться «режимом критики и оправдания». Однако внимательный анализ дискурса протестных сетевых сообществ заставляет предположить, что, хотя в аргументах их участников прослеживаются все режимы вовлеченности – и размышления об общем благе, и попытки рационально решать организационные вопросы, – отправной точкой служит все же именно «поломка на уровне режима близости» – эмоциональное ощущение краха личной картины мира, очень личностное переживание гнева, собственной обманутости, дискомфорта и вызванная этими эмоциями потребность в действии. Такой генезис протеста чрезвычайно затрудняет выработку внятной политической программы, возможность найти общий язык с другими протестующими, выработку стратегии. По сути, участников сообщества объединяют, главным образом, общие эмоции возмущения действиями власти и солидарности между собой. На наш взгляд, такое «смешение режимов» оказывается последствием плотной вовлеченности многих протестующих в интернет-коммуникацию. Степень вовлеченности в различные виртуальные практики, особенно участие в социальных сетях, у многих людей уже такова, что их повседневное, ближнее, интимное пространство во многом виртуализировано. И в этом смысле какие-то значимые, яркие, эмоционально освещаемые события, которые присутствуют в их личном интернет-пространстве, оказываются по определению событиями на «ближнем уровне».
Наше исследование подтвердило тезис о том, что при изучении коммуникации по поводу общественных движений нецелесообразно проводить жесткую линию между он– и офлайн-активностью – они органично и непротиворечиво перетекают друг в друга. Можно сказать, что интернет-коммуникация является «несущим стержнем» современного протеста, во многом определяя его временные рамки, формы, стимулы и – на данном этапе – основные итоги. Поэтому, на наш взгляд, при исследовании механизмов интернет-мобилизаций очень важно не ограничиваться онлайн-методами, дополняя их наблюдением (лучше всего включенным) и контрольными интервью. Применение сочетания традиционных социологических методов с методами онлайн-исследований создает необходимую «стереоскопичность» исследовательской оптики.
Насыщенность описания также обеспечивается анализом различных форм интернет-коммуникации с отличающимися функционалами. Различные сервисы (или площадки) составляют социальный ландшафт интернет-пространства, являющийся средой развития протестного движения. Наше исследование позволяет проследить разные аспекты протестов в контексте разных сервисов: широкие дискуссии со множеством участников, проходящие на платформе Живого журнала, формы самоорганизации протестующих, возникающие на базе Фейсбук-сообщества, и непосредственную координацию их действий, происходящую с помощью Твиттера. Мы можем увидеть на этих площадках сходную риторику, порождающую, однако, разные формы активности. В рамках Живого журнала осуществляется информационная подготовка к действию; Фейсбук является пространством для обретения протестным сообществом собственных границ доверия; Твиттер, как наиболее «мобильная» форма социальных сетей, способствует организации сознательной и «умной толпы».
Таким образом, мы можем заключить, что современный российский протест, безусловно, не является чистым интернет-феноменом, но без интенсивной компьютерно-опосредованной коммуникации он не был бы возможен либо имел бы совершенно другие формы. И это заключение позволяет нам поставить более общий вопрос: являются ли в современном мире интернет-сообщества необходимой базой для создания новых форм демократии и гражданского участия? Ответить на него мы надеемся в ходе дальнейших исследований.