М.А. Алданов

Седых Андрей

 

В молодости он был внешне элегантен, от него веяло каким-то подлинным благородством и аристократизмом. В Париже, в начале тридцатых годов, М.А. Алданов был такой: выше среднего роста, правильные, приятные черты лица, черные волосы с пробором набок, «европейские», коротко подстриженные щеточкой усы. Внимательные, немного грустные глаза прямо, как-то даже упорно глядели на собеседника... С годами внешнее изящество стало исчезать. Волосы побелели и как-то спутались, появились полнота, одышка, мелкие недомогания. Но внутренний, духовный аристократизм Алданова остался, ум работал строго, с беспощадной логикой, и при всей мягкости и деликатности его характера — бескомпромиссно. Алданов больше всего на свете боялся кого-нибудь обидеть или задеть, но когда речь шла о принципах — всегда занимал твердую и совершенно определенную позицию.

Чем ближе человек, чем лучше его знаешь, тем труднее о нем писать. Именно это затруднение испытал я, решив написать об Алданове. Знакомство наше и дружба охватывают длительный, тридцатилетний период. Были годы, когда мы встречались в редакции ежедневно, работали в одной и той же комнате, за двумя соседними столами. Последние 10—12 лет, которые Марк Александрович провел во Франции, между нами шла регулярная переписка. И, в конце концов, когда наступило время спросить себя — какой же это был человек? — оказалось, что труднее всего писать об Алданове: многое в его характере представляется загадочным и непонятным.

У него была своя высокая мораль и своя собственная религия — слово это как-то не подходит к абсолютному агностику, каким был Алданов. Очень трудно объяснить, во что именно он верил. Был он далек от всякой мистики, религию в общепринятом смысле отрицал. Не верил фактически ни во что: ни в человеческий разум, ни в прогресс — и меньше всего склонен был верить в мудрость государственных людей, о которых, за редкими исключениями, был невысокого мнения. Химик по образованию и автор нескольких научных трудов, он и к науке подходил с большой осторожностью — слишком хорошо знал историю цивилизации.

В основе человеческой и писательской морали Алданова лежали некоторые непреложные истины. Он очень хорошо отличал белое от черного, добро от зла; из всех сводов законов уважал, вероятно, только Десять Заповедей.

В характере Алданова более всего чувствовался пессимизм, который с годами усиливался и придавал его жизни какой-то особенно безнадежный и грустный характер. Работая, например, над романом, он всегда был убежден, что издателя не найдет, а, если книга все-таки будет выпущена — никто ее не станет покупать. И когда издатель, конечно, находился, писал друзьям:

«Осенью у Скрибнера выйдут «Истоки» — в материальном отношении это, разумеется, будет провал: кого в Америке могут интересовать народовольцы, Александр II и даже западноевропейские знаменитости семидесятых годов! Боюсь, что после того, как Скрибнер впервые доложит на мне деньги, нельзя будет и предлагать ему другие мои книги».

Или о своем романе «Живи как хочешь»:

«Мысли романа пополняются и разъясняются пьесами (и легендой), и все это вместе, боюсь, скучновато. Уж наверно будет встречено враждебно критикой, а, может быть, и насмешливо. Бунин мне не раз говорил, как для него «нестерпимо каждые два года держать экзамен у критиков». Я не так этого боюсь, но заранее предвкушаю эту сотню рецензий, которые мне пришлет бюро вырезок и из которых две трети будут пренебрежительны».

Замечательно, что пессимисты удавались Алданову лучше всего.

Чем-то Марк Александрович напоминал мне чеховского героя, который, что бы ни случилось, тяжело вздыхал и говорил:

— Ох, не к добру это, не к добру!

Чуть ли не с молодых лет Алданов уже любил говорить о старости, о воображаемых болезнях, о неизбежной нищете и неизменно заканчивал вздохом:

— Помните, что для каждого из нас уже заготовлена койка в Армии Спасения! По правде говоря, жил Алданов в такую эпоху, когда для пессимизма имелось

сколько угодно оснований... «В вашей статье, — писал он мне в ноябре 1956 года, — Вы, по-моему, преувеличили мой пессимизм. В молодости, до революции, я был даже слишком жизнерадостным человеком. Ну, а в последние десятилетия жизнь, особенно политические события, не часто давали нам основания для радости. Кто прав — пессимисты или оптимисты, — покажет будущее, и даже не столь близкое. Но уж, во всяком случае, я о себе сказал чистую правду: «Политика внушает мне все большее отвращение».

Несмотря на это «отвращение», политикой интересовался он необычайно, всегда читал несколько газет в день, но, действительно, от какой бы то ни было активной политической работы упорно уклонялся. Формально числился он в партии народных социалистов, ничего общего с социализмом не имея; вероятно, избрал эту партию потому, что из всех левых группировок она была наименее заметной и менее активной. Это постоянно давало повод к шуткам. Помню, как однажды Марк Александрович поспорил в редакции с М.В. Вишняком, который в пылу полемики довольно язвительно отозвался о народных социалистах. Алданов спокойно, но не менее ядовито ответил:

— Мы — что! Мы партия маленькая... А вот вас, эсеров, в Париже — двенадцать человек!

Может быть, отталкивание Алданова от политики происходило потому, что он подходил к ней с точки зрения историка, хорошо зная неприглядную сторону многих исторических событий; «философию случая» в истории Алданов очень обстоятельно продумал и, в частности, был глубоко убежден, что исторический переворот Девятого Термидора произвели четыре мерзавца, спасавшие свою жизнь и свои выгоды и не имевшие вообще никакой идеи.

В моих бумагах сохранилась запись, сделанная в 28-м или в 30-м году. Мы сидели в кафе «Режанс» на площади Палэ Рояль, и я рассказывал Марку Александровичу, как незадолго до этого был у историка французской революции Олара. «Девятое Термидора» Алданова к тому времени уже вышло по-французски. Олар прочел роман и сердито сказал, что это памфлет на Великую Революцию и что понять ее может только тот, кто ее любит... Отзыв этот Алданова задел, — Олара за его великую ученость и труды он почитал.

— Разумеется, — сказал мне Марк Александрович, — памфлетные цели были от меня далеки. Олар говорит, что понять Французскую Революцию может только тот, кто ее любит. Если это верно, в чем я сильно сомневаюсь, то я действительно не могу претендовать на понимание Французской Революции, так как большой любви к ней не чувствую: я имею, конечно, в виду жизненную правду революции, ее быт, а не идеи Декларации Прав Человека и Гражданина. Быт же Французской Революции не так сильно отличается от быта революции русской, которую я в 17—18 годах видел в Петербурге вблизи: в этом наше преимущество перед профессором Оларом... Не так высок был и средний уровень, умственный и моральный, людей 1793 года. Русские исторические деятели, не только самые крупные, как Суворов, Пален или Безбородко, но и многие другие, стояли, по-моему, в этом отношении выше...

 

В Алданове многое поражало. Он был, например, очень застенчивым и, я бы сказал, целомудренным человеком, — любовные эпизоды в его романах редки; автор прибегал к ним только в крайней необходимости и они всегда носили «схематический» характер. Бунин с наслаждением писал «Темные аллеи». Алданов наготу свою тщательно прикрывал, и это не только в писаниях, но и в личной жизни: очень недолюбливал скабрезные разговоры и избегал принимать в них участие.

Было в нем и другое, вызывавшее во мне удивление. На любой странице Алданова можно найти умные, замечательные мысли — у него была особая способность подобрать нужную и интересную цитату, афоризм, исторический анекдот, и громадной своей эрудицией он пользовался непрестанно. Но все эти необыкновенные запасы из «кладовой писателя» он ревниво берег для своих книг. В разговоре же и в переписке с друзьями Марк Александрович эрудиции избегал, — писал просто, о вещах самых обыкновенных и житейских, любил узнавать новости, сам о них охотно сообщал, расспрашивал о здоровье, — был он очень мнительным и вечно боялся обнаружить у себя какую-нибудь «страшную болезнь». Из-за этого не любил обращаться к врачам, но охотно беседовал с больными, расспрашивал и, видимо, искал у себя «симптомы».

Так совершенно серьезно в 47 году он писал А.А.Полякову:

«Теперь благополучно вернулся в Ниццу. Впрочем, лишь относительно благополучно: в последние дни парижского житья у меня воспалился и распух левый глаз. Ехал забинтованный, — надеюсь, что соседи в купе принимали меня за героя «Резистанса», которого немцы подвергли пыткам, — но что, если они думали: «Трахома или сифилис?» Теперь немного лучше».

Франклин Д.Рузвельт в свое время призывал дать человечеству «четыре свободы», — в частности — освободить людей от страха войны и страха нужды. Алданов от этих страхов никогда не был свободен. Призрак надвигающейся новой войны пугал его давно, он пережил две войны, и каждая из них была для него, помимо общечеловеческой, и личной трагедией.

В начале 50-го года Алданов писал мне:

«В С. Штатах все, кажется, считают войну неизбежной. Я недавно считал «фифти-фифти», но с каждым днем опасность войны становится все более реальной. Одно дело считать войну почти неизбежной, и совершенно другое дело — желать ее. Теперь положение может стать (может, конечно, и не стать) катастрофическим в любой день. Думаю, что тогда делать? Даже с визой в С. Штаты уехать тогда будет невозможно: все пароходы и аэропланы будут реквизированы для американских граждан, а мы с Т.М. апатриды. Тогда надо было бы уехать в Нью-Йорк окружным путем, через Испанию, Египет, Палестину или Алжир. Но забавно и печально, что и туда мне транзитной визы не дадут; в Испанию, так как я либерал и антифранкист, в Египет, так как я европеец и еврей (они всех европейцев теперь люто ненавидят), в Алжир, так как я апатрид, а в Палестину, так как я никогда не был ни сионистом, ни общественным деятелем. В Палестину все же дали бы, — я «сгущаю краски». Впрочем, все же надеюсь, что в 50—51 годах войны не будет».

К этому вопросу возвращался он в своих письмах непрестанно. Другая тема, его очень волновавшая, была материальная необеспеченность. Алданов вечно, буквально в каждом письме, хлопотавший перед Литературным фондом о помощи для своих нуждающихся друзей-писателей, сам за свою жизнь ни у кого не получил ни одного доллара, не заработанного им литературным трудом. Правда, книги его перевели на 20 с лишним языков, отрывок из романа или очерк за подписью Алданова был украшением для любого журнала, но платили издатели плохо, и заработков с трудом хватало на очень скромную жизнь. Поэтому-то главным образом и прожил он последние десять лет в Ницце. Там было тихо, меньше друзей и знакомых и, следовательно, больше времени для работы, но, что было особенно существенно, можно было прожить на скромные заработки... Переводили его на иностранные языки много и охотно, но иногда случались недоразумения. Как-то Алданов явился на наше свидание очень озабоченный: от одного шведского издателя пришло предложение выпустить его роман «Чертов ключ».

— Как вы думаете, — растерянно спрашивал М.А., — что он имел в виду: «Чертов мост» или «Ключ»?

«В мои годы, писал он в 47-м году из Ниццы, нельзя быть совершенно здоровым во всех отношениях. Во всяком случае, работоспособность не понижается. Так как знакомых здесь чрезвычайно мало, то я работаю, как в Нью-Йорке или в Париже работать не мог. Это одна из многих причин, почему я еще не вернулся. Все же по Нью-Йорку и нью-йоркцам очень скучаю. По парижанам, кроме родных и еще десятка человек, скучаю меньше.

В Париже особенно неприятных встреч у меня не было. Была одна случайная встреча с Б. и еще две или три с другими, точно таких же: случайных и продолжавшихся весьма недолго. Дон Аминадо, чтобы никого не встретить, вообще никуда не ходит, а когда Надежда Михайловна ему говорит: «А сегодня я встретила...» — он мрачно ее обрывает: «Ты никого не встретила». Мы с ним за все время встречались два раза. Правда, беседовали оба раза часа по полтора и отводили душу».

«Да, я к январю надеюсь быть в Нью-Йорке, хотя мне там делать нечего... В сущности, мне нужно только раза два поговорить с издателем, выпить с ним по бокалу виски — и выхлопотать себе либо работу в С. Штатах (на что я надежды не имею), либо новую визу в Европу: здесь жизнь много дешевле, по крайней мере в Ницце, а работаю я тут много, так как никто не мешает. С другой стороны, если бы у меня было 4—5 тысяч долларов заработка, то я без колебания вернулся бы в Нью-Йорк совсем: причины объяснять не надо. К сожалению, за год пребывания в Европе заработал от продажи моих книг полторы тысячи долларов. На это в Америке не проживешь. Не проживешь даже в Ницце. Лучше всего во всех отношениях было бы «фэр ла наветт» между Америкой и Францией, В глубине души я на это именно и надеюсь, так как без Франции и Европы мне все-таки трудно жить, а Америка, которую я люблю, это якорь спасения, да и, кроме того, почти единственный источник заработков».

За год до этого он писал:

«Прежде всего скажу, что, по-моему, Вы прекрасно сделали, найдя для себя дополнительный «джоб». Надеюсь, писать он Вам не помешает, а в самом деле надо иметь более обеспеченный кусок хлеба, чем тот, который дает эмигрантская литература. А вот то, что Вы решились вдобавок держать экзамен и выдержали его, это прямо — подвиг, — говорю совершенно серьезно. У меня на это энергии не хватило бы.

Я не возвращаюсь в С. Штаты в ближайшее время именно потому, что не имею никакого дополнительного «джоба», который бы обеспечивал хотя бы часть моего бюджета. Если бы мне предложили такой, то я вернулся бы тотчас без всякого колебания, ибо по тысяче причин в Нью-Йорке лучше и бытовая обстановка, и особенно моральная. Но что же мне делать? Я и до последнего вздорожания жизни, при скудном укладе, проживал пятьсот долларов в месяц. Теперь и Вы, и другие нью-йоркцы, и особенно газеты сообщают, что цены в Америке бешено поднялись, что начинается кризис и т.д. А я и раньше не знал, как зарабатывать то, что проживал. «Бук оф зи Монс» бывает у писателя раз в жизни. Вместе с тем в Париже, помимо моральных условий, мне жить невозможно прежде всего потому, что квартиру достать нельзя или надо заплатить 300—400 тысяч франков отступного за две-три плохие комнаты! Право, не знаю, что мне делать. Я никогда в жизни в таком странном и неопределенном положении не был».

«...Очень забавно, что Вы пишете о Ди-Пи и об юбилеях. Я получил приглашение участвовать в чествовании X... Не думал, что это чествование дало ему 2000 долларов (много больше, чем в свое время Бунину). Вот когда я впаду в детство, Вы, по своей доброте, устройте юбилей Алданова, благо он единственный из писателей-романистов и политических людей, отроду не устраивавших себе юбилеев. Но это только после кондрашки. До того как-нибудь проживу».

 

Юбилей Алданова все же состоялся до того, как он «впал в детство», но в отличие от многих других чествований ничего, кроме славы, юбиляру не принес, — ни о каких сборах, конечно, не могло быть и речи. 7 ноября 1956 года М.А. Алданову исполнилось 70 лет. По-видимому, кое-какие слухи о предстоящем чествовании до него дошли, потому что он в панике написал письма друзьям в Париж и Нью-Йорк, умоляя отказаться от «публичного чествования» и от устройства вечеров. Но то, что газеты посвятили ему множество статей, было, по-видимому, Алданову приятно. Вдруг наглядно обнаружилось всеобщее признание его писательского таланта и его человеческих качеств. Нечего греха таить, — к двум или трем представителям «пишущей братии» М.А. Алданов относился сдержанно и был убежден, что они его «не признают». И вдруг оказалось, что и эти люди Алданова полностью признали, статьи их носили в высшей степени хвалебный характер и Марк Александрович долго не мог прийти в себя от приятного удивления. С обычной своей вежливостью и добросовестностью он потом добрый месяц сидел и выстукивал на машинке благодарственные письма, благодарил каждого в отдельности, а статей и поздравительных писем получил он тогда великое множество.

Жизнь Алданова была заполнена непрерывным и тщательным трудом, — я не знаю другого русского писателя в эмиграции, который так трудился бы над своими книгами, столько прочел и так был осведомлен в самых разнообразных областях, как Алданов. Оставил он после себя два десятка томов, в которых писатель сочетает в себе качества философа, историка и художника. Романы Алданова, по существу, это громадная галерея исторических портретов: Робеспьер и Наполеон, Сперанский и Суворов, Микельанджело и Бетховен, Достоевский и Желябов, Ленин и Троцкий — множество досконально изученных исторических персонажей. И рядом — люди повседневные, мрачно философствующие, умные старики, пошловатые Кременецкие, журналисты типа Дон Педро, женщины фатальные и прелестные в своей холодноватой пустоте. Какой громадный, удивительный писательский диапазон!

Алданов был прежде всего мастером исторического портрета, — русская литература не знала до него подобного историка-эссеиста. Некоторыми историческими персонажами Алданов явно восхищался; можно не сомневаться, с какими чувствами писал он о Сталине, Урицком или Ленине. Кое-кого из знаменитых современников встречал или видел, — у него была жилка настоящего журналиста-репортера, но особенной близости с ними не искал, в особенности если принадлежали они к категории «злодеев». Мог писать о них и на основании одних документов и свидетельских показаний, как это делал близкий ему по духу французский писатель и историк Ленотр. Личный контакт для этого с Лениным или Троцким ему не был нужен.

В связи с этой особенностью характера Алданова мне вспоминается один эпизод из его жизни, происшедший в тридцатых годах в Париже.

Хоронили старого революционера О.С. Минора. Катафалк с гробом свернул на широкую аллею кладбища, и провожавшие растянулись, шли вразбивку, кто по мостовой, кто по тротуару. И, как всегда бывает в таких случаях, говорили больше о вещах посторонних. Мы с Марком Александровичем прибавили ходу и обогнали какого-то низкорослого человека. Он шел один, немного в стороне, сутулясь. На ходу промелькнуло скуластое лицо со вздернутым носом и большим, широким шрамом на правой щеке. Лицо показалось мне знакомым. Собственно, узнал я этого человека по шраму.

Это был «батько» Махно. Познакомил меня с ним О.С. Минор — чистейший человек, считавший, что «батько» был идейным анархистом. Минор, не терпевший несправедливости в какой бы то ни было форме, пытался одно время Махно реабилитировать.

Мое знакомство с Махно, собственно говоря, и состоялось в целях реабилитации. Батько оказался человеком приветливым и разговорчивым. Своих пышных усов времен Гуляй-Поля он уже не носил, лицо было бритое, простоватое — скажем, лицо сельского учителя с Украины, которому очень пошла бы вышитая рубашка. Только глаза поразили меня своим умом и необычайной живостью. Он был уже в это время болен туберкулезом, говорил глуховатым, сиплым голосом и часто покашливал.

Мы встретились два или три раза. Он хотел писать свои мемуары и просил меня о помощи, — Махно страдал от мысли, что войдет в историю гражданской войны с репутацией бандита. Он начал мне объяснять, как вел среди своей вольницы борьбу с погромами, говорил, что в штабе его были настоящие идейные анархисты. Вся беда заключалась в том, что бандиты упорно называли себя махновцами... Помню, особенно поразил меня рассказ о том, как однажды, на митинге, в присутствии тысячной толпы, он своими руками застрелил одного из соратников, который признался, что бросал евреев в топку локомотива, — способ этот, очевидно, существовал и до Гитлера... Почему-то я решил, что широкий шрам на щеке — след удара шашкой, но Махно сказал, что нет, это была немецкая пуля, разорвавшая рикошетом лицо в «империалистическую» войну. Он лю-5ил такие слова, считал себя идейным пролетарием, и я получил от него несколько писем, неизменно начинавшихся со странного в эмигрантском Париже обращения: «Гражданин Седых!»

Из сотрудничества по линии мемуаров ничего не вышло, так как Махно, видимо, почувствовал, что до конца в его идейность я не верю. И вот теперь, после долгого перерыва, я встретил его на похоронах О.С. Минора. Решив поразить Алданова, я спросил его, словно речь шла о самом обыкновенном человеке:

— Это «батько» Махно. Хотите, я вас познакомлю?

Марк Александрович как-то растерялся. Для писателя, да еще для автора «Портретов», знакомство было соблазнительным. Но что-то смущало Алданова:

— Видите ли, — не без колебания сказал он, — при знакомстве надо подать руку. А мне все-таки этого не хотелось бы делать.

Я рассказал Алданову, как однажды П.Н.Милюков при мне, в редакции «Последних Новостей», подал руку матерому чекисту Агабекову. Когда я потом спросил Милюкова, как он мог это сделать, Павел Николаевич, вообще не очень склонный к юмору, ответил:

— Если бы вы знали, каким только мерзавцам мне приходилось в жизни подавать руку!

Ссылка на Милюкова вполне убедила Алданова, — прецедент был явно установлен. Я подвел его к «батьке» и представил. В последний момент Марк Александрович сделал какой-то неопределенный жест, поднес руку к шее, словно прося прощения за то, что простужен и пожать руку не может. Мы пошли вместе до конца аллеи. Алданов мысленно «фотографировал» и знакомством остался очень доволен... Больше Махно я уже никогда не встречал. Знаю, что он малярствовал и вскоре умер от туберкулеза под Парижем, в большой нужде.

 

Есть такое советское выражение — «лаборатория писателя».

Так вот, много лет проработав с Алдановым в одной редакции, я никогда в «лабораторию» его не проник. Та работа, которую в течение нескольких лет он выполнял в «Последних Новостях», была работой чисто журналистической и, собственно, к писательству никакого отношения не имела. Беллетристики или очерков своих он на людях никогда, конечно, не писал, а приносил в редакцию уже готовую рукопись, написанную на машинке, на листах большого формата. Судя по многочисленным поправкам, сделанным мелким, бисерным почерком, процесс писания был кропотливым и рукопись подвергалась тщательной обработке. Марк Александрович и не скрывал этого — он всегда с удивлением наблюдал, как некоторые сотрудники газеты писали свои статьи в редакции, прямо набело, и тут же отдавали их в набор. Алдановские рукописи переписывались и подвергались новым исправлениям, иногда уже в набранном виде. Да это и не могло быть иначе, — самый придирчивый критик никогда не находил в его романах сколько-нибудь серьезных погрешностей против фактов или языка. Алданов не писал наспех и каждую фразу тщательно отделывал, — твердо помнил совет Чехова о том, что искусство писания заключается в искусстве вычеркивания.

В те годы, когда он жил в Ницце, а отрывки из своих романов или очерков печатал в «Новом Русском Слове», он постоянно, вдогонку за рукописью, писал М.Е. Вейнбауму или А.А.Полякову просьбы о дополнительных поправках, иногда казавшихся со стороны незначительными, — для Алданова незначительных поправок не было. Только И.А.Бунин еще ревнивее относился к своим рукописям, требуя строжайшей корректуры и точного соблюдения авторского синтаксиса.

Вот характерная для Алданова выписка из его общего письма к А.А.Полякову и ко мне от 12 сентября 1956 года:

«Очевидно, корректуры получить нельзя? Разумеется, если бы Вы мне послали набор (рукописи не нужно было бы), я вернул бы его через день воздушной почтой. Ну, что ж делать? Нельзя так нельзя. Прошу Вас умолить корректора читать корректуру внимательно, Я сам бы написал ему, но не знаю, кто теперь корректор. Очень, очень прошу. Из всех неприятных ошибок самые неприятные, это если делается абзац там, где не нужно, или не делается там, где нужно. На всякий случай (Вы, верно, улыбнетесь) напоминаю, что значок Z у меня означает: с новой строки. Но я его поставил только там, где у наборщика могут быть сомнения. В громадном же большинстве случаев это совершенно ясно из вида рукописи, — так же ясно, как ясны абзацы в этом письме».

Не всегда это помогало: опечатки все же случались. И Алданов в отчаянии писал А.А.Полякову:

«Корректура очень хорошая, но есть несколько ошибок, из них две или три неприятные. Вопреки своему обыкновению хочу просить Вас напечатать нижеследующее исправление: на эти ошибки могут обратить внимание письменно Ваши читатели, а может ухватиться и какая-нибудь другая газета: г. Алданов, мол, не знает, что епископ называется «баше Преосвященство», а никак не «Ваше Превосходительство», или г. Алданов не знает, что Стендаль уже умер в 1847 году. Может быть, даже уже кто-либо Вам написал или сказал? А у меня, не скрою, нервы в очень плохом состоянии. Казалось бы, при нынешних событиях можно было хоть на пустяки махнуть рукой, — не могу и этого. ВСЕ расстраивает. Вместе с физическим здоровьем, расстраивается, видно, у людей и душевное...»

 

Кто это сказал: «Книга готова. Остается только ее написать»? Как ни парадоксально звучит эта фраза, ее очень легко применить к Алданову, хотя самый процесс писания давался ему нелегко. Перед тем, как начать исторический роман, Алданов обычно проделывал громадную и очень добросовестную работу по подбору нужных материалов и документов. Я помню его в период работы над «Девятым Термидором» и «Чертовым мостом». Ежедневно Марка Александровича можно было видеть в парижской Национальной библиотеке, где он проводил послеполуденные часы за чтением старинных и редких книг. Время от времени мелким бисерным почерком он делал заметки на плотных листах белой бумаги. Затем снова принимался за чтение. После «Ульмской ночи», в ответ на очень лестный отзыв о книге, он написал:

«Признаю за собой тут только заслугу большой работы — я работал над этой книгой, над изучением литературы несколько лет. Да и теперь не думаю, чтобы книга могла иметь успех, — разве когда-нибудь уже после моей смерти».

Алданов все прочел и все запомнил. Не знаю, впрочем, так ли уж феноменально была развита у него память, но основательная записная книжка такому писателю нужна. Толстой клал на ночь под подушку тетрадь и карандаш, — вдруг проснется среди ночи, придет мысль в голову, которую нужно сразу записать, а потом, к утру, забудется... Как же поступал Алданов? В одной только (десятой) главе романа «Живи как хочешь» Дюмлер в разговоре с Яценко цитирует Сократа, Вальтера Скотта, учеников Сократа, Экклезиаста, Бергсона, Наполеона, Луизу Мишель, генерала Скобелева, Линкольна, Мамонтова, Вирджинию Вульф, герцогиню д’Юзес и Данте. Без записной книжки тут не обойтись, и самое замечательное это то, что книжки этой никто не видел: в лабораторию писателя посторонние лица не допускались. После смерти М.А., согласно его желанию, записные книжки были уничтожены.

В жизни Марк Александрович был человеком необыкновенно простым, любознательным, приветливым и отзывчивым. Все смешное и уродливое в людях подмечал мгновенно, но никогда этого не показывал. Говорил он тихо, без цитат и заранее подготовленных эффектных фраз. Спорить не любил, всегда готов был замолчать и дать высказаться другому. Для русских писателей, обычно любящих говорить и не умеющих слушать, это качество огромное, а мне всегда казалось, что слушал он других охотнее, чем говорил. И в этом, между прочим, сказывался «европеизм» Алданова.

Был вежлив, в меру радовался и в меру огорчался за своих друзей, — но тоже не слишком; некоторых любил по-настоящему. До конца ни с кем не сближался, я не знаю человека, с которым Марк Александрович был на «ты»... По-настоящему из писательской среды любил только Бунина, который сыграл большую роль даже в литературных вкусах и взглядах Алданова. Оба превыше всех ставили Толстого и Чехова; оба не любили Достоевского, не признавали символистов. Бунин ставил Кольцова неизмеримо выше Есенина и Блока, которых вообще ненавидел; Алданов поэзию не любил — о Блоке и его «Двенадцати» отзывался он даже без своей обычной сдержанности. Л.Сабанеев, сблизившийся с Алдановым в последний, ниццкий период его жизни, очень правильно определил Марка Александровича, как «литературного старообрядца».

Европеизм Алданова сказывался решительно во всем: держал слово, не опаздывал на свидания, любил порядок, аккуратно отвечал на все письма, неизменно благодарил за поздравления и за любезные отзывы о книгах. Больше всего он опасался «экзотики» и в писательстве, и в своей личной жизни. С именем Алданова нельзя связать никаких бурных переживаний. Он никогда не умирал с голоду, не пил запоем, не проигрывал в карты, не закладывал в ломбарде юбок жены, Татьяны Марковны, верной своей сотрудницы и превосходной переводчицы... По правде говоря, с точки зрения писательской биографии есть в этом некое упущение:

Темен жребий русского поэта:

Неисповедимый рок ведет

Пушкина под дуло пистолета,

Достоевского на эшафот.

Ничего этого, к счастью, в жизни Алданова не произошло. Достаточно было и «нормальных» катастроф, выпавших на долю нашего поколения. Все же мне временами казалось, что в молодые годы он пытался придать своей, уже прочно установившейся джентльменской репутации, некую богемистую окраску, без особенного, впрочем, успеха. Был, например, период, когда Алданов любил сидеть в кафе перед рюмкой аперитива и, вероятно, в душе жалел, что во Франции к этому времени запретили абсент. Абсент был бы, конечно, более богемистым напитком, чем порто со льдом. Одно лето, это было в 33-м или 34-м году, прожили мы вместе на курорте Виши, где болезни печени лечат строгим режимом и питьем минеральной воды в микроскопических дозах. Алданов выпивал со страдальческим видом два положенных ему глотка тепловатой и довольно противной на вкус воды и говорил:

— Ну, а теперь нужно пойти поскорее запить это аперитивом!

Потом и это прошло, с годами в нашей компании литераторов многие начали переходить на режим, и тут было уже не до аперитивов: все, или почти все положенное было уже, выражаясь языком кавалеристов, давно выпито. Осталась только привычка ходить в кафе, — Марк Александрович всерьез уверял, что в кафе он ходит не меньше трех раз в день и всегда «пьет». Не знаю, мне казалось, что заказывал он больше кофе, но, случалось, выпивал рюмку или две вина и довольно быстро хмелел, но тоже как-то особенно «вежливо», без преувеличений, — пил он только для хорошего настроения и тогда становился более оживленным и более разговорчивым.

К концу вишийского сезона я познакомил Алданова с труппой русских лилипутов, игравших в местном театре, — они рассказывали разные случаи из своей бродячей жизни, и почему-то особенно запомнился рассказ одного из них о том, как в него влюбилась великанша. Это Алданова интересовало. Позже он встретил у нас в доме, уже в Нью-Йорке, жонглера Труцци, отпрыска династии великих цирковых артистов, и стал бывать у него за кулисами в Мэдисон Сквер Гарден, даже поехал на несколько дней во Флориду, где цирк зимовал. Из Флориды вернулся он в Нью-Йорк довольный, почти счастливый и вдруг прочел в газете, что сотни артистов цирка, которые ели в том же ресторане, куда ходил и он, отравились пищей. Страшно встревожился и спрашивал:

— А что, если бы это случилось со мной?

В это время он собирал материалы для «Истоков». Из знакомства с цирковыми людьми родилась Кателина Диабелли, Карло и клоун Альфредо, он же Алексей Иванович Рыжиков.

Но вернемся к лилипутам... Днем мы обычно отправлялись ловить рыбу на реке Аллье, а потом на берегу устраивали привал, раскладывали костер, варили уху или жарили шашлык. Алданов как-то попросил взять его с собой. Мы зашли в магазин, приобрели для него удочку и все рыболовное снаряжение. Марк Александрович заплатил за удочку сотню франков и тихонько вздохнул — для писательского его кармана это были деньги немалые.

Сели в лодку, выгребли на середину реки. На лодке катались мы часто — Марк Александрович любил грести, — кажется, это был единственный вид спорта, который он признавал; даже простую прогулку считал занятием довольно бессмысленным и ходить не любил... Выгребли мы на середину реки, бросили якорь и начали готовить удочки. Тут выяснилось, что Алданов не хочет нанизывать руками червяка на крючок: очень противно. Червяк был нанизан одним из его поклонников, и Марк Александрович неловким жестом перебросил леску через борт. И тут произошло чудо: в ту же секунду поплавок его исчез под водой и леска заходила в разные стороны. Рыба взяла крючок буквально на ходу.

— Тащите! — закричали мы хором.

Марк Александрович с торжеством вытащил свою добычу. По правде говоря, была это крошечная рыбешка, но лиха беда начало. Начало оказалось и концом. Сколько в этот день он ни забрасывал удочку, ни одна рыба больше не клюнула.

На этом закончилась рыболовная карьера Алданова. Возвращаясь домой и печально глядя на единственную пойманную им сардинку, он сказал, что это — самая дорогая рыба, которую он когда-либо видел в своей жизни.

 

Алданов, по существу, был подлинным писателем-подвижником. Он тридцать лет работал над серией исторических романов, которые связывали эпоху Французской революции с нашими днями, довел свой гигантский труд до конца и делал это без меценатов, без прочной материальной базы — страх за будущее, за завтрашний день никогда его не оставлял.

Из приведенных выше писем Алданова видно, как иногда он мечтал найти побочную работу, которая отнимала бы у него только часть дня с тем, чтобы остальное время он мог посвятить писанию. Но когда такую работу ему предлагали, всегда отказывался: очень боялся каких-либо служебных обязательств и установленных часов. Так отказался он и от поста директора Чеховского издательства. Служба эта могла обеспечить ему безбедное существование на несколько лет, но Алданов представил себе, как нужно будет возвращать людям рукописи, отказывать, и предложение отклонил. К тому же, он заторопился, понял, что осталось мало времени, и очень хотел закончить все, что наметил.

Из письма от 9 мая 1950 года:

«...Теперь пишу повесть о смерти. Добавлю, что она историческая: действие происходит сто лет тому назад. Таким образом, если я ее закончу, то моя серия будет охватывать эпоху от воцарения Екатерины II («Пуншевая водка») до 1947 года (мой последний, еще ни на одном языке не вышедший современный роман); до сих пор в этой серии романов и философских повестей у меня был пробел: сороковые годы прошлого века. Разумеется, это сообщение не для печати, а только для Вас, на случай моей безвременной кончины. Тогда вспомните в некрологе».

В 55-м году он писал мне:

«Если Чеховское издательство кончится, я впервые останусь без русского издателя. В отличие от Вашего Гази-Гирея, денег у меня меньше, чем в море кефали, — даже много меньше. Терять деньги на своих книгах я никак не могу... Эмиграция дает погибнуть своему, теперь единственному настоящему издательству. И мы стоим перед «культурной катастрофой», которая, конечно, по масштабу несколько поменьше других нынешних, настоящих катастроф, но все-таки чувствительна — особенно для пишущих людей, как мы с Вами. И я особенно интересуюсь тем, кто какой выход для себя находит».

Предчувствие не обмануло Алданова. Чеховское издательство прекратило существование, так и не успев выпустить его последний роман «Самоубийство». И книгу эту, как памятник большому русскому писателю, уже после его смерти издал нью-йоркский Литературный фонд.

В последние годы он как-то одряхлел, ходил с палочкой, сильно располнел и страдал одышкой. Однажды прислал из Ниццы свою фотографию, и я ужаснулся: с карточки глядел на меня седой как лунь, необычайно постаревший Алданов. О смерти говорил часто, шутливо, но и не без некоторой нотки внутреннего беспокойства, — все спрашивал, что я напишу о нем в некрологе? В январе 57-м года умер наш общий друг, старый народоволец, писатель и журналист Я.Л. Делевский. Когда-то мы постоянно встречались в читальном зале Национальной библиотеки и всегда смеялись: зимой и летом, даже в тропическую жару, Делевский приходил в библиотеку в калошах, с зонтиком... Марк Александрович мне написал:

«Кончина Я.Л. Делевского нас чрезвычайно огорчила. Я всегда его почитал и любил: редкий был человек. Да, нас, из «Последних Новостей», остается все меньше и меньше. Кто следующий? Последним должны быть Вы. Вероятно, Вы и самый молодой из оставшихся?»

Кто следующий?

Следующий был Алданов. После этого я получил от него только одно письмо, посланное за месяц до смерти, 23 января 57-го года. Кончалось оно необычными для Марка Александровича словами: «Не забывайте».

Алданова не забудут.

Ссылки

[1] Во время печатания его романа «Самоубийство» в «Новом Русском Слове» я, между прочим, писал Алданову, что некоторые Ди-Пи находят его изображение Ленина слишком человечным. Алданов поторопился ответить; «Неужели Ди-Пи серьезно усмотрели симпатию к Ленину в моем романе?! Мне незачем Вам говорить, что я его ненавижу, как ненавидел всю жизнь, — нисколько не меньше. Того же, что он был выдающийся человек, никогда не отрицал. И, разумеется, не я один, — говорю только о крайних антибольшевиках, таких же, как мы с Вами. И из всех персонажей «Самоубийства» он изображен наиболее отрицательно» (Письмо от 14 января 1957 г.).

Содержание