ПУТЕШЕСТВИЕ В БРЯНСК
(Хроника без претензий. 1981)
1. ПОГОДА
Только ранняя весна и поздняя осень делают путешествие по средней России вполне поэтичным. Я думаю так безо всякого злорадства, не как маркиз де Кюстин. Что считать поэтичным… «И бездны мрачной на краю». Несколько недель ноября и марта — это ведь и есть укрощенное подобие такой бездны, репетиция той хляби, тех вод, которые когда-нибудь, как говорит Тютчев, опять покроют все сущее.
Приятно думать, что репетируют на нашей равнине. «Хотя из этого, впрочем, вовсе не следует, что патриотизм рождается только при дурной погоде» — «Зимние заметки о летних впечатлениях», Достоевский. Приятно и то, что, в отличие от своего образа или премьеры, погода эта ничем, кроме хандры, простуды и перебоев в расписании дня (а это все вещи поэтичные), не грозит. В такую погоду увлекательно ехать куда-нибудь в Старые Бобовичи, как мой сосед. Ранним мутным утром сядет он в районный автобус и покатит по лугам, по коктейлю стихий — тверди, хляби, воздуха; в окна шлепает все то же, цвет угаснул, звук уснул, и та же дневная тьма, те же тени сизые месятся в его голове. Как в черно-белом телевизоре с плохой антенной, едешь себе и перебираешь, кто жив, кто умер в Старых Бобовичах.
— А что, — глядя на бледно-лиловый гиацинт, подарок нежной Франчески, — что, думаю я, если такая погода опустится на вечный Рим? — и долго думаю, как мужики в начале Мертвых Душ… — Ее одной хватит, чтобы все форумы, колоннады, сады и арки обратить в край родной долготерпенья. Впрочем, и Рим, вероятно, не Элизий, и там свои средства для преподавания смирения… Что нам, впрочем, до Рима… В ближайшие годы я его не увижу — и это, я нахожу, лучше, чем увидеть его, как иные знакомые. Так что о Риме я не беспокоюсь.
Видно на шаг, на два вокруг, и то, что выглядывает, — лучше бы ему этого не делать. Пока мы не спились, не рехнулись, не выжили из ума — не достичь нам такого вида, как у этих стен, плакатов, названий улиц, ревматических мостовых, машин и стволов. Все скрипит, слезится, друг о друга марается. Разум должен удалиться надолго, чтобы разыгралось такое неряшество.
— Принц, у вас спустился чулок!
И есть в этом безобразии глубокая задумчивость. Задумчивость ни о чем или о ничем, как у Вальсингама в конце пьесы. Некоторые побочные, мелкие предметы этой задумчивости можно выразить. Ну, сыро, уныло, неудобно. А зачем лучше? Не лучше ли так? Земля — вещь печальная и сама заскучает при других обстоятельствах, сама попросит чего-нибудь такого… Душа — вещь печальная…
Эта мысль, последняя, принадлежит не мне. Ее выразил — и лучше — начальник областного общества книголюбов. Ехали мы в газике, как директора совхозов.
— Что-то вы все печальные вещи переводите. От характера, наверное, зависит? А вообще-то у всех поэтов больше печального: у Лермонтова, у Есенина… Почему?
Вскоре он сам нашел ответ:
— Потому что поэзия идет от души и от сердца. А душа и сердце принадлежат к печальным категориям… Любовь тоже… Мало у кого бывает удачной, а поэты все больше о любви пишут.
Я забегаю вперед с начальником, но и до него — с погодой — уже забежала. Милая мне погода началась наутро, а всю ночь стояла по сторонам поезда классическая зима — ели в оперном снегу. Плохие, но волнующие стихи какого-то эмигрантского романса, может, лучше описывают такую зиму, чем роскошные элегии Вяземского:
Замело тебя снегом, Россия,
Замела, закружила пурга.
И незрима, неведома сила —
Вы как смерть, неживые снега.
Слово «Россия» для современного поэта почти неприлично. Оно из того же ряда, что «огненные зори» и т. п. Мутное облако эмоций окружает его, и скверных, и опасных эмоций. Вне проблемы стихотворного языка — мы по историческим причинам думаем это слово, Россия, как из эмиграции (если, конечно, это не гостиница работы Посохина). Но, мне кажется, и до исторических обстоятельств, когда страна эта называлась Россией, а не четырьмя буквами, о ней всегда так думали. С Третьего Рима, похоже. Не наивно, а сентиментально. Где она? Где о ней не говорят. Где вообще не говорят, может быть (впрочем, и такой ответ сентиментален).
— Вот скажу твоей старухе, что не спал.
Это один сосед пошутил с другим, из Бобовичей.
— Старухе моей все можно говорить, говори, что хочешь.
— Умерла?
— Восемь лет. Так что говори ей, что хочешь.
Интересно, как быстро они друг друга понимают. Раз «говори» — значит, умерла. Он не спал всю ночь, сидел и глядел. Глядеть было некуда, но он не отводил глаз от стенки купе. Так можно засмотреться на воду. «Тайной вечери глаз знает много Нева». Знает много Москва, и Старые Бобовичи знают. Он был похож на профессора-фонетиста, моего учителя в университете, которого прозвали «святым земли советской». Даже не похож, это был его простонародный двойник. Тайной вечери глаз. И мне казалось — от елей в окне, от огромных полей без огня, от огней на станциях и чудесно измененных рупором и ночью голосов на платформах — что все слетит, свеется с этого пространства, как короткий сон, безобразный, но пустой. Что — все? Каждый знает что, или никто не знает. Не будем и мы уточнять.
Дело было накануне дня рождения Гоголя. Это отметил уже цитированный начальник.
— И надо же родиться именно Гоголю первого апреля! Еще бы если Салтыков-Щедрин… Хотя Салтыков-Щедрин первого апреля — тоже ничего.
Мне казалось, что неведомая сила отправила меня замещать Хлестакова, но бухгалтер общества книголюбов подозревала во мне другого центрального персонажа — в сукне цвета наваринского дыму с искрой. Бывают же странные сближения, вот как с этим днем рождения. Когда-то А. М. Пятигорский в лекции о Гаутаме заметил, что странная стройность событий не говорит еще о том, что их не было. Жизнь, бывает, не меньше думает о композиции, чем механизм легенды. Конечно, здесь стройность не того разряда, что в жизни Гаутамы, и особых оправданий не требует, и тем не менее: посетить гоголевский ландшафт, проехать в гоголевском транспорте среди гоголевской архитектуры и, ужаснее всего, в роли «принятых не за того» его персонажей — и ко дню его рождения. Таинственный покойный сатирик, склонный, как известно, к загробным сюжетам и маскированию, подмаргивал из-за монументов и канцелярских столов. Нос его был длинен, тонок и весьма подвижен, так что мог он двигать кончик его вправо и влево, вверх и вниз, вспоминают современники. Точно так поступал со своим носом еж, которого держали мои хозяева. Ежа звали Колей — сокращенное от «колючий». Еж был одним из гоголей. Итак, поезд подошел к Брянску.
2. ГРАВЮРА ДЮРЕРА
Мы не были знакомы с человеком, встречавшим меня, но узнали друг друга сразу. Еще бы не узнать хорошего музыканта на перроне Брянского вокзала. Такие лица отличает, во-первых, укрощенность, а во-вторых — беспредметный страх. Страх не столько за себя, сколько за то, что джунгли советского быта выглянут вдруг во всей красе и силе из-за своих относительно мирных занавесочек, и случиться это может в любую минуту… О, кто расскажет, какая хлябь разверзается перед нашим человеком из «творческой интеллигенции», когда к нему обращаются: «Товарищ Петров!» Вряд ли с ним что-нибудь сделают всерьез, пока это исключено — но ужас хлюпает, как полесское болото, ужас исковерканных слов, поруганной красоты и безнадежно заприходованных в книге «устарелые понятия» чести, искренности и достоинства. Что пересмотрят, а это уж никогда.
Как известно, мир во зле лежит. Но от традиционных форм мирского зла, от служения Мамоне ради наслаждений, от соблазнов, сулящих наслаждения, от самоутверждения, в конце которого стоит искупающее долгие усилия удовольствие, и т. п., и т. п., — наш «творческий интеллигент», «работник культуры», даже «заслуженный деятель культуры», как встретивший меня человек, почти целиком избавлен. Его служение Мамоне (и мое ей служение) — случай особый и требующий нового исследования. Каким лицом повернута к нам Мамона? Мне кажется, таким: обещанием не доводить дело до крайних неприятностей. Я говорю только о тех «деятелях науки и искусства», которые знают, что, собственно, такое наука и искусство, во всяком случае, знают, что это не то, что им велят называть таким образом. Для остальных же традиционные соблазны Мамоны цветут, как всегда.
«Нет, не вы, это я пролетарий», — гордо объявил как-то Пастернак. Я повторяла это за ним, пока не призадумалась. Нет, нет, Борис Леонидович, вы не знаете разве дефиницию пролетария? Ему нечего терять, кроме своих цепей, а приобретет он весь мир. Нам — нечего приобретать, а этого чувства никто не называл пролетарским. А терять нам много, много есть чего. Счастливого неведения о своем великом богатстве («Думали: нищие мы, нет у нас ничего… А как стали терять…» — Анна Ахматова) мы не помним. Много, много чего можно потерять. Об условиях продолжения существования не говорю. О праве числиться вменяемым или не оказаться в глазах соотечественников подкупленным шпионом ЦРУ. О бумеранге несчастий, который пролетит по широкому кругу родственников и знакомых. Но — об уничтожении дела, о том, что нельзя уже будет играть в совхозах венские квартеты, как делает мой хозяин, читать студентам Рильке, издавать летописи… Вот это самый неотразимый довод нашей Мамоны. Но в путь, иначе я никогда не опишу трех дней в Брянске.
В следующем году Брянску исполняется 1000 лет. Иоганну Себастьяну Баху — 300. Постойте, минуту еще. О, как мне хотелось бы — и не мне одной — сидеть, спокойно беседуя с совестью! Где же эта горенка, где такая кухонка, чтобы пить себе чай, спокойно слушать и тихо возражать, потому что пред тобой — не зверь когтистый, а просто умный рассказчик, не согласный с тобой никогда, но просто несогласный, как, например, рассказ об истории квартета просто не согласен с моим невежеством по этому поводу. Иоганн Себастьян, быть может, так беседовал с совестью. Не идиллию я воображаю, нет. Разве что простую грандиозную новизну. Наша совесть тем и ужасна, что говорит одно и то же, одно и то же — и теми же словами. Хорошие же рассказы совести — не менее мучительные, быть может, — вырисовывают во все большей несоразмерности с тобой образец сравнения. Но его величие, уязвляя, исцеляет: «будьте же совершенны, как…».
Моя совесть рисует — о, как рисует! — совсем другое «как»: простого человека, просто взрослого и нетрусливого человека. Извиняет ли нас принудительная скудость Мамоновых подачек? Смешно, если кто-нибудь думает, что да, извиняет. Что мы получим — кому какое дело уже через двадцать лет? Какое нам теперь дело, сколько гонорара выписали Горькому за очерк об известном воспитательном канале? А что отдадим, этого нам не забудут. А отдадим — как обычно с Мамоной — все. И город Брянск с его многотысячными членами общества книголюбов. Но что еще? Еще вот что. Жизни, конечно, жалко. Но жалость эту из одного тщеславия можно проглотить. А другие? Каждый связан двумя круговыми поруками. Первая — «один за всех и т. п.» — против общего Врага, вчера это абстракционизм, нынче Рейган, не в том дело, кто сейчас Враг, дело в том, что если «не за всех», значит, за Врага. Другая… не назвала бы я ее круговой порукой добра, отнюдь. Поясню на примере. Если нынешним вечером в клубе я прочту или скажу что-нибудь не то, не «за всех», «за Врага», отвечать за это буду не я, а милый человек, пригласивший меня в город. Да и не столько он, как клуб, в котором вечеров больше не будет, то есть такие будут вечера, что лучше б их не было. И я окажусь полной скотиной, если скажу то, после чего можно было бы побеседовать с совестью, как кантор св. Фомы. И так уж я скотина, предавая бумаге впечатления. Ну-ка, рассудите эту круговую поруку добра.
— Чего же, собственно, нельзя?
Это мы беседуем по дороге с вокзала, так что повествование мое двинулось.
— Ну, сами же вы знаете. У вас есть опыт публичных выступлений…
Есть, но это отдельный рассказ.
— Про Бога нельзя. Про модернистов… ну, не очень известных, можно. Да что вы меня мучаете. Мне отвратительна такая роль… — и т. п.
Собеседники почти плачут.
— Я не того ждала.
— А я. Меньше всего хотелось бы вас обидеть.
— И мне. И я не обижаюсь. Ничего, кроме переводов, клянусь. И самых далеких переводов.
— Вот видите, на что я вас толкаю. Нет, нет, как хотите.
— А я вот что хочу, посмотрите.
Эффект тяжелый.
— Да нет, я шучу.
— Зачем…
Скучно читать? А каково было нам? Тем не менее до вечера в клубе, подготовка к которому началась на вокзале, был еще день и утренник в Доме пионеров. Откуда Дом? Потом объясню.
Мы готовились к вечеру уже в пустой квартире, обладающей замечательной планировкой: единственная ее комната была одновременно коридором в кухню. Вот так это выглядело, подтверждая, что «все для блага человека, все во имя человека».
Я рассказала бы à propos об интерьере частных и служебных наших зданий, где все во имя. Я описала бы поэзию и поэтику советского коридора, актового зала, кухни и т. п., как академик Лихачев описал поэтику садов… Да и сады наши недурны — помните фонтан дружбы ВДНХ? Аллею ЦПКиО? «Поэт в саду»… Кто же здесь? Кто идет между девушками с веслами, между мраморными шароварами, между К и О и грозными синими елями? Они так похожи на кремли, что, мнится, есть в них бойницы и к бойницам приникли прищуренные глаза: пой, поэт, пой. Пой, как кони сытые бьют копытами. Пой: ой ты, радость молодая, невозможная! Кто идет с тетрадями своих стихотворений… куда идет…
Кто крадется коммунальным коридором? очернитель? натуралист? абсурдист? Кто ходит в малогабаритной квартирке? Кто по коридорам стеклянного Университета ходит, где ни стула, ни холла, где негде, как задумано, словом перекинуться? Кто-то ходит, кто-то идет. Призрак — вот кто. Это его интерьер, его парк. Символика сада сообщает идею Парадиза. Эмблематика советского интерьера и экстерьера — нет, не ада. Есть образ точнее: лестница в забвение, в литературную смерть, в безымянную общую могилу. Но бог с ней, с планировкой. Вернемся в нашу квартиру.
На стене висит плакат выставки Дюрера с куском его гравюры. Дюрер, Дюрер! как тебя допустили? Как позволили, как просмотрели эту крамолу думающей линии, при которой, право, стыдно сказать «один за всех и т. п.». Как-то неловко. Вот висят по столице плакаты: «Чтобы лучше жить, нужно лучше работать». Вроде бы правильные и актуальные слова. Плохо живешь, не нравится? А работаешь — как? И опустит человек глаза, как Овидий. Тому, говорят, «за что же его ссылают?» ответили: «Сам знаешь, за что». Больше он не спорил и писал из Том читателю будущего, что вина его — во всяком случае, не преступление. Так что совет, конечно, разумный. Но попробуйте произнести этот афоризм возле гравюры Дюрера… или перед сонатой Бетховена… в присутствии Гете… Нет, как-то неловко. И все-таки Дюрер здесь. Видно, за всем не усмотришь. Кажется, это фрагмент «Апокалипсиса».
3. ПОРТ СЕМИ МОРЕЙ
В каком-то смысле морей вблизи Москвы нет, но это поверхностное географическое суждение. Глубоко, диалектически они тут. С этой географией я вполне согласна. Истории же, увы, совсем не знаю. От людей, знающих историю, мне приходилось слышать, что в изобретении и практике общественного безобразия люди не очень прогрессируют, что, в общем-то, все уже бывало. Что многие времена жители их считали именно тем, чем я считаю наше, — выдающимися по своей подлости. Чтение Тацита, скажем, или упомянутого Кюстина, или Щедрина перемеривает мое отвращение другой мерой. Но ненадолго. И так и не зная истории, я вновь называю наш момент исключительным по своей подлости.
Девочки, дочки моего хозяина, учатся фортепьяно и очень талантливы. Старшая в 13 лет играет подряд этюды Шопена, младшая в 11 — трехголосые фуги Баха. Талантливых детей у насучат музыке крайне серьезно. Если родители их музыканты, как мои хозяева, они не очень этим довольны. Но я расскажу не об их профессиональном недовольстве, а о моей личной обиде, не такой уж великой среди всех здешних обид. «Тетрадь Анны Магдалены Бах». Вещицы из этой тетради были для меня еще по сю сторону разумения, дальше — как для ребенка, музыкально неталантливого, — Бах превращался для меня в чистое наказание. Так вот, тетрадь эта печатается у нас в разных сокращенных изданиях, но всегда без слов. Нет даже названий арий, даже по-немецки. И теперь я думаю: что бы тогда сделали со мной эти слова: O, Ewigkeit, du Donnerwort; Schaff mit mir, Gott, zu deiner Wille; Gedänke doch, mein Seel, zurück ans Grabe и т. п. Знала ли я — и все бесчисленные дети, которых не минует «Тетрадь Анны», — что полагал необходимым Бах сообщить начинающему музыканту? И более того, что такое бывает, было, может быть? что может быть Gott? Что не следует забыть, не приметив, бесчисленные слабые и смутные руки, которые каждое детство протягивает к этому чему-то — и что на уроках музыки назвали бы словом Gott, раз уж на родном языке никто нам его не назовет. Я уж не говорю о таком понимании Баха, как предложил Альберт Швейцер. Это уж ладно, по подлости времени это дело профессионалов. Но кто, кто отобрал бы эту власть над началом человека? Над всеми эпохами и всеми сочинениями. Власть портить, уничтожать, фальсифицировать пьески для детей двухсотлетней давности. Да если мне и стали известны слова из «Тетради», то по тому же недосмотру, по какому Дюрер висит на стене. В применении к искусству у нас в идеале задумана тактика выжженной земли, борьба не менее последовательная, чем с религией.
— Как не стыдно! — слышу я. — А музеи, а лауреаты конкурсов, а миллионные тиражи…
Что же, скажу я, а пышность храмов, а приемы в патриархии…
Энергия веры и энергия культуры — вот с чем борются до последнего. Остальное же в этих институтах даже поможет бороться. Вот Пушкин как писал — а вы… Отделив от жизни океан культурного творчества, можно подобрать то, что осталось на берегу, — Риголетто, па-де-де… Это десерт, это талон на место у колонн после торжественной части. Едва культура — и поневоле — окажется на подобающем ей месте судьи над торжественной частью, тут-то Жданов поучит Шостаковича законам мелодии. Ох, не хочу я поминать мартиролог убиенных людей культуры, не хочу удаляться из Брянска в иные времена…
Но почему же кое-что осталось? Без слов, допустим, но Баху-то учат. Потому что — для врагов, вот почему. Спасением какой-то части культуры мы обязаны исключительно нашему врагу. Для него растят лауреатов конкурсов, для него устраивают выставки Моску — Пари, для него отделывают Даниловский монастырь, для него издают Мандельштама: для его миролюбивой части. Так что нам возлюбить врагов не нужно и советовать. Более того, где враг многочисленнее, там и культуры больше. В этом разница между Портом Семи Морей и Брянском, которого враг никогда не увидит.
В Брянске страшны буквы. Не буквы плакатов, о них я не говорю. Названия магазинов. ДОМОВАЯ КУХНЯ означена такими письменными знаками, что сразу осознаешь ответственность, сразу вспомнишь, что, покупая котлету или не покупая ее, ты исполняешь свой гражданский и патриотический долг — смотри же, исполняй его бдительно: враг не дремлет, и каждый момент нашей жизни есть борьба и государственная тайна. Так говорят литеры Домовой кухни. Мемориалы же…
— Вон, видите, Холм Бессмертия. Он создавался, как везде, ну, вы знаете…
— ?
— Каждый житель принес горсть земли. Не горсть, мешочек, скажем. Шли с четырех сторон. Вот так.
Нет, в Москве такого нет. Ритуалы наши поскромнее, здесь, бывает, и Дюрера обсуждают, и более чем Дюрера: Хайдеггера, Фому Аквинского. Если не тошнит от двусмысленности закрытых обсуждений и Малых Грузинских, в Москве можно жить. Впрочем, жить можно и в Брянске. Одно мне интересно: Москва ли придет в Брянск — или Брянск двинется в Москву — или все смешается, как этот снег и вода, хлябь и твердь…
4. ФЛЕЙТА ГАМЛЕТА
Иван Петрович, протяните им свою флейту! Марк Осипович, скрипку свою дайте им! Редактор «Тетради Анны Магдалены», пусть-ка они сами покопаются в версиях изданий, пусть-ка проверят лиги, расшифруют мелизмы! Пусть они на наших скрипках в конце концов сами играют, раз им виднее как. Ну-ка, сами переведите ирландский эпос, раз вам известны его классовые основы. О, на нас играть куда легче! Напрасно вы, Гамлет, с этим спорили. Это факт.
No! I am not Prince Hamlet, nor was meant to be.
Ведь время не для Гамлета, ведь объективные условия… Если вы помните текст этой пьесы Шекспира, то согласитесь, что для всех персонажей ее, включая ближайших друзей Принца, время было не для Гамлетов, и объективные условия в Эльсиноре… Если бы не этот Призрак.
Тысяча решений проблемы вручения флейты осеняет измученный ум (да нет, не ум это, а спинной мозг), и ни одно из них не хорошо. Томас Манн, помнится, писал, что дирижировать «Фиделио» при министре культуры Геринге — преступление. Значит, следовало переехать к другому министру культуры. Что-то, одним словом, следует сделать, что-то, что-то… Следует, чтоб тебя наконец ухлопали, как того принца. От этого единственного ответа и отворачивается ум и крутит дальше свою рулетку.
Итак, я еду во Дворец пионеров. Праздник детской книги. Давно я не видела пионеров и их дворцов, с детства, лет двадцать. Вот выплывает литстудия в Доме пионеров в переулке Стопани. Это старая студия, в ней занимались видные советские поэты, прозаики, юмористы. Ее посещала Крупская. К этому случаю принесли новые стулья. Дети читали по очереди свои стихи про Испанию, Н.К. слушала, а все от волнения качались на стульях и опрокидывались. Вот был конфуз, рассказывала наша наставница.
В среду и пятницу учились мы сочинять стихи и рассказы, выступали по телевидению и участвовали в конкурсах. Книг не читали, правда. Если кто из юных поэтов знал Блока, то от родителей. Потом Хрущев перерезал ленточку нового Дворца на Ленгорах, стеклянного и по тем годам вопиюще современного. В день открытия солнце палило, и опять дети падали, построенные на газонах. Бывают странные сближения. Стихи в этот раз были про Кубу.
И все переехало туда: Вера Ивановна, конкурсы, стихи на темы природы, покорения космоса и юбилеев. Однако — все, да не все. Потянуло сквозняком Евтушенко и Вознесенского, что-то смутно протестующее стали сочинять, в пионерских недрах стеклянного Дворца созревал СМОГ. Блока так и не читали. Вот с тех пор внешкольной работы с пионерами я не виделась.
И увидела старый кошмарный сон времен Испании и Карибского кризиса. Дети показывали клятву Тимура. Героя изображал, как тогда, самый, наверное, дистрофичный пионер города. Изображали они — если отключить слух — группу из нескольких Буратино, на кого-то собравшихся крестовым походом. Да, Детская Книга. Пиноккио, породивший Буратино, масонская фантазия на службе пролетариата. Книжечки наши! про военные тайны, про врагов народа, выкравших героя-барабанщика, про Мистера-Твистера, расистского брюзгу, про воспитуемых джиннов Хоттабычей. Эта картина опять, как в случае с Дюрером, дыровата: почему-то попал в нее христианнейший Андерсен, мучительный Гауф и даже монархический Городок в табакерке. Вот, не послушали в свое время Н.К. насчет сказок.
Кстати, почему-то мне кажется, что спор об антропоморфизме в детской литературе происходил на моих глазах. Ощущение это, может быть, имеет только мистическое истолкование… Хотя нет, не совсем. Во-первых, я чувствую интимную связь с Н.К. Мало того, что с тех пор, как при ее посещении дети падали с табуреток, дух Н.К., знатока и друга детской психологии, витал над нашей студией, и она как бы незримо наклонялась из-за плеча нашей Веры Ивановны над стихами студийцев — вроде Музы на портрете Ахматовой Петрова-Водкина: другая, идеальная Вера Ивановна, и тоже в косынке… Но был с ней и свежий случай. Юные поэты, очень юные, лет десяти, переносили стенд: «Н.К. — друг студийцев». Стенд тяжелый, и один поэт — точно помню, Марк, с такими огромными черными ресницами, что казался неумытым, а может, и был неумыт в придачу к ресницам, — что-то подсказывает мне, что ныне он где-нибудь возле Иордана, — от усталости и с досады щелкнул портрет Н.К. по носу.
Какие лягушачьи глаза глядели, между прочим, с портрета: базедова болезнь, объяснила В.И., поэтому у них и детей не было, чтобы не отвлекаться от революции.
Так вот, Марк щелкнул и был замечен.
— Встать! — сказала В.И.
Мы встали и построились у стены, Марк был представлен нашему осуждающему строю.
— Сегодня ты щелкнул портрет Н.К., завтра щелкнешь портрет В.И., а послезавтра подойдешь ко мне и скажешь: «Здравствуйте, Вера Ивановна!» — и щелкнешь меня по носу.
Судьба Марка решилась. Я, живо представив, как он с горя, исключенный из студии, свяжется с уличными мальчишками, попадет в колонию и… — заплакала и умоляла В.И. простить его. Сам же преступник был вполне весел и исподтишка грозил кулаком портрету, чем подтверждал приговор В.И. и ее прозорливость.
Вот первое обоснование моего чувства присутствия при педагогических открытиях Н.К. Другое же, более общее, заключается в своеобразии протекания исторического времени в нашей стране. Слово протекание — антоним тому, что я хочу сказать. Лет пятьдесят оно скачет на месте, на двух-трех местах, друг от друга в полступни. Никакая идея пролетарского характера, вроде борьбы с антропоморфизмом в детской литературе, здесь не умирает — вполне может ожить и задействовать. Никакое, с другой стороны, «отвоевание» гуманитарного клочка на территории культуры, проводившееся с шахматистской изощренностью, ничуть не узаконено и легко экспроприируется. Там, где гуманитарии применяют тактические и позиционные тонкости, византийское хитроумие — там партнер их играет по другим правилам: молчит, молчит, а потом как смахнет все фигуры. Шинелька-то моя!
Итак, время течет по собственным следам. Если задуматься, это страшновато: как ни крепка плотина против истории, но, в отличие от природных ресурсов, поток времени на планете не иссякает — и что будет, когда масса времени, накопившегося у плотины, окажется критической… Я боюсь представить. Не нужно быть Кассандрой, чтобы знать, что наш Илион обречен. Не то слово. Обреченная вещь все-таки была, бывала. Наша вещь с начала своего боролась против своего реального небытия, против своей исторической невозможности…
Поживем — увидим, как говорят. Или мучительное умирание, или… В этот миг я предпочла бы оказаться в нынешней Анголе, на ирано-иракской границе, в любой «горячей точке планеты». Правда, у меня есть подозрение, что холодных точек тогда не окажется вовсе. Как обещал кто-то из вождей: если нам придется уйти, мы уйдем, хлопнув дверью. Ох, какой дверью они хлопнут.
— Бог не допустит.
— А почему?
Еще на Западе земное солнце светит
И кровли городов в лучах его блестят,
А здесь уж белая дома крестами метит…
Земное солнце красоты, культуры, творчества, «самостоянья человека» и т. п., и т. п. — давно, давно обречено, задолго до 17-го года. Можно сказать когда. «Вот, Я свел огонь на землю…» Или невещественное Солнце Правды, солнце святости — или тьма и пламя конца, пламенный мрак осуждения. Солнце ли демократии спасет? Солнце прав человека, личного предпринимательства и гарантированных свобод? Смешно. Так представляется дело отсюда, и давно так представляется — посмотрите хотя бы публицистику Льва Толстого.
Так вот он, настоящий выход с флейтой Гамлета, и это выход, в отличие от уважаемого гуманизма и гражданской безупречности Т. Манна, выход в полном смысле слова. Следует путь святости (что, вероятно, практически совпадает с первым, вышеуказанным — то есть чтоб ухлопали). Кто же, как я, к такому пути не способен, тому следует (утешаю я себя) молиться, чтоб послали нам святого. И еще, недосказав своей просьбы, слышу:
— Лицемеры!
5. ПОТÁПОВ И ПÓТАПОВ
Я далеко отвлеклась от брянского Дворца пионеров, сидя на сцене его главного зала, — но в другую сторону мысль не могла идти: что, кроме Страшного Суда, рисуется при виде сотен обезумленных, одеревенелых — история Пиноккио в обратном направлении — детей с одной и той же книжкой в руках, в красных пилотках, скандирующих:
— Скажем товарищу Н. наше пионерское… (ведущая).
— Спа-си-бо.
Так говорили мы в начале шестидесятых, так говорили наши родители перед войной, так учат говорить мою четырехлетнюю племянницу. Время скачет на детской ножке: Спа-си-бо! — подскакивает во взрослом кресле: За! за! за!
— Спа-си-бо! — сказали сначала местной старушке-поэтессе с розовым бантом, которая прочла, как дедушка Ленин
Рукой указывает путь
(интересно, какой еще частью тела мог он это сделать?). Но рука, между прочим, не шутка. Вверх и вперед, один угол на всех памятниках и плакатах. Рука эта может в смертном сне присниться, если ее не перебьет профиль того же дедушки. Она всплыла из юнговской архаики, как и Холм Бессмертия, как и «за того парня» (работа за мертвеца, оживляемого затем, чтобы выполнить дневную норму), из вечно доисторичного, вечно доразумного.
Подозреваю, что культ рациональности провоцирован во мне всем этим официальным бессознательным. Как не любила бы я, наверное, и логику, и риторику… Если бы не квазисемантика, псевдосинтаксис наших установочных текстов. Если б не дословесное, дофонетическое мычание начальников. Нет, согласитесь, уж лучше «Риторика к Гереннию», уж лучше Рассел, чем «да-а-хые та-а-нышши!» И лучше сто Сальери с их алгеброй, чем Холм Бессмертия, моцартиански алгеброй не поверяемый.
И не поверяемые ею мои соседи по президиуму: местный поэт Пота пов и поэт и критик По тапов. Второй, как вы догадываетесь, противнее. Оба держат столичные альманахи со своими опытами и читают оттуда. Стихи-то у них взрослые, про любовь, но тема любви подана правильно, через тему труда, и поэтому можно для пионеров. Первый в металле выбивает лик любимой, другой не помню что в этом роде делает. Все правильно.
Любить —
это
значит:
рубить
дрова,
Значит:
ревнуя
к
Копернику.
Дорогой читатель! Рассказом о заступничестве за Марка, щелкнувшего по носу Н.К., я намекнула вам на мягкость моей души? Вряд ли есть существо и даже предмет, визави с которым я не буду поражена почти мучительной жалостью и не возьму назад все дурное, что я о нем подумала. Это просто наказание — и, увы! — причина непорядочности: за глаза, когда обаяние визави не действует, я отзовусь о нем иначе — а ведь эти два отзыва легко свести… Но поэты! Потапов, Потапов — они почти сильней моей судьбы. Краткий момент умиления визави с ними они умеют-таки преодолеть, едва откроют рот.
А ведь этого не мог даже отставной полковник, начальник курсов в Химическом институте, где я читала литературу. Бывало, кричит он на меня, ногой топает, лицо передергивается: «Не по программе, Ольга Александровна! У вас тема — патриотизм! а вы!» — а мне так жаль его, что слезы льются, и от слез он еще больше дергается и глупей кричит. А мне кажется: бедный, ведь он Макар Девушкин или Акакий Акакиевич, он собирает радиоприемники дома, жизнь его грустна, как дождь, и еще грустнее, что ему это не грустно, это нормально…
Но По тапов! Когда несколько Пота повых читают стихи и возлагают цветы у опекушинского памятника или в Михайловском — нет, это не смешно, это не возмутительно, это… скучно. Есть такая предсмертная скука.
Ни протекшие десятилетия, ни расстояние от Москвы до Брянска не изменили типов, схваченных М. Булгаковым: писать что-нибудь новое о По тапове не требуется. Если покажется, что наши современники как-то помельче и потусклей, чем в Доме Грибоедова, — так надо же принять во внимание укрупняющее письмо гениального симфониста, тайно-зрителя бытового бесовства. Он вытянул из По таповых незримые миру нити, связующие эти существа с уродливыми причудами самого космоса, — и на нитях этих в руках повествователя заплясали они под свою Поэму Экстаза.
Вне повествования, без аккомпанемента По тапов еле переползает от слова к слову, изо дня в день своей, в общем-то, упыриной жизни.
— Женя мне последний раз сказал…
Женя — это Е. А. Евтушенко: как все По таповы, и этот — конфидент Евтушенко.
— А где вы публикуетесь?
О, небо, небо!
Поэты кончили. Я прочла переводы из «Алисы»: бедные дети не смеялись, они не знали, к чему такое относится. Представитель исполкома, женщина страшная, сообщила адреса ветеранов, которым нужна тимуровская помощь. Загремел барабан, дистрофичный Тимур еще раз прокричал, что клянется. Дети сказали:
— Спа-си-бо!
— Отдохните, — сказала мне выписывающая путевки председатель книголюбов, — у вас еще вечером Аподион.
Несуразность моего выступления ее, видимо, не смутила: чего в Москве не бывает, «Алиса»-то все же издана. Кстати, титульная гравюра, открывающая прижизненное издание Алисы, пародирует известную вещь: «Рыцарь, Дьявол и Смерть» — того же Дюрера. Этого, по-моему, не заметили кэролловеды… Впав в детство, я распределяю: Рыцарь здесь — я, Смерть — товарищ Ижухина, а Дьявол?
6. «НАШ ПАРК». ХОРОВАЯ СЮИТА
Мой хозяин написал хоровую сюиту «Наш парк». Парк достоин музыки. Да, впрочем, что у нас ее не достойно? Помните несчастного Шостаковича — «Пионер, пионер, всем пример, всем пример, он сажает леса и деревья». Брянский герой делает с деревьями другое. Парк удостоен медали ВДНХ, это счастливая находка брянчан, подхваченная позже другими городами. Идея проста: из дерева прямо на корню вырубается скульптура. Сначала скульптурированию подвергались обреченные деревья, после успеха их оказалось мало. Пустили в ход живые, с одной стороны, с другой — простую деревянную скульптуру стали закапывать в землю, будто она оттуда выросла и корни ее еще там. Корни, естественно, не способствуют сохранности изваяний — и сгнившие и разрушенные тайком подменялись такими же новыми, боюсь, без корней. Воспеть ли — вослед хозяину — каждый образ этой народной галереи в отдельном хоровом номере? Лучше не буду.
В парк, состоящий из резных столпов, мы пришли с аллеи Гагарина. На аллее деревьев тоже нет — впрочем, не хочу очернять, может, я не заметила из-за погоды. Аллея Гагарина — это длинная улица; между двумя мостовыми, друг от друга в метре и парами, в кубах на невысоких шестах стоят лица лучших людей города. Фотограф постарался, как везде. Но оригинальность аллеи — в их кладбищенском размещении (архаичные придорожные захоронения) и в некоей порочной трехмерности, выделенной для каждого лица.
Впечатление эстетически сильное. Кажется, в этом кубе для чего-то еще есть место: для праха? для души?
Я ловлю себя на страхе: а каково им, обладателям этих засаженных в ящики лиц, этих квазидуш, ведущих напряженную жизнь в своих изолированных кубах на палках, на полутемной прямой улице? Может, тени эти посещают тела свои, жалуются на дождь в сновидениях, просятся домой? От мысли этой становится еще холоднее, и мы с хозяином, не обсуждая, как de mortius молча минуем стигийскую аллею ради — что ни говори — отрадного парка.
Вот Брянская Мадонна. Как любят у нас мадонн. Сколько про мадонн картин, скульптур, песня есть «Рязанская мадонна», где итальянское слово распевается со взвизгом на «о» в задушевно-раздольном мотиве псевдорюсс. Говорят, слова одного раннего псевдорюсса, прообраза наших: «Вижу чудное приволье, вижу нивы и поля», написал слепой. Мадонна, видимо, с религией не связана. Мать и ребенок, самое святое. А самое святое у нас — конечно, антирелигиозное. Одна советская поэтесса (или поэт?):
Ведь матери — единственные боги,
По-настоящему творящие людей.
Так что мадонна — мотив богоборческий.
Когда любопытные входят в храм (обычно в пасхальную ночь), они глядят именно теми глазами, какими верующий глядел бы на шабаш ведьм. — Здесь творится что-то жуткое, может, кровь младенцев пьют, что-то колдовское, опасное для жизни. Скверна. — Мне кажется, я не очень преувеличиваю это переживание святого как антисвятого у коммунистически воспитанного человека — кроме тех, кому это вообще смешно или до лампочки. В тысячелетнем Брянске незадолго до тысячелетия крещения Руси ни один из многочисленных книголюбов, собравшихся послушать меня, не знал, что такое Гефсиманский сад или Воскрешение Лазаря.
Это я спросила по поводу переводов из Рильке. И странно ли? Безумные толпы сходятся в московские залы, когда там исполняют — раз в 3 года, приезжий хор — баховские «Страсти». И кто, думаете, знает слова этих Страстей? Попробуйте еще узнать. Слова передают по рукам, переписанные в каком-нибудь кривом переводе. Здесь хорошо поработали, просто, но эффективно, в этой области культуры. Ах да, я забыла, что религия к культуре не относится, вернее, относится так: Галилея сожгли, Рафаэля утопили, Гоголя совратили.
Итак, Мадонна Брянска.
Рядом Кощей.
Леший.
И другие плоды природы и фантазии.
Оживает родная, подавленная христианством мифология. Оживает и героическая история. Вот местная двойница Ивана Сусанина: завела половцев в болото и превратилась в реку.
Венчает же хоровую сюиту «Наш парк» песня о борьбе за мир на слова местного поэта фронтовика, общественного директора парка. Что еще объединит и увенчает эти картинки с выставки? Припев песни я выбрала эпиграфом этой хроники — пожалуйста, посмотрите начало.
7. АПОДИОН
Предыдущий рассказ, в котором у меня недостало силы спустить моему хозяину грешок сочинения Кантаты, занимает не все расстояние от Дворца пионеров до Аподиона. Эти часы были вновь посвящены спорам о дозволенном, в Аподионе и вообще. Хозяин мой отстаивал тактику не дразнить собак, я же говорила, что тактикой вообще стоит заниматься только в случае непосредственной угрозы существованию. После обличений и деклараций я дала слово читать исключительно переводы.
— Мне дорог Аподион.
— А все-таки, почему вам не страшно делать их дело — и не жалко того, над кем вы это дело делаете? То есть меня? не жалко вам меня? не жалко?
— Вас мне не жалко. Мне себя жалко, — говорит хозяин. Он почти со слезами уходит. Не пойду вообще в этот Аподион.
И не пошла на первое отделение, посвященное 299-летию Баха.
Пока расскажу о клубе, приведшем меня и в Брянск, и во Дворец пионеров, и, наконец, к этому мемуару. Аподион — это Аполлон и Дионис вместе: вот вам и все споры о «дионисийском» и «аполлоническом». Судя по названию, по милому и рассеянному голосу его председателя, приглашавшего по телефону в Брянск, это должно было быть нормальное заведение «второй культуры» — а значит, без денег. Однако мне обещали оплатить дорогу. Загадка разрешилась на вокзале: Аподион, приобретя популярность, из клуба студентов музучилища стал подопечным Общества книголюбов, поэтому и предстояло мне через три часа выступать перед пионерами и дальше. — На заводе, знаете, в магазине… книжном, — быстро и неразборчиво говорил председатель. — У нас все так переменилось за эти месяцы… Кафка…
Итак, Аподион из «второй» культуры был переведен в первую, перенеся туда некоторые свойства «второй». У нас всё почти вверх ногами, кто был ничем, тот стал всем — и наоборот, по закону сохранения энергии. Закон этот, как я понимаю, действителен для принципиально замкнутого пространства. В нашем же есть, видно, какая-то брешь, какая-то течь — и если б кто захотел просто перевернуть все назад, бывших ничем и ставших ничем, и Гегеля опять поставить на голову — ничего хорошего бы не вышло. Что-то куда-то утекло… Может, в космическую черную дыру, может, в развивающиеся страны. Тот же обратный вектор и — увы — та же необратимость наблюдаются в наших «культурах», первой (подцензурной) и второй. Первая должна быть, в сущности, низовой, вторая желает быть высокой, аристократической, элитарной. Что же из этого выходит?
«Сыграть одну прелюдию от прелюдии и фуги, в темпе 3:1 — рафинированность, обусловленная техническими возможностями», — заметила жена моего хозяина, не вполне разделяющая общественный его энтузиазм. Таким, по ее словам, было пропущенное мной первое отделение. Вторым была я, замещая незадолго до того запрещенное чествование 100-летнего юбилея трех экспрессионистов: Кафки, Ясперса и не помню какого музыканта. Из-за Кафки, остальных в обкоме не знали. Кафка же известен там как фашист.
— Вы сказали бы им, что он еврей.
— ! Еще хуже.
Хотя жалко мне хозяина, которому меня не жалко, но более жалко Кафку и Ясперса, и я, пожалуй, рада, что их запретили. Лучше уж полное умолчание, чем коктейль из «прогрессивности, антибуржуазности» и фактических сведений, нейтрализованных этой «прогрессивностью». «Мы не отдадим им нашего Достоевского». Многие думают иначе. Может, как раз они и правы. Однако тактика этой шахматной партии, как выше было отмечено, предрешена. Вот благодаря ходу: «патриотизм и демократизм» стали издавать церковнославянские памятники — и вдруг: мало патриотизма, как показал недавний скандал с изданием житий, мало. Нужен материализм. Так-то. Нет, мне не жалко наш «угнетенный народ». Меня тошнит, как в рассказе Хармса.
Тем не менее сквозь тошноту я плету что-то со сцены про сложности стихотворного перевода. О, сказала бы я про это. В 1929 году написал про это Мандельштам, посмотрите: «Жак родился и умер». Стихотворный перевод — никто не убедит меня в другом его назначении — это наш передовой фронт борьбы с мировой и особенно отечественной культурой, в первую очередь — со стихотворством. Переводят талант Ахматовой на Багряну, переводят саму Багряну… Что, как и зачем переводят. Чего, как и зачем нельзя переводить. Нет, боюсь, с тошнотой тогда не справиться. Да и не все же исходить злобой. Публика ждет лирики. Вот есть Ронсар. Несчастная городская интеллигенция вынуждена слушать весьма незанимательное послание Пьера Ронсара Жаку Гревену, строк на двести: в нем нет ничего такого… Впрочем, произнося:
Но Господа я чту и верен Королю, —
я вздрагиваю, и вздрагивает в первом ряду председатель. И слушатель не дремлет, пишет записку: «Желательно знать, какой процент переводов у вас на религиозные темы?»
Почему, желательно знать, нервы у нас предполагаются, как у космонавтов или у табуретки? Мне кажется, когда-нибудь от такого вопроса я умру. Мне кажется, я и без вопроса умру от вида этой стены с портретом. От одной радиофразы «Несмотря на происки…», от одной красной ленты, выглянувшей сквозь дождь, «Ознаменуем трудовыми…». Сколько легких подобий смерти приходилось мне переживать: десяток букв — и тьма Эреба захлестывает все, что было, что будет, что могло бы, могло бы быть! О Боже, неужели Тебе нас не жалко!
— Однако не обязательно умирать, — подсказывает кто-то вроде Ангела Хранителя, — или, пережив мгновенную летаргию, можно и еще кое-что сделать… Почему бы не взять вот этот микрофончик да и стукнуть совопросника века сего по лбу, например… по медному его лбу, вредному для окружающей среды. Пусть поймет процент, не считая, как в дзене. Дзен! 100 %, как на выборах.
Проделав этот акт охраны природы в уме, тихим голосом говорю я: Рильке вот… писал… что если б он попытался найти историю не о Господе Боге… раллентандо… Он не придумал бы ничего. Вы знаете, все стихи по-своему на религиозную тему, процентов на 60…
Еще спрашивают: «Как Вы относитесь к Высоцкому?» (три записки), «Что теперь на Таганке?» (две записки), «Хорошо ли перевели Пушкина на французский?» (ого!), «Кого из советских поэтов стоит переводить на иностранные языки?» Интересно, за кого они меня приняли, за ревизора из Парижа? Наконец и это кончается. Чай.
Теперь хозяин предлагает читать, что я хочу, для «своих». Их двенадцать. Сначала от такой двухчастной композиции у меня возникает мысль применить уже опробованную акцию, на этот раз при помощи чайника. Но: внимание. Оглядимся. Они такие же, как мои друзья в Москве и Ленинграде. Такие же лица, шутки… Разговоры пошли музыкальные. Например, речь Хренникова на обсуждении Прокофьева и Шостаковича. Приятно, что этого не забывают. «О, Маритана, моя Маритана, я никогда, никогда не забуду тебя!» Но подумайте, какой прогресс! Теперь таких речей не говорят. Шнитке вот не обсуждали. Случай с Пиковой Дамой — мелочь.
— А зачем обсуждать то, чего нет? Факт существования нежелательных явлений в искусстве не доказан. Слухи, легенды. Пусть говорят, пусть раздувают… неудовлетворенное самолюбие… мы-то знаем, что их нет и сочинений их нет, и говорить не о чем. Но перейдем к стихам!
— Возвышенного хочется! — как говорил покойный Леня Губанов, проживший свои 36 лет как официально несуществующий поэт. Сидим мы с ним, бывало, у меня на кухне, два существа вроде поручика Киже наоборот…
— Перейдем к стихам, — говорит Леня. Стихи так слушают, говорят, только у нас.
Нет, не все еще стрелы, заготовленные для этого денька в Брянске, расстреляны. Выясняется, что среди «своих» — два поэта из объединения «Родники». Это не Потапов, это энтузиасты. Я читала зарубежное мнение, что нигде нет таких бескорыстных поэтов, как у нас. Они пишут без надежды на публикацию и гонорар, пишут из года в год, читая даже не няне — единственно друг другу. И какая няня стала бы это слушать. Я — так не могу и стараюсь отвести разговор от поэзии.
При всем патриотизме приходится заметить, что о бескорыстии здесь говорить не нужно. В обществе денег не поймут нашей корысти. Наша корысть — самоутверждение и престиж. В мире чистой возможности, где нет ни авторитета, ни объективного суда, сочинитель получает все, что ему необходимо для самоуважения. Он непризнан — это лестно, его, как Мандельштама, напечатают через 30 лет после смерти. Интересен козырь истории. Мысль об исторической стихии была обыкновенно источником меланхолии. Vanitas vanitatum. Все, что почиталось великим, непревзойденным, грозным, божественным, — ныне прах, пыль, выветренный камень, глина горшечника… У нас и этот вектор перевернулся, история оказалась на месте народного Бога, который «правду видит, да не скоро скажет». Может, потому, что мы, как правило, с этой стихией мало знакомы…
У меня кружится голова, когда я представляю пачки, папки, груды, сундуки рукописей, накопленные за последние двадцать лет в Москве, Ленинграде, Киеве, во всех городах и городках, у знакомых и незнакомых мне авторов, ждущие своего исторического часа. Плохо и хорошо перепечатанные, правленые и с жуткими авторскими орфографиями, сплетенные и разрозненные, кем-нибудь — женой, поклонником — любовно подобранные и с датами, в пятнах кофе и сигаретном прахе.
Там менялись стили, шли эволюции, шли, шли… вместе со своим началом шли в литературное небытие.
8. VESPER ADEST
На ежа Николая не хочется мне смотреть. Хозяину же, как ни странно, хочется на меня смотреть, извиняться, разговаривать про Хлебникова. Он интересуется полиритмией, он писал музыку на два стихотворения Хлебникова. «Точит деревья и тихо течет…» Чудные, эфирной чистоты слова. Высокогорная полиритмия. О, я очень люблю Хлебникова.
Немного их, Гревен, досель явилось миру —
Четыре или пять…
Все, кто любит Хлебникова, наверное, не обойдутся без этого слова: чистота. В сравнениях его, в фонетике, в синтаксисе — само отшельничество, и не православное, а какое-то дальнеазиатское. Что значит здесь непроизвольно возникающее представление чистоты? Не только отрешенность, бескорыстие или невинность — скорее, прозрачность, физическое свойство воды или минерала.
Этого свойства очень немного у наших современников, и стихи их, и когда нравятся, кажутся мне мутноватыми. Одно из таких стихотворений — Виктора Кривулина — воскресло у меня в уме (знаете, как воскресают стихи?) в первое же утро Брянска, на вокзале, после шока с пионерами, пока мы стояли в ледяной луже, стучась в такси:
Из брошенных кто-то, из бывших.
Не избран и даже не зван,
Живет потихоньку на крышах
С любовью к высоким стволам.
Невидим живет и неслышим,
Но лишь — дуновенье одно.
Не им ли мы только и дышим,
Когда отворяем окно.
Как зябко…
(Вот, наверное, это слово — зябко — и было граммофонной иголкой, высунувшейся из брянской лужи, и пластинка закрутилась. Странно, давно я забыла эти стихи, откуда они? Из Ленинграда 10 лет назад. Там стемнело за эти годы. Простите, Витя, если я перевираю по памяти стихи.)
Как зябко. Не выпить ли? Бродит
По комнате, двери скрипят.
Неужто же и на свободе
Душе не живется? Назад,
Назад ее тянет, в людскую,
В холодного быта петлю.
Неужто я так затоскую.
Что брошенный дом возлюблю…
Мутный балладный размер этого дорогого мне стихотворения заслоняет конец беседы про Хлебникова. Хозяин прощается, просторная холодная петля быта одна остается со мной — и приводит к самому сильному месту этих стихов:
Пустите же блудного сына
Хотя бы в сообщество крыс.
Хотя бы в клочок паутины,
Что над абажуром повис,
Хотя бы вся жизнь оказалась
Судорогой одной…
Дальше вспоминать не хочется. Хлебников такого стона, конечно, не знал. Баратынский знал, наверное, со своим «Недоноском», с «Осенью».
Социальные кошмары, как подобает фантомам, пусть из самого крепкого материала, исчезли, оказались по ошибке преувеличенной и одушевленной паутиной над абажуром. Есть хуже вопль, «вполне торжественный и дикой». Пустите же блудного сына… Сына без отца. Надо было сказать, наверное: сироту. И не хорошо ли так? В сообществе крыс, в Доме пионеров. В чужеродном — тому, кто боится родного, кто, может, не боится, едва слышал о нем, в глаза не видел и не знает, куда за ним идти.
«Что брошенный дом возлюблю По выходе в небо…» И кажется ему, что все отдаст он за это, но и сам такой ход желания показывает, что ничего не привык он отдавать, иначе побоялся бы говорить обо всем…
Это стихотворение, быть может, — памятник нашим семидесятым годам, как песни Окуджавы — пятидесятым.
9. СОН
Итак, хозяин оставил меня в своей второй полусекретной квартире. Ее история вкратце. Хорошую предыдущую квартиру они разменяли на две похуже, с тем чтобы одну из этих двух обменять на московскую. Безумная надежда, не так ли? Но нет: нашелся москвич, желающий переехать в Брянск: это его родина.
Оказалось потом, что родина у него еще в Рязани, в Орле, в Калуге, а может, и в других городах, где кто-нибудь говорил, как у Чехова: «В Москву!», и давал о том объявление в газету. Не знаю, только ли в средней и южной России родился этот Николай; может, он скучал и по Еревану, и по Баку, и по Ташкенту, может быть, ностальгия его была всесоюзной, как всесоюзна тоска по Москве, кто знает. Он исчез, к счастью, исчез в недосягаемых психбольницах.
Что он делал у моих хозяев от первого появления до больницы? Он жил два месяца, он ел варенья суповыми ложками, он ходил с моим хозяином на его занятия в музучилище и даже на политинформацию. И там-то, смертельно обидевшись на что-то, после информации про Латинскую Америку он сбежал, оставив пальто свое на вешалке и испепелив хозяина прощальным взглядом. Затем последовала телеграмма из столицы: «Срочно приезжайте все готово обмену».
Ездил хозяин, ездила хозяйка по этой и по следующим телеграммам, денег проездили уйму — и неизменно встречала их запертая на пять замков дверь на Малой Бронной. Окна свои Николай зарешетил так, что это была заодно и светомаскировка. Вероятно, в то время он навещал рязанскую родину.
Все хорошо кончилось, вздохнули хозяева. Ведь мы оставляли его с детьми… Остались две брянские квартиры, одна необитаемая и секретная. Почему секретная? На всякий случай. Еще скажут: две…
Вот в этой-то секретной квартире засыпая, я услышала сильный и частый стук капель. Тема воды перешла из экстерьера в интерьер — наутро заметил хозяин, но шутка была конвульсивной. Капало из устройства газовой колонки. Я подставила ведро и, доверясь ему, заснула. Первый день был ужасен совершенно неожиданно; кошмар следующего я в общих чертах знала: завод дизелей. Можно было не трепыхаться. Очарование кошмара овладело мной, как бедным Евгением:
И он, как будто околдован,
Как будто к мрамору прикован,
Сойти не может! Вкруг него
Вода и больше ничего!..
…Снилось мне, что я умерла. Это было понятно, и не хотелось проверять, есть ли рука на месте того, что я протягиваю, есть ли тело и т. п. Наверное, тела не было. Но одежда — что вскоре оказалось важно — была.
Что меня нет, я знала не по отсутствию тела, а по ощущению необыкновенной любви, отовсюду ко мне направленной. Живых так не любят, вернее, живые не догадываются, что их так любят. Любовь была воздухом, землей этого коридора или прихожей. Это была прихожая с шубами на вешалке, но при этом долина, и реки в ней текли, как на карте или — как видно с самолета. Реки уходили под землю и возвращались.
И так же, как эти реки, жили обитатели прихожей: они вели мигающее существование. Предо мной стояла Марина Цветаева, перемежаясь куском бирюзы.
— Нам неплохо здесь, — ответила она.
Но не я ее спрашивала. Это Лена Шварц когда-то наяву сказала, что если и М. Ц. несет в загробье наказание за самоубийство, то ей, Лене, ничего не надо.
— Мы только мигаем, перемежаемся, кто реже, кто чаще.
Вдали был человек, перемежавшийся песком, не то песочными часами. Его было меньше и реже, чем песка. Цветаева же по большей части заслоняла свою бирюзу. Значит, здесь самоубийцы…
Однако меня позвали на экзамен, и экзамен этот был приятнее всех, какие я долгие годы сдавала во сне по разным курсам. Вслед за ответом цвет одежды менялся. Ответы же, восхищая, внушались. Но не всегда. Вдруг являлись рядом родные и знакомые — видно, они, живые, молятся обо мне или, кто не умеет, просто вспоминают… Они уговаривали после вопроса: «Ничего, это ничего не значит, не беспокойся, это ничего не значит».
Едва я послушаюсь их и подумаю при вопросе: «Ничего, это ничего не значит, все пройдет…» — голос пропадает, одежда не меняется, — и косвенно я понимаю, что хуже этой мысли, «ничего, все пройдет», нет на свете.
Какая радуга переменялась на мне — и в конце экзамена должна была стать прозрачной.
— Подумай о скорлупе.
— Нет, не так.
— И вот скорлупа как поток, как образ счастья…
И начался потоп. Все плыли кто на чём: кто на вилке, кто на катушке — прозрачность: прозрачность значила водный транспорт. В длинных триремах быстро проносились монастыри, гребцы в однообразной одежде… Но другие! Кто качаясь на цыпочках на усике бабочки, кто, как я, в скорлупе, не то колыбели… Босх…
10. УТРО ТУМАННОЕ
Вода действительно лилась уже на нижнем этаже. Кто первый влетел в дом — хозяин ли мой, соседка ли снизу, я не распознала. Кто-то кинул мне в постель кольцо с бирюзой, забытое в ванной: от сантехников. Конечно, соседка — с кольцом. Хозяин даже новое ведро (то самое, подставленное мной) купил дырявое.
— Ему не везет, если он и захочет быть хозяйственным, — заметила жена.
Так что ему ли спасать кольцо от сантехников. Квартира рассекретилась. Техники не шли. Занятия скрипкой срывались. Я глядела на хозяина прощальными глазами Николая: несчастье второго дня началось на 3 часа раньше своего законного срока; я не досмотрела, быть может, главный сон моей жизни; квартира полна народу, одежда моя далеко у окна, и я принимаю посетителей, как весна Боттичелли. Ну ладно.
Обещав произвести ремонт в нижней квартире (— Но где я возьму маляров?) и не попрекнув меня потопом, хозяин, уже спокойный, успокоенный самим хулиганским видом слесарей, пошел на занятия, а я — в общество книголюбов, откуда начинался утренник на заводе.
Красивая председательница говорила по телефону.
— Да, с макулатурой ладушки. Ты мне запендрячь По в середину, ну, штук десять там, и Шелли зашпендряй. Ну, худ бай.
Звуко-? или что? — подражательные глаголы она образовывала на фантастической скорости, и все было понятно. Впрочем, в деревне одна мастерица рассказывала целые повести, в которых у глаголов было только два корня, оба сакраментальные, как доказал Б. А. Успенский, генетически восходящие к ритуалам языческих славян, культу земли и основному мифу. И ясно было не только, кто что сделал, но и как быстро, и сколь ловко он это сделал, и как относится к этому действию повествовательница. Безглагольность русского языка. Морфологическое его богатство.
Она просила втюхнуть куда-то парочку Эмерсонов, испанскую лирику? а, хрен с ней.
— А вы — подождите, с вами пойдет товарищ Пасин, наше областное начальство.
В ужасе и полусне, с непросохшими после аварийной ночи мыслями ожидала я нового демона. В обыкновенно страшной казенной комнате с плакатами и графиками, в доме тюремно-добросовестного стиля начала холодной войны, на такой же площади, где веером развернулись горком, обком и горсовет Брянска и где однажды, рассказывают, оказалось два памятника Ленину, друг против друга. Забыли, что один уже есть, поставили новый.
Старый выносили ночью, тайно… Я всматриваюсь в эту картину, в киноленту того ночного выноса… Без огней, опустив лица, никого ненадежного, но и при этом не глядя друг на друга… куда его увезли… детективный дождь.
Тут появился товарищ Пасин, от обкома руководивший местными книголюбами.
И пошли мы с ним в газик туманным утром, как на эшафот. Людовик XVI читал спокойно свой бревиарий по дороге на эшафот. «Бог терпел и нам велел», напоминала я себе, но это не помогало. Я не французский монарх. Мама, мама, видишь ли ты, что делают с твоим дитятком…
Так, что ли, Поприщин говорил? А тройка мчится, газик летит по лужам, и двое нас в экипаже.
11. ТОВАРИЩ ПАСИН
— Что же вы так далеко сидите? — спросил меня предполагаемый палач.
— А как же мне сесть ближе, если вы сейчас начнете интересоваться, в каком журнале, да в каком альманахе публикуетесь, да почему не в СП? — думаю я, но вслух не грублю.
— А вы знали в Москве такого поэта, П.? Он недавно погиб, под электричку попал, теперь вот книжку издали. Хорошие стихи, мне нравятся. И что у нас так? Пока не умрет человек…
П.? Вот это да. Знать я его не знала, но на поминки меня звали его друзья. Куда-то в Подмосковье. Ему было за сорок, так он и жил, в литературной среде — переводы, рецензии, — но не публикуясь. Курил, любил музыку, имел независимые вкусы… В Москве немало похожих на него. Что их не публикуют, не знаю. Это «культурная», «тихая», «тупиковая» лирика. Поздний Пастернак, тронутый Бродским. Думать об этом погибшем поэте печально… Но — каким образом он замечен товарищем Пасиным?
И я внимательно гляжу на спутника. В нем нет ничего страшного, оказывается. Он почти старый, маленького роста и как-то весь в книгах — как портной в булавках. Достает из кармана неизвестную мне армянскую поэтессу. Вот, из-за одного стихотворения купил:
Если пальцы зажгу для тебя, словно свечи,
И тогда не полюбишь меня.
Странно, странно. Но не верю я своим глазам. Из обкома. «Не изображайте Брянщину в черных тонах!» — сказал один из них, приказав снять на выставке вечерний пейзаж.
В книжном магазине завода нас уже ждали. Негде сидеть, многие так и стояли всю эту «встречу с московским поэтом и переводчиком» — встречу, память о которой горька мне доныне.
Косясь на товарища Пасина, я выбирала в несчастной памяти что-нибудь из переведенного мной и хоть чем-то подходящего. Все поиски сходились на той же элегии Пьера Ронсара Жаку Гревену.
Два разных ремесла, похожие на вид,
Взрастают на горах прекрасных Пиерид,
И первое — для тех, кто числит, составляет,
Кто стопы мерные размеренно слагает…
Итак, ни Римлянин, ни Грек, ни Иудей,
Вкусив Поэзии…
Но как слушают! Как слушают эти александрины бог весть о каких Пиеридах и Жоделях! Что делать? Они будут слушать еще…
В выстраданном высокомерии гуманитарно образованного человека (ведь такой человек у нас мученик) один мой знакомый сказал о книголюбах и книжном буме вообще: «Научили Петрушку буквам!» (опять Гоголь). Нет, я не могу так сказать, язык не повернется. И сама я — тот же обученный Петрушка, и они чего-то хотят, чего-то хотят с этими «пальцами-свечами», с дракой вокруг экземпляров Эмерсона. Чего-то они от меня хотят, что-то не расходятся. Господи Боже, что делать.
«Вы, наверное, и сами пишете! Почитайте свое!» И это страшно. Дело не в товарище Пасине, не в хозяине моем, которому запретили Кафку, и он просил меня заодно не читать и Рильке. Дело в том, что у меня нет того, что им читать. Вообще нет, ни своего, ни переводного.
Как же нужно им искусство, как всем оно здесь нужно. Оно — не только единственная молельня, оно — patria prediletta, другая, избранная родина.
Кто из итальянцев (а уж их нельзя упрекнуть в равнодушии к своим majores) так обижается на непонимание Петрарки, как наш составитель и переводчик в своем вступлении? Кажется, вся жизнь его положена на эту апологию, на спор с какими-то критиками Рисорджименто, обижающими самое главное и самое актуальное — интеллектуализм Петрарки, его благородное радушие ко всем эпохам… Я предполагаю, что так волнуются только тогда, когда решается судьба страны — на выборах, например. И эти слушатели, они так же волнуются, как тот элитарный философ, им тоже нужна родина, где все хорошо…
— Я так люблю вас, я удивляюсь вам, я вам прочитаю Есенина, — хочется мне сказать. — Есенина любят, меня вы не полюбите, и клянусь, не вас я в этом виню.
Но и этого, конечно, я не могу сказать.
В странном молчании стою я перед доброжелательными взглядами и не знаю, что придумать. И, придумав, ухожу — в склад, в кабинет директора магазина, куда угодно.
Они не расходятся.
Полчаса — все то же.
Мое отчаяние, однако, сильнее их интереса. Тихо уходят…
Какая печаль, о, какая печаль,
Какое обилье печали!
Едем мы в газике с товарищем Пасиным назад. Он говорит:
— Что-то вы все печальные вещи переводите… (Далее — см. главку 1, «Погода».) Но ведь есть и повеселее поэты. Вот, например, Бодлер. Вы его переведите! — утешает меня сердечно спутник.
— Бодлер? — поражаюсь я. И, уже утратив способность осмысленной речи, отвечаю вкратце: — Он трагичный.
— Ну, есть у него трагичность. Но есть и жизнелюбивые мотивы. Нет, он очень жизнелюбивый.
Я надолго задумываюсь. Над парадоксальным выводом Пасина о Бодлере, над непонятной его, непредвиденной скромностью. Может, Бодлер правда жизнелюбив… какое слово…
И другое выступление и другой комментарий являются мне как живые. Однажды на Симферопольском шоссе я ловила попутку в такую же, только ноябрьскую, слякоть. Шофер огромного фургона, не глядя, сказал: «Будешь всю дорогу стихи читать, довезу даром. Нет — не садись». Три часа, отведенные расстоянием до Москвы на декламацию, прошли легко: шофер помогал мне, размышляя вслух об услышанном. За стихотворением Блока «Люблю Тебя, Ангел-Хранитель во мгле…» последовал такой комментарий:
— Благородный человек, сразу видно. Они, видишь, разводятся, родственники говорят: «Дели с ней имущество». А он — нет, все ей. Все ей оставил, и квартиру. Оставил и ушел. Все за ней. Благородный человек. А мы…
Что огнем сожжено и свинцом залито —
Того разорвать не посмеет никто!
12. ПРИЗРАК. К ПРОБЛЕМЕ ВЛАСТИ
Один наш ученый написал в одной энциклопедии, комментируя известные слова Апостола: «Всякая власть от Бога»: если власть сама говорит, что она не от Бога и, более того, против Него — позволительно спросить, власть ли это?
Снобистской игрой слов сочли это иные наши интеллектуалы. Ах, он не знает, власть ли это? А как назвать тогда это все, от чего всеми потрохами он зависит — и сам он, и дети его, и т. п., и т. п. Власть ли это? — когда он и написать не посмеет, что какой-нибудь француз в каком-нибудь веке разбил арабов (арабов теперь нельзя ни в каком веке разбивать, мусульман тоже… как же назвать их? давайте — сарацины). Конечно, все так и еще хуже, ибо пределы ее собственности в нашей жизни мы и сами не представляем, и сами не видим, где действуем в себе за нее… И тем не менее это не игра слов, а точная постановка вопроса. Власть ли это.
Власть — роковое, ключевое слово нашей системы, ее колыбель («Вопрос всякой революции — вопрос о власти», Ленин). Это главное ее имя, эпитет здесь не так важен, он не характерен и неправдив (советская, наша, народная, какая еще?), а существительное правдиво. Это, может, единственное правдивое слово государственного языка. Два других важнейших понятия-фетиша — необходимость и враг — вторичны и производны от власти: врагом будет тот, кого назначит власть; необходимость, определяющая акции власти, определяется ею же. Это мифы на службе правдивого и прямого слова власть.
Власть — основной вид заработной платы наших граждан, и всякий вид трудоустройства есть вид власти. Подумайте сами. Что есть продавец? власть над товарами и покупателями. Редактор? власть над текстом и автором. Врач? проводник поезда? все, кто обыкновенно считаются служителями общества и его членов, здесь они власти. Зарплата в дензнаках значит гораздо меньше.
Нас, жалея, описывают как страну угнетенных — но мы страна угнетателей, мы проводим, вольно, невольно ли, иррадиацию власти из ее пустого центра. Пустого — ибо кто его занимает?
«Городок в табакерке». В быту мы имеем дело с Дядьками Молоточками. Где Валик? Где Принцесса Пружинка? Конечно, это не деспот. Даже такая сильная личность, как кремлевский горец, не занимает собой всю эту власть — иначе она умерла бы с его смертью, как бывало в таких случаях. Может, это Идеология? И в этом я сомневаюсь. Идеология — во всяком случае, как мы ее застали, — не более чем Валик или Молоточки, которыми Власть поддерживает себя. Тук! каждый преподаватель должен кончить Университет марксизма.
— Но, Дяденька Молоточек, я его уже кончил.
— Еще раз кончай!
В общем, как поискать, ничего не орудийного здесь не находится.
Как все мои соотечественники, раза три пройдя марксизм, я делаю такой экономический вывод: и «социалистическое» государство, и «капиталистическое» суть общества потребления, разница же в том, что в одном случае потребляются товары, в другом власть. Платят властью тоже не за труд, не за товар, конечно. Но это другой вопрос.
Так вот, в путевой моей политэкономии я собираюсь теперь вспомнить начальный вопрос (власть ли это?) и присоединить к нему вопрос о Пружинке, о пустом центре. Ибо два этих вопроса отвечают друг на друга. Дело в том, что власти-то здесь нет, нет ее в этой Власти. Если б она была («как власть имеющий»), не пришлось бы так стараться, так злодействовать, столько убивать, столько скрывать, передергивать, не давать знать, столько угрожать… Власти не хватает на то, чтобы лицом к лицу ответить детским стишкам про Бога из «Тетради Анны Магдалены». Они боятся, что у этих стихов больше власти, что у какой-нибудь желтой прессы больше власти. Поэтому пусть их не будет, всех, хороших ли, плохих ли естественных властителей человека.
Пусть не будет ни духовных стихов, ни пропаганды потребительства, ни субъективизма, ни объективизма, ни «идеи Ротшильда», ни «идеи Франциска» (попробуйте-ка проповедовать нищету — и даже вегетарианство, на фоне-то нехватки мяса!), и т. п., и т. п. Кто под рукой — тех пусть не будет вполне, кто вдали — будем считать, верить, что их нет.
Это Власть ради власти, система вечной похоти власти, вечного голода по ней, неутолимого, как у Волчицы Данте:
е dopo´l pasto ha più fame che pria. [5]
Зияющий на «о» и тут же хлопающий на «р» (dopo) звуковой портрет этого голодающего обжорства. Все интересы ее и все устройство сосредоточены на том, где ее еще нет или где она не уверена, что вполне утвердилась. Захватив что-нибудь вполне, она этим больше не интересуется: владеть, обладать, управлять — не ее дело.
Власть, циркулирующая из пустого центра до пустой периферии, такая же неконвертируемая вещь, как наши денежные знаки. Великий писатель Власти, великий архитектор и т. п. …
Не зная своей природы, они надеются утолить вполне это алкание, наполнить свою черную дыру. Ставят для этого какой-нибудь рубеж: после победы социализма во всем мире, например.
После победы над Богом могла бы насытиться эта Волчица. Не над тем, кого они выдумали с Вольтером и легко победили, решив, что его больше нет. Над истинным Живым Богом. На их языке это будет называться «победа над природой», но когда-нибудь они узнают, что это за «природа». Почти лишне уточнять, что таким образом в системе похоти власти я вижу наиболее близкое подобие Антихриста, коллективное, конечно, и безличное, — но куда Великому Инквизитору!
К чему это слишком теоретическое отступление? К тому, что в книголюбах, в товарище Пасине и других я вижу, как нет власти у этой власти. Впрочем, ее безвластия вполне хватит, чтобы более мне не пришлось писать таких путевых заметок.
Я вернулась в подсохшую квартиру с гравюрой Дюрера и нигде в этот вечер не выступала.
13. ПОДАРКИ
Как короткий сон, прошло утреннее выступление в другом Дворце пионеров. Ко всему человек привыкает, а главное, быстро привыкает. Третьего Дворца я бы просто не заметила.
Здесь, наконец, увидела я вживе автора «Лебединой песни»: он рассказывал детям свои скромно-хвастливые фронтовые воспоминания.
Здесь опять была старушка-поэтесса с другим бантом и с той же «рукой, указывающей путь».
Дети в зале даже смеялись и вообще глядели веселей — может, потому, что этот Дворец был в центре, а тот на самой хмурой индустриальной окраине города. Этот, главный Дом пионеров, строили все, как Холм бессмертия, и моя хрупкая хозяйка с другими музыкантами, с высокой температурой копала для него ямы на субботнике.
Но мне уже было веселее — в конце дня светился поезд в Москву. И Брянск на прощание вдруг взялся одаривать меня.
Товарищ Ижухина (красавица, запендрявшая Мелвилла) заказала билет. В бухгалтерии заплатили по 10 рублей за выступление: товарищ Пасин сказал, что я член творческого союза и документы мои он вчера смотрел. Иначе вышло бы по 5.
Я краснела под жутким и чутким взором бухгалтера.
Хозяин повез меня на свой просветительский концерт в техническом институте.
Концерт был очень хорош. Девушка-теоретик говорила вступительное слово об истории квартета, читала из Стендаля, очень остроумно и кстати стихи Заболоцкого («О сад ночной»). Она победила аудиторию и победила мою тошноту к вступлениям музыковедов, выработанную при помощи Ольги Доброхотовой и Светланы Виноградовой. Хозяин играл первую скрипку — и был так возвышен, так отрешен и одушевлен, что кроме неистребимой, как родник, силы моцартовских фраз я почувствовала и укоры совести.
Это звучание поставило меня на свое место. Оно переставило и студентов на какие-то другие места. Ведь они, силой согнанные на камерный концерт (вокал идет легче, заметил хозяин, инструментальный ансамбль — это полный завал), были куда сильнее умственно отравлены, чем вчерашние мои рабочие.
— В них, — сказал мой друг поэт, — внедрены не темы, как в простых людей, а сами механизмы нечеловеческого сознания.
И вот механизмы эти как-то отключились на моих глазах. Может, и Заболоцкого потом почитают…
Так видела я, как через 120 лет интеллигенция делает то дело, о каком писал Достоевский: «…один только есть цемент, одна связь, одна почва, на которой все сойдемся и примиримся, — это всеобщее духовное примирение, начало которому лежит в образовании».
Эти музыканты, являясь со своим квартетом городским студентам и дояркам брянских совхозов — и стараясь для них, как редко стараются в концертных залах столицы, — сохраняют тот почти религиозный пафос культуры, который был у нас в 60-е годы. Кажется, это становится провинциальным, в Москве дожили до иронии по этому поводу. Но я вполне провинциально убеждена, что в сообщениях Моцарта или Шостаковича содержится нечто важнейшее, нечто если не спасающее, то открывающее вид на спасение…
О Гефсиманском саде слушатели в городском книжном магазине узнали этим вечером, как я говорила, от Рильке при моем посредстве. В первом ряду сидел Потапов, сидел Потапов, но опыт завода меня научил:
Ты, Господи святых и вознесенных,
или забыл для этих погребенных
назначить смерть, когда была она
при жизни ими прожита до дна?
Или, себя с умершими равняя,
бессмертьем смертный будет породнен,
и жизнь останков, страшная, большая,
одна преодолеет смерть времен?
И если век их для Тебя хорош,
возьмешь ли Ты сосуд пустой и верный
и знающий о том, что Ты, безмерный,
однажды кровь свою в него вольешь?
— Хорошие стихи! — громко крикнул с места товарищ Пасин.
— На этот раз, — сказал он, — мне уже не показалось так грустно. От всех нас желаем вам скорейшего выхода вашей книжки! И хотим подарить издания, связанные с Брянщиной…
— Да, простите, я вчера перепутал. Я говорил Бодлер. А нужно: Вийон.
Господи, награди этого человека за его доброту. Никто не виноват, и он меньше многих-многих.
Перед отходом поезда мой хозяин откуда-то вынул и подарил белую сирень.
— Спасибо, спасибо… я не сто ю… простите… — и мягко на парашюте снотворного я покидаю сознание, чтобы вернуться в него — где…
14. ПОСТСКРИПТУМ. ПИСЬМО ИЗ МОСКВЫ
Дорогой М. Е.!
Сирень, подаренная Вами, стояла у меня очень долго, удивительно для таких быстро увядающих цветов…
…Что еще хочется мне сказать. Есть известный закон художественного построения, закон волшебной сказки, если хотите. За разнообразными недоразумениями, неприятностями, несчастьями, диссонансами и ожиданиями необходимо следует их разрешение. «И стали они жить-поживать». Если не это — то хотя бы какой-то устойчивый звук в конце, хотя бы смысл, вывод, «руководство к действию». Увы, это закон желания, но не реальности — по крайней мере, до тех пор, пока она видна мистически не вооруженным глазом. Много тому летописцев, и читала я такие дневники… Надеюсь, для всех них этот композиционный прием действует там, где нам не слышно.
Но не это плохо, не это неконструктивно в нашей жизни. Плохо то, что любой предложенный мной разрешающий аккорд для этой, может быть, мелочно раздражительной хроники будет фальшив. А мне так легко назвать их — самые простые, что Вы советовали, например:
Травка зеленеет.
Солнышко блестит.
И правда, все зеленеет и блестит, и Брянск, наверное, теперь украшен своими близкими лесами и, как говорили, прекрасными цветниками.
Есть для меня вещь и не хуже, чем травка и солнышко, заслоняющая все. Вот (да, спасибо за присланную книжку, забытую у Вас): Катулл. Знаете, конечно, эту вещь про Орфу. И от одних этих слов — Vesper adest — я испытываю немыслимую радость, может, словам этим несоразмерную.
Вот и кончить бы этим, возделывать свой виноградник, в нашем случае, вероятно, виноградник целебной красоты, а что до соцреализма и политинформаций, так и при Катулле такого, наверное, хватало. Иначе что бы ему писать: quid est Catulle? Quid moraris emorti? (Что же, Катулл? Что ты не торопишься умирать?) Если Вас устраивает такой конец, на том я и попрощаюсь.
Однако главное, что я хочу сказать, — это мысль из сна. Не нужно говорить: «ничего, все пройдет, это ничего не значит, надо жить». Это «жить», ради которого мы откладываем возмущения, сострадания и все такое, слишком реальное — это знаете что? Какой-то герой Достоевского сказал: «жизнь со всеми выгодами смерти». Вот единственная доминанта, к которой возвращается — помимо моей воли — фатально мне назначенная мелодия сознания.
Как и до Брянска, я не знаю, пожалуй, какой изгородью выгородить место под виноградник на отравленной земле. Что из этого следует, опять же сказать не могу.
Так что не обижайтесь на меня, пожалуйста, и простите великодушно.