С. Н. Булгаков о взаимоотношениях церкви и государства в России (1902 – 1918)
А. Ю. Бендин
Религиозно-политическая ситуация в России в начале XX в.
В конце XIX – начале XX в. в светской и церковной печати развернулась полемика о состоянии свободы совести в Российской империи, о соответствии принципов имперской веротерпимости нормам европейского законодательства. Имперский характер российского политического механизма в силу своего специфического устройства обеспечивал возможность управления государством, многочисленные народы которого находились на разных стадиях культурного, социального, экономического и политического развития.
Необходимость постоянного поддержания общественного порядка на огромном евразийском пространстве, разделенном множеством этнических и религиозных границ, отделяющих сообщества с четко выделенной верой и определяемых культурой, органически связанной с данной верой, друг от друга, исторически являлась приоритетной задачей российской монархии. Религиозная политика монархии, преследовавшая цель поддержания устойчивого правопорядка, регулировавшего сложные процессы межрелигиозных коммуникаций, опиралась на принципы имперского православного патернализма, направленного на сохранение и стабилизацию религиозно-этнических границ внутри обширного евразийского государства.
Религиозно-административная вертикаль, возглавляемая монархией, предусматривала специфическую практику государственного регулирования деятельности религиозных сообществ в соответствии с иерархическим принципом устроения системы вероисповедных отношений. Правовым выражением имперской практики веротерпимости было равенство признанных религиозных сообществ перед законом. Непризнанные религиозные общества законодательством игнорировались и поэтому не имели никаких прав. Необходимо отметить, что осуществляемая монархией до 17 апреля 1905 г. (указ «Об укреплении начал веротерпимости») и позднее административно-правовая практика веротерпимости предполагала дискриминационные и репрессивные меры, направленные на ограничение религиозных свобод прежде всего старообрядцев и сектантов, и уголовное преследование неправославного прозелитизма.
Поэтому нормы религиозного законодательства, действовавшие в империи в конце XIX – начале XX в., относительно неправославных религиозных сообществ имели ряд ограничений, касавшихся таких важных принципов вероисповедной свободы, как свобода миссионерской деятельности, свобода избрания веры и образования новых религиозных групп среди признанных законом вероисповеданий, а также зависимость личных прав подданных от вероисповедания. В законодательном аспекте веротерпимость, по сути, выражала государственную концепцию свободы совести и веры, согласованную с интересами Русской церкви и монархии.
Обсуждение вопроса о границах религиозной свободы, о правах инославных христиан, старообрядцев и сектантов побудило представителей либерального и консервативного направлений российской общественной мысли сформулировать свои позиции относительно положения Русской православной церкви в системе институтов высшего государственного управления. Русская православная церковь являлась крупнейшей религиозной общиной Российской империи, существование которой определялось своеобразным правовым статусом, сочетавшим элементы протестантской доктрины территориализма и государственной церковности с элементами традиционной, унаследованной от Византии симфонии.
Как свидетельствуют статистические данные первой всероссийской переписи населения 1897 г., лица православного исповедания (вместе со старообрядцами) составляли 71 % населения страны.
В иерархии религиозных сообществ империи, выстроенной в соответствии с принципами монархического патернализма, Русская православная церковь занимала особое положение.
В условиях российской действительности вопрос о взаимоотношениях церкви и государства оказался непосредственно связанным с вопросом о преобразовании самого церковного строя, то есть о подготовке и созыве Поместного собора Русской церкви, который не собирался более 200 лет. В ходе дискуссии о реформе церкви в 1905 г. стало очевидным, что восстановление соборного строя церкви и учреждение патриаршества потребует отмены или кардинального преобразования института обер-прокуратуры, что неизбежно ставило на повестку дня вопрос об отделении церкви от государства.
Представители либеральной оппозиции отстаивали необходимость политико-правового решения вопроса о полном отделении церкви от государства в качестве неотъемлемой составляющей процесса трансформации «самодержавия» в правовое светское государство с конституцией и парламентом. Либеральный проект предусматривал равноправие всех конфессий и религиозных сообществ, отмену государственного статуса Православной церкви как «первенствующей и господствующей», полноту реализации принципа личной вероисповедной свободы, возможность исповедания атеизма и упразднение отживших «канонических начал» российского уголовного кодекса относительно лиц, «разномыслящих в вере». Речь шла об очищении светского законодательства от канонического наследия так называемого «византинизма», который либеральные правоведы интерпретировали как претензию православия быть единой истинной верой, из которой проистекали монополия на прозелитизм и религиозная нетерпимость.
Основные требования либералов – «свободная церковь в свободном государстве» или «в правовом государстве не может быть господствующей церкви» – стали популярными лозунгами антимонархического «освободительного движения».
В свою очередь консерваторы, включая представителей православной иерархии и клира, выступили сторонниками церковных преобразований, цель которых заключалась в восстановлении соборных принципов управления церковью в соответствии с церковными канонами и предоставлении ей свободы в управлении внутренними делами. Церковные реформаторы, участвовавшие в работе Предсоборного Присутствия 1906 г., выступали за сохранение традиционного привилегированного положения Православной церкви в империи, рассчитывая на прямое покровительство императора во взаимоотношениях церкви с государственными структурами и всероссийским представительным органом – Государственной думой. Соборное движение в Русской церкви ставило своей целью реконструкцию унаследованного от Византии и Московского царства «симфонии» светской и духовной властей, нарушенной, с точки зрения церковных реформаторов, в результате синодальной петровской реформы.
С. Н. Булгаков о положении Русской церкви в монархической России
В полемическом противостоянии либерально-атеистического и церковно-реформаторского направлений С. Н. Булгаков занял особую позицию внесистемного религиозного публициста. В первых своих статьях о религиозной ситуации в России он акцентирует внимание на критике взаимоотношений между Русской православной церковью и «самодержавным государством». Позицию С. Н. Булгакова можно определить как православный антимонархический радикализм, в ситуации, когда церковь и верующие считали царскую власть законной, поскольку правящий император Николай II рассматривался как царь, как государь, помазанный церковью (царь-помазанник), обязанности и права которого по отношению к Русской церкви вытекали из этого представления. Церковь подчинялась царской власти совсем иначе, чем любое другое административное учреждение России, ибо в отношениях церкви к царской власти определяющими были не правовые нормы. Тут, по словам И. К. Смолича, царила особая церковно-политическая идеология не без мистической идеи. Сохранение религиозно-мистического момента во внутреннем строе отношений между церковью и царем стало важнейшей предпосылкой того, что Православная церковь смогла в период государственной церковности сберечь чистоту своего вероучения. Наличие у царя особой харизмы – харизмы власти, которая сообщается именно через миропомазание, – специально подчеркивалось Русской церковью. По учению русских канонистов нового времени, при миропомазании «призывается особенная благодать Святого Духа на помазанного государя. По учению нашей Церкви, не признающие такой благодати подлежат анафематствованию и отлучению». Эта церковно-политическая идеология с ее мистической составляющий, то есть идеей особой харизмы «православного царя» и его положения в церкви, стала объектом критического анализа С. Н. Булгакова. «Мы обязаны поставить и разрешить вопрос о церкви и государстве как вопрос религиозный, мы должны поставить религиозную проблему самодержавия, и религиозное решение вопроса будет для нас окончательным и единственно решающим».
В отличие от И. С. Аксакова и Ф. М. Достоевского, которые считали самодержавие совместимым со свободой совести и признавали особую харизму «царя-помазанника», органично связанного с народом общей верой, С. Н. Булгаков выступает с позиций тотального отрицания самодержавия, которое утвердило, по его мнению, в церковно-государственных отношениях российский вариант «цезарепапизма». Или, иными словами, такую систему управления церковью, при которой «Благочестивейший самодержец, официальный защитник, покровитель и глава православной церкви есть самый злой ее враг и гонитель, парализующий всю жизнь церкви».
Аргументы, которые приводит Булгаков в защиту своей позиции, сводятся к следующему. Главенство в церкви «православного царя» как помазанника Божия абсолютно неприемлемо для верующих прежде всего по догматическим причинам. Оно противоречит христианскому вероучению о природе Церкви, основанной самим Богом, Иисусом Христом, который является единым и истинным главой Церкви. «Вопреки всяким каноническим и догматическим принципам, – утверждает Булгаков, – главою Церкви у нас является царь и его представитель – обер-прокурор Св. Синода». Подобная интерпретация Основных законов Российской империи не является богословски корректной, так как в данном случае положение императора как главы церкви определяется законодательством, созданным под воздействием протестантской доктрины государственной церковности. В соответствии с ней государь, принадлежащий к религиозной общине, составляющей большинство населения, официально именуется главой церкви. В данном случае монарх не обожествляет себя в качестве главы церкви (в России царь уподоблялся Христу только в акте помазания), но утверждает ее статус в качестве государственной среди других религиозных сообществ России. Однако для Булгакова одинаково неприемлемы и протестантский принцип территориализма и византийские принципы симфонии церкви и государства. В булгаковской интерпретации происходит религиозное отрицание традиционно понимаемого церковью богоданного характера монархической власти в России, отрицается нравственный смысл существования монархии как формы государственного устройства, которая, с точки зрения С. Н. Булгакова, не только не способствует церкви в осуществлении спасительной миссии, но и откровенно препятствует ей в этом. «Наделенная всеми средствами могущества земного, официальная Церковь теряет самые ценные элементы, и народную интеллигенцию, и образованные классы… Основной особенностью этой Церкви является обожествление светской власти, ее раболепство, или – выражаясь эвфемистически – ее преданность престолу».
Установившаяся практика взаимоотношений церкви и монархии рассматривается в полемически заданной парадигме «цезарепапизма» и выводимого из этой парадигмы непримиримого конфликта, порожденного главенством в церкви самодержавного царя и церковно-политической идеологией, легитимизирующей это господство. Эссенциалистский характер этой парадигмы, применяемой в качестве аналитического инструмента исследования церковногосударственных отношений, утверждает указанный конфликт в качестве реально существующей религиозной и социальной действительности, актуальной для большинства духовенства и мирян.
Заданность конфликта, его конструируемый характер проявляется в том, что априори (вопреки исторической практике) отрицается сама возможность соработничества церкви и российской монархии не только в сфере социальной, но и в сугубо церковной. Это происходит потому, что концепт «цезарепапизма», избираемый для описания церковно-государственных отношений в Российской империи, наделяется идеологическим содержанием и служит инструментом политической борьбы. Участие верующих в «освободительном движении», декларирующем необходимость отделения церкви от государства, обосновывается не только догматически, но и нравственно – как веление христианской совести. В свою очередь, применение вышеуказанного концепта позволяет описывать практику церковно-государственных отношений в категориях «порабощения» и «пленения» церкви, а идеологию, утверждающую неразрывность внутреннего союза православия и российской монархии, наличие их мистической связи – как «кощунство», «религиозную ложь» и «хулу» на церковь. При этом, однако, Булгаков всегда подчеркивал, что действительное отношение Церкви к государству никогда не было догматическим цезарепапизмом.
Из декларируемого богословского тезиса о недолжном смешении Божьего и кесарева (сфер служения церкви и государства) Булгаков делает радикальные политические и экклезиологические выводы. Накануне революционных потрясений 1905 г. он писал: «Из характера отношений между православием и самодержавием следует, что политический переворот в России явится вместе с тем и коренной церковной реформой – революция одновременно будет и реформацией. Русская реформация будет, несомненно, прежде всего церковно-административной и выразится в ниспровержении цезаре-папизма и освобождения Церкви».
Взгляды С. Н. Булгакова о неразрывной связи политических и церковных преобразований в России разделяли А. В. Карташев, В. Свенцицкий, В. Эрн, священник К. Аггеев, объединившиеся вокруг журнала «Век» в 1906 г.
Тотальное отрицание существующих церковно-государственных отношений подводит автора к религиозному обоснованию необходимости политической борьбы с самодержавием прежде всего для самих верующих во имя освобождения церкви от «ига цезаре-папизма», разрушения внешнего и внутреннего союза церкви и государства. Следуя В. С. Соловьеву, Булгаков призывает Русскую церковь в лице Поместного собора отречься от союза с самодержавием, отказаться от своего привилегированного положения, гарантом сохранения которого является монархия, и ходатайствовать перед светской властью об отмене духовной цензуры и утверждении в России полной свободы совести, неотъемлемой от свободы политической. «Церковь голосом церковного собора должна сказать государству, что статьи 42–43 Основных законов государства без ведома и согласия Церкви объявлены законом быть не могут, что Церковь отказывается признать их законом, и если светская власть будет настаивать, то отказывает в повиновении кесарю, претендующему на Божие. Итак, высшее достоинство и призвание Церкви требует разрыва той связи между “православием и самодержавием”, которая недолжным образом установилась в России нового времени».
Упразднение союза «самодержавия и православия» и, соответственно, мер государственного принуждения в вопросах религиозного самоопределения личности рассматривается Булгаковым в качестве необходимого условия установления независимого существования церкви на правах частного союза в новом государстве, которое должно носить последовательно светский характер.
В конечном итоге позицию, занятую Булгаковым в отношении церковно-государственных отношений в России, можно интерпретировать как попытку инструментализации экклезиологии в качестве средства политической мобилизации православной «общественности» для борьбы за отделение церкви от государства и осуществление церковной реформы. В данном случае мы являемся свидетелями парадоксальности булгаковской методологии, когда экклезиологический ригоризм, то есть отрицание церковной икономии как догматически и нравственно несостоятельной, во имя последовательной акривии в церковно-государственных отношениях, трансформируется в политический призыв к секулярно-рациональному переустройству общественной жизни.
Булгаков не может примириться с реальной ситуацией, сложившейся в России, когда постабсолютистская империя, управляемая конституционной монархией, не могла и не хотела отрываться от церкви, церковь же в ее целокупности также не желала и не могла стремиться к отделению от государства. Более того, в империи, большинство населения которой составляло русское православное крестьянство, отделение церкви от государства при сохранении монархии как власти, получившей божественную санкцию в чине венчания на царство, привело бы к ослаблению социальной устойчивости исторической российской государственности. По утверждению И. К. Смолича, народное сознание продолжало настаивать на внутренней связи государя с Православной церковью и постоянном укреплении этой связи в силу освященной традиции.
Последовательное отрицание государственной концепции свободы совести и православного монархического патернализма приводит С. Н. Булгакова к разработке позитивного сценария устроения церковно-государственных отношений. Осуществление «должного» разделение сфер служения церкви и государства, которое произойдет после упразднения системы «цезарепапизма», не означает, что церковь оставляет государство вне религиозного попечения. Между ними, с точки зрения С. Н. Булгакова, должно существовать в идеале «какое-то внутреннее соглашение и согласие». Церковь должна стремиться к тому, чтобы государство, действуя своими собственными средствами, в политической практике руководствовалось критериями христианской морали. Что же касается позиции христиан, подданных государства, христианская вера, в свою очередь, повелевает им быть христианскими гражданами. Аргументы, к которым прибегает Булгаков, конструируя процесс формирования новой симфонии разделенных властей и обретения ими новой внутренней связи, опирается на тезис Вл. Соловьева о «христианской политике», утверждаемый в русле учения о богочеловечестве, в основе которого лежит христологический догмат. «Христианская политика» как способ реализации заложенного в христианском вероучении потенциала преображения социума в политико-правовой сфере соответствует, с точки зрения его сторонников, демократическим принципам свободы личности. Реализуемая в условиях свободы, эта политика призвана устранить и «недолжное смешение Церкви и государства и недолжное их отчуждение». Новая симфония властей в секулярном Российском государстве, провозглашаемая С. Н. Булгаковым в качестве проекта построения церковно-государственных отношений, является попыткой богословско-политологической интерпретации идеи В. С. Соловьева о «свободной теократии». «Истинное отношение Церкви и государства, без сомнения, есть обоюдная свобода, но не отрицательная свобода равнодушия, а положительная свобода согласного взаимодействия в сослужении одной общей цели – устроения истинной общественности на земле».
Рецепция богословских идей С. Н. Булгакова Поместным собором РПЦ
Богословская позиция, которую последовательно занимал С. Н. Булгаков в оценке религиозно-политической системы имперской России, оказалась востребованной Поместным собором Русской церкви после февральского переворота 1917 г. По поручению соборного отдела им был подготовлен доклад «О правовом положении Церкви в государстве» и проект декларации «Об отношении Церкви к Государству». Процесс разрушения исторической российской государственности, начавшийся после свержения монархии, привел к известной корректировке взглядов Булгакова на принципы функционирования церковного организма в постмонархической России. Трансформация богословских воззрений осуществлялась в русле идей церковного реформаторства 1905–1907 гг., очищенных от антимонархической риторики.
В своих выступлениях на соборе Булгаков предстает в качестве противника полного отделения церкви от государства в его либеральном понимании, полагая, что в новых политических условиях «абсурдно говорить об отделении Церкви от государства, предоставлении государству исключительно мирского господства и уходе церкви куда-то в пространство, вне истории и вне жизни». Такая интерпретация проблемы недопустима прежде всего с религиозной точки зрения. Опираясь на догмат о боговоплощении, церковь не может отказаться от «земного делания» в «духе христианства». В новых исторических условиях возникает насущная необходимость христианизации светского государства в любых его формах. Эти формы власти уже не нуждаются, подобно свергнутой монархии, в божественной санкции, в освящении Церковью того или иного политического строя. Церковь может оправдать всякую политическую форму государственности только в том случае, если власть действует в соответствии с духом Христовым. Противление этому духу превращает всякую государственность, как монархическую так и демократическую, в царство «зверя». В своем отношении к государству церковь исходит из принципа долженствования, в соответствии с которым всякая власть должна быть христианским служением. Меры внешнего принуждения, насилующие религиозную совесть иноверных российских граждан, признаются не соответствующими высокому достоинству церкви. Новое российское государство, если оно не захочет порывать с исторической и духовной традицией, само должно охранять первенствующее положение Православной церкви в России. Основанием для такого утверждения служит вывод о том, что «Русское государство исторически обязано Церкви своими устоями и крепостью; поэтому оно и сейчас не должно порывать связи с нею, если не хочет совершить чудовищного преступления и осквернить святая святых русского народа». Таким образом, Булгаков предлагает на соборное утверждение принципы «христианского претворения государственности силою церковности», для политико-правовой реализации их в условиях постмонархической российской действительности.
Основные принципы построения взаимоотношений церкви и государства, изложенные в докладе и в Декларации, после детального обсуждения были восприняты Поместным собором 1917–1918 гг., который в своем Определении о «Правовом положении Православной Российской Церкви», подготовленном для Учредительного собрания, провозгласил:
1. Православная Российская Церковь, составляя часть единой Вселенской Христовой Церкви, занимает в Российском государстве первенствующее среди других исповеданий публично-правовое положение, подобающее ей как величайшей святыне огромного большинства населения и как великой исторической силе, созидавшей Российское государство.
2. Православная Церковь в России в учении веры и нравственности, богослужении, внутренней церковной дисциплине и сношениях с другими автокефальными Церквами независима от государственной власти.
Важнейший вывод, сделанный при обсуждении этого документа, звучит следующим образом: «Церковь должна быть в союзе с государством, но под условием своего свободного внутреннего самоопределения».
Таким образом, богословскую позицию С. Н. Булгакова можно считать соборным ответом церкви на политический вызов революционной эпохи. К этому следует добавить, что «Основы социальной концепции Русской Православной Церкви», принятые на юбилейном Архиерейском соборе Русской православной церкви в 2000 г., в частности положения раздела III «Церковь и государство», испытали на себе воздействие соловьевско-булгаковского понимания идеала церковно-государственных отношений.
Значение опыта духовного единения в предложении С. Булгакова о «частичном сопричащении»
С. В. Николаев
Экуменические идеи о. Сергия Булгакова разделили судьбу его богословского учения в целом: они были незаслуженно забыты и лишь в последние годы привлекли к себе внимание исследователей. Тем не менее высказанные им предложения сохраняют свое значение и силу и для современной экуменистической мысли, являясь столь же актуальными, как и во времена о. Сергия.
Возможно, самая известная фраза Булгакова, касающаяся экуменизма, содержится в его статье «У кладезя Иаковля»: «Путь к единению Востока и Запада лежит не. чрез турниры богословов, но чрез единение пред алтарем». Видимо, наиболее интересным, смелым и спорным предложением Булгакова как православного богослова является высказанное им в 1933 году предложение о «частичном сопричащении» между православными и англиканскими членами Братства св. Альбана и св. Сергия. Основное возражение, выдвинутое против этого предложения Булгакова его оппонентами, состояло в том, что оно носит эмоциональный, сентиментальный характер и основывается исключительно на человеческих чувствах . Булгаков, напротив, утверждал, что его предложение о частичном сопричащении имеет свои корни в опыте богопознания, полученном через личную сопричастность духовному единству церковного универсума. Здесь я попытаюсь показать, что сила и значение предложения Булгакова о «частичном сопричащении» в равной степени, как и его экуменистической позиции в целом, основываются на эпистемологической интерпретации природы опыта единения и любви в Братстве. Кроме того, я покажу, что позиция, занятая Булгаковым в дискуссии по поводу его предложения о частичном сопричащении, возможно, открывает новый источник религиозного права, который мог бы стать важным фактором в развитии экуменического движения.
О. Георгий Флоровский стал, по-видимому, главным противником частичного сопричащения среди членов Братства. Он вел постоянную борьбу против этого предложения со дня его оглашения Булгаковым до момента его окончательного запрета в начале 1940-х годов. Добби-Бэйтман называл Флоровского «анти-Булгаковым» за его решительные возражения в адрес предложения Булгакова и его богословскую позицию в целом. Соответственно, я буду рассматривать взгляды Флоровского как представителя стороны, оппонирующей предложению Булгакова.
Предложение о «частичном сопричащении»
28 июня 1933 года на ежегодной конференции Братства (High Leigh) Булгаков впервые выдвинул перед членами Братства свое предложение о частичном сопричащении. Примечательно, что сопричащение не было центральной темой выступления Булгакова перед участниками собрания Братства. В первую очередь, его речь была посвящена вопросу о статусе Братства с точки зрения канонов Православной и Англиканской церквей и его роли в широком контексте воссоединения двух церквей. Сопричащение рассматривалось как частный случай в рамках этой общей темы. Тем не менее дальнейшее обсуждение выступления Булгакова, состоявшееся среди членов Братства, было сосредоточено прежде всего вокруг вопроса о сопричащении. По иронии судьбы, предложение в итоге было отвергнуто именно в той его части, которая касалась вопроса о статусе Братства.
Булгаков обратил внимание членов Братства на тот факт, что если следовать буквальному пониманию канонов Православной церкви, особенно в той их части, в которой запрещается православным верующим принимать участие в богослужении вместе с «сектантами и еретиками», то «природа богослужения» в Братстве с самого начала должна быть признана неканонической. Соответственно, если следовать этой логике, то само существование Братства в той форме, в которой оно действует, необходимо признать противоречащим канонической традиции. Однако такой подход не согласуется с тем, что чувствует большинство членов Братства, как англикане, так и православные. В итоге, вместо стремления найти обоснование существованию Братства и его деятельности в канонах Православной и Англиканской церквей Булгаков сделал кардинальный шаг в сторону иного источника религиозного права – он обратился к личному опыту членов Братства, призвав интерпретировать его в качестве откровения Бога:
«Наша общая молитва на этих конференциях есть откровение – мы, люди, разделенные друг с другом на протяжении столетий, молимся вместе. Мы призваны Богом быть вместе. Духовно опасно все время обсуждать одни лишь различия. Мы поставлены перед высокой стеной разделения и не можем больше просто созерцать ее. Достигнув этой точки, мы теперь лично ответственны за дело воссоединения. Мы должны сделать все, что можем в данных исторических условиях. Бог призывает нас действовать здесь и сейчас».
Продолжая свое выступление, Булгаков поставил под сомнение существующую интерпретацию церковных канонов в той части, которая касается вопросов воссоединения. Как показал его анализ, в вопросах религиозной догмы между членами Братства установилось согласие даже «более полное, чем то, которое существует внутри самой Англиканской церкви». «Разделение Православной церкви на национальные организации» фактически не дает возможности этой церкви «выступать с единых канонических позиций». Далее он поставил перед членами Братства важнейший практический вопрос: «Можно ли достичь воссоединения лишь благодаря действиям церквей во всей их целостности, или же возможно воссоединение на уровне их отдельных частей?» Для Булгакова, с учетом сложившейся ситуации, было очевидно, что на практике было бы легче достичь воссоединения в рамках Братства. Предстояло определить, что могло бы стать индикатором достижения этого воссоединения, получило ли бы такое частичное воссоединение признание за пределами Братства и как частичное воссоединение согласовалось бы с динамикой воссоединения в глобальном масштабе. Частичное сопричащение должно было бы стать пробным камнем, позволяющим получить ответ на все эти вопросы.
Источник права
Наиболее ранний письменный документ, касающийся булгаковского предложения, буквально приковывает к себе внимание читателя, поскольку на его страницах мы можем видеть Булгакова за творческими поисками той основы, которая могла бы оправдать его предложение и придать ему необходимую правомочность. В данном вопросе Булгаков стремился объединить обращение к авторитету канонической традиции церкви с опытом членов Братства. Для Булгакова было очевидно, что, с одной стороны, «ничто вообще не может быть сделано вне соответствия с канонической традицией». С другой стороны, Булгаков хотел видеть движущим принципом своего предложения «христианскую совесть и голос священной евхаристии в наших сердцах». В булгаковском предложении учитывалась важность обоих источников, причем авторитет опыта духовного единения, по-видимому, превалировал над авторитетом канонической традиции.
Признание опыта духовного единения в качестве источника религиозного права – вот единственное, что могло вызвать к жизни частичное сопричащение:
«[Сопричащение] стало возможным в рамках Братства между теми его англиканскими и православными членами, кто на основе согласия и взаимопонимания по доктринальным вопросам выражает готовность двигаться вперед, претворяя в жизнь единство, продемонстрированное их церквами во время англо-российских конференций. Это не обязывает других членов Братства принимать участие в подобных действиях. Оно совершается. под личной ответственностью тех православных и англиканских членов Братства, кто пожелал принять в нем участие. Группа членов церкви, достигших согласия по доктринальным вопросам, переходит к дальнейшим действиям не дожидаясь того момента, когда соответствующая церковь целиком окажется готова разделить их опыт».
По оценке Булгакова, в Братстве сложилась определенная группа членов, включающая в себя как англикан, так и православных, которые уже достигли согласия по основным вопросам веры. Если следовать канонам православия, то доктринальное согласие, отмеченное Булгаковым, само по себе не давало права православным и англиканским членам Братства принимать участие в частичном сопричащении. Доктринальное согласие может стать фактором, санкционирующим участие членов Братства в частичном сопричащении, только если таковое опирается на авторитет личного опыта духовного единения группы лиц внутри Братства. Определение в адрес «других членов Братства» ясно указывает на тех его членов, кто не испытал подобное духовное единение во время проводимых конференций. Согласно данной схеме, условие, необходимое для сопричащения, не является психологическим, эмоциональным или политическим. Оно скорее носит эпистемологический характер. Те, кто не обладает опытом духовного единения, не могут утверждать, что они достигли той меры согласия по доктринальным вопросам, которая бы позволила им участвовать в сопричащении, поскольку данный источник религиозного права для них лично не является авторитетным.
Обоснование со стороны канонической традиции
Только после того, как будет создана почва для частичного воссоединения – доктринальное согласие, подтвержденное опытом духовного единения, – появляется условие, при котором, по плану Булгакова, возникает необходимость получения санкции со стороны канонической традиции. На этом этапе сопричащение играет центральную роль. С одной стороны, сопричащению придается большое значение в программе Булгакова, поскольку оно завершает процесс частичного воссоединения между Православной и Англиканской церквами в мистической, сакральной сфере и в то же время представляет собой наглядное действие. С другой стороны, и это являлось более важным фактором для всего булгаковского проекта, на данном этапе Булгаков считал необходимым, чтобы представители канонической традиции признали и санкционировали новый источник религиозного права, указанный в его предложении. Этот вопрос о «сакральном благословении» целиком составляет вторую половину предложения в его развернутой форме:
«(a) Необходимо, чтобы епископ той церкви, к которой принадлежат верующие, санкционировал их участие в таком сопричащении, а епископ второй церкви выразил согласие на участие этих лиц в таинстве причастия, совершаемого в его церкви.
(b) Сакральное благословение должно включать в себя определенные молитвы и, возможно, возложение рук со стороны православного епископа, и соответствующие действия, совершаемые в Англиканской церкви. Эти действия не следует смешивать с повторным рукоположением или условным рукоположением, равно как и ни с каким иным из церковных таинств.».
Часть (b) описания сакрального благословения содержит положения, составленные таким образом, чтобы они могли максимально возможным образом соответствовать канонам каждой из церквей, не нанося ущерба ни одной из канонических сторон, вовлеченных в процесс. Первая часть первого предложения направлена на то, чтобы удовлетворить требования канонов Православной церкви и при этом особо удостовериться, что англикане, принимающие участие в сопричащении, не являются «сектантами и еретиками». Вторая часть предложения и остальная часть текста призваны подтвердить, что каноны Англиканской церкви признаются и выполняются. Согласно части (а) епископы обеих церквей должны санкционировать участие членов своей паствы в сопричащении и принять в своей церкви членов другой церкви в качестве полноправных участников обряда причастия. Все эти положения были направлены на то, чтобы официальные представители канонической традиции соответствующих церквей могли дать необходимую санкцию на участие членов своей церкви в сопричащении и, таким образом, одобрить сопричащение. Применительно к вопросу об источниках религиозного права это бы означало признание в канонической традиции обеих церквей опыта духовного единения в качестве источника религиозного права.
Завершение второго этапа означало бы, что воссоединение Англиканской и Православной церквей в рамках Братства состоялось. Однако булгаковское предложение подразумевало и третий этап: «Конечной же целью сопричащения является достижение полномасштабного воссоединения между Православной и Англиканской церквами». И наконец, «сопричащение предлагается как попытка восстановить единство между Восточной и Западной церквами». Эта цель рассматривается в контексте концепции «молекулярного процесса воссоединения», которое представляет собой путь к глобальному полномасштабному воссоединению. Термин «молекулярный» восходит к органической модели церкви как тела, имеющей большое значение в православной традиции. Однако в данном случае использование этого термина свидетельствует о том, что органическая концепция церкви как тела применяется по отношению не только к Православной церкви в отдельности, но и к двум церквам вместе, к Англиканской в той же мере, что и к Православной. Группа членов Братства, участвующих в сопричащении, должна была бы стать протомолекулой нового христианского организма, который в конечном итоге объединит всех верующих в Христа в обеих этих церквах.
Здесь возникает закономерный вопрос: считал ли Булгаков, что этот христианский организм должен возникнуть, опираясь прежде всего на правообразующий авторитет опыта духовного единения, как это, по его представлениям, должно было бы произойти в рамках Братства? И не предполагал ли он, что с определенного момента роль основного источника религиозного права будет возвращена канонической традиции? Следующие три абзаца из «Некоторых пояснений» могут пролить свет на этот вопрос:
«Эта группа членов церкви, достигших согласия по доктринальным вопросам, переходит к дальнейшим действиям, не дожидаясь того момента, когда соответствующая церковь целиком окажется готова разделить их опыт.
Таким образом, очевидно, что подобное сопричащение между англиканской и православной общинами Братства не может претендовать на то, чтобы служить заменой санкционированному целостному воссоединению двух церквей.
Начиная молекулярный процесс воссоединения, не следует рассчитывать на получение санкции со стороны высших органов власти Православной или Англиканской церкви, поскольку самой целью этого действия является подготовка будущего целостного воссоединения, которое должно быть санкционировано Синодами соответствующих церквей. Для начала молекулярного воссоединения достаточно получить одобрение со стороны епархиальных епископов Англиканской и Православной церквей».
В этих фрагментах Булгаков проводит разграничение между «молекулярным процессом воссоединения» и будущим «целостным воссоединением». Он также использует термин «сопричащение» в противоположность «санкционированному целостному воссоединению двух церквей». В этом контексте выражение «молекулярный процесс воссоединения» выступает как синоним таких понятий, как «сопричащение» и «частичное воссоединение», и относится к действиям, совершаемым в рамках Братства (молекулы). В то же самое время «молекулярный процесс воссоединения» можно интерпретировать как движение от «частичного воссоединения» в рамках Братства к «целостному воссоединению» между Англиканской и Православной церквами. Такой двойственный характер предложения Булгакова в той его части, которая касается «молекулярного процесса воссоединения», усложняет определение источника религиозного права на различных этапах этого процесса. Тем не менее очевидно, что Булгаков упорно настаивал на том, что частичное воссоединение в рамках Братства никоим образом не ставит под сомнение авторитет Синодов при установлении будущего целостного единства. Это прямо вытекает из второго и третьего фрагментов, приведенных выше. Грядущее целостное объединение должно быть санкционировано Синодами соответствующих церквей. Частичное воссоединение является всего лишь подготовкой целостного объединения, и для его осуществления достаточно санкции со стороны епископов местных епархий. Хотя Булгаков настаивал на необходимости санкционирования частичного воссоединения в рамках Братства со стороны епархиальных епископов, в конечном итоге возможность его осуществления основывалась на правообразующем авторитете опыта духовного единения. Соответственно, если все подготовительные этапы частичного воссоединения, начиная с процессов, происходящих на уровне Братства, не получат санкции со стороны канонической традиции, то в этом случае, согласно булгаковскому плану, роль канонической традиции на стадии полномасштабного целостного воссоединения будет, в первую очередь, состоять в том, чтобы подтвердить и узаконить правообразующий характер личного опыта духовного единения.
Доводы противоположной стороны
На протяжении двух лет, последовавших за предложением Булгакова, «молекулярное действие», «сакральное благословение», «доктринальное согласие» и «сопричащение» постоянно подвергались обсуждению на различных встречах членов Братства. Предложение Булгакова в различных его аспектах у одних находило поддержку, у других вызывало отторжение. Флоровский был, возможно, одним из тех немногих членов Братства, которые, не разделяя настроения большинства, признавали фундаментальное значение отстаиваемого Булгаковым направления, но при этом были абсолютно с ним не согласны. Флоровский выразил свое несогласие с предложением Булгакова в четырех основных положениях:
(a) Существует величайшая опасность избрать, подобно Риму, неверный путь к воссоединению.
(b) Недостаточно пребывать в любви имилосердии со всем человечеством, если это лишь человеческая любовь. В природе объединенной церкви отсутствует ясность.
(c) Труднее обрести единство в истине, нежели в любви. Здесь Флоровский склоняется к мнению епископа Трурского о первичности соответствия догме и о вторичности свободы.
(d) Ввиду психологических и духовных различий между Западом и Востоком возможно ли достижение сущностного единства только посредством приведения в соответствие формулы иусловий рукоположения?
Для большинства англикан, равно как и для представителей православной эмиграции в Париже, учение о папской непогрешимости стало примером ошибочного и едва ли не греховного пути к воссоединению церкви. Тот факт, что Флоровский счел возможным провести параллели между предложением Булгакова и попыткой воссоединения, предпринятой в рамках Римско-католической церкви, нанес Булгакову чувствительный удар в его среде. Как показывает это предварительное замечание, критика Флоровского была направлена не только против содержательной стороны предложения Булгакова, но и ставила в очередной раз под сомнение репутацию самого автора предложения, которая в некоторых кругах православной общины и так была далеко не безупречной. Три последующих замечания обращены к содержательной стороне предложения. По моему мнению, критика Флоровским предложения Булгакова была, по сути, сосредоточена на обвинении последнего в использовании психологической аргументации за счет интеллектуальной и догматической. Иными словами, обвинения, выдвинутые Флоровским против Булгакова, во многом сродни обвинениям в исступлении (в локковском понимании этого слова).
Примечательно, что Флоровский, соглашаясь с большинством положений, к которым обращается Булгаков, при этом отвергает то новое, что последний выводит из этих обращений. Флоровский подвергает сомнению предложение Булгакова в двух основных разделах. Во-первых, способны ли те положения, к которым обращается Булгаков, даже в сочетании друг с другом послужить достаточным оправданием для практики сопричащения в Братстве. Во-вторых, может ли практика частичного сопричащения сколько-нибудь эффективно содействовать полномасштабному воссоединению.
Флоровский, несомненно, признает тот факт, что члены Братства, представляющие как Англиканскую, так и Православную церкви, уже испытали «любовь и милосердие» по отношению друг к другу . Таким был и исходный пункт предложения Булгакова. Но дальнейший ход рассуждений Булгакова тут же становится мишенью критики Флоровского. Для Булгакова любовь, совместная молитва, духовное единение, переживаемые в Братстве, являются не человеческим достижением, но «откровением» от Бога. «Бог призывает нас действовать здесь и сейчас». Решение об осуществлении практики сопричащения в рамках частичного воссоединения в Братстве есть не проявление человеческой инициативы, но ответ человека на призыв Бога. «Духовно опасно все время обсуждать одни лишь различия». Отсрочивая осуществление частичного воссоединения и сопричащения, мы тем самым рискуем оскорбить Бога. Флоровский подрывает самые основы аргументации Булгакова: прекрасно, что члены Братства испытывают любовь и милосердие, но это «лишь человеческая любовь». Флоровский с самого начала даже не касается столь важного для Булгакова вопроса о доктринальном согласии. Предлагаемая им аргументация не дает оснований для признания доктринального согласия в булгаковском смысле, так как любовь и опыт духовного единства в Братстве в своей основе суть человеческие чувства и эмоции. Таким образом, Флоровский отвергает откровение как основание для предложения Булгакова.
Поставив под сомнение справедливость притязаний Булгакова на откровение, которое должно было придать необходимую правомочность внесенному им предложению, Флоровский предпринимает попытку обрисовать это предложение как единство «в любви», противостоящее единству «в истине». Разграничивая эти две разновидности единства, Флоровский называет притязания Булгакова не имеющими ничего общего с «истиной», догмой и разумом и тем самым возвращает их в сферу эмоциональной и психической жизни. По мнению Флоровского, любое обсуждение воссоединения следует начинать с установления «необходимого соответствия догме», затем оно должно получить подтверждение со стороны канонической традиции, и только тогда можно будет приступить к рассмотрению вопроса о сопричащении. Согласно этому пункту аргументации, указанные притязания не принадлежат к сфере «истины», так как они не санкционированы канонической традицией. А если притязание не принадлежит к сфере «истины», то возникают сомнения в наличии у такого притязания разумного основания.
Сведя на нет первоначальную значимость предложения Булгакова, Флоровский задается вопросом, способно ли это предложение внести какое-нибудь позитивное начало в дело полномасштабного воссоединения Востока и Запада «с их психологическими и духовными различиями». В какой-то степени Флоровский допускает возможность применения предложения Булгакова для преодоления психологических различий между Востоком и Западом, но при этом отмечает, что рассматриваемое предложение не дает основания для эффективного преодоления различий духовных. Выдвинутые Флоровским обвинения в [религиозном] исступлении были подхвачены и другими противниками предложения. Как отметил один из членов исполнительного комитета, «данное предложение было необъективным и открывало простор для действий индивидуума, основанных на чувствах и эмоциях». Тем не менее Булгаков, отвечая на критику оппонентов, продолжал развивать свое предложение.
«У кладезя Иаковля» и «О границах Церкви»
Полемика между Булгаковым и Флоровским по вопросу о воссоединении вышла за пределы Братства. Она проникла и на страницы печатных изданий. Ключевые статьи, написанные каждым из авторов, помогут нам составить более целостное представление о развернувшейся между ними полемике и об их позициях по отношению к неправославным христианам. Первой увидела свет статья Булгакова «У кладезя Иаковля». С нее и представляется целесообразным начать наше рассмотрение, прежде чем обратиться к ответной статье Флоровского «О границах Церкви». Меня в этих работах будут интересовать вопросы религиозного права, а именно – что для каждого из этих авторов является истинным источником религиозного права и как они применяют данное право для решения проблемы христианского единства.
Ключевое значение в контексте решения проблемы христианского единства имеет для Булгакова беседа Христа с самарянкой у колодца Иаковля:
«Поверь Мне, что наступает время, когда и не на горе сей, и не в Иерусалиме будете поклоняться Отцу. Настанет время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться Отцу в духе и истине, ибо таковых поклонников Отец ищет Себе».
Булгаков ставит под сомнение господствующее в Православной церкви убеждение в том, что Православная церковь – «единственная истинная церковь», а все прочие церкви есть «схизмы и ереси». В проблеме отношения Православной церкви к неправославным христианам Булгаков видит конфликт между двумя источниками религиозного права: «жестким и негибким, неумолимым институционализмом единоспасающей церкви» и «служением в духе, который «дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит» (Ин 3:8)». В этом очерке Булгаков в еще более резкой форме, чем в полемике о частичном воссоединении между Православной и Англиканской церквами, отстаивает свое убеждение в том, что все христианские церкви на самом деле суть одно тело, суть одна церковь:
«Церковь едина, как едина жизнь во Христе Святым Духом, только причастность к этому единству имеет разные степени или разную глубину. Поэтому и в отношениях Православия и инославия естественно имеются два аспекта: отталкивание в борьбе истины с полу-истиной, искажением, но и взаимное влечение любви церковной».
Отталкивание и влечение, единство и разделение – все это присутствует в церкви. Выход из этой антиномии тезиса и антитезиса предоставляет не только «сознание и уточнение вероисповедных различий» и «растущее сознание своего единства», но и понимание того, что «Дух Божий» преодолеет эту антиномию «не через соглашение или компромисс, но новым вдохновением». В области религиозного права Булгаков ищет новый его источник, который придал бы правомочность его представлениям об экуменическом реформировании церкви. Булгаков отвергает традиционную интерпретацию канонов Православной церкви как негибкую и институционную на основании того, что она настаивает на истинности только Православной церкви. Не является для него единственным источником религиозного права и «растущее сознание своего единства». Несомненно, обе эти разновидности религиозного права должны были внести свою лепту в формирование у Булгакова представления о «новом вдохновении» как об источнике религиозного права. По всей видимости, предложение Булгакова о частичном воссоединении в Братстве явилось практическим следствием его концепции об источнике религиозного права.
Согласно анализу Булгакова, недостатком сформировавшегося на сегодняшний день концептуального представления о церкви является излишнее акцентирование разногласий в церкви за счет того реального единства, которое уже существует в ней. Поэтому в своем очерке Булгаков пытается обозначить границы элементов разделения в церкви и обратить внимание на те области, в которых обнаруживается единство. Молитва, Слово Божие, духовная жизнь, таинства – опоры «реального единства разделенной Церкви». Особенное значение для решения вопросов религиозного права имеет обращение Булгакова к авторитету предания: «Практически это значение предания в живом восприятии Слова Божия действительно не следует преувеличивать. Притом важность предания отнюдь не исключает, а даже предполагает непосредственное восприятие Слова Божия, которое имеет свою жизнь в церкви, как в соборном ее сознании (предании), так и в личном разумении».
Здесь Булгаков, следуя направлению патристической мысли, указанному св. Симеоном Новым Богословом, утверждает, что каноны церкви в той их части, которая касается предания, должны иметь своим источником личный опыт Бога и «непосредственное восприятие Слова Божия». Флоровский же в противоположность этому доказывает, что предание само по себе правомочно научить отдельно взятого человека тому, каким должно быть восприятие Слова Бога.
На одной из последних страниц очерка Булгакова есть такие часто цитируемые слова: «Что требуется для полного воссоединения и с чего начать?.Господствующая формула относительно соединения церквей гласит: общение таинств, т. е. единение в таинственной жизни, должно иметь для себя условием предварительное догматическое соглашение. Но так ли бесспорна эта мнимая аксиома, которая никогда не проверялась? Здесь на одной чашке весов мы имеем различие некоторых христианских догматов и богословских мнений и веками сложившееся и закрепившееся отчуждение и соперничество, но на другой – единство таинственной жизни. Не в единстве ли таинства надо искать пути к преодолению этого различия?.Путь к единению Востока и Запада лежит. не чрез турниры богословов, но чрез единение пред алтарем».
Эти слова зачастую приводят в доказательство того, что Булгаков, в противоположность традиции, отдавал предпочтение евхаристическому (сакраментальному) пути к христианскому единству. Я предлагаю придавать усилиям Булгакова, направленным на осуществление уже достигнутого доктринального согласия, гораздо большее значение, чем это делалось до сих пор. Тот факт, что Булгаков для оправдания доктринального согласия прибегает к авторитету опыта духовного единения, позволяет предполагать, что достигнутое в Братстве доктринальное согласие обрело правовой и всеобъемлющий характер, достаточный, по мнению Булгакова, для начала процесса частичного воссоединения между Православной и Англиканской церквами. Это вовсе не означает, что после осуществления частичного воссоединения и участия в сопричащении будут предприняты дальнейшие шаги для достижения более полного догматического единства в традиционном понимании (т. е. санкционированного канонами церкви). Согласно Булгакову, правовой основой для догматического единства должно служить скорее «новое вдохновение». С этой точки зрения авторитет предания имеет второстепенное значение по сравнению с непосредственным восприятием Слова Бога.
С другой стороны, Флоровский является представителем и защитником традиционных взглядов на источники религиозного права. В своей более поздней публикации Флоровский отстаивает точку зрения, в соответствии с которой христианское воссоединение мыслится возможным только посредством «всеобщего перехода в православие». В статье «О границах Церкви» Флоровский находит обоснование своей экуменической позиции в учении св. Киприана Карфагенского о «совершенной безблагодатности всякого раскола [т. е. всякой не-Православной церкви], и именно как раскола». Для Флоровского воссоединение – это прежде всего «единомыслие» в сфере догмы. Ввиду того, что все неправославные церкви суть «раскольники» и «еретики», единственным путем воссоединения между Православной церковью и неправославными церквами может стать принятие раскольников и еретиков в лоно церкви (Православной церкви). «Можно ли допустить, в самом деле, что церковь принимает тех или иных раскольников, и даже еретиков, в свой состав не через крещение только для того, чтобы облегчить им их решительный шаг?». Действительно, допускать послабления в правилах вступления раскольников и еретиков в церковь значит оказывать им немилость и с практической, и с богословской точки зрения. Чем скорее неправославный верующий поймет, что он не в церкви, и пожелает вступить в нее, тем скорее церковь обретет единство.
Главная проблема раскола состоит в отсутствии любви. Факт существования раскола уже сам по себе свидетельствует о том, что в этом расколе есть воля к разделению и потому нет истинной любви, стремящейся к единству, ибо Бог един. Проблема таинств в расколах заключается в том, что таинства там истинные, но недейственные (неосуществленные). Для Флоровского решающее значение имеет четкое разграничение между расколом и соборностью. «Это не столько каноническая, сколько духовная грань, – соборная любовь в Церкви или сепаратизм и отчуждение в схизмах». Для Флоровского вслед за Августином – это «грань спасения… Ибо ведь благодать действует, но не спасает вне соборности». Любопытно сравнить, сколь сходны факты, которыми оперируют в своей аргументации Булгаков и Флоровский, и сколь диаметрально противоположны те выводы, к которым они приходят. Так, у Флоровского мы читаем: «Есть таинственная и даже загадочная область за канонической границей Церкви, где еще совершаются таинства, где сердца так часто горят и пламенеют и в вере, и в любви, и в подвиге… Это нужно признать, но нужно помнить и то, что граница реальна, что единения нет».
Иное мы находим у Булгакова: «Мистический и, если можно так выразиться, идейный Intercommunion христиан всегда существовал и существует, и в наши дни более, чем раньше. Взаимное общение представителей богословской мысли, обмен идей, работа научного и богословского исследования, некая общая жизнь «над Евангелием» – все это делает разделение христианских вероисповеданий в известной мере давно уже частично не существующим».
Можно рисовать себе различные пути к церковному единству, но само его наличие уже предполагает факт существующего единства .
Вне всякого сомнения, Булгаков и Флоровский стояли у истоков различных направлений будущего развития православной экуменической мысли и ее практического осуществления.
Возвращаясь к полемике, происходившей среди членов Братства, следует отметить, что позиция Флоровского возобладала. Даже несмотря на то, что Булгаков смог отстоять единство своего предложения о сопричащении и частичном воссоединении, большая часть Братства согласилась с опасениями Флоровского относительно того, что предложение Булгакова могло бы стать причиной для отлучения членов Братства от своих церквей. Каноническая традиция сохранила за собой свою доминирующую законообразующую роль в Православной и Англиканской церквах. Хотя прошло уже почти семьдесят лет с момента, когда Булгаков выдвинул свое предложение о сопричащении в рамках частичного воссоединения между двумя церквами, нет ни единого признака того, что когда-нибудь эти церкви будут едины. Вряд ли предложение Булгакова о частичном сопричащении, включающее в себя положение об утверждении опыта духовного единения в качестве важнейшего источника религиозного права, фактом своего появления оказало решающее воздействие на судьбу проекта воссоединения между Православной и Англиканской церквами. По большому счету, случай Булгакова, вероятнее всего, указывает на то, что упадок экуменического движения и связанных с ним устремлений в значительной мере вызван неспособностью этого движения найти новый источник религиозного права, который мог бы санкционировать экуменические преобразования.
Перевел с английского Олег Корнеев
Софийный ключ Сергея Булгакова к современной православной экклезиологии и экуменическому богословию
М. Татарин
Несомненно, II Ватиканский собор Католической церкви (1962–1965) вызвал революцию как в самосознании католиков, так и в их понимании других христианских церквей и нехристианских религий. Эта перемена обладала многими аспектами, но одной из важнейших сторон католического «аджорнаменто» стало признание других христианских традиций и необходимость понять исторические пути развития христианского учения. Канадский богослов Бернард Лонерган назвал эту перемену «переходом от классицистского взгляда на мир к историческому мышлению». Описывая основные черты, характеризующие эти два подхода, Лонерган замечает, что классицист понимает «человека абстрактно, через определение, включающее в себя omni et soli [всех и каждого], и через качества, свойственные каждому человеку… [который] абстрактен и именно поэтому неизменен». Исторический же подход рассматривает человека как «сущность, развивающуюся во времени, чей локус развития и, так сказать, его суть состоит в движении, экспансии, дифференциации, диалектике проявления смыслов». Эти подходы, по Лонергану, включают в себя и различное представление о Церкви – нормативное в первом случае и эмпирическое во втором. «Нормативный подход рассматривает Церковь как societas perfecta, идеальное общество, наделенное всем необходимым для полной автономии. Эмпирический подход рассматривает Церковь… как Selbstvollzug, текущий процесс самореализации, процесс, в котором в различных, постоянно изменяющихся ситуациях реализуется значение христианства». Говоря попросту, после II Ватиканского собора католическое богословие начало принимать историю всерьез, прекратив отбрасывать все, из чего состоит человеческая история, как не имеющее значения перед лицом абсолютных истин. Однако Лонерган не считает переход к эмпиризму отвержением трансцендентного – скорее он видит такое отвержение в светском гуманизме, противоречивом по самой своей природе, основанной на «трансцендентальном императиве», не находящем себе обоснований в «самотрансцендентной природе человеческого бытия».
Вечная религиозная дилемма – столкновение трансцендентного абсолюта с изменчивыми тварными реальностями – лежит в основе как личного поиска, так и богословских работ Сергея Булгакова 1920 -1930-х гг. Разработка им теологумена о Божественной и тварной Софии увенчала попытки утвердить историческую, изменчивую и разнообразную тварную реальность, не отбрасывая существование и реальность абсолютной, трансцендентной, Божественной Истины, живущей вечно.
Свой величайший труд «Агнец Божий» (1933) Сергей Булгаков начинает с краткого и многозначительного обозрения вероучительных споров, предшествовавших Халкидонскому собору (461), в особенности идей Аполлинария, подготовивших принятие догмата о Богочеловечестве Христа. В этом введении с неопровержимой ясностью проявляется как глубокое знакомство Булгакова с широким спектром порой противоречащих друг другу идей и мнений, существовавших в до-Халкидонской церкви, так и понимание исторических путей, приведших это разнообразие к догматической определенности. Лонерган замечает по этому поводу, что Церковь была вполне способна «терпеть» это разнообразие мнений, не умаляя тем своей святости. Так же и Булгаков говорит о «здоровой взаимной терпимости догматических мнений», свойственной Церкви отцов, но часто отвергаемой сейчас . В «Агнце Божием», признавая нормативность Халкидонского догмата и осуждение Аполлинария как еретика, Булгаков в то же время говорит о том вкладе, который внес Аполлинарий в прояснение вопросов, обсуждавшихся в христологических спорах. Аполлинарий сослужил Церкви добрую службу, и его мысль была в своей основе, по Булгакову, православной. Однако языку Аполлинария недоставало ясности, и, хотя он верно понимал антропологическую ценность христологической проблемы, его позиция была отвергнута решением собора. Чем же в конце концов стал Халкидонский собор – «богословским ответом на диалектическую безысходность александрийско-антиохийской христологии, желанным богословским синтезом, или же только догматической формулой, схемой или темой для дальнейшего богословствования?»
Но даже этот ответ, по Булгакову, был только началом. Халкидонская формула осталась «невыясненной и нереализованной – скорее схемой, нежели доктриной» [351]Ibid., с. 74, см. также с. 221.
. Эта формула определяет отправную точку поисков, отсекает некоторые пути – но отнюдь не определяет и не исчерпывает собой все возможные пути объяснения тайны Богочеловечества. Далее Булгаков признается: «Хочется думать, что именно наше время призвано – в своем стремлении к богословскому синтезу – исторически являться халкидонской эпохой, оно призвано к новому религиозному и богословскому раскрытию и овладению этим даром церковным».
Этот историко-критический подход к решениям Халкидонского собора и к взаимоотношениям догматов и учения стал основой для исследований Булгакова в области теологумена софиологии и его догматического применения.
В «Докладных Записках» 1935 года Булгаков так объясняет свое понимание отношений, существующих между догматом и учением:
«Конечно, могут быть разные оттенки в доктринальном и практическом истолковании предания, но священное предание я считаю самым важным догматическим основанием православия».
Софиологический проект Булгакова – не попытка ввести новое правило веры, а стремление углубить наше понимание Халкидонского догмата. Софиологический проект основан на истолковании: хотя догматы приняты и утверждены раз и навсегда, «мы вправе истолковывать их, применяя к ним философские и богословские категории нашего века». Все догматические формулировки, по сути верные и истинные, требуют, так сказать, исторической адаптации, которая позволяла бы христианам последующих веков верно воспринять их и воплотить в своем служении и жизни. Эта историческая актуализация Халкидонского догмата и стала целью работы «Агнец Божий».
В основе Халкидонской формулы лежит опыт Богочеловека – совершенного Бога и совершенного Человека. Богочеловек Христос есть не что иное, как совершенная демонстрация отношений между Богом и Его творением. Однако это отношение не ограничено одним лишь Богочеловеком; оно лежит в основе всего тварного бытия. Халкидонский догмат указывает на внутреннюю «соотнесенность» твари и Творца. Мир явился в бытие по Слову Божию, «…он имеет божественное основание и божественное содержание, вмещает некую божественную реальность. Эта реальность есть Божественная София, образ которой и есть основание мира, как тварной Софии. Иными словами, мир содержит в себе нечто божественное и для Бога, как Его самооткровение… Взаимодействие Бога с миром основано на взаимоотношении Софии Божественной и тварной».
Признавая, таким образом, космологические следствия Халкидонского догмата, Булгаков утверждает полную зависимость тварного от Божественного – зависимость, на которой основано бытие всего существующего. Мир – не просто «дело рук» Творца; он несет Творца в самом себе. Прекрасно понимая опасность соскальзывания в какую-либо из форм пантеизма и желая избежать этой ереси, Булгаков вводит различие между Божественной Софией и Софией тварной. Божественная София – не четвертая ипостась и, тем более, не еще одно Божество. Она – Божественная Жизнь, «Целомудрие» [360]Ibid., с. 135.
, она – «не что иное, как природа Божия» [361]Ibid., с. 125.
. Божественная Жизнь – это полнота всего, Плерома, Всеединство. Следовательно, в этой Божественной Жизни (иначе говоря, в жизни Троицы) заключается полнота всего, чему еще только надлежит быть. Божественная Жизнь Софии «есть предвечное Человечество, а Логос есть Божественный Человек» [363]Ibid ., с. 137.
. Это утверждение говорит не столько о Божественном предвидении, сколько о сущности Божественной Жизни – извечной Любви Божией, Любви, выходящей за собственные пределы и из себя самой творящей мир. Итак, «Бог сотворил мир не для Себя, но для мира, движимый неограничиваемой даже самим Божеством, но вне Его изливающейся любовью» [364]Ibid., с. 142.
.
Халкидонский догмат необходимо несет в себе не только христологическое, но и космологическое, сотериологическое и антропологическое содержание. Говоря словами Р. Уильямса, догмат о Богочеловечестве ведет к софианскому предположению, согласно которому «мир – это комплекс отношений, проецируемый Богом из вечности на ткань временности и процессуальности».
Халкидонский догмат ведет к софиологии – софиологии, вместе с абсолютной реальностью Божества утверждающей реальность и ценность временного, тварного порядка вещей.
Софиология Булгакова не оставляет возможностей для противопоставления Божественного и тварного. Точное объяснение природы Божественной Софии и тварной Софии снимает эту историкофилософскую дилемму. Божественное и тварное – не отдельные сущности, расположенные «рядом» друг с другом и друг от друга независимые; скорее, нужно сказать, что тварное существует благодаря своим отношениям с Богом и определяется через Бога. В то же время и Бог, хотя Он ни в коей мере не зависит от творения, предпочитает быть известен именно как Творящий Абсолют.
«Поэтому наличие творения и отношение Бога к нему не может быть из него устранено, как случайное, «несущественное», могущее быть или не быть. Его не может не быть. Абсолютное, Бог в Себе, вне отношения к творению, как Он понимается в богословии, есть абстракция, условная отвлеченность, в которой рассматривается существо Божие. Конкретно же он просто не существует, ибо отношение к миру и бытие для мира принадлежит к образу бытия Божия, неотделимо от Него. Абсолютное есть Бог – Оно существует и может быть познано только в отношении к миру. Существует Бог-Творец, а не в себе замкнутое, ледяное Абсолютное. Бог же есть понятие относительное, уже включающее в себя отношение к миру».
Таким образом Булгаков приходит к утверждению реальности тварного бытия – не вследствие его автономности от Бога, но вследствие их взаимосвязи: «Мир реален реальностью Божией, и не только для себя самого, но и для Бога, для которого он существует как предмет любви Божией». Так разрешается и другая историческая дилемма – вечность и временность более не исключают друг друга.
«Отсюда следует, что в мире и с миром Бог живет во времени, будучи безвременен и вечен в Себе самом. Это единство, а потому и тожество времени и вечности, есть вечная загадка для человеческой мысли, ибо оно есть тайна Божия, столь же непостижимая для твари, как сотворение ее самой».
Противоречия, много веков не дававшие покоя пытливой человеческой мысли, теперь рассматриваются в свете софиологии, утверждающем не только их противоречивость, но и диалектическую взаимосвязанность.
Эта софиологическая победа над взаимопротиворечивыми утверждениями связана с кенотическим характером Любви Божией, экстатической, но и творящей:
«Бог, так сказать, повторил Самого Себя в творении, отразил Себя в небытии. Творение есть Божественный “экстаз” любви, каким является творческое “да будет”, обращенное вовне, к возникающему вне-божественному бытию».
Итак, «Божественная София стала Софией тварной» [369]Ibid., с. 149.
. Это Божественный кенозис, самоумаление Божества; и, следовательно, существование тварной Софии есть вечный и неопровержимый знак ценности творения. В «Утешителе» (1936) Булгаков подтверждает это: «Восприимчивость материи к духу должна была иметь своим предварительным условием нисхождение Духа в творение, Его кенозис в творении. В творении с самого его начала был Дух Божий: в этом смысле оно духоносно, хотя эта духоносность знает свою меру».
Несмотря на грех, на неподатливость материи и даже на ее сопротивление, «Дух [не] предоставляет ее своей судьбе; Он обитает в творении и поддерживает бытие». Однако возникает вопрос: идентично ли Божественное в творении с Божественной Софией? Здесь лежит причина разделения между Софией Божественной и Софией тварной:
«Едино и тождественно по своему содержанию (хотя не по бытию) все в божественном и тварном мире, в Божественной и тварной Софии. Единая София открывается и в Боге, и в творении».
Тварная София присутствует в Софии Божественной и едина с ней потенциально, но не актуально. Тварный мир существует во времени и пространстве, в нем нет элементов, безразличных для человечества или для Бога. Тварная София должна войти в полноту надвременности. Возвращаясь к словам Лонергана: история имеет значение, потому что во временное существование мира входит Бог.
«Становление» тварной Софии – это подтверждение как возможности для мира входа в вечность, так и неспособности мира охватить эту вечность в полной мере. Ибо мир «вышел из рук Творца не только как завершенная данность, но и как незавершенная заданность, которая должна исполняться в мировом процессе».
Поэтому мировой процесс нельзя назвать ни эфемерным, ни механистическим и материалистическим явлением.
«Становящийся мир должен в своем становлении пройти долгий путь мирового бытия, чтобы отразить в себе лик Божественной Софии. Последняя, будучи основанием мирового бытия, его энтелехией, находится лишь в потенциальности, которую мир сам в себе должен актуализировать».
Эта задача лежит на человечестве, которое, в свободе и любви, проживает онтологическую взаимозависимость, лежащую в основе человеческого бытия. Следовательно, «чрез человека приходит в мир
Божественная жизнь» [376]Ibid., с. 187.
. Эта самоактуализация через свободу входит в самую суть тварности. «Природа есть natura, то есть то, что становится собой, находится в процессе становления. Развитие – синоним жизни». Булгаков одобрительно отзывается даже об эволюционной теории: хотя сама она, по его мнению, «беспомощна и неудовлетворительна», ее «фундаментальная интуиция развития совершенно верна». Причина позитивных оценок человеческой науки и других областей человеческой творческой деятельности – в том, что за ними стоит Святой Дух, хотя его присутствие и умалено человеческой свободой. Мы никогда не можем утверждать, что человек или тварная реальность действуют вне взаимодействия с Богом. Мир одновременно божествен «в своем софийном основании» и «внебожествен в своей тварной ограниченности». Чем более мир и человечество сознают свою тварность, чем более понимают, кто они и что они, тем лучше видят основание своего бытия в Боге и возможность самоактуализации как отражения их Божественного Творца.
Нигде этот процесс самоактуализации и синергетического взаимодействия с Богом не сосредоточен так полно, как в жизни Церкви. Именно в Церкви созданы условия, благодаря которым человечество может понять значение Богочеловечества и привести мир к преображению. Ибо «Церковь есть дело Воплощения Христова, и само Воплощение». Более того: Церковь – не просто дело рук Божиих, она «сотворена и не сотворена, имеет временные и вечные стороны».
В этом, как и во всем другом, проявляется софийная взаимосвязь Божественного и тварного: Церковь находится на пересечении Божественной и тварной Софии.
Острое чувство истории, проявляемое у Булгакова в теме борьбы Церкви за догматические и вероучительные формулировки, помогает ему понять, что Церковь в своем учении также развивается. На первых страницах «Агнца Божия» Булгаков ясно указывает, что Халкидонский догмат был лишь решением исторической проблемы: да, он стал нормативом, но это не значит, что он не нуждается в дальнейшем истолковании и уточнении. Подобным же образом и в «Утешителе» он показывает, что Никео-Константинопольский символ веры при всей своей нормативности не является исчерпывающим: недостаток ясности в вопросе об исхождении Святого Духа, допускающий «двоякое истолкование» и приведший к историческим конфликтам между восточным и западным христианством, ясно показывает его «историческую неполноту». Церковь живет во времени и, следовательно, должна мириться с некоторой неясностью своего вероучения. «Исторически догматы кристаллизировались в богословских высказываниях, ответах на определенные вопросы, обладающих определенной проблематикой. Следовательно, их нельзя рассматривать в отрыве от богословия, которое, в свою очередь, тесно связано с философией своего времени». По Булгакову, Церковь строится на нормативной догматике, однако постоянно стремится понять, объяснить и истолковать ее в различных исторических контекстах. Хотя основание Церкви «заложено Богом», она существует во времени, и временной процесс требует постоянно углублять понимание уже имеющихся догматов и, при необходимости, принимать новые. Следовательно, Церковь должна принять и существующее в ней напряжение, и даже очевидные противоречия – все это неизбежно, если живешь в истории. Церковь «развивается в процессе поисков, в беспокойных битвах мысли и встревоженного сознания, как волнение Духа Божия в человеческих сердцах… История изводит новые побеги из вечнозеленого древа Церкви в вечном самообновляющемся творческом горении ее жизни – жизни, твердо укорененной в церковном учении и предании».
Церковь Булгакова – Церковь соборности, управляемая «законом любви, самоотвержения, послушания… Церковь есть Тело Христово, организм, составленный из множества различных членов».
Это временное, участвующее в историческом процессе воплощение Богочеловека. Церковь исторична и должна ответственно действовать в истории. Предвосхищая слова нынешнего римского понтифика, Булгаков подчеркивает важность для Церкви социально-этической позиции, согласно которой «труд должен быть защищен от беззаконной эксплуатации, и справедливость требует, чтобы его плоды становились вознаграждением для самих работников, а не приносились в жертву власти капитала». Церковь для Булгакова – сила, активно действующая как в истории, так и в процессе преображения мира.
Однако именно ход истории привел к событию, которое Булгаков считал трагичнейшим в истории христианства – разделению церквей. В Крыму (1918–1923) Булгаков прошел через «римское искушение», во время которого жаждал воссоединения Тела Христова. Подобно Владимиру Соловьеву, он втайне кратко поминал папу римского во время совершения литургии. Однако при этом он с горечью сознавал, что воссоединение – не простая задача. Отвергнув свои католические склонности и всем сердцем вернувшись в православие, он скорбно признавал: «Я люблю католичество как Церковь, но не могу защищать папизм». Однако «роман» с католичеством заставил его почувствовать, что воссоединение церквей необходимо рассматривать не как возвращение инославных в лоно Абсолютной Истины, а скорее как путь в духе «любви и самоотвержения» к исполнению завета «да будут все едино». Таковы предпосылки его противоречивого предложения о принятии ограниченного общения с англиканами и четкого утверждения, согласно которому Тело Христово «не совпадает с вероисповедными границами, оно не ограничивается и православием. Истинные христиане существуют во всем христианском мире» [395]Сергий Булгаков, прот. Автобиографические Заметки, Париж, 1946, с. 46.
.
Такой далеко не абсолютистский взгляд на Церковь и открытость для других христиан вызвали критику Булгакова и в Карловацком синоде, и в Московской патриархии. Однако в ответе на официальное анафематствование его софиологии, адресованном митрополиту Евлогию, Булгаков демонстрирует глубоко органичное понимание действий Церкви и готовность ждать откровения Духа в истории:
«Я жду того времени, когда мои сочинения станут наконец доступны русскому православному миру: архипастырям, пастырям и мирянам. И тогда только может начаться – не суд, но лишь первое и предварительное обсуждение моих идей. А ныне для меня остается руководственным слово великого апостола, благовестника христианской свободы: “Итак, стойте в свободе, которую даровал вам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства” (Гал. 5:1)».
И далее, в примечании к этой фразе, он снова бросает вызов юридическому пониманию действий Церкви:
«Православная Церковь рождает свой догматический приговор, по действию Святого Духа, разными путями, но, во всяком случае, на путях церковной соборности. Это обсуждение совершается иногда бурно и длительно (христологические споры) и завершается торжественным вероопределением на вселенском или поместном соборе, принимаемом Церковью в качестве слова истины (а иногда и отвергаемом: лжесоборы!) или же tacito consensus, самой жизнью Церкви…»
Поскольку тварная София лишь постепенно приходит к своему полному потенциалу и раскрывает себя во всей полноте, то даже Церковь в истории не может претендовать на абсолютную и непогрешимую способность к раскрытию Софии. Жизнь Церкви отмечена разнообразием, текучестью и то и дело возмущаема Духом, открывающим себя «разными путями». Вот почему Булгаков считает возможным дать положительную оценку некоторым достижениям западного богословия: «Мы не должны отвергать или преуменьшать богатства христианских достижений в католической и протестантской теологии, в которых содержатся настоящие христианские истины». Истина не принадлежит всецело какой-то одной исторической традиции.
Наиболее таинственным и даже «соблазнительным» для многих христиан в булгаковской защите свободы Святого Духа является его готовность увидеть значительные ценности и в нехристианских религиях. Уже в «Философии имени» (написанной в 1920 году, но впервые увидевшей свет только в 1953, уже после смерти автора) Булгаков признает некоторую истинность и ценность и за язычеством.
В «Православной Церкви» и «Агнце Божьем» Булгаков говорит о существовании у язычников церкви, хотя и «бесплодной».
Но наиболее ясные пояснения по этому вопросу он дает в «Утешителе». Здесь он говорит о софийных основаниях мира и о присутствии Духа во всем человечестве:
«Каждая душа овеяна Духом Святым: благодаря этому становится возможна не только духовная, но и природная благодать. Итак, следует не преуменьшать, но почитать вдохновение и творческую активность человека…
Следовательно, вся творческая активность жизни, то есть вся человеческая история, к которой Бог призвал человеческую расу (и средоточием этой истории становится родословие Христа) питается этим творящим вдохновением во всем неисчислимом многообразии его форм».
Цитируя Деян 17:26–28, он утверждает, что поиск Бога присущ всем людям: это «универсальное божественное призвание».
Следовательно, «необходимо признавать и серьезно оценивать языческое благочестие, выраженное в поисках Бога, в молитве, жертвоприношениях и добрых делах». Отсюда следует также признание ценности науки, приносящей свидетельство (хотя и несовершенное) о естественном откровении. Снова предвосхищая решения II Ватиканского собора, Булгаков пишет:
«…все истинные религии, все религии, содержащие в себе опыт Божества, необходимо должны нести на себе луч Божества, дыхание Духа. Их истинность, равно как и ложь, с которой она смешана и которой затемнена, может быть понята лишь на основе полноты христианства. В этом смысле можно даже сказать, что все истинные религии образуют собой всехристианство, то есть находят или, по крайней мере, могут найти свою истину в христианстве, ибо истина одна и исходит от Духа истины. Только позитивная философия истории религий, признающая лучи истинного откровения и в неБогооткровенных религиях, способна верно оценить нехристианские религии, отделить в них зерно истины от примеси ошибок и освободить эти религии как от синкретических, так и от фанатических предрассудков».Таким образом, мы должны принимать другие религии с уважением и оценивать их по достоинству – только тогда они смогут прийти к более полному восприятию Софии. Софийный ключ Сергея Булгакова укоренен в Божественной Любви, и эта кенотическая и творческая любовь становится образцом для истинной жизни Церкви в ее отношениях с внешними.
Софиология Булгакова и последующее развитие в его работах богословской антропологии, экклесиологии и экуменического богословия являются важными достижениями православной богословской мысли. Корни их лежат не в еретическом свободомыслии, как полагали его оппоненты, но скорее в глубоком и проницательном размышлении над православной традицией, дошедшей до нас как в письменных текстах, так и в литургической реальности. Основа их – Халкидонское утверждение Богочеловечества. Почва их – опыт самоуничижающейся Божественной Любви, нашедшей свое высшее проявление в Воплощении. Жизнь их исходит из животворящего Духа Святого, который «везде присутствует и все наполняет». Булгаков призывает христианскую общину обнять все человечество и весь мир, который несет на себе не просто «отблеск божественного», но знак Самого Божества. Благодаря этому знаку мы, вопрошая собственную тварность, способны понять свое Божественное призвание и преобразиться – не ради себя самих, но ради всего творения – в истории и через историю. Софиология Булгакова являет собой православный ответ на «католический историцизм», описанный Лонерганом, и на позднейшее признание, что Церковь существует в историческом процессе самоактуализации. Более чем за три десятилетия Булгаков предвосхитил революционные идеи римо-католического аджорнаменто; однако православным мыслителям еще только предстоит открыть для себя его глубокие идеи.
Перевела с английского Наталья Холмогорова
Два юбилея: протоиерей Сергий Булгаков и патриарх Сергий (Страгородский)
Н. К. Гаврюшин
В 2004 году отмечены, пусть и не особенно громко, два юбилея – двух Сергиев, двух богословов и церковно-общественных деятелей: 60 лет со дня кончины патриарха Сергия Страгородского и протоиерея Сергия Булгакова (1944). Это совпадение побуждает задаться вопросом, что общего и различного было в жизненном пути того и другого, что их сближало и разъединяло?
Родились они соответственно в 1867 и 1871 годах, и оба происходят из священнических семей. Практически одинаково их начальное духовное образование: Иван Страгородский закончил Арзамасское духовное училище, Сергий Булгаков – Ливенское. Оба поступили и в семинарии: Страгородский в Нижегородскую, Булгаков – в Орловскую.
Дальше пути их ощутимо расходятся. Будущий патриарх поступает в Санкт-Петербургскую духовную академию, а Булгаков не заканчивает семинарию, оставляет духовную стезю и уходит в Елецкую гимназию. Здесь он, по собственному признанию, «сдает позиции веры, не защищая». Его новой верой стал «научный социализм». Гимназия затмила семейное воспитание и бурсацкую премудрость. У Булгакова начинается путь исканий в плане общественной жизни, социальных реформ. Он с головой погружается в марксизм, приобретает расположение Г. В. Плеханова, встречается за границей с А. Бебелем и К. Каутским.
Таким образом, к середине 90-х гг. XIX века Булгаков и Страгородский оказываются наразных полюсах духовной и общественной жизни. Последний в 1890-м принимает монашеский постриг с именем Сергий, в 1896-м защищает диссертацию «Православное учение о спасении», а Булгаков пишет исследование «О рынках при капиталистическом производстве» (1897).
Создается впечатление, что в Сергии Булгакове с гимназической скамьи начал проявляться некий нонконформизм, или, если угодно, диссидентство – стремление противостоять данности, «сущему» (традиции, властям и т. п.) в поисках чего-то иного, «должного», может быть, смутно сознаваемого идеала свободы. Иными словами, похоже, что он по своему характеру был революционером. «Отрицая всеми силами души революционность как мировоззрение, – писал сам о. Сергий, – я остаюсь и, вероятно, навсегда останусь “революционером” в смысле мироощущения».
Можно, на первый взгляд, предположить, что Сергий Страгородский, напротив, – как раз типичный конформист, консерватор, все принимающий и «ничесоже вопреки глаголющий». Однако его диссертация, направленная против господствовавшей юридической теории искупления, тоже в свое время наделала много шуму. И преподавать православную догматику на японском языке без некоторого творческого дерзновения также вряд ли бы ему удалось. Хотя, разумеется, в своих дерзаниях Сергий Страгородский был не столь «широк» и не покидал границ церкви.
Известное сближение позиций двух Сергиев намечается уже в первые годы XX века.
В 1901–1903 гг. в Санкт-Петербурге организуются религиознофилософские собрания, и в роли их председателя, уже в качестве епископа Ямбургского и ректора Духовной академии, выступает именно Сергий Страгородский… Эти собрания – знаменательная попытка найти общий язык между представителями ищущей интеллигенции и церковью, и весьма показательно, кого она делегировала на столь сложное и ответственное дело. Активными участниками этих собраний были Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус, В. В. Розанов, Д. В. Философов, В. А. Тернавцев, Н. М. Минский, П. П. Перцов и др.
По духу С. Н. Булгаков в начале века уже близок участникам этих встреч, во всяком случае, со стороны светских интеллектуалов. Он как раз в это время разочаровывается в марксизме, публикует в сборнике «Проблемы идеализма» (1902) программную статью «Основные проблемы теории прогресса», увлеченно пишет о «религиозных вождях нации» – В. М. Васнецове, Вл. С. Соловьеве, Льве Толстом и Достоевском.
Таким образом, он вновь входит в круг религиозных исканий, но это еще не означает его возвращения в церковь. Его религиозность по-прежнему революционна: в октябре 1905 он выходит на улицы Киева с красной розеткой в петлице, воспринимая этот символ «вполне мистически». С 1906 он сближается с «Христианским братством борьбы» Свенцицкого и Флоренского.
Общая тема, которая волновала в это время всех – созыв Поместного собора (который не было возможности провести более двухсот лет), необходимость внести изменения в отношения церкви с государственной властью. И Булгаков активно выступает в печати по церковно-общественным темам. «К вопросу о церковном Соборе», «Духовенство и политика», «Горе русского пастыря», «Церковный вопрос в Государственной Думе» – таковы названия лишь некоторых его статей, появившихся в 1906–1907 годах.
Епископ Сергий также включился в обсуждение этих вопросов. Уже в своей речи в Санкт-Петербургской духовной академии 17 февраля 1905 г. он говорил о неизбежных и, возможно, трагических переменах в жизни церкви ввиду ожидавшегося объявления Указа о веротерпимости. Он отстаивал идею восстановления патриаршества, предлагал реформы богословского образования и упразднение духовного сословия, считал необходимым на предстоящем Соборе «обсудить вопрос об упрощении богослужебного славянского языка и о предоставлении права, где того пожелает приход, совершать богослужение на родном языке». Он предлагал также сократить богослужение за счет повторений, перейти, где это целесообразно, на Грегорианский календарь, разрешить повторный брак священникам, овдовевшим в возрасте моложе 45 лет. Он считал необходимым вернуться к древней церковной традиции и предоставить право каждой епархии избирать себе епископа, причем, по его мнению, епископами могли быть и лица белого духовенства без принятия монашеского сана.
Таким образом, тональность высказываний Сергия Страгородского и Сергия Булгакова – общая, и еще не очевидно, кто из них был радикальнее. Нонконформизм одного стал вписываться теперь в церковные границы, церковность же другого проявила черты нонконформизма…
Тем временем постепенное сближение с Флоренским привело к тому, что Булгаков навсегда попадает в гипнотическую орбиту его влияния. Ближайшим образом оно проявилось в увлечении Булгакова идеей Софии-Премудрости и в истории с имяславием, так называемой «афонской смутой».
Это – одно из самых громких событий в русской религиозной истории XX века. Эпицентр событий находился на Афоне, где после публикации книги схимонаха Илариона «На горах Кавказа» (1907) начались споры об «Имени Иисусовом». Иеромонах Алексий (Киреевский) и инок Хрисанф начали доказывать, что имя Божие не может быть отождествлено с Богом; если это имя и имеет какую-либо силу, то не само по себе, а благодаря тому содержанию, которое вкладывает в него произносящий. В споры включился другой русский монах, Антоний (Булатович), который апеллировал к авторитету о. Иоанна Кронштадтского, якобы высказывавшего противоположное суждение. Апогея споры достигли к 1912 г.
Здесь архиепископ Финляндский и светский богослов оказались по разные стороны баррикад. По поручению Синода архиепископ Сергий, на основании докладов архиепископа Антония (Храповицкого), архиепископа Никона (Рождественского) и С. В. Троицкого, составляет текст «Послания» с осуждением имяславия. Булгаков же и весь кружок Новоселова-Флоренского выступают в его защиту. Флоренский, правда, предпочитает действовать скрытно, а Булгаков включается в полемику с Синодом совершенно открыто.
Пафос, который им движет, очевиден: он ставит целью защитить имяславцев от церковных бюрократов, ощущает себя защитником свободы церкви, свободы богообщения. Ф. А. Степун, как правило, склонный к взвешенным, выверенным суждениям, отнюдь не случайно провел параллель между имяславцами и марксистами.
Но в арсенале у «нонконформистов-спиритуалов», среди которых Булгаков был если не лидером, то весьма заметной фигурой, оказалось такое оружие, как платонизм, или реализм. На защиту имяславия они подтянули и паламитское учение об энергиях, прежде в России мало кому ведомое, и, позднее, учение о Софии как Четвертой ипостаси.
Впервые с крайней категоричностью платонизм и реализм были противопоставлены «официозному» синодальному богословию как номинализму (и eo ipso атеизму)! Такую точку зрения озвучил проф. М. Д. Муретов, согласно которому вера всегда там, где мистика, платонизм и реализм, а стало быть – имяславие; противники же имяславия неизбежно номиналисты и безбожники [419]«Истое христианство и Церковь всегда стояли на почве идеализма в решении всех возникавших вопросов – вероучения и жизни. Напротив, псевдо– и антихристианство и инославие всегда держались номинализма и рационализма. Грани истории номинализма: софисты и т. д. до Ницше. Это в философии, – а в Церкви: распявшие Христа архиереи, евионеи, Арий и т. д. до Варлаама и графа Толстого. Грани истории реализма: Сократ с Платоном <…> до Гегеля с его правою школою и Достоевского – в философии и художественной литературе, – а в Церкви: Евангелие, Ап. Павел и т. д. до Паламы и о. Ивана. Идеализм и реализм лежат в основе учения о единосущии и троеличности Божества, о бого-человечестве Спасителя, о Церкви, таинствах, иконопочитании и далее. И я лично весь на этой стороне». – Цит. по: Антоний (Булатович), иеросхимонах, Апология , с. XI–XII.
.
Таким образом, пространство веры и Церкви ограничивалось афонскими монахами-имяславцами и новоселовским кружком.
Надо заметить, что позиция Синода и, в частности, С. В. Троицкого и Сергия Страгородского никогда не была столь агрессивной, и в «безбожии» они имяславцев не обвиняли. В 1930-е годы митрополит Сергий даже интересовался мнением Силуана Афонского об имяславии.
Сергий Булгаков и в дальнейшем, когда имяславие Флоренского плавно перетечет в «криптомарксизм», будет самым активным представителем христианского платонизма, отстаивая внутреннее нерасторжимое единство учения о Софии-Премудрости, имяславия («Философия имени»), паламизма и даже правословной иконологии («Икона и иконопочитание»), поскольку, по его убеждению, только надписание имени обеспечивает связь образа и первообраза, то есть превращает простое изображение в икону… Нельзя не заметить, что платонизм здесь как-то очень логично сопрягается с магизмом, о чем прямо говорили критики имяславия.
Тем временем продолжало выстраиваться пространство для конструктивного диалога между двумя богословами на почве церковно-государственной, хотя и здесь «реализм» Булгакова не замедлил проявиться.
28 февраля 1912 года указом императора было созвано Предсоборное Совещание под председательством архиепископа Финляндского Сергия. Главная задача Совещания заключалась в предварительном обсуждении вопросов, подлежащих разрешению Собора, но не бывших на рассмотрении Предсоборного Присутствия.
Среди наиболее острых тем, выдвинутых для обсуждения на Поместном соборе 1917–1918 гг., были отношения церкви и государства.
На Соборе два Сергия встретились и вершили одно общецерковное дело. Однако можно без особого риска предположить, что как раз по вопросам церковно-государственных отношений их позиции скорее всего не вполне совпадали. Хотя опубликованные «Деяния» Собора не доносят до нас мнений будущего патриарха, можно считать вероятным, что он, скорее всего, сочувствовал взглядам проф. Н. Д. Кузнецова и графа Д. А. Олсуфьева, которые высказывали критические замечания по поводу доклада С. Булгакова.
Последний в свойственной ему манере призывал Собор решать вопросы отношения церкви и государства «не практически и исторически, но по вечным заветам своего бытия», так сказать, «идеалистически», другими словами, не считаясь с реальной политической ситуацией, а его оппоненты настаивали, что не время определять эти отношения, когда еще неизвестно, какое будет государство…Тем не менее именно под нажимом Булгакова и его единомышленников Собор постановил, что «Глава Русского Государства, а также Министры Исповеданий и Народного Просвещения и Товарищи их должны быть православными».
Спустя десять лет Н. Д. Кузнецов публично выступил в поддержку «Декларации» Сергия Страгородского, что можно считать косвенным аргументом в пользу общности их позиций на Соборе.
Некоторое характерное смятение обнаружилось у двух Сергиев в послесоборный период. Оно выразилось в их церковно-политических и даже канонических шатаниях.
В 1922 году Сергий Страгородский на короткий период втягивается в движение обновленчества, «Живой Церкви». Он, с его репутацией серьезного богослова и церковного дипломата, с 1911 года постоянный член Святейшего Синода… Все согласны, что именно его участие придало этому движению силы. Многие из духовенства и мирян рассуждали так: «Если же мудрый Сергий признал возможным подчиниться В[ысшему] Ц[ерковному] У[правлению], то ясно, что и мы должны последовать его примеру». Д. В. Поспеловский замечает, что присоединение к обновленцам митрополита Сергия можно считать «звездным часом» в отношении общественного авторитета раскольников.
Масштаб шатаний у о. Сергия Булгакова в это же самое время был едва ли не большим. В Крыму католический священник убеждает его, что Русская церковь откололась от единой истинной Церкви, и вся ее история – это история схизмы, которую надо преодолевать, и возвращаться в объятия Рима. В 1923 г. С. Булгаков пишет диалоги «У стен Херсониса», как будто бы порвав с историей Святой Руси. В это время он, по его словам, «никому неведомо, внутренне стал все более определяться к католичеству».
В дальнейшей церковно-общественной деятельности, проходившей в условиях эмиграции, Булгаков ощущал себя существенно свободнее, чем Сергий Страгородский. В Париже он вместе с А. В. Карташевым создает Братство Святой Софии (по принципам масонской ложи), затем – Сергиевский Богословский институт. Что касается патриаршего местоблюстителя, то он, как известно, находился в предельно сложной политической ситуации, и его инициативы и возможности в принятии решений были весьма ограничены.
Самое крупное столкновение двух Сергиев происходит в середине 1930-х гг. вокруг темы Софии-Премудрости. Внимание митрополита к учению Булгакова привлек, как известно, В. Н. Лосский, сохранявший каноническую верность Московской патриархии. Булгаков же после опубликования Декларации 1927 г. вместе с Сергиевским Богословским институтом ушел в юрисдикцию Константинопольского патриарха, но сохранял глубокое уважение к местоблюстителю.
Два Указа Московской патриархии, изданные в 1935 г., констатировали ряд серьезных догматических искажений, к которым вела платоническая метафизика о. Сергия, и предупреждали верующих от увлечения его новым учением. Впрочем, столь же критично отнеслась ко взглядам Булгакова и Русская Зарубежная Церковь. О деталях аргументации здесь не место говорить.
Булгаков защищался, его поддержали коллеги – не столько концептуально, сколько формально и эмоционально; но реальных учеников и последователей, кроме Л. А. Зандера, ему найти не удалось. Тем не менее его учение сохранило притягательность для тех, кто ищет «свободы мысли», мистики, таинственности.
Нонконформизм Булгакова проявился со всей очевидностью и в его активной экуменической деятельности. Он, в частности, предлагал начать евхаристическое общение до и помимо каких-либо общецерковных определений, т. е. вопреки действующим каноническим нормам.
Позиция Сергия Страгородского, который в 1931 г. напечатал статью «Отношение Церкви к отделившимся от нее сообществам», была существенно сдержаннее. Но в то же время и он считал возможным широкое применение принципа «икономии», ибо от церкви всецело зависит признать инославные таинства или отвергнуть, потому, по его словам, «разделение инославных исповеданий по трем чиноприемам не имеет под собою никаких объективных оснований, которые Церковь могла бы считать догматическими или вообще обязательными для себя».
* * *
И вот в 1944 г., почти одновременно (15 мая и 12 июля), оба богослова уходят из земной жизни.
Мы не можем не заметить, что в жизни о. Сергия Булгакова в сравнении с патриархом Сергием было несравненно больше метаний, фрондерства, амбиций (чего стоит одно только его утверждение, что VII Вселенский собор не мог обосновать догмат иконопочитания без учения о Софии-Премудрости), хотя и предстоятель Русской церкви отнюдь не был бесцветным церковным бюрократом, свободным от сомнений и ошибок.
Но два юбилея ставят перед нами вопрос не только о двух богословах, а о самой религиозной интеллигенции. Когда она реагирует на эти имена, то невооруженным глазом видно, что реализм (платонизм) для нее более притягателен своим нонконформизмом, мистичностью, создает ощущение таинственности, увлекает в метафизические и космологические построения. Что же касается трезвенной позиции церковных номиналистов, то они пребывают в относительном забвении, небрежении, всегда будут казаться слишком «пресными», чтобы не сказать «скучными».
Более того, реализм не только притягивает своим мистическим флером, но – и над этим стоит поразмышлять – в социальном плане оказывается более активным, наступательным, даже агрессивным, являясь традиционным оружием всяческих спиритуалов, которые всегда готовы противостоять церковной власти и именно в этом противостоянии обретают смысл своего религиозно-общественного бытия.
С. Булгаков о национальном характере православия
Е Е Пузанова
В конце XX века казалось, что начинается религиозное возрождение России. На его основе мыслилось возрождение христианских нравственных ценностей, преодоление глубокого глобального кризиса духовности. Однако религиозного возрождения не только не получилось, но, по словам В. К. Кантора, очень мало шансов, что оно произойдет в будущем. Одна из причин сложившейся ситуации выступает достаточно явно – это национальный характер, который приняло христианство в форме православия.
В России сейчас прослеживается тенденция поставить национальное выше единства вселенской Церкви во Христе. Этому способствует сильный этнический элемент в русском православии. Сейчас Православная церковь воспринимается как национальная церковь и самими деятелями церкви и государством. В. К. Кантор отмечает: «Одна из основных сегодняшних идейных установок, связанных с проблемой самоидентификации постсоветской России, это полное и безоговорочное принятие православия государством и политиками как центральной несущей опоры, основной идеологической силы страны. Более того, как спасительной силы, способной удержать страну от явно идущего распада». Очевидно, что государственные идеологи и большинство граждан воспринимают православие как атрибут национальности, необходимую часть национальной идеи. Таково следствие крушения старой самоидентификации – «советский человек». Общероссийская идентичность стала рассматриваться сквозь призму конфессиональной православной идентичности. Этим объясняется государственная поддержка РПЦ. Сама Православная церковь всеми силами стремится к тесным отношениям с государственной властью. Пытаясь приобрести привилегированный статус, Православная церковь рискует отойти от своей роли служительницы вселенской истины.
Эта проблема не нова. Она уже осознавалась религиозной интеллигенцией XIX – начала XX века. Тогда ее решение виделось на путях реформирования православия, изменения роли церкви.
Русская философия всегда обосновывала необходимость для христианства поставить на первый план великое предназначение – утвердить вселенскую Церковь и устроить жизнь общества согласно заповедям Христа.
1. С. Булгаков о национальной ограниченности православия
С. Булгаков указывал на «опасный и тонкий соблазн»: соблазн подмены религии национализмом. Национальное самосознание в России стало складываться поздно. Пожалуй, лишь в первой половине XIX века обозначается этот процесс. Православие как бы сосредоточило в себе национальное самосознание русского народа.
Взаимоотношения Русской церкви и русского государства начались, когда перед государством в лице князя Владимира решительно встала задача объединения Новгородско-Киевской Руси. Язычество не годилось на роль духовной основы этого объединения, так как представляло из себя племенную религию, не способную обеспечить установление прочных связей ни внутри страны, ни, тем более, с развитыми зарубежными странами. Русь приняла христианство от Византии, что, однако, в те времена до cхизмы не являлось препятствием для общения и с Римом.
Принятие христианства в первую очередь в политических целях князем и его окружением, а затем насильственное приобщение к нему народа с самого начала определило державный характер веры. По словам митрополита Илариона, никто не противился повелению князя, «даже если некоторые и крестились не по доброму расположению, но из страха к повелевшему сие, ибо благоверие его сопряжено было с властью».
Князь Владимир после крещения построил в Киеве церковь, в которую отдавал десятую часть своих доходов. Так образовалась смычка новой веры и княжеской власти на хозяйственной и социально-политической основе. В результате татаро-монгольского завоевания Русь оказалась в изоляции от Запада, что привело со временем к национализации русской веры. Православие стало едва ли не единственным объединителем Руси. Боясь потерять обретенный национализм, Русская церковь отказалась от Флорентийской унии 1439 г. С. Н. Булгаков писал, что на Ферраро-Флорентийском соборе «был цвет византийского богословия науки, так что бой был настоящий и решительный. Греки отвергли собор уже после падения Византии, когда совершенно осатанели в латинофобстве, то же последовали сделать и “вост. Патриархи” (и тогда уже только церковно-исторические статисты, как и теперь)… Такими средствами не может быть упразднен вселенский собор, который требует себе признания хотя бы через 500 лет. Греки, а вместе с ними и мы, и вся восточная церковь совершили клятвопреступление, т. к. при совместном совершении литургии после собора (не считая Лионского) в схизме можно было считать повинными обе стороны, то теперь схизматики мы, восточная церковь. И этот грех влечет за собой неотвратимое наказание, – пала Византия, а вместе с ней оскудела восточная церковь. Теперь пала наша Византия, и оскудела русская церковь».
После раскола церковь утратила функции воспитания населения, пасторского наставления. Государство вынуждено было решать задачи, не решенные церковью: просвещение народа и преодоление религиозного конфликта, результата церковного раскола. Петр I ставит целью европеизацию империи, т. е. устанавливает для всех населяющих ее народов наднациональную цель. Национализм православия не вписывался в эту цель. Провал русского православного национализма становится очевидным.
Святейший Правительствующий Синод управлялся царским чиновником, обер-прокурором. Церковь становится одним из департаментов государства. Она уже не в состоянии мешать контактам с Западом и отпугивать иноконфессиональных подданных. И все же проблема национализма Русской православной церкви не была решена.
Позднее, начиная с 20-х гг. XVIII века церковь окончательно превращается в одно из орудий государственного управления. В XIX веке термин «церковь» официально заменяется термином «ведомство православного исповедания».
Возврат к национальной церкви совершился при Николае I. При нем была сформулирована идеологическая триада: «Православие, самодержавие, народность». Давнее противление православия всякому просвещению выразилось в сожжении русского перевода Библии. Священники конфессии, выделенной государством перед другими, не способны были осуществлять пастырскую деятельность для народа, обращаясь к нему на непонятном, мертвом языке. И после появления Библии на русском языке положение не изменилось, церковь выражала принудительную официальную идеологию. Государственная церковь должна была прежде всего исполнять те обязанности, которые на нее возложило государство. В обязанности клира входило насаждение верноподданнических чувств среди православного населения и политический сыск среди прихожан. «…Установляется – и очень рано – особый национальный характер поместных церквей, и это различие приводит впоследствии к великому расколу между восточной и западной церковью».
В дореволюционной России «Пространный катехизис», составленный митрополитом Московским Филаретом и содержащий основы православного учения, был обязательным предметом изучения в школах на уроках Закона Божьего. Реакцией на формальное православие был внерелигиозный гуманизм, учение, пришедшее с Запада «как неизбежный протест против филаретовского катехизиса, принимаемого за полное и точное изображение учения христианства, и против полицействующего победоносцевского клерикализма, смешиваемого с истинной церковностью». В результате, отмечает Булгаков, произошел раскол русской общественной жизни на светскую и церковную. Культура оказалась отделенной от церкви, а церковь в какой-то мере осталась вне культуры и приняла «черты духовного облика старшего брата, как он изображен в евангельском рассказе», т. е. в притче о блудном сыне. Церковная организация вследствие духовного деспотизма утратила всякий творческий потенциал. Мало того, она превратилась в одну из темных реакционных сил истории, пропитанную полицейским духом. «…Православие находится в национальном окостенении».
Единственная в империи конфессия, поддерживаемая государством, становилась на пути демократического развития страны. В результате в России получили распространение историцистские доктрины. Историцизм превращается в «расхожий – наднациональный, надконфессиональный и надклассовый – интеллектуальный соблазн» для либералов, социалистов, марксистов и т. п. Такое состояние церкви стало причиной того, что, когда пришло время, «церковь была устранена без борьбы, словно она не дорога и не нужна была народу, и это произошло в деревне даже легче, чем в городе… Русский народ вдруг оказался нехристианским…». Преодолеть сложившуюся ситуацию, по мнению Булгакова, можно лишь, если «создать подлинно христианскую церковную культуру и возбудить жизнь в церковной ограде, победить противоположность церковного и светского – такова историческая задача для духовного творчества современной церкви и современного человечества».
2. Взгляды Булгакова на православие как национальную идею
Национальная идея опирается на религиозно-культурный мессианизм, в который, считает Булгаков, «с необходимостью отливается всякое сознательное национальное чувство». Национальное чувство – это лишь отрицательное выражение данной идеи. Однако такое понимание национальной идеи не должно вести к националистической исключительности, напротив, только оно положительным образом обосновывает идею братства народов, а не безнародных «граждан» или «пролетариев всех стран», отрекающихся от родины. Может ли православие сыграть роль такой идеи?
Булгаков утверждал, что русский народ мудрее своей интеллигенции, потому что его мировоззрение и духовный уклад определяются христианской верой. Такой народ, переживая тяжелейшие потрясения, сумел устоять, остаться существовать лишь благодаря своей вере в Христа и Его учение, благодаря христианскому подвижничеству.
«Душа православия есть соборность. По справедливому замечанию Хомякова, “одно это слово соединяет в себе целое исповедание веры”». Словом «соборная», отмечает Булгаков, в православном символе веры передается слово кафолическая. «В различном произношении этого греческого слова выражается разница между православием и католичеством: первые суть кафолики, вторые – католики».
Булгаков дает три возможных понимания слова «соборность». Первое – прямое значение «определяет Церковь как содержащую учение вселенских и поместных соборов или же, в более обширном смысле, как имеющую орган самоопределения в соборе». Количественное определение, характерное для римского католичества, «включает в себя мысль и о том, что Церковь собирает, включает в себя все народы и простирается на всю вселенную». Качественное понимание соборности подразумевает существование в реальной церкви некоей идеи наподобие платоновской. «Церковная соборность по отношению к индивидуальному знанию соответствует тому, что… должно быть названо подсознанием… В жизни это духовное содержание облекается известной душевной оболочкой, национальной, исторической. Однако под разными покровами содержится одна и та же единая жизнь в Духе Св., и в этом именно смысле Церковь повсюдна и всевременна, самотождественна и кафолична».
Православная церковь для Булгакова не может ограничиваться ролью только национальной идеи. Он называл ошибочной формулу: «Православие, самодержавие, народность». «Ибо как можно соединить небо с землей, – писал С. Булгаков, – как можно сравнивать и ставить на одну доску Православие и народность? Православие, вселенская Церковь не дана в монопольное пользование ни одному народу, даже русскому». Воистину кафолическая религия сверх-народна, она содержит абсолютную истину и поэтому свободна от национальной ограниченности. Церковь для Булгакова больше родины, сама родина для него близка и свята, поскольку она – церковна. Он писал о христианской религии: «Она обращается к личности, к какой бы нации она ни принадлежала, с одной и той же вестью, она создает этим сверхнационального человека».
В «Апокалипсисе Иоанна» Булгаков обращает внимание на характеристику Церкви как невесты. Словосочетание «“Дух и Невеста”… указует на это единство или тождество жизни Церкви и Духа Святого, ее вдохновляющего и совершающего ее обожение как Тела Христова». В этом качестве Церковь «.дана в известном смысле и независимо от своего исторического возникновения. И она существует в нас не как установление или общество.», а как богочеловеческое единство. Существуя в мире, она имеет свою историю и свое начало, но нельзя ограничиваться представлением о Церкви как об одном из земных сообществ. Она сверхприродна, и в этом смысле «невидима». Она является «живым многоединством единой цельной жизни многих, соборности по образу Божественного триединства, основой жизни человечества». Но Булгаков не ограничивает церковную соборность человеческим родом. В нее входит и ангельский собор в сочеловечности своей. «Таковы пределы Церкви. И как таковая, как Церковь, соединяющая не только живых, но и умерших, чинов ангельских и все творение, Церковь есть невидимая, хотя и не неведомая. Пределы жизни Церкви восходят за сотворение мира и человека и теряются в вечности».
Еще более расширяются границы Церкви в ее софиологическом понимании. Будучи Софией, Премудростью Божией, Церковь имеет двоякий аспект: София Божественная и тварная. Оба эти образа софийности соединяются в Церкви, Теле Христовом. «Церковь есть в этом смысле совершающееся откровение Божественной Софии в тварной, ософиение твари». На возникающий вопрос о судьбе сатаны и его ангелов Булгаков находит ответ в признании общего апокатастасиса. Не признавая возможность существования вечного ада с его мучениями, Булгаков говорит об окончательном упразднении сатанизма, его внутреннем преодолении и растворении в общей софийности бытия. Ософиение мира – это и его оцерковление. «Ничего уже не останется вне Церкви, мирским, нецерковным или противоцерковным».
Другое качество – единство Церкви – также придает ей всеобщий характер. Церковь едина, но не в том смысле, что «осуществляется хотя и разно, но вместе с тем в равной мере в различных ветвях исторического христианства (православие, католичество, англиканство)». Истинная Церковь есть лишь православие. Булгаков определяет два типа церковного единства – православно-восточный и римско-католический. «Для первого Церковь едина силою единства жизни и вероучения даже помимо внешнего единства организации, которое может быть или не быть». Для Римской церкви основное значение имеет внешняя организация. Первый тип соответствует природе церкви и определяется как система автокефальности поместных церквей. Оно сохраняет историческое многообразие в жизни Церкви, которое соответствует ее многонародности. «Это есть признание права на существование народности в ее историческом своеобразии.». Напротив, единство Церкви в римском понимании есть единство управления, сосредоточенного в руках папы. Церковь Христова превращается в область земного властительства. Между тем именно духовное единство должно стать основой Церкви, чтобы она могла быть вселенской.
Мы видим, что для С. Булгакова первенство интересов вселенской Церкви не означает необходимости тушить в себе живой родник любви к родине. Христианство, будучи сверхнародно по своему содержанию, не безнародно по способу усвоения. Каждый человек является конкретной личностью, облеченной в национально-историческую плоть и кровь. Он слышит благую весть на своем языке. Поэтому христианство воспринимается национально. Народность становится атрибутом религии, индивидуальной формой, в которой воспринимается вселенская истина.
В русской философии мы можем и сегодня найти ясное предупреждение об опасности пути, на который, кажется, встала Православная церковь, утверждая себя как основу русской самобытности, национальной веры. Соблазн национализма есть отступление от вселенской Церкви.
С. Н. Булгаков: образы власти божественной и власти земной
А. А. Морозов
Для религиозной философии С. Н. Булгакова характерно четкое разделение трансцендентного и имманентного. Мир божественный и мир земной удалены друг от друга, они бесконечно далеки и чужды. Но в снисхождении Бога трансцендентное становится абсолютно имманентным, максимально сближается онтологическая основа мира горнего и мира дольнего. И перед нами открываются возможности изменения нашего бытия, личностного и общественного. Человек в сущностной основе своей принадлежит к двум планам бытия, и, по словам Н. А. Бердяева, «утверждение одного человеческого плана есть неизбежное отрицание человека». С. Н. Булгаков говорит о совечности тварного мира Богу. И в этой совечности тварного бытия человек оказывается свободным сотворцом, ради которого «Бог как бы ограничивает свое всемогущество». «Мир, созданный на основе человеческой свободы, не может быть разрушен и уничтожен, хотя бы он благодаря ей и “не удался”, а люди превратились бы в сынов сатаны», – говорит Булгаков. Эти предпосылки делают возможным и необходимым обсуждение подробностей земного плана бытия в религиозно-философской традиции.
В социально-познавательном дискурсе человек воспринимается как существо по преимуществу социальное. Мы должны понять эту социальность максимально широко как способность межличностного общения, которое приобретает религиозные, политические, экономические и другие формы. Особую остроту это общение получает в сфере политической, которая формируется вокруг вопросов конституирования и распределения власти. Власть как форма межличностных отношений продолжает играть колоссальную роль в жизни людей. Власть – неотъемлемый атрибут государства, которое остается универсальной формой человеческого общежития. И оправданными оказываются слова Аристотеля о том, что человек, живущий в силу своей природы вне государства, – либо недоразвитое в нравственном смысле существо, либо сверхчеловек.
С. Н. Булгаков называет власть скелетом человеческого общества. Власть является тем, без чего немыслимо существование последнего. Однако она являет различные образы, выражающие исторический опыт человека. Булгаков указывает на то, что сознание людей не мирится с узкопрагматической трактовкой власти, в которой власть предстает как бездушное и жестокое средство достижения утилитарных целей. Ее всегда пытаются наделить одухотворенным и мистическим характером. По словам философа, ничто относительное не держится на себе самом, но ищет оправдания в абсолютном; также и «звериное начало власти через человека ищет обожествиться». Но эмпирически в качестве результата мы обнаруживаем лжетеократии, когда земная власть приравнивается к божественной. Кесарю возносятся божественные почести. Исторически подобная практика принимает самые различные формы. Наиболее явно она выражается в прямом обожествлении правителя или приписывании ему божественных свойств. В современном политическом пространстве такая практика приобретает более изощренные формы: при провозглашении самых благородных задач целью оказывается построение сильного государства, реализующего либо только свои интересы, либо узкие частные интересы отдельных групп. Объявленные же благородные задачи, ради которых люди поступаются свободой и преклоняются перед государством, оказываются нерешенными. Это, несомненно, ошибка. Но в этой ошибке видится предчувствие религиозной природы власти. Земная власть только символ божественного всемогущества. Истинная же власть есть только у Бога, и она всегда соединена с любовью. Тем не менее это именно власть. Доказательство этому Булгаков находит в Священном Писании. Приведя множество примеров, он заключает: «Пусть это царство “не от мира сего”, все-таки в каком-то смысле это есть царство, – нельзя же без конца все аллегоризировать». Но мы должны предостеречь себя от того, чтобы обожествить эмпирически существующую власть. Преклоняться перед земной властью и главным ее носителем, государством, по сути, оказывается идолопоклонством, принесением жертвы зверю. С властью можно и часто нужно мириться и «даже высоко ценить ее практические достоинства», но она не может быть объектом поклонения и любви. Так рассуждает Н. А. Бердяев. В трактовке последнего власть государства оказывается относительным благом. Она ограничивает волю людей к насилию, уберегает человека в мире, находящемся в падшем состоянии.
Однако оба русских мыслителя идут дальше. Относительность земной власти может преодолеваться, и, хотя бы незначительно, человек может приблизить ее к абсолютной сущности. Человек приходит в мир как существо свободное и богоподобное, а значит, по мнению Булгакова, человек способен сотворить богоподобную сущность и в себе, и в мире. Бердяев также утверждает способность человека через свободу «творить совершенно новую жизнь, новую жизнь общества и мира».
Вместе с тем, нет достаточных оснований отождествлять представления о власти двух великих мыслителей, если исходить из их онтологических основ. Бердяевская картина мира отражает радикальный иерархизм, беспредельно возвышающий личность и свободу, но в то же время вносящий дуализм двух царств. У Булгакова бытийной основой человеческого существования является мировое всеединство. Формы его существования – семья, класс, национальность, общество. Человечество есть организм, преддверие соборного единства, в котором сплетены свобода и подчинение, равенство и различие, братство и принуждение. «Общественный идеал стремится к осуществлению не одной всеобщей свободы и равенства, но и истинного иерархизма, вне которых нет общественной сплоченности». В человеческом обществе нет ни безусловного добра, ни безусловного зла. Это касается и форм общественного устройства, и политической практики.
Нужно отметить, что в своей системе всеединства Булгаков избежал пантеистического искушения Николая Кузанского, разрушающего иерархию божественного и земного. С другой стороны, его взгляды предостерегают нас от идололатрии государства, которая прочитывается в построениях Л. П. Карсавина. Согласно последнему, любой народ есть «иерархически расчлененный организм, в котором всякое целое составляется из низших целых». Причем целым высшего порядка является государство, а целым низшего – индивид. И даже осуществление высшей культурной задачи – соединение с Богом – мыслится Карсавиным через государство, обладающее максимумом власти.
Современное политическое сознание (в самых различных его интерпретациях) формируется вокруг корпуса демократических идей, в рамках которого также неоднозначно решается вопрос о приемлемом образе власти. Ю. Хабермас обозначает двойную перспективу власти. Он говорит: «Мы можем различать власть, рождающуюся в процессе коммуникации, и административно применяемую власть». Первый тип власти рождается в процессе коммуникации политической общественности, второй – через структуры политической системы. Расширение области свободной коммуникации позволяет рационализировать и модернизировать оба плана существования власти. В проекте Ю. Хабермаса отношения между властью и свободной коммуникацией определяются правовыми средствами. Власть как принудительная сила получает от права правовую форму, которая обеспечивает обретение легитимности политической власти. Акцентируя зону свободной коммуникации, Хабермас, однако, сохраняет важные функции власти в общественном развитии: стабилизировать поведенческие ожидания и коллективно принятые решения. Причем власть имеет здесь только инструментальную перспективу, тогда как нормативная есть только у права. Но такая перспектива власти имеет чисто социологический характер, она лишена трансцендентного плана. Кроме того, при всей своей привлекательности проект Хабермаса трудно проецируется на современный российский социокультурный процесс, что заставляет искать иные основания развития.
Очевидно, бинарность власти в русской религиозно-философской традиции, и в частности у С. Н. Булгакова, имеет иной содержательный смысл. Образы земной и небесной власти имеют гносеологическое и аксиологическое значение. Они обозначают предельные точки добра и зла, детерминирующие нашу самоидентификацию. Мы можем воспринимать власть как особый вид мирского служения, но она не должна стать объектом любви и поклонения. В последнем случае власть принимает образ зверя, требующего жертвы человеческой свободы и жизни. Булгаков критикует демократический проект правового государства за то, что он выражает религию человеко-божия, в которой общественная власть воспринимается как земной бог. У него прочитывается свой проект власти, в основе которого лежат христианские ценности. Христианские и демократические ценности не содержат явных противоречий. Но в религиознофилософской традиции первые предстают как абсолютное основание, а вторые – только как относительное человеческое установление, имеющее преходящий характер. Реализация христианских ценностей ни в коем случае не предполагает привилегированного положения Православной церкви и не связывается с конкретной формой правления. Если современная политико-правовая мысль пестует идею демократического правового государства новоевропейского образца, то для русского мыслителя это вопрос вторичный. По мнению С. Н. Булгакова, идея православного царства напрямую не связана с конкретной формой организации власти и осуществима в ее различных вариациях, зависимых от исторических обстоятельств и этнических особенностей.
Христианство есть религия свободы. В современных условиях, по словам Булгакова, государство может быть оцерквляемо ныне не извне, но изнутри, не сверху, но снизу. Это проект рационального и трансцендентно ангажированного коммуникативного действия. Таким образом взгляды С. Н. Булгакова могут быть актуализированы в конкретной стратегии развития современного российского общества, в формировании политического сознания.
С. Н. Булгаков: атеизм теизма и теизм атеизма в религиозной идентичности
Е И. Аринин
Сегодня идет много споров о проблемах религиозного возрождения в России и вопросах религиозной идентичности. На бытовом уровне, многократно растиражированном некоторыми средствами массовой информации, духовное возрождение, с одной стороны, видится как непосредственная «воцерковленность», как более или менее возрастающее и углубляющееся самоотверженное участие в жизни церковной организации. Однако, с другой стороны, молчаливо или громогласно предполагается, что это возрождение связано отнюдь не с любой организацией, но только с православной, причем тоже не любой, но именно принадлежащей к юрисдикции Московской Патриархии. На этой основе делаются многочисленные попытки утверждения нового образа «Иного», часто связанного с новым «антиамериканизмом» и «антизападничеством». В средствах массовой информации, светских и церковных управленческих структурах порой практикуется отношение к «раскольникам», «старообрядцам», «зарубежникам», а тем более к «инославным», «иноверным», «атеистам» и вообще инакомыслящим в лучшем случае в форме скрытого отчуждения, когда их лишь временно или внешне терпят. Такая неискренняя «политкорректность» и «толерантность» периодически сменяется обнажением подлинного отношения к иному в актах осквернений храмов, кладбищ и памятников, в оскорблениях, избиениях и даже убийствах инаковерующих (особенно иностранцев или представителей иной национальности), в террористических изуверствах и исковерканных судьбах молодого поколения, растерявшегося в открывшемся жутком «многообразии религиозного опыта».
После 11 сентября и Беслана светская гуманитарная наука в целом (особенно религиоведение), с одной стороны, и богословие – с другой, должны сформировать универсально-легитимное понимание религиозной идентичности, критически направленное против предрассудков обыденного мышления, его стереотипов и бессознательных тенденций, нередко позволяющих манипулировать страстями, агрессией и желаниями огромных масс людей.
Анализ работ С. Н. Булгакова здесь очень плодотворен, поскольку его личный опыт, связанный с переломным этапом в жизни страны и переходом из марксистов в православные священники, с проблемами этой религиозной идентификационной трансформации, еще далек от полного осмысления. Я считаю важным отметить необходимость дальнейшей разработки этой чрезвычайно актуальной проблематики.
С. Н. Булгаков, родом из семьи священников, получая профессиональное религиозное семинарское образование, как и многие другие семинаристы того времени, остро переживавшие несоответствие социальной реальности и евангельской проповеди (и в значительной своей части ставшие революционерами), разочаровался в формально и казенно преподаваемой православной религии, искренне уверовав в догматику атеизма, утверждающую, что «Бога нет». Позднее он критически оценит этот феномен «русского атеизма» как повсеместной «веры интеллигенции», некритично воспринявшей принесенные из Европы философские учения натурализма, позитивизма, агностицизма и материализма в качестве наивного, но по-своему, внутренне, тоже религиозного явления или, точнее, «парарелигиозного». Переболев такой искренней увлеченностью, он выздоровел под воздействием практики первой русской революции. Подобно тому, как его первоначальный «интеллигентский» атеизм стал нравственной реакцией на бездушие официоза светских и церковных властей, так и в ходе революции то же здоровое нравственное чувство помогло ему освободиться и от чар атеизма. В отличие от многих своих современников, чья реакция на атеизм заключалась в усилении фундаментализма и консерватизма, он открывает новую страницу формирования российского (и мирового) интеллигентного богословия, считая любой атеизм (наряду с языческими народными верованиями, буддизмом, философскими и богословскими или теософскими системами и т. п.) проявлением фундаментальной религиозности, которая может принимать разнообразные формы при несовершенстве всех этих форм. Религиозность здесь не отождествляется с принадлежностью к конкретной конфессии (церкви, юрисдикции), ей противопоставляется не иноверие, но «иррелигиозность», или «духовное мещанство».
Важно отметить, что термин «атеизм», один из самых запутанных и многозначных в истории человечества, неразрывно связан с не менее многозначным термином «религия». Возникнув в Древней Греции, он встречается еще у Гомера, первоначально обозначая людей несчастных, отверженных богами, затем приобретая контекст натурфилософского критического отрицания самих гомеровских преданий об олимпийском пантеоне. Наиболее последовательными и критическими его античными формами стали учения о бытии софистов и атомистов, но и их критик Сократ был обвинен в атеизме именно в том же смысле «непочитания традиционных богов», да и гораздо позднее на том же основании сами христиане обвинялись в атеизме чиновниками Римской империи, поскольку и они отрицали общепринятых богов местного пантеона. Победившее христианство, в свою очередь, расценило как «атеизм» и «язычество» уже античные религиозные и философские системы, но само, расколовшись на православие, католичество и протестантизм, превратилось в конфликтующее (нередко военным путем) сообщество, где «атеизмом», или ложным и неверным богопочитанием, могли назвать (и называли) каждое из этих направлений. Епископ Дж. Беркли в XVIII веке начинает рассматривать натуралистический атеизм некоторых аристократов и ученых своего времени как особую форму богословия (религии), а Д. Юм писал о фактическом атеизме древних верований и суеверий. В этих примерах очевидно наличие двух тенденций в понимании атеизма, который, во-первых, понимался как собственно критически-отрицательное отношение к сложившимся и бытующим религиозным представлениям и, во-вторых, как критически-позитивное и конструктивное отношение к пониманию оснований бытия, направленное на переосмысление, уточнение и углубление прежних представлений о Сакральном, Божественном, Подлинном.
С. Н. Булгаков в работах до принятия священства показывает, что эмпирическая и часто внешняя самоидентификация с конфессией сама по себе еще ничего не решает: «Мы знаем, что могут быть люди, не ведающие Христа, но ему служащие и творящие волю Его, и наоборот, называющие себя христианами, но на самом деле Ему чуждые.» То, что сегодня многим кажется единственным средством обретения духовного возрождения страны – тотальное воцерковление, строгая конфессиональная идентичность – еще 100 лет назад уже ясно осознавалось лишь как одна из возможностей оформления своей интуитивной религиозности, но отнюдь не идеальная действительность – поскольку в человеке, искренне именующем себя «атеистом», часто просвечивает самоотверженный и бескорыстный теист, а в «теисте», члене церкви – иррелигиозный и неверующий атеист, приземленный и самодовольный мещанин.
В ХХ веке многие другие авторы отмечали, что истинная религиозность состоит прежде всего не в принятии номинально, «де-юре» конфессиональной ортодоксии, но в субъективном единстве разума и чувств индивида, в цельности и нравственной зрелости личности. И. Ильин в «Аксиомах религиозного опыта» писал, что «современное человечество изобилует “православными”, “католиками” и “протестантами”, которым христианство чуждо и непонятно; мы уже привыкли видеть в своей среде “христиан”, которые суть христиане только по имени, которые лишены религиозного опыта и даже не постигают его сущности». Близок к нему и современный протестантский богослов К. Боа, отмечающий, что «мы знаем людей, утверждающих, что они христиане, а ведущих себя как варвары. Целые народы, называющие себя христианами, являются закоренелыми язычниками».
Другой известный православный богослов, А. Мень, писал, что «религия есть преломление Бытия в сознании людей, но весь вопрос в том, как понимать само это Бытие. Материализм сводит его к неразумной природе, религия же видит в его основе сокровенную Божественную Сущность и осознает себя как ответ на проявление этой Сущности». Данная Сущность может преломляться многообразно, порождая историко-географическое множество религий как символических форм этого отношения, мистически тождественных, но неравноценных в плане целостного выражения Бытия. С таких позиций на первый план выступают уже не столько различия между разнообразными конфессиями, сколько противостояние религии (для А. Меня – православного христианства, которое видится ему наиболее целостной формой религии) и атеизма – или «религии» в кавычках.
Соответственно, и «коммунизм» («воинствующее безбожие», «марксизм», «большевизм») нередко определяется как «религия», а А. Ф. Лосев в знаменитой «Диалектике мифа» характеризовал материализм «именно как особого рода мифологию и как некое специальное догматическое богословие». Верховный Суд США в ряде сравнительно недавних дел официально квалифицировал светский гуманизм в качестве «религии», и, по словам Гарольда Дж. Берри, «атеистический светский гуманизм быстро становится – если уже не стал – неофициальной государственной религией Соединенных Штатов, поскольку его пропагандируют через систему общественного образования на всех ее уровнях – от детского сада до университета», что ставит его в привилегированное положение в сравнении с другими исповеданиями.
В современной философии исследование проблематики общей рефлексии над конкретными философскими системами, или «философия философии», получило название «метафилософии». В методологии науки ведется дискуссия о «метанаучном» статусе концепций философии науки, ее происхождении и функционировании, о «металогике», «метатеории» и т. п.. Соответственно, иногда и часть философского религиоведения понимается как «метабогословие» в силу ее неразрывной связи с анализом богословских утверждений, что порождает ряд методологических проблем. С одной стороны, статус богословия как предельно общего постижения бытия человека в мире делает теологию своего рода «метанаукой» и «метафилософией» не только верующих, но и людей как таковых (и атеистов, и религиоведов, так называемых «отстраненных» исследователей), что и позволяет, по мнению Н. Лобковица, задать вопрос: «Не является ли истинным сердцем религиоведения некое богословие (почти неизбежно христианское)?» С ним в определенной мере согласен и А. В. Михайлов, утверждающий, что даже «заведомо атеистическая», вообще «любая серьезная философская мысль заключает в себе богословские импликации», и в этом смысле она всегда есть «известное богословие». Богословию здесь тоже придается статус особой предельно фундаментальной формы миропостижения. За метанаукой и метафилософией усматривается некоторое глубинное метабогословие, но и собственно богословие имеет за собой метанаучную и метафилософскую ипостась.
Эта традиция восходит к концепции всеединства В. С. Соловьева, к которой примыкает и митрополит Антоний (Сурожский), подчеркивающий многообразие способов «спасения» личности и прихода к Христу, то есть вообще не противопоставляя атеизм – православию, «светскость» – «воцерковленности», но подчеркивая таинственность самих «решений» Бога, всегда действующего ведомым только Ему способом и единственно способного подлинно судить каждого. Он подчеркивает «разницу между реальностью и ее выражением», ибо именно такое методологическое требование только и может способствовать преодолению безнадежной вражды и ненависти не только между верующими и неверующими, но и среди самих верующих, ведущих к расколам и кровопролитиям.
Верующих, как это ни парадоксально, разъединяет именно то, «что должно было бы нас соединять в духе изумления о том, сколько мы можем знать о Боге, и глубочайшего смирения перед тем, как Он остается непостижим». В связи с этим он высказывает мысль о необходимости преодоления страха перед «сомнением», обычно воспринимаемым как разрушитель веры, трактуя его как «со-мнение», то есть сопоставление двух мнений и выбор между ними. Этим достигается не упадок веры, но преодоление одной, изжившей себя «мнимости» в другой, кажущейся менее «мнимой» и более достоверной, правдоподобной, что служит совершенствованию самой веры: «Не думайте, что это ставит под вопрос Бога, или небо, или землю, или человека, или науку. Это только вам говорит, что кафтан стал тесный, что вчерашнее твое мировоззрение начинает жать справа и слева, что тот образ, который ты создал себе о Боге и о мире, стал слишком мал для того опыта Бога и мира, который в тебе развился. И радуйся, продумывай и строй более широкое, более углубленное, более умное и более духовное мировоззрение. И тогда вырастет человек, который во всех областях – на своем месте, который может быть первоклассным ученым или деятелем земли, и одновременно гражданином неба, Божиим человеком на земле».
С таких широких позиций утверждается и имманентная включенность атеизма в подлинное богословствование, свидетельством чего видится «реальный опыт потери Бога, который только и делает смерть Бессмертного возможной», то есть «Христос глубже всякого безбожника испытал опыт без-божия, обезбоженности». Тем самым спасение возможно и «без Христа» в смысле не знания буквального Евангельского Христа, незнакомства с текстами или преданиями, проповедями: «Вы не можете ставить под вопрос вечное спасение человека только на том основании, что он родился в Центральной Африке в эпоху, когда там не было ни одного миссионера; тогда спасение определялось бы географией и историей. Другое дело, если перед вами станет Истина, и вы пройдете мимо.». В связи с этим он вспоминает, что выслушанная им самим в молодости казенная проповедь о Христе возбудила в нем такое «омерзение и негодование», что побудила его самого взять в руки Евангелие, которое только и смогло изменить его как личность.
Здесь мы видим богословское признание возможности спасения людей, принадлежащих к иным конфессиям или мировоззрениям: «Я долго жил среди людей инакомыслящих, и в течение очень долгого периода у меня было такое радикальное отношение: только Православие – и все. А постепенно, особенно на войне, я посмотрел, как люди инакомыслящие себя ведут: христианин, может быть, ляжет за кустом, когда стреляют, а безбожник выйдет из укрытия и принесет обратно раненого. И тогда ставишь вопрос, кто из них подобен доброму самаритянину и Христу Спасителю. Меня всегда поражает притча о Страшном суде в этом контексте…Христос… не спрашивает людей, веруют ли они в Бога, не спрашивает ничего о том, как они к Нему относятся, Он их спрашивает: «Одел ли ты нагого? Накормил ли голодного? Посетил ли больного?…» Мне кажется, что мы так должны бы относиться ко всем людям, которые во что-то верят. Даже материалист верит в человека по-своему. У него образ человека, с нашей точки зрения, очень несовершенный, неполный, но он верит во что-то. И вот – слушай, во что он верит. Часто он верит в какую-то нравственную правду, цельность, которую мы нередко заменяем благочестием. Знаете, гораздо легче человеку, который говорит: «Я голоден», ответить: «Иди с миром, я о тебе помолюсь», чем разделить с ним то малое, что у тебя есть… Мне кажется, что не нравственное совершенство, не житейское совершенство, а внутренняя правда человека играет большую роль. И поэтому иноверный, инославный, язычник по нашим понятиям, неверующий – если он всем сердцем и умом живет согласно своей вере и верит в то, что говорит, может сказать слово правды, и мы можем научиться чему-нибудь» .
С этих позиций «религиозность» не определяется формальной «принадлежностью» к исповеданию, она предполагает глубокое и целостное преобразование и самопреобразование личности, ее отношения с миром, смену образа жизни. Здесь уже можно говорить не о религиозном мировоззрении как о чем-то доктринально устойчивом, консервативном, превращающем человека в фанатика и делающем его слепым инструментом утверждения и поддержания религиозных норм, но о непрерывном и открытом религиозно-философском поиске истинного бытия человека и путей обретения таинственной Подлинности, Правды, Истины.
Под религией и религиозностью С. Н. Булгаков понимает «.те высшие и последние ценности, которые признает человек над собой и выше себя, и то практическое отношение, в которое он становится к этим ценностям. Определить действительный религиозный центр в человеке, найти его подлинную душевную сердцевину – значит узнать о нем самое интимное и важное, после чего будет понятно все внешнее и производное. В указанном смысле можно говорить о религии у всякого человека, одинаково и у религиозного, и у сознательно отрицающего всякую определенную форму религиозности». Здесь, однако, мы сталкиваемся с фундаментальной проблемой различения внешнего и внутреннего в религиозной сфере понимания явлений, которая и сегодня не имеет корректного решения: действительно, с одной стороны, кажется очевидным, что только адепт религии («истинно верующий») способен быть ее адекватным представителем, тогда как «неверующий», т. е., посторонний человек, всегда может быть лишь примером ее искажения, ибо кто из современников был религиознее – патриарх Тихон или Емельян Ярославский, руководитель «Союза воинствующих безбожников»? Тот и другой не относились к «мещанству», искренне борясь за свои интерпретации Подлинного…
Здесь сразу же возникает вопрос, кого считать собственно «адептом истинной веры», чья интерпретация Подлинности бытия более адекватна? Здесь мы видим еще меньше согласия не только между теми, кого на обыденном уровне мы именуем «верующими» и «неверующими», но и в среде собственно «верующих», христиан, не говоря уже об «иноверцах». Действительно, кто прав в понимании Вальпургиевой ночи (христиане или язычники), Троицы (ариане или никейцы), Филиокве (православные или католики), крестовых походов (христиане или мусульмане), Варфоломеевской ночи (католики или гугеноты), Соловецкого восстания (староверы или никониане) и т. п.? Можно ли называть верующим человека, сознательно убежденного в том, что он неверующий или атеист, который не хочет, чтобы его считали «верующим»? Можно ли навязывать личности чуждые ей классификации ее же собственных убеждений? Можно ли человека вообще свести к той или иной «рубрикации»?
Очевидно, что данная проблематика имеет несколько уровней рассмотрения. На субъектном уровне личность может иметь атеистические, православные или иные убеждения, которые с позиций более широкого, надличностного, метасубъектного уровня рассмотрения могут быть расценены совершенно иначе. Булгаков здесь поднимается на метафилософский и метабогословский уровень исследования, отмечая «.в Марксе, наряду с работой господней, энергию совсем иного порядка, зловещую и опасную, – он загадочно и страшно двоится». Признание духовной родственности корней, истоков атеизма, православия или нацизма отнюдь не снимает их кардинальных различий «по плодам». Атеизм в целом признается им «парарелигиозным», но и в воинствующем атеисте просвечивает страстный теист «человекобожия», а в действиях безбожников – энергия Бога. В целом двоится российская интеллигенция (на «черносотенство и красносотенство»), да и вообще каждый философски осмысливающий бытие человек. В этом контексте происходит и переоценка роли философии и атеизма в истории культуры и религии, предпринимаемая целым рядом современных философов и богословов.
Исторически современный атеизм возникает как личностный отказ от различных форм конфессиональной веры. Н. А. Бердяев писал, что «философия, как и наука, может иметь очищающее значение для религии», а архимандрит Ианнуарий (Ивлев) отмечал, что «современный атеизм должен стать для религии и особенно для христианства поводом испытания. совести. Сколь часто во имя Божие попиралось научное познание мира, велись религиозные войны, оправдывались несправедливые общественные отношения, оставлялось без внимания подавление свобод! Поэтому атеизм может обладать также очистительной функцией для религии». Некоторые западные богословы тоже отмечают позитивную для религии «функцию атеизма», поскольку тот «помогает религии избавиться от антропоморфных представлений о Боге и утвердить истинную веру». На метабогословском и метафилософском уровне С. Н. Булгакову становится очевидно, что «…в основе философствования лежит некое «умное ведение», непосредственное, мистически-интуитивное постижение основ бытия, другими словами, своеобразный философский миф всякая подлинная философия…религиозна». Она есть «. богословствование», являясь «естественным богословием ввиду того, что тайны мира и Бога здесь раскрываются логически, через развитие мысли». Вместе с тем, и одновременно с богословских позиций «.история философии. представляется как трагическая ересеология». Еретизм (как неизбежное впадение в односторонность) философии проистекает из ограниченности и неотъемлемой свободы, которая, «как и всякая свобода, имеет в себе известный риск, но в свободе и состоит ее царственное достоинство». Здесь и есть корни собственно атеизма, ибо «в царственной свободе, предоставленной человеку, полноте его богосыновства ему предоставлено само бытие Бога делать проблемой, философски искать его, а следовательно, предоставлена и полная возможность не находить и даже отвергать Его.». Атеизм, как феномен, должен и может быть понят именно в контексте метафилософии и метабогословия теизма.
В рамках собственно религиозных, «внутренних» попыток понять религиозность формировались и собственно философские, надконфессиональные или внеконфессиональные, «внешние», рационально-универсальные подходы. Именно неудовлетворенность узкими рамками апологетики той или иной конфесиии, или даже религиозной философии, «теизма» в целом, поскольку они не дают искомых результатов, приводила и до атеистической революции 1917 года религиозных и верующих авторов к необходимости философско-светского, внеконфессионального и внетрадиционного рассмотрения феномена субъективной религиозности как таковой.
Так, православный философ С. Н. Трубецкой определяет религию не как единственно православие, но как вообще «организованное поклонение высшим силам» (включающее в себя три общих элемента – веру, представления и культ). Он делает попытку вычленить объективные характеристики, позволяющие понять христианство, языческие мифы и светскую философию в свете соотношения трех элементов, где полноте христианства (единства веры, представлений и культа) противостоят «ограниченность» как языческой мифологии («представления и культы», без «веры»), так и философской метафизики как абстрактных «представлений» (без «веры» и «культа»).
Здесь ставится проблема возможности и корректности, адекватности сведения «мифологии», «христианства» и «философии» к некоторому одному сущностному тождеству, к «одинаковости», «сходству», что в принципе невозможно для строго ортодоксального богословия. Конечно, и Трубецкой подчеркивает преимущество христианства над мифологией и философией, но это уже не наивная или слепая апологетика православия, а значительно более широкий взгляд на религиозность вообще, попытка феноменологически рядоположить разные духовные феномены и непредвзято сопоставить их между собой. Это можно видеть у С. Н. Булгакова, П. Флоренского, других русских религиозных философов рубежа XIX–XX веков.
Истинность собственной веры начинает защищаться логикой аргументов. Однако особенностью научного подхода является принципиальная незаинтересованность и непредвзятость выводов, в связи с чем в философии религии постепенно утверждается позитивный подход к рассмотрению любых мировоззренческих систем – мифологии, религии или философии (теизма, скептицизма, агностицизма или атеизма). Он опирается на сознательный отказ априори считать то или иное мировоззрение высшим или низшим, спасительным или гибельным, истинным или ложным. Более того, С. Н. Булгаков утверждает, что его богословие, философия религии или религиозная философия – это именно мифотворчество: «.мифу присуща вся та объективность или кафоличность, какая свойственна вообще «откровению»: в нем, собственно, и выражается содержание откровения, или, другими словами, откровение трансцендентного, высшего мира совершается непосредственно в мифе, он есть те письмена, которыми этот мир начертывается в имманентном сознании, его проекция в образах. сознание, что в человека входит нечеловеческая сила и в нем совершаются превышающие его собственную меру события, одно только и создает жизненную убедительность мифа» .
Для идеологического атеизма, претендующего на единственность научности и истинности, вызовом является фундаментальный вопрос: «Как возможна религия. если она есть», затрагивающий «трансцендентальную проблему религии», которую необходимо рассматривать собственно научно, объективно и свободно от всякой «предубежденности». Религия и религиозность даны объективно: «Вера в Бога рождается из присущего человеку чувства Бога, знания
Бога, и, подобно тому, как электрическую машину нельзя зарядить одной лекцией об электричестве, но необходим хотя бы самый слабый заряд, так и вера рождается не от формул катехизиса, но от встречи с Богом в религиозном опыте.» Вообще «.религия есть в высшей степени личное дело, а потому она есть непрестанное творчество. Она не может сообщаться внешне, почти механически, как знание, ею можно лишь заражаться – таинственным и неисследимым влиянием одной личности на другую; в этом тайна значения религиозных личностей, – пророков, святых, самого Богочеловека в земной Его жизни».
От такой религии следует отличать «неверующий догматизм», который борется с наукой и знанием, тогда как на деле «вера не ограничивает разума, который и сам должен знать свои границы, чтобы не останавливаться там, где он еще может идти на своих ногах». В целом «зачинатель новой религии полагает свой личный религиозный опыт в ее основу, затем этот последний обрастает созвучным соборным опытом ее последователей, каждый религиозно живой человек приносит камешек за камешком для этого здания, коллективность перерождается в кафоличность, переплавляется в церковность, возникает религия, «вера». Такая «вера необходимо родит догмат», но это не означает одобрения им «догматического легкомыслия», ибо «.религии не сочиняются по отвлеченным схемам одиноким мыслителем, но предполагают собой своеобразный религиозно-исторический монолит или конгломерат, имеющий внутреннюю связность и цельность. Существующие религии являются как бы готовыми уже системами догматов или своеобразными догматическими организмами, живущими своей особой жизнью. В догматах следует видеть две стороны – историческую, вызванную «потребностью борьбы с какой-либо ересью», и живое творческое основание, которое и «порождает догматическую формулу» .
Другим методологическим следствием «конфессиоцентризма» является сама парадоксальная природа веры, ибо «не только каждый тип веры недоступен никому, кроме его исповедующих, но и сама вера недоступна пониманию, как таковая». Верующие и сами не «ведают» всей содержательной глубины собственной религии, вера вообще не может быть представлена как однозначная, законченная и ясная рациональная система, которой можно «овладеть», ибо она всегда предполагает «тайну». Соответственно каждая конфессионально определившаяся форма религии внутри самой себя всегда имеет множество интерпретаций, реально существующих и сталкивающихся «убеждений» и «пониманий» ее собственными адептами, которые, в свою очередь, так или иначе сталкиваются еще и с «иноверцами».
Научный анализ религии и религиозности невозможен без критического отношения к конфессиональной апологетике, к категориальному аппарату вероучительной системы, что предполагает отказ от обсуждения вопроса об абсолютном приоритете и априорной истинности исповедания той или иной конфессии. Данная тенденция прослеживается в философских и научных публикациях начиная с Возрождения и Нового времени. Пантеизм Николая Кузанского и Бенедикта Спинозы положил начало поискам истинной религии вне противостоящих богословских систем. И. Кант за историческим многообразием веры стремился увидеть «живую веру» всеобщей религии. Согласно Гегелю, философия и религия – одно и то же проявление мирового духа в объективной и субъективной формах, обе они – «служение Богу», различающееся только своими методами, но не предметом осмысления. Булгаков видит в Канте и Гегеле величайших мифотворцев и атеистов, хотя сами они, конечно же, себя таковыми не считали.
Для Гегеля, которого именуют «отцом философии религии», конкретные «определенные религии, правда, не составляют нашей религии, но в качестве существенных, хотя и подчиненных моментов. они содержатся и в нашей религии. Следовательно, мы видим в них не чужое, а наше, и понимание этого заключает в себе примирение истинной религии с ложной». Он одним из первых подчеркивал важность в «ином» увидеть «свое», в низшем – высшее, в «псевдорелигии» – истинную религию, тем самым снимая сущностную оппозицию «религии» и «псевдорелигии» как «своей» и «чужой» веры. Для Гегеля «понимание этого заключает в себе примирение истинной религии с ложной».
Попытки осмыслить религиозность в самом широком плане продолжаются и сегодня. Так, по мнению известного современного социального философа и социолога П. Бергера, в современном секуляризованном обществе необходимо сделать «повторное открытие трансценденции», которая обнаруживается прежде всего в тех областях человеческой деятельности, где преодолевается случайность, обеспечивается порядок и стабильность. Установление порядка и стабильности подобно деятельности космиурга и необходимо человеку для того, чтобы чувствовать себя в безопасности.
Родители выступают для своих детей как «строители мира» и как «охранители мира», формирующие космос, т. е. мир, находящийся в состоянии порядка, а этот мир должен обеспечить ребенку защиту. Они питают «изначальное доверие», без которого ребенок не может развиваться. Организация и упорядочивание мира выступает «измерением религиозности» в повседневном бытии. Эта обнаруживаемая в обыденной жизни приватно-субъектная религиозность жизненно необходима для человека. Подобная религиозность может даже не считаться таковой, но она образует «индивидуальный религиозный опыт повседневности», на основе которого формируется «индуктивная вера». И здесь религия понимается не как нечто конфессиональное, устоявшееся, но именно как некоторое живое основание, упорядочивающее мировоззрение.
У Т. Лукмана «трансцендирование», как центральное понятие концепции религии, трактуется как снятие ограниченности биологической природы человека путем выхода за ее пределы посредством конструирования «смыслового универсума». Трансцендирование – неотъемлемый аспект всякой жизнедеятельности человека, наиболее отчетливо проявляющийся в институциональной религиозности. Т. Лукман констатирует упадок в современном обществе «церковно-ориентированной религии» и утверждает, что в современном обществе в то же время сохраняется и растет внецерковная религиозность.
В философском академическом контексте понятия, через которые выражается религиозность, необходимо рассматривать не как абсолютные формы постижения полной истины, но как нейтральные принципы, которые сами по себе ни истинны, ни ложны, но «удобны», выступая как «соглашения и скрытые определения». За понятиями и категориями всегда нужно видеть их автора и те сознательные и бессознательные предпосылки или внешне заданные позиции, которые обусловили данную концептуализацию. Такое понимание категорий («религиозность», «вера») позволяет осмыслить их контекстуальную нагруженность, преодолеть стереотипы веками складывавшихся межконфессиональных и идеологических противостояний, выйти на новый уровень их понимания.
Некоторые современные социологи начинают разделять «нормальную», или «традиционную» и нетрадиционную, или «псевдо-религиозную», религии и религиозность. Следует отметить, что понятие псевдорелигии понимается очень многообразно и нередко пристрастно. Под псевдорелигией может выступать любая объединяющая общество идеологическая система (в том числе и советский атеизм), если она обставлена присущими любой религии, то есть «организованному поклонению высшим силам», по упоминавшемуся выше определению С. Н. Трубецкого, элементами – верой, представлениями и культом.
Значительно более широкий подход утверждает, что научная объективность не является принципиально невозможной для истинно верующего человека, религиозность не является противоположностью научности, в том числе и религиоведческой. Важнейший критерий светской культуры и светского (секулярного) мировоззрения – опора на науку, универсальные, надконфессиональные (общеконфессиональные) истины, а не антицерковность сама по себе, как это видится некоторым церковным авторам.
Э. Фромм с точки зрения психологической науки расширительно толкует понятие «религия». Он считает неправомерным сводить религию только к тем системам, в центре которых находятся Бог и сверхъестественные силы; кроме монотеистических существовало и существует множество иных религий. И светские системы, такие как современный авторитаризм, психологически необходимо отнести к религиозным. Под «религией» Э. Фромм понимает «. любую систему взглядов и действий, которой придерживается какая-то группа людей и которая дает индивиду систему ориентации и объект поклонения» [510]Э. Фромм, «Психоанализ и религия», в Иметь или быть? М., 1990, с. 236.
. Религиозность усматривается в любом служении идеалам, независимо от того, чему или кому поклоняется человек, как-то: богам, святым, духам, природе, вождям, классу, нации, партии, успеху, богатству или силе. Любой человек является религиозным, а религия – неизбежно присущей всем обществам и историческим эпохам.
В психологии религии, отмечает Л. Браун, тоже различают «религию» как объективный социальный феномен конфессиональной организованности верующих и как субъективную «религиозность», но здесь констатируется, что «существует крайне мало простых линейных связей между религией и личностью». Здесь невозможна классическая индукция – восхождение от единичного к общему. Субъективная религиозность сама по себе носит эмоционально-чувственный характер, она чрезвычайно аморфна, является своего рода «вещью-в-себе», ускользающей от исследователя, а потому и не может быть до конца осмыслена. Она не поддается строгой каталогизации и типологизации вне связи с традиционными историческими конфессиями. Именно поэтому индивидуальная религиозность в практике социологического анализа, как правило, осмысливается только в свете соотнесения респондента с определенной конфессией или региональным поликонфессиональным сообществом.
Исследования религиозности невоцерковленного населения, в контексте отделения от конфессиональных особенностей, посредством обращения к внутренним переживаниям индивида, показывают, что интуитивное чувство «приобщенности к высшей истине», обычно полагаемое основным субъективным элементом, характеризующим религиозность, в действительности, как отмечал еще в начале века В. Джемс, может одинаково ярко переживаться (в субъективно-психологическом плане) в качестве «очищения и просветления» не только в разных конфессиях, но и в протестующем против любой конфессиональности гуманизме и светском атеизме.
Еще один аспект понимания псевдорелигиозности раскрывает современная феноменология религии. Радикальный традиционализм «ностальгии по истокам», по подлинности, провозглашает один из классиков современного религиоведения Мирча Элиаде, отрицающий вообще все объективно-центрированное «историческое» ради вневременного и субъекто-центрированного «мифологического». Он понимает «религию» как фундаментально противостоящий современности тип мироотношения, выражающий непосредственность «встречи» индивида с Космосом как проявлениями Сакрального, где верования охотников и земледельцев оказываются гораздо ближе друг другу, противопоставляясь верованиям исторических христиан и «мирских» горожан. С точки зрения М. Элиаде, под «религией», или «космическим христианством», в данном случае понимается целостный и органичный образ личностной жизни, выступающий как высшая подлинность, истинное бытие. В его концепции различие исторического христианства и «язычества», традиционно трактуемое как различие высшего и низшего, религии и мифологии, меняется на противоположное. На культурную значимость «язычества» обращают внимание и другие современные авторы. Если К. Ясперс, в традиции прогрессизма, различает духовность или религиозность двух типов – «осевую», современную, собственно человеческую и архаичную, дочеловеческую, «доосевую», то Б. Малиновский религию, магию и науку рассматривает как совечные измерения отношения человека и мира.
По Булгакову, толерантность, или «терпимость, может быть добродетелью, и становится даже добродетелью, чем нетерпимость, лишь тогда, когда она питается не индифферентным “плюрализмом”, т. е. неверием, но когда она синтетически. вмещает в себе относительные и ограниченные полуистины и снисходит к ним с высоты своего величия, однако отнюдь не приравниваясь к ним, не сводя себя на положение одной из многих возможностей в “многообразии религиозного опыта”. Любовь не есть “терпимость”». Действительно, нельзя быть терпимым к невежеству, безнравственности или дикости. Обычно восхваляют «фанатиков науки» и враждебно презрительны к «фанатизму» веры. Но ведь истина всегда нетерпима и несговорчива, и недорого стоит иная терпимость.
Под «религиозностью», таким образом, может выступать:
• эмпирически фиксируемая «воцерковленность» (конфессиональность), идентификация индивидом себя с адептом некоторого объединения (церкви) как институализированного социального феномена (разных степеней: от простого и ни к чему не обязывающего признания себя «православным» в ответе на вопрос социологической анкеты до полной включенности в богослужебную жизнь общины);
• непередаваемое другим переживание «встречи» индивида с проявлениями Сакрального (бытия), непосредственного единения с Ним в конкретном месте и в конкретное время; собственно субъективная живая «вера» как неуловимый феномен глубоко интимной устремленности личности к Сакральному (бытию).
Только в первом случае религиозность будет выступать одним из оснований для формального разделения мировоззрений на религиозный и нерелигиозный (например, философский, научный или «атеистический») типы в зависимости от социологически фиксируемой самоидентификации по принадлежности к той или иной конфессии или светской институциональности. Вместе с тем, когда говорят о религиозности в строго конфессиональном понимании, которая по своему самопониманию, безусловно, является таинственной мистико-целостной принадлежностью к традиции (идентификации и идентичности с ней), неизбежно встают сложные проблемы оценки этой принадлежности, поскольку, строго говоря, оценивает только Бог.
Во втором – субъективно переживаемое откровение встречи с необычным, которое невозможно ни научно измерить, ни доказать, ни конфессионально идентифицировать. История церкви знает много случаев обвинений в ереси, отлучений, гонений и преследований именно мистиков и пророков. Этот случай связан с исследованием личной веры в Бога (Сакральное или бытие), которую также можно лишь косвенно фиксировать при проведении социологических опросов или других исследований, причем этот феномен носит неконфессиональный характер. Здесь религиозные переживания выступают в форме эмоционально-психологической индивидуальной вовлеченности в отношения с трансцендентным, интуитивного чувства бытия Сакрального, Нуминозного, Святого (даже если оно понимается как нечто подлинно бытийствующее, первоначальное, что имеет место в атеизме буддистском, натуралистическом или марксистском).
Здесь можно говорить о религиозности как способности к трансцендированию, присущей человеческому существу как таковому вообще, не имеющейся у животных; таковая явно или скрыто присутствует во всех культурно-исторических формах мировоззрения и фиксируется социологическими исследованиями даже у тех респондентов, которые сами себя относят к категории «совершенно неверующих» или «атеистов» (ибо, видимо, все они, так или иначе, на протяжении личностного становления, постоянно или от случая к случаю – «на войне атеистов не бывает» – обращаются за помощью к неким «силам», что связано даже с традиционным словоупотреблением – как это высказывают, восклицая: «Боже мой!», «Черт попутал» и т. п., но это не значит, что все русскоговорящие члены мирового сообщества – православные христиане, особенно если это русскоговорящие «воинствующие безбожники», расстреливавшие русскоговорящих «православных».).
В связи с этим представляется важным охарактеризовать религиозность как универсальный феномен, имеющий многочисленные уровни проявлений в диапазоне от строго-конфессиональной идентичности до смутного переживания эмоционально-психологической индивидуальной вовлеченности в отношения с трансцендентным, интуитивного чувства бытия или присутствия Подлинного (Бога, Сакрального, Нуминозного, Святого, бытия). Вне такой субъективно-центрированной основы религиозность вообще не существует, здесь ее живые и самовоспроизводящиеся корни, ее подлинная субстанция.
Уровни религиозности простираются в широчайшем диапазоне от положительного ответа на вопрос анкеты: «Считаете ли Вы себя православным?», выражающего ни к чему не обязывающее предпочтение той или иной конфессии, до самоотверженной преданности «до смерти», добровольного самоотречения от «мира», проявляющегося в уходе в монахи или священнослужители. При этом, однако, встает вопрос о еретиках, отступниках, раскольниках, неофитах, учениках, последователях, приверженцах и вообще атеистах (антиклерикалах, воинствующих безбожниках и т. п.), которые тоже могут быть очень самоотверженны. Вообще в проблеме бытия «неверующего», «атеиста» существенным аспектом является их «инаковость» – Сократ, ранние христиане и многие религиозные реформаторы, философы воспринимались как «атеисты» для их обществ, хотя все они были так или иначе верующими в некоторую духовно-нравственную основу бытия и, как правило, богословскую картину мира. В связи с этим и квалификация населения по категориям «верующие-неверующие» в принципе очень относительна. Хотя социологам легче изучать религиозность, исходя из признания именно конфессиональных объединений в качестве носителей религиозности, тем не менее очевидно, что нет объективных оснований считать, будто только конкретные конфессионально-нормативные формы религиозности могут быть научно признаны собственно «религиозностью». Ведь и само христианство возникало как «иудейская секта», да и сами верующие (адепты конфессий) признают, что возможен феномен «неконфессиональных верующих» (С. С. Аверинцев).
Собственно, это признают такие разные философы, как М. Фичино, Б. Спиноза, Ф. Шлейермахер, И. Кант, Г. Гегель, С. Кьеркегор, О. Конт, К. Маркс, У. Джеймс, Р. Отто, З. Фрейд, М. Хайдеггер, Э. Фромм и многие другие. Но если одни (как, например, М. Фичино, Ф. Шлейермахер и Р. Отто) считают саму религиозность особенным фундаментальным антропологическим фактором, то другие (О. Конт, Э. Дюркгейм и К. Маркс) – только особого рода выражением, проявлением социально-исторических отношений: развития познания (Конт), социальности (Дюркгейм) или экономики (Маркс), т. е. проявлением иного, внерелигиозного содержания.
В последнем случае религиозность рассматривается как объективно-внешнее субъекту отношение, причем здесь в определенном плане совпадают позиции науки и богословия. Для богословия – это вообще независимая от воли субъекта встреча с Сакральным (Откровение конкретной конфессии – это послание Бога людям), для науки – это тоже встреча, но только с социальной средой, навязывающей или приобщающей индивида к конкретной признаваемой и/или легитимной конфессиональной или секулярной (как марксистский атеизм) нормативной традиции. Именно в этом случае становится возможным научно исследовать особенности мифологического, религиозного и философского мировоззрения как внешних личности типов и форм адаптации к реальности.
Концепции исторически преходящих типов мировоззрения выявляют особенности предельно общих типов понимания мира и человека, очевидно отличающих в общем античную культуру от культуры господства христианской церкви и от современной светской культуры. Не менее очевидно, однако, что античность и современность отнюдь не являются «безрелигиозными» эпохами, как это следует из формального понимания приведенной выше классификации, а язычество и христианство – вненаучными или вне-философскими, так же как и христианство и философия – вне-мифологическими и внефилософскими. Тем самым проблема категоризации феномена религиозной идентичности еще ждет своего тщательного научного анализа.
Для Булгакова научное религиоведение, отделившееся от богословия, «неоспоримо расширяет знание о религии и этим, хотя и посредственно, влияет и на религиозное самосознание. Однако это знание о религии остается внешним. Конечно, через внешнее просвечивает и внутреннее. Когда заканчивается чисто научная задача систематического собирания материала по истории религии, которое, конечно, безмерно расширяет ограниченный опыт каждого отдельного человека, тогда неизбежно ставится задача и религиозного дешифрирования, и религиозно-философского истолкования собранных фактов». Наука не антирелигиозна по своей природе, она «приносит к алтарю тот дар, который она имеет: она не умеет верить, не умеет молиться, ей чужда любовь сердца, но. и ей присуща добродетель, соответствующая этой любви – интеллектуальная честность, вместе с неусыпным труженичеством, аскезой труда и научного долга». Более того, то «обстоятельство, что научное исследование нередко связывается с настроениями, враждебными религии, не должно закрывать того факта, что в науке религия получает новую область жизненного влияния», сам «.факт развития науки о религии» видится ему как «особое проявление религиозной жизни» .
Позднее М. Хайдеггер развивал традицию противопоставления религиозной «мудрости» (бытийственного «ведения») и «разума» (прагматичных «махинаций», в том числе в рациональных формах науки и богословия). Привычное возведение Бога и религии в ранг «высшей ценности» он считал богохульством и богоубийством, ибо при этом Бога мыслят не на основе бытия, но лишь как нечто только полезное, субъективно или социально значимое. Познание вообще имеет тенденцию к овладению миром, носит прагматичный характер, тогда как Бог вообще являет собой то, чем нельзя «овладеть» в принципе.
Мудрость, или подлинная святость, по Хайдеггеру, «кротки», ибо они не претендуют на «овладение» Богом, характерное для разума и рационализма. Они только «вопрошают», осознавая недостаточность всего познанного для постижения Бога, и стремятся «найти» Его. Такой радикальный субъективизм вступает в конфликт с общепринятыми конфессиональным и научным подходами, ориентированными на понимание религии как объективного конфессионального явления. Он, однако, дает возможность высветить глубинные антропологические основания надсубъектной религиозности. Для этого подхода не только «язычество» и церковь являются формами внешнего бытия фундаментальной религиозности, но и «атеизм» выступает ее особой закономерной формой.
Хайдеггер утверждает, что «есть более строгое мышление, чем понятийное», и это мышление, которое продумывает сами «рубрики», это «мысль, которая спрашивает об истине бытия». «Существенные мыслители всегда говорят то же самое. Что, однако, не значит: говорят одинаково», вечно признавая бытие вечно достойным осмысления. Гегель выступает как завершитель собственно «философии». В этих случаях «религиозность» отделяется от «конфессиональности», обретая универсальное значение. Другие западные богословы, например Э. Жильсон, пишут о «христианстве до христианства», а П.Тиллих отмечает, что «число верующих людей в так называемый «иррелигиозный» период может быть большим, чем в «религиозный». Он убежден, что «сознание присутствия безусловного пронизывает и направляет все функции и формы культуры. Для такого состояния разума божественное – не проблема, а предпосылка. Религия есть животворящий ток, внутренняя сила, предельный смысл всякой жизни», ибо «сакральное». возбуждает, питает, вдохновляет всю реальность и все стороны существования».