Звездочёты с Босфора

Седых Андрей

II. Крымские рассказы

 

 

Арбузы

На татарских баштанах арбузы поспевали рано, в самом начале июня. Были они небольшие, темно-зеленые, с полосами, и почему-то в Крыму называли их монастырскими. Первый арбуз приносил служивший у нас на побегушках татарчонок Фитка. На лице его была широчайшая улыбка, когда он бережно передавал арбуз матери и говорил:

— Пожалуйста, кушай на здоровье. Отец Ибрагим прислал. Сам прийти не мог в гости. С ружьей баштан сторожит…

Фитка получал новенький гривенник, который немедленно исчезал в его бездонных татарских штанах с мотней, и еще раз обнажал свои великолепные, белые зубы.

— Сладкий будет. Рафинад!

Этот первый арбуз резали за столом торжественно, священнодействуя. Но по настоящему арбузный сезон начинался только в июле, когда наступала тропическая жара. Нога уходила в размягченный асфальт, на листьях отцветших акаций лежала густая пыль и даже на лошадиных головах днем появлялись широкие войлочные шляпы. В эти дни вся зелень на баштанах сгорала. Арбузы дозревали на раскаленной, потрескавшейся земле, и от них шел пряный, сладкий дух.

Сколько их было! За товарной станцией, на запасных путях, выгружались привозные, астраханские кавуны. Босяки-грузчики выстраивались цепью и белые, полупудовые арбузы летели из рук в руки легко, как мячи. Работали ловко, ровно, без лишних разговоров, и только слышно было, как хлопали ладони грузчиков по тугой, звенящей арбузной корке. В полдень становилось так жарко, что от зноя уже не спасали мокрые мешки, надетые на голову. Старший в артели приказывал:

— Покончим вагон, ребята, и майна-стоп! Шабашить будем.

Когда останавливали, наконец, работу, грузчики первым делом подходили к фонтану и, припав губами к крану, долго и с наслаждением пили холодную воду, стекавшую им за шиворот и на грудь. Потом уходили в холодок, к хлебным амбарам. Закусывали, не торопясь, жирной таранью. Сначала ее били о камень, чтобы как следует размягчить, а потом разрывали в длину, от хвоста до головы. Появлялись разносчики, торговавшие горячими пшенками, жареной рыбой и ледяной бузой. Выбирали арбузы долго, с видом знатоков, щелкали по корке, прислушиваясь к звуку, словно настраивали скрипку и, наконец, легко стукали арбузом о рельсу или о камень. Раздавался хруст, кавун разваливался на рыхлые, кроваво-сочные куски, и никогда я не видел, чтобы грузчик ошибся в своем выборе и попал на зеленый.

Арбуз ели долго, утоляя мучительную, июльскую жажду… Обгладав кусок, презрительно отбрасывали корку подальше, куда придется, — так до самой осени корки эти гнили на путях, плавали в порту, вместе со всякой дрянью, пустыми бутылками, дохлыми медузами, щепками и соломой.

Покончив с едой, грузчики укладывались на мешках отдыхать. Старики засыпали сразу и начинали могуче храпеть. А, молодежь собиралась вокруг гармониста, который лениво перебирая планки пел похабным голосом:

Ах вы мущины, Вы гордые павлины, Пред нами, орлами, Вы ходите вокруг…

— Небось, у Соньки Беззубой выучился? — гоготали ребята.

Я знал эту девушку, Соньку Беззубую с Карантинной слободки. Как-то под пьяную руку матросы выбили ей передние зубы, и с тех пор за Сонькой и утвердилась эта кличка.

К вечеру, когда спадал зной и ветер менял направление, — он дул уже не с моря, а с гор, нагруженные арбузами телеги тянулись через весь город на Привоз, где высились горы огурцов, огненных помидор, где из корзин с янтарной шаслой устраивали целые бастионы.

В эти годы мне казалось, что египетские пирамиды — игрушки по сравнению с теми сооружениями, которые воздвигались базарными торговцами из арбузов… Если бы кто-нибудь сказал мне или моему другу Фитке, что существуют на свете страны и города, где арбузы продаются не вагонами, не баржами, и не сотнями, а ломтями, — мы, вероятно, долго смеялись бы этой веселой шутке.

Конечно, и у нас, на юге, были люди, покупавшие для дома один — единственный арбуз. Но на Привоз за такими пустяками человек не шел, он заглядывал в фруктовую лавку, выбирал, щелкал, прикладывал ухо и еще требовал сделать надрез. И фруктовщик Кефели тремя ударами ножа вырезал треугольник и с торжеством подавал покупателю пробу, — так палач в средние века показывал толпе отрубленную им голову… Убедившись, что арбуз красный, надрез закрывали тем же треугольником и покупатель тащил свою покупку домой. А Кефели, очень довольный тем, что продал хорошему человеку хороший товар, отправлялся к соседу Цыпке-цырульнику, поговорить о политике. Цыпка был маленький, толстый грек на коротких ножках, с бараньими глазами… Впрочем, он не имеет к рассказу никакого отношения.

* * *

Приближался день, которого мы ждали с волнением: мать собиралась на Привоз за арбузами для засола.

Вперед, в качестве разведчика и знатока этого дела, отправлялся Фитка. Ему поручалось выяснить, много ли на Привозе хороших арбузов, и не ждут ли к вечеру свежих?

Фитка гулял по базару с видом покупателя-оптовика, щелкал по кавунам, мимоходом отщипывал на пробу виноград, и татары гнали его, осыпая страшными проклятиями.

Выслушав все ругательства и наевшись винограда и слив, Фитка возвращался домой и давал благоприятное заключение: не кавуны, а рафинад. После этого мать отправлялась за покупками и часа через два приезжал нагруженный воз: заодно с арбузами была куплена корзина винограда, несколько ящиков с зеленью и клеть с цыплятами… Отец сердился, — во дворе и так уже нельзя пройти из за бесчисленных цыплят, кур, уток и индюков, но мать говорила, что за стол каждый день садится шестнадцать человек, и что меньше чем цыпленка на человека в ее доме не подают.

На следующий день на кухне с утра шли приготовления. Из кладовой выкатывали одну из бесчисленных бочек, в которых на зиму готовилась всякая снедь. Начинали с огурцов и красных помидор, потом солили арбузы. В октябре наступала очередь зеленых помидор, острых как уксус, потом мочили яблоки «Синап», а по первому морозу начинали шинковать капусту. С утра до ночи на кухне стучали ножами, и тогда я наедался сладкими кочерыжками до резей в желудке.

Арбузная бочка была старая, потемневшая от времени, и казалась она мне огромной. С годами понятия о размерах меняются. Возможно, теперь я отнесся бы к ней с полным безразличием, но в те годы я мог достать до ее краев, только взобравшись на табурет. Бочка казалась мне громадной, бездонной и вызывала уважение.

Бочку мыла и скоблила кухарка, терла ее с ожесточением, и почему то злобно кричала на меня за то, что я, коротая время, пытался утопить в тазе с мыльной водой наловленных на занавеске мух.

Когда все было готово, мне и Фитке поручалась чрезвычайно ответственная задача: таскать из погреба на кухню арбузы. Их мыли, вымазывали горчицей, укладывали рядами в бочку, посыпали какими то специями, перекладывали укропом и, под конец, заливали рассолом.

В последнюю минуту мать попробовала рассол и сказала:

— Соли мало положили… А ну-ка, давайте мне соль!

Я был хороший, услужливый мальчик. Я немедленно полез в кухонный шкаф, с трудом прочел на коробке первые две буквы «со…» — дальше читать было бесполезно, отсыпал стакан соли и подал его матери.

Содержимое стакана добавили к рассолу и вылили его в бочку. Потом прикрыли арбузы деревянной крышкой и, чтобы они не всплыли, придавили тяжелым булыжником, обмытым крутым кипятком.

Теперь оставалось ждать.

* * *

Ждать пришлось недолго.

Через неделю в доме стали происходить странные вещи. Сначала пришла жаловаться кухарка, — на кухне, дескать, стоит тяжелый дух. Мать удивилась, немного обиделась, и пошла проверить: в приличном доме таких вещей не бывает.

На пороге кухни она остановилась, слегка побледнела и отшатнулась.

Дух был, действительно, тяжелый.

Созвали семейный совет. Откуда взяться такому смраду? Фитка и я были подвергнуты допросу с пристрастием, который не дал никаких результатов: наша совесть была абсолютно чиста. Мы не пытались делать гадостей кухарке, которая кормила нас шкварками и разными другими вкусными вещами.

Отец решил, что где-то сдохла крыса, и что из профилактических целей нужно разобрать пол и обнаружить местонахождение падали.

— Чего же крысе дохнуть? — недоумевала кухарка. Крысы у нас здоровые, живучие, провизии есть сколько угодно. По мне, извините, барыня, это ваши арбузы завонялись! От бочки так и преть, так и преть…

Арбузы?!

Это были арбузы. Целый воз арбузов, симметрично и заботливо разложенных в бочке, мирно гнил у нас на кухне, — и это в самый разгар холерной эпидемии.

Днем обеда не было. Кухарка бросила передник и ушла, заявив, что пока холеру не уберут из кухни, она на работу не вернется. Мать сидела в спальне, плакала и прикладывала к голове полотенце, смоченное уксусом. Отец отправился искать золоторотцев, которые бы взялись вывезти гниль из нашего дома Они пришли, заглянули в бочку и сказали:

— Тут товару будет на пять рублей. Меньше не возьмем.

Бочку увезли.

Кухарка вернулась к вечеру и решила вымыть пол горячей водой с содой. Взяла из шкафа коробку и сказала:

— Что это, вся наша сода вышла? Еще на прошлой неделе пол коробки оставалось… Вы, барыня, брали?

— Нет…

Дети никогда не должны вмешиваться в разговоры взрослых и отвечать на их нелепые вопросы. Но я был честный и прямой мальчик, и я сказал:

— Христя, это не сода. Это — соль. И когда арбузы солили, я вам ее и подал. И не пол коробки там было, а всего один стакан.

Тайна гнилых арбузов раскрылась: вместо соли по моей вине в рассол насыпали соду.

К великому огорчению Фитки, меня за это не выпороли. Но кара была жестокая: после этого случая арбузов в нашем доме не солили. И я думаю, что никогда больше в жизни мне не придется отведать таких арбузов, которые готовила дома мать, — острых, пахнущих укропом и лавровым листом, напоенных солнцем с татарских баштанов.

 

Парад, Аллэ!

Как-то мой приятель, жонглер Максимилиан Труцци показывал мне книгу «Советский Цирк». Много в этой книге было забавного и интересного, — история знаменитых циркачей, рассказ о том, как Дуров дрессирует животных, автобиографические очерки клоунов и акробатов. Долго мы любовались старой цирковой афишей, которая висела лет сорок назад на улицах провинциального русского города:

Большой Европейский

Зверинец

Шотландский Цирк

— и —

Театр Обезьян.

В зверинце будут даваться

ежедневно большие

эффектные представления

Дальше следовало много заманчивых и соблазнительных вещей. По случаю своего бенефиса мадемуазелль Варя исполнит стипль-чез на лошади. Мимист-физиономист г. Генрик покажет всевозможные типы национальностей. Летающая дама в маске. Дамаска и Чу, или два веселых китайца. Четыре Леотаровых, чудо воздуха. Лошадь апортер. И, в заключение, оркестр духовой музыки исполнит «Граф Люксембург в волнах страстей»…

Поверите ли, — мне ужасно стало жаль, что все это было чуть ли не полвека назад, и что я не смогу побывать на бенефисе мадемуазель Вари и полюбоваться «кордебалетом в исполнении дам цирка»… Как объяснить удивительную, притягательную силу цирка? Может быть все дело в том, что это — один из наиболее точных и законченных видов искусства: здесь малейшая неосторожность в движении, упущенное мгновение, плохо расчитанный жест, ведет к смерти. Может быть тем, что это — единственное место, где зритель переживает полностью все, что происходит на арене: закрывает в ужасе глаза во время двойного сальто-мортале без сетки и хохочет до слез над выходами рыжего клоуна. Какой театр может дать подобную полноту и разнообразие переживаний, и где еще зритель бывает так близок к кулисам, как в цирке?

Я был еще совсем маленьким, щуплым мальчиком, когда в город приезжал «с разрешения местного начальства» Цирк Вяльшина. На афишах были изображены лошади, вставшие на дыбы, и элегантный шталмейстер во фраке с бичом, — и как упоительно он щелкал этим бичом! Высшей мечтой каждого мальчика было раздобыть такой бич и научиться щелкать им сухо и коротко — это должно было звучать, как выстрел из пистолета. Цирк устраивался на Сенной площади. Стены составляли из деревянных щитов, при чем дирекция тщательно заботилась о том, чтобы в досках не было дыр и трещин, — подсматривать бесплатно с улицы было трудно. Цирк устанавливали какие-то мрачные люди в вязанных фуфайках и в кепках, надвинутых на глаза. Они ставили скамьи, натягивали парусины вместо крыши, вбивали колышки, и время от времени свирепо кричали:

— Мальчики, не крутитесь под ногами!

И нам было обидно, что эти цирковые люди не понимают нас и не хотят воспользоваться нашей помощью.

В день открытия по улицам города проходил парад, — в колясках ехали красивые цирковые дамы в ярких шелковых платьях, вели лошадей под нарядными попонами, рыжий тащил за собой на веревке собачку, сделанную из тряпок, и в самом конце процессии ехал извозчик с местным оркестром Хазунзуна, который был нанят в подмогу цирковым музыкантам по случаю «гала-спектакля».

А ночью мы стояли у дверей цирка, дрожа от волнения, стараясь во что бы то ни стало проскользнуть внутрь зайцем. Почему именно зайцем? Билет на галерку стоил 20 копеек, и эти 20 копеек можно было раздобыть, но мы считали это ниже своего достоинства: нам казалось, что настоящие знатоки цирка должны проходить зайцем, с риском быть пойманными и избитыми. Мы стояли часами, ожидая случая, — может быть, нужно будет помочь, пронести что-нибудь во внутрь, или просто зазевается билетер? В ворота, ярко освещенные двумя газовыми фонарями, уже валила толпа, изнутри доносилась бравурная музыка, взрывы смеха, и мы с тоской и отчаянием думали, что спектакль-гала уже начался, что мы пропустили номер высшей вольтижировки, — сейчас выйдут на арену Четыре Чорта, потом будут шотландские жонглеры-эксцентрики Иванцовы, и мы не увидим самого интересного… И как-то в один из таких отчаянных моментов, когда все уже казалось потерянным, из темноты вышел гигант в широком пальто, взял меня за шиворот и спросил:

— Мальчик, в цирк хочешь? Вот тебе десять копеек. Пойди в аптеку, купи бутылку Боржома и принеси его ко мне на конюшню. Спросишь чемпиона Украины Стыцуру. Понял? Обманешь, — поймаю и сверну шею…

Так я познакомился с моим будущим учителем греко-римской борьбы.

* * *

Борьба начиналась во второй половине программы, в одиннадцатом часу вечера. Оркестр играл марш «Вступление французов в Москву в 1812 году», а затем на арену выходил во фраке с бесчисленными орденами темного происхождения арбитр Алеев. Пройдя через всю арену он останавливался, величественно снимал цилиндр, давал свисток, которому мог позавидовать любой городовой, и густым басом командовал:

— Парад, аллэ!

Что могло сравниться по красоте с этой минутой?! Под звуки марша на арену выходили наши кумиры, — люди со сказочными и уродливыми бицепсами, сломанными ушами, низколобые, угрюмые тяжеловесы. Худых и красиво сложенных борцов я почти не помню. Они были в разноцветных трико, в медалях, почетных поясах, лентах. И пока борцы проходили вокруг арены под звуки марша, ступая тяжело, как медведи, — цирк гремел от рукоплесканий. Знаменитого столичного арбитра «дядю Ваню» мы знали только понаслышке, но, верно, Алеев во многом ему подражал, певуче представляя своих борцов:

— Мэжду… народный чемпионат греко-римской борьбы с участием лучших мировых сил… на звание чемпиона мира и чемпиона России… (тут делалась значительная пауза, — вероятно для того, чтобы весь мир и вся Россия могли услышать о том, что судьба чемпионата решится именно в Феодосии, а не в каком-нибудь ином городе)… Первый приз — тысяча рублей и золотая медаль от цирка Вяльшина… Борьба ведется по международному кодексу, с запрещением незаконных приемов и зажимов… Дитя волжских степей, чемпион Поволжья — Рыбаков!

Рыбаков поднимал руку в жесте, которому мог позавидовать любой римский гладиатор и выходил на арену с таким видом, будто сейчас, сию минуту, на него бросятся все борцы вместе… Когда стихали аплодисменты, арбитр продолжал представлять своих питомцев:

— Чемпион черноморского флота, пропившийся моряк Посунько…

С галерки раздавался неистовый свист и какой- то подгулявший мастеровой кричал:

— Посунько, засунь-ка!

— Паапрашу соблюдать осторожность: восточный человек, чемпион Грузии и Азербейджана Шота Чалидзе!

Шота выскакивал вперед, как горный ягуар и, утрируя свой акцент, кричал:

— Хачу бароться! Арбитр, давай минэ бароться Абдулаева!

— Татарин Абдулаев сегодня занят: он торгует виноградом на волнорезе…

Шота с негодованием оборачивался в сторону довольной и развеселившейся галерки, грозил кому- то кулаком и, чтобы доказать свою свирепость, все кричал, что он хочет Абдулаева… И так они выходили один за другим, вызывая рукоплескания, свистки и прибаутки, и в самом конце представляли десятипудового чемпиона Украины Стыцуру, — человека с маленькими свиными глазками и короткой, апоплексической шеей. Казалось, голова его начинается прямо на плечах и Стыцура уверял, что это преимущество, — ему нельзя давать «макарон», т. е. наотмашь бить по шее, когда он делает на четвереньках стойку. Ничего человеческого в его облике не осталось. Была громадная туша, пуды мяса и мускул, и было непонятно, откуда у этого толстяка столько легкости и поворотливости? Как и все цирковые борцы, он был порядочным фигляром и когда его клали на обе лопатки, — гонялся по арене за своим противником со страшной руганью, грозя, что убьет, разбрасывал в разные стороны шесть шталмейстеров, которые делали вид, что хотят схватить его, но успокаивался мгновенно по свистку Алеева. А на конюшне, после спектакля, вытирая свое громадное, вспотевшее тело полотенцем, он спокойно говорил победителю, которого за минуту до этого хотел «убить»:

— Сережка, гроши есть? Пойдем в Приморский Ресторан пиво пить… Пойдем, а? Ты же мне, сволочь, ухи наломал!

Но это было уже в самом конце вечера, а сейчас на арене заканчивался парад, и борцы снова проходили под звуки марша. На опустевшей арене оставались только те, кому предстояло бороться, и Але- ев объявлял:

— Двадцатиминутная борьба на премию в пятьдесят рублей, предложенную местным любителем-меценатом. Спасибо, данке, мерси… Первая пара: борец Катыр-Гулям против чемпиона Прибалтики Петерсона… Вторая пара: бывший ломовой извозчик Колосов, против Черной Маски… Третья пара: чемпион Украины Стыцура против знаменитого силача Збышко-Цыганевича… Первая пара, — на середину! Прошу соблюдать абсолютную тишину, не вмешиваться в борьбу и ничего не бросать на арену. Желая избежать обвинений в пристрастности, папрашу почтеннейшую публику назначить от себя второго арбитра…

Десятки голосов начинали кричать:

— Барсова просим… Барсов, иди!

Барсов был портовый дрогаль, силач и пьяница, великий любитель и знаток греко-римской борьбы. По традиции, он ломался, пока настойчивый крик не превращался в рев, и только после этого спускался вниз на арену, пожимал руку Алееву и важно расправлял унтер-офицерские, пышные усы. Во время революции Барсов сделал блестящую карьеру, — стал вдруг комендантом города, но продолжал ходить в цирк и быть арбитром. Только в зените своей политической славы, выходя на арену, он отстегивал офицерскую шашку, снимал с пояса две гранаты и требовал, чтобы ему дали столик и стул: коменданту полагался почет.

* * *

Однажды, когда мы угодливо вертелись в уборной вокруг борцов, ожидавших выхода, Стыцура вдруг спросил:

— Хлопцы, а бороться вы умеете?

Конечно, мы боролись между собой в большую перемену, на песке, но это была убогая, любительская борьба, грех юных лет, в котором стыдно было признаться такому человеку, как Стыцура. Гигант подумал немного и сказал:

— Хлопцы, через три недели мой бенефис… Хорошо, а что я покажу? Ну, штанги. Сгибание подков голыми руками и разрыв веревок простым напряжением мускулов… Скажем, еще автомобиль через меня переедет с шестью почтеннейшими зрителями… А дальше? А дальше я вас, стервецов, покажу: школа юных учеников Стыцуры… Годится?

Мы молчали, ослепленные неожиданным счастьем. Но кто-то из стоявших поблизости борцов едва не погубил нашу карьеру:

— И охота тебе возиться с этими…? В них и тела нету, и бороться не умеют. Помидорами закидают…

Но упрямый Стыцура сказал, что он научит нас бороться в три дня, и что на афише это будет выглядеть роскошно… На следующий день, после гимназии, мы явились прямо в цирк на первый урок греко-римской борьбы.

Была зима, дул свирепый норд-ост. Парусиновая крыша хлопала, все здание сотрясалось и внутри гулял ветер. Стыцура приказал нам раздеться, — мы остались в одних летних купальных трусиках. Мы стояли на убогом ковре, дрожа от холода, со стыдом поглядывая на свою гусиную кожу. Стыцура поманил меня пальцем и сказал:

— Ну, ты, подходи… Иди медленно, с фасоном. Голову нагни. Пожал руку, разошлись, быстро вертайся назад и теперь ты готов…

Тяжелая лапа Стыцуры упала на шею, пригнув меня к земле. Он сделал какое-то быстрое движение, тело мое мелькнуло в воздухе и через секунду я оказался на ковре, оглушенный и сконфуженный.

— На середину! командовал Стыцура.

Я вышел на середину, он подержал меня одну секунду за руки, зажал одну, сделал быстрый поворот, и я снова полетел куда-то в пространство, через его голову, в сторону лож у барьера.

— Це будет прием тур-де-бра, объяснил чемпион.

И так он калечил нас несколько дней подряд, но что за счастливые это были дни! Мы забросили ученье, начали «бартыжать», пропуская гимназические уроки и целыми днями боролись между собой, пробовали мускулы, начали ходить в развалку, как заправские профессионалы. Дома я вдруг подходил к напуганной и ничего не понимавшей матери, по бычьи опускал голову, рычал, пробовал на ней новый прием, и затем торжественно объявлял:

— Чемпион Феодосии и окрестностей Седых поборол своего противника на двенадцатой минуте, приемом тур-де-тет!

И мать в ужасе садилась в кресло, не понимая, что стало с ее тихим мальчиком, который теперь говорил о каких-то двойных нельсонах, давал «макароны» четырехлетней племяннице Ганночке, оглашавшей дом громкими воплями и требовал, чтобы кухарка, приготовившая на обед котлеты, убиралась «на конюшню».

* * *

Все это кончилось неожиданным и постыдным образом.

Накануне бенефиса Стыцуры, когда во всем городе уже висели афиши, извещавшие о предстоящем грандиозном событии и о борьбе учеников чемпиона Украины, мы явились в цирк на последнюю репетицию.

Цирк был пустой. До вечернего представления оставалось еще несколько часов, и артисты разошлись отдыхать. Откуда-то издалека доносился истошный крик дрессированного тюленя, который требовал кормежки. Пахло сырыми опилками, конским навозом, всеми острыми запахами цирка… Мы репетировали выход: шли гуськом, обходили всю арену и затем выстраивались полукругом посередине ковра, скрестив на груди руки и пыжась, чтобы были видны несуществующие мускулы. И в тот момент произошло нечто ужасное, непоправимое: в дверях цирка показался отец.

Кто-то предупредил его на Фонтане о предстоящем позоре. Сын журналиста, сын почтенного человека, будет бороться в цирке в бенефис Стыцуры? Отец не поверил, но для очистки совести решил зайти в цирк.

Он стоял и молчал и я молил Бога, чтобы сейчас, сию минуту, крыша цирка обрушилась на нас, только чтобы все скорее кончилось. Отец внимательно поглядел и, наконец, тихо и просто сказал: — Сынок, пойдем домой. Одевайся. Я оделся, он взял меня за руку и вывел из цирка. Я не помню, светило ли в этот день солнце. Но в душе у меня было темно и тоскливо. Мне казалось, что я не переживу этого позора, что жизнь моя кончилась, что никогда, никогда из меня не выйдет борца. И это было так больно и так горько, что я шел по улице как слепой, и мои соленые слезы катились по лицу и падали на серую, гимназическую курточку.

 

Чебуреки

Разговор по телефону вышел долгий И тягучий, — моя собеседница хотела узнать все парижские новости. Потом мы говорили о погоде и о последнем концерте Кусевицкого, — дама с Кусевицким не была знакома, но почему-то, как это делают заядлые музыканты, фамильярно называла его «Куси-Куси». И, под конец, когда уж решительно все темы были исчерпаны, спросила:

— А что вы делаете сегодня вечером?

— Иду есть чебуреки.

Дама выдержала паузу, — ей, видимо, не хотелось признаваться в своем невежестве. Все же, она поставила наводящий вопрос:

— А с чем это едят, чебуреки?

Я мог бы объяснить, что чебуреки ни с чем есть нельзя, ибо присутствие всякой иной еды на столе может только испортить удовольствие, но это было бесполезно: дама на режиме, питается лимонным соком, разными травками, и ей чужда гастрономическая поэзия. Вместо этого я коротко попрощался, повесил трубку и, закрыв глаза, начал вспоминать, как ели когда-то чебуреки в Крыму.

Приезжие москвичи ели чебуреки по ночам, после симфонического концерта, и обязательно шли для этого на поплавок Паша-Тепэ. Море фосфорилось, любовные парочки бродили по Мостику Вздохов, в темноте на Екатерининском проспекте ровно шумели тополя, и москвичи чувствовали, что они в Крыму и наслаждаются жизнью. Настоящие, коренные крымчаки Паша-Тепэ недолюбливали и знали, что лучшие чебуреки можно получить в погребке у татарина, на Гюбенетовской улице. Мы приходили в этот погребок с детства, еще будучи гимназистами. Татарин стоял в углу, у плиты, раскатывал тесто, выделывал на наших глазах чебуреки. Минут через пять вскипало масло, чебуреки с шипеньем ныряли в котелок и в одну минуту были готовы. Татарин приносил полпорции, шесть штук, ставил на стол и говорил сурово:

— Давай пятнадцать копеек!

Это было дорого, в особенности для наших тощих мальчишеских карманов. В порту громадный чебурек стоил всего две копейки, но мальчики уверяли, что их делали из собачьего мяса. Не знаю, — портовые чебуреки я тоже очень любил. Но в погребке они были особенные, пухлые, подрумяненные, с огня. Настоящие знатоки ели их прямо руками, — нужно было осторожно поднести чебурек ко рту, надкусить один конец, и тогда в рот лился горячий бараний бульон с петрушкой. Профаны из Паша-Тепэ деликатно резали чебурек ножом, прокалывали его вилкой, и теряли лучшее, — бульон оставался у них на тарелке… Покончив с чебуреками, выпивали чашечку сладкого турецкого кофе с каймаком, — половина кофе, половина гущи, потом стакан ледяной воды и шли гулять.

Развлечений было сколько угодно. На Гюбенетовской, под акациями, мальчики играли в ашики, — тот кто не держал в руках мешочка с ашиками никогда не поймет священного волнения, которое мы испытывали… И слова были особенные, татарские, смысла которых мы не понимали, но которые тщательно произносились перед решительным ударом, как какое-то заклинание:

— Дип наш ортанаш, калдушмерим наш…

Игрок закрывал один глаз, прицеливался, вращая между двумя пальцами заведомый, непобедимый ашик со свинчаткой и, выпуская его по кону, кричал:

— …Соничка алчик тал!

Что за Соничка, — откуда она взялась — никто не знал, но так было принято, и без этого, нельзя было обойтись.

За акациями были рельсы, железнодорожное полотно, потом амбары, в которые ссыпали пшеницу, и какие-то старухи с карантиной слободки, метелочками подметали рассыпанное по дороге зерно и собирали его в торбы, — это был бесплатный корм для птицы. Одна старуха была своего рода знаменитостью. Должно быть, в незапамятные времена, с ней случился грех, но что именно произошло, никто уж не помнил. Осталась лишь фраза, с которой гимназисты неизменно к ней обращались:

— Бабка, сало украла?

Старуха бросала метелочку, выпрямлялась и отвечала:

— … и мясо!

После чего она совершенно виртуозно начинала нас ругать, и ругала так сочно и крепко, что дрога- ли, ехавшие в порт, на мгновенье задерживали лошадей, чтобы послушать, одобрительно кивали головами и говорили:

— Ну и бабка… Паразит!

Поговорив с бабкой, можно было отправиться на пристань ловить бычков, но для этого нужно было предварительно запастись рачками.

Рачками торговал хозяин «Ласточки» Павло. Он сидел целый день на солнцепеке, в своем баркасе и ждал рыболовов. Когда приходил покупатель, Павло вытаскивал из воды корзину, накрытую куском парусины, запускал в нее свою заскорузлую руку и вытаскивал пригоршню подпрыгивавших, колючих рачков.

Во всем мире их зовут креветками, но у нас почему-то это были рачки. Пригоршня стоила пятак. Павло презрительно смотрел на наши удочки с самодельными грузилами и говорил:

— Мерикопа поймаешь!

Поймать мерикопа считалось верхом позора, — это значило зацепить крючком за камень, и тогда погибало все, — и грузило, и крючки, и шпагат… Если не было охоты ловить бычков, рекомендовалось взять на час парусную лодку и выехать за волнорез, в сторону Ильи Пророка. Лодки стояли подряд, пришвартованные к набережной: «Ливадия» грека Кумиано, «Румелия» Ксенофонта, или наша любимая «Светлана» Вани Каторжанина.

Это не пустые воспоминания, — чебуреки очень трудно понять тому, кто не играл в ашики, кто не любил хурму и караимскую халву, и кто не считает бузу лучшим напитком в мире. Как могло случиться, что мне пришлось отведать чебуреки после тридцатилетнего перерыва не в погребе на Гюбенетовской, и не на Фонтанчике, против Генуэзской башни, а в Нью-Йорке, в клубе русских маляров? Странный город Нью-Йорк, и все может здесь случиться… Я знал, что встречу в клубе земляка Митю Апостола, знаменитого пловца и своего рода феодосийскую достопримечательность, — вроде памятника Айвазовскому. Весь город приходил к Яхт Клубу смотреть, как прыгает с вышки Митя, и как он с разгона делает «ласточку»… Он был маленький, худой, похож на грека… И пока я снимал пальто и думал о нем, кто-то сзади ударил меня по спине и сказал:

— Я же знал, что ты придешь… паразит!

За тридцать лет люди слегка меняются; я уже не был мальчишкой, который гонял в большую перемену по гимназическому двору, и теперь призы за плаванье берет уже не Митя, а его дочь Машенька… Но чебуреки были те же, и когда я отложил в сторону вилку и нож, взял чебурек двумя руками, слегка запрокинул и выпил бульон, Митя прослезился, налил две рюмки и сказал:

— Выпьем, Андрюша, за черноморский флот!

Мы выпили, и потом проэкзаменовали друг друга. Да, пирожные у турка были самые лучшие в городе и стоили всего три копейки штука, и Митя вспомнил важную подробность, — как однажды Сонька Беззубая с Итальянской улицы съела на пари десять трубочек с кремом. Потом мы вспомнили, что барабульку жарят сразу по пять штук, в муке, так, чтобы хвосты были слипшиеся, все вместе. Поговорили о камсе, — соленой, жареной, тушеной и вареной. Помянули добрым словом гимназического надзирателя Бабая, который записывал нас в кондуит за поздние прогулки на волнорезе, городского сумасшедшого Хороза и многих других добрых людей.

Под конец, когда стало совсем грустно, я спросил:

— Митя, а что сейчас делает Мока Джумук?

— Сидит в баркасе, задрал штаны и держит ноги в воде, — ответил без колебания Митя.

И я согласился, Мока Джумук ничего другого делать не может, — он всю жизнь либо ходил по Итальянской, в своей тужурке вечного студента, либо сидел в баркасе, задрав штаны, ноги в воде… Впрочем, все это, вероятно, не интересно людям, которые не знают, «с чем» едят чебуреки. Мы ели их с воспоминаниями.

 

Бартыжники

На завтрак мне полагалось семь копеек, — за эти деньги буфетчик отпускал котлету, бублик и стакан чаю. Но если ограничиться одним бубликом и чаем, на оставшиеся деньги можно было купить порядочный кусок халвы. В большую перемену, когда я только приступил к завтраку, ко мне подошел Коля Кокинаки.

Коля посмотрел на халву своими темными, оливковыми глазами, проглотил слюну и спросил:

— Я тебя халвой гасцал?

— Угощал…

— Давай откусить!

Этика требовала, чтобы я дал откусить, но поглядев на Колькину пасть, я слегка отодвинулся в сторону. Оливковые глаза сузились, Колька провел языком по высохшим губам и сделал шаг вперед. Нужно было действовать быстро, — либо скороговоркой сказать: «грек-пиндос на паре колес» и затем вступить в драку, либо немедленно идти на компромис. По некоторым соображениям, я выбрал последнее решение:

— Стоп травить! — сказал я миролюбиво. — Бери половину.

Кокинаки пренебрежительно взял кусок халвы, отправил его в рот и затем, уже совсем другим тоном, спросил:

— Андрюшка, пойдем завтра бартыжать?

Не знаю, откуда пошло это слово, — был ли это наш, крымский жаргон, или пришло оно из других мест России, но «бартыжать» означало — уйти тихонько из гимназии в порт, ловить бычков или забраться в горы, где дозревал летом темно-красный, сочный и душистый кизил, и где на камнях, на солнцепеке, грелись ужи и проворные, серые ящерицы.

Мы сговорились на кизильнике, потому что в порту иногда прогуливался надзиратель Бабай, вылавливавший в неурочное время бартыжников, и вся затея могла кончиться воскресным заключением в карцер. На следующее утро, не доходя до ворот гимназии, мы свернули на Военную улицу, прошли мимо казарм, поднялись в горку к татарской слободке, и здесь купили хлеба, око помидор и жирную тарань. О фруктах мы не заботились, — по дороге было много баштанов и садов, которые днем не особенно охранялись. Впрочем, во время такой экспедиции, Колька уже получил однажды от татар-садоводов заряд крупной соли из дробовика, и потом дней десять не мог сидеть на парте. Заряд попал в самое неудобное место.

За слободкой пошли сады. Низкорослые деревья протягивали к нам через заборы свои ветви, ломившиеся от тяжести фруктов. Мы набрали полную фуражку белых черешен и два десятка полузеленых абрикосов, — спелые абрикосы с нашей точки зрения никуда не годились и не имели вкуса. Потом и сады кончились, начался подъем в гору, жесткая трава, серый колючий кустарник, камень.

Роса давно уже высохла, земля накалилась, необыкновенную тишину нарушало только пение цикад в кустах. Мы присели на камни и начали смотреть вниз, на древний генуэзский город, который тогда казался нам самым красивым и удивительным городом в мире. Под нами белели греческие колонны музея Митридат, а от него галопом спускались к синему морю дома, тонувшие в зелени, — узкие, кривые улочки, колонады, фонтаны под тополями и полуразвалившиеся башни, — город наш строился тысячелетия, через него вечно проходили завоеватели, — татары, турки, греки-мореплаватели, искусные строители-генуэзцы, и последними пришли русские. И каждый что-то оставил этому городу, — так создалось необыкновенное смешение стилей, народов, наречий.

Может быть, мальчики, сидевшие на камне, и не очень думали в эту минуту о древней Кафе, — эти мысли пришли много позже, когда городок с генуэзскими башнями стал сниться по ночам и перешел в область воспоминаний. Нас интересовал больше пароход, выходивший в это время из порта. Куда он пойдет, на Одессу, или на Новороссийск? Потом Кокинаки спросил, могу ли я доплыть от городских купален до волнореза, и похвастался, что он может. И когда я выразил сомнение, Колька сплюнул, поднял руку и торжественно поклялся:

— Накажи тебя Бог!

В общем, может быть, он и мог бы доплыть. Летом, если не было ветра, море было спокойное и какое-то разноцветное. Только у самого пляжа оно пенилось белыми гребнями прибоя, а дальше становилось изумрудное, потом вдруг его прорезывала темно-синяя широкая полоса, и уж совсем на горизонте, там, где небо сливалось с морем, все принимало бледную, молочную окраску.

— Смотри прямо, сказал я. Вон туда… Керчь увидишь!

Колька долго смотрел и потом разочарованно отвернулся:

— Нет, не увидишь. Сегодня за Дальними Камышами туман стоит. Нужно совсем ясную погоду…

По камню пробежала ящерица. Колька ловко накрыл ее рукой. Ящерица на мгновенье замерла, взглянула на нас удивленными, изумрудными глазами, слегка рванулась вперед и исчезла в трещине. В руках у Кокинаки остался только ее отвалившийся хвост.

— Ничего, к концу лета у нее новый хвост вырастет, сказал мой товарищ.

Отдохнув, мы возобновили подъем. Деревьев больше не было, — здесь рос только сухой, колючий кустарник, да начал попадаться кизил, который мы в сыром виде презирали, — уж очень он был терпкий. Кизил сначала чистили при помощи специальной машинки, вынимали косточки, а потом варили варенье во дворе, в больших медных тазах, и мальчикам полагалась розовая пенка. Замечательное это было угощение, — теплая, пахучая пенка от кизилового или клубничного варенья, намазанная на ломоть черного хлеба! Варенье в доме готовили пудами, все лето, — до сих пор не могу понять, как его за зиму умудрялись съесть? Начинали в мае с белой черешни и вишни, потом поспевали клубника и земляника. В августе шло великое истребление черных, сладких слив, из которых варили повидло, а поздней осенью наступал черед терпкой айвы и румяных райских яблок, которые сначала развешивали пачками на дворе, и они дозревали на ленивом осеннем солнце.

Впрочем, это лирическое отступление к моему рассказу не имеет прямого отношения. Мысль о вареньи навел на меня вид кизиловых кустов и старик-татарин, которого мы тогда встретили. Он набрал две корзины кизила и легко, по молодому ступая в своих кожаных посталах, шел обратно в город. Татарин на минуту остановился, вытер со лба пот и спросил:

— Куда идешь? В Коктебель идешь?

Узнав, что мы просто гуляем, татарин улыбнулся, показал крепкие зубы и сказал:

— Гулять — хорошо. Иди наверх, кизил кушай. Здесь не кушай, наверху кушай. Самый лучший — наверху, как в Кизилташе… Колодец знаешь? Самый лучший вода, такой вода — Айвазовский не имел. Наверху колодец!

Он кивнул головой, взялся за свои корзины и двинулся под гору. А мы снова возобновили подъем, — солнце теперь палило немилосердна перед глазами плыли круги, лица наши были в огне и мучительно хотелось поскорей добраться до колодца и напиться ледяной воды. Было уже часов одиннадцать, всего час до большой перемены.

— А ребята сейчас парятся на уроке латинского, мечтательно сказал Колька. Хайван ходит между партами и переводит: «Галлия разделена на три части, из которых одну населяют Белги, вторую Аквитанцы, а третью, которые на их собственном языке…».

И вдруг, переменив голос и сделав сердитый жест рукой, Колька сказал, имитируя учителя:

— Ну, ты, — переводи дальше… «а третью, которые на их собственном языке именуются Кельтами». Ну? Опять не выучил? Садись, дерево на дерево!

Хайван учился когда-то в Бурсе и жалел, что телесные наказания в средних учебных заведениях отменены, — на старости лет рассказы о том, как пороли в Бурсе сделались его излюбленной темой. По правде говоря, он был совершенно искренне убежден, что преодолеть премудрость латинского языка без порки невозможно. И при всем, — мы поняли это только впоследствии, — был он самым добрым и порядочным человеком, — взяток не брал, спины ни перед кем не гнул, и когда меня выгнали из гимназии за плохое поведение, оказался единственным, который поставил мне хорошую и не вполне заслуженную отметку.

Чтобы облегчить подъем, мы начали петь. Голосов у нас не было, мы фальшивили, но все искусство заключалось в том, чтобы петь тягуче и заунывно, как пели эту песнь на татарской слободке.

В Крыму жила В горы била С Ахметом познакомилась я. Ахмет был кримский проводник Смуглый, ростом не велик.

Мы делали длинную паузу и затем, с бешеным азартом, выкрикивали:

Аднажды дном, Аднажды дном, Пришел Ахмет, сказал: — Пайдом!

Дальше говорилось о том, как они «три года шли», попали в дымное ущелие и снова в песню врывался жалостливый, заунывный и тоскующий голос, начинавший молить:

Ой, Ахмет, душа ты мой Проводи меня домой!…

Похождения Ахмета на этом месте оборвались, так как мы подошли к густой заросли кустов и услышали журчание воды, стекавшей вниз по камням. Здесь и был колодец о котором говорил татарин. Собственно, никакого колодца не существовало, а был горный источник, и яма, обложенная камнями. Яма до краев наполнялась ледяной, прозрачной водой, а излишки стекали вниз по ложбинке. Мы легли на животы, подобрались к самому краю, и громко, с наслаждением, начали лакать воду. Пили мы долго, пока от студеной воды не заныли зубы, и под конец начали освежать лицо и голову. В этот момент за нами раздался негромкий, насмешливый голос:

— Вы что здесь, байстрюки, делаете?

Из заросли вышел рослый, рыжеватый парень в парусиновых штанах и синей, выцветшей рубахе. Глаза у парня были веселые и наглые, на роже — следы оспы. Мы обмерли, — это был Сенька Бараданчик, бежавший на прошлой неделе из городской тюрьмы. Сенька минуту помолчал, явно наслаждаясь произведенным эффектом, а затем повторил свой вопрос:

— Вы что здесь, байстрюки, делаете?

— Мы бартыжаем, Сенька.

— Ага, вроде как: четыре сбоку, и ваших нет… Коллеги-гимназисты, вы — курящие?

Пришлось со стыдом сознаться, что мы не курим и папирос не имеем. Сенька презрительно на нас посмотрел и уже более раздраженным голосом сказал:

— Ну, показывайте, что вам мамаша дала пошамать. Есть тут у меня один корешок с Карантина. Обещался принести папирос и шамовки, да не пришел. Выкладывайте, дангалаки.

Мы выложили тарань, помидоры, хлеб и абрикосы. Сенька поступил благородно: с треском разорвал тарань пополам, и одну половину отдал нам. Потом взял кусок хлеба, помидор и приступил к еде. Насытившись он спросил, что про него говорят в городе? Мы сообщили, что в газете напечатали о его побеге, и что хотя он был арестован по подозрению в убийстве лавочника с Карантина, публика очень довольна: одурачил полицию. Сенька стал серьезен:

— Насчет лавочника, — это, они, напрасно… Вместо того, чтобы меня ловить, — лучше бы они порасспросили людей. А я не лягавый, чтобы имена называть.

— Что же ты будешь делать, Бараданчик? спросил Коля. В Кизильнике долго не спрячешься. Кизил уже почти созрел, через несколько дней сюда сколько народу припрет…

На лице Сеньки опять появилось насмешливое выражение.

— Ну, уж я сховаюсь. Дельце у меня тут еще одно осталось, а потом смотаю удочки, и бонжур-мусью… В Керчь уйду, а оттуда на Кубань, или в Одессу, — мне все дороги открыты! Только вот что, байстрюки, — вы теперь тут не задерживайтесь, я человечка одного поджидаю. Катитесь под горку, на легком катере. И, значит, держите язык за зубами. А то, накажи меня Бог, я вам головы посворачиваю. Чтоб ни одна душа в мире не знала! Поняли?

— Поняли…

— Побожитесь!

— Чтоб мы сдохли, Сеня.

— Ну, ладно… Тихий ход вперед! Пишите, коллеги…

Мы пошли в город не тихим, а довольно быстрым ходом. Впрочем, спускаться было легко, только ноги иногда скользили на траве, да сыпался мелкий камень. Вернулись мы домой взволнованные, усталые. О Бараданчике, конечно, никому не рассказали, хотя соблазн был велик…

В общем, слово мы сдержали и лягавыми не стали.

Если я теперь решил рассказать об этой встрече, то только потому, что самого Сеньки Бараданчика давно нет в живых. Он отличился во время гражданской войны, был взят в плен белыми и расстрелян где-то в Крыму, в девятнадцатом году.

 

Хайтарма

В сентябре, когда кончили сбор винограда, на двор пришел старик Кирим. Сдвинул на затылок лоснящуюся смушковую шапку, которую носил зимой и летом, широко улыбнулся и сказал:

— После Байрам-Курбана приходи к нам в гости. Будем сына женить на девушке. Три дня гулять будем, большой чалы устроим. Жена просит, сын просит — приходи хайтарму танцевать.

Неужели Мамут женится? Были мы однолетки и друзья, вместе купались и совершали набеги на фруктовые сады. Было это все вчера, — мальчишки, и вдруг женится Мамут, заведет семью, хозяйство, станет серьезным татарином!

Осень была сухая, безветренная, — только небо стало особенно глубоким и синим и ночи — черные, многозвездные, как бывают у нас в Крыму. По ночам с татарской слободки доносился шум — тридцатидневный пост подходил к концу. До утра жители слободки ели, пили, развлекались. Прошел Байрам Курбан, наступил день свадьбы.

С утра на дворе Кирима суетились. Со всей слободки женщины тащили приготовленные дома блюда, накрытые чистыми, вышитыми полотенцами. Пахло свежевыпеченными лепешками, курдючным салом, острыми пряностями. Мужчины рано ушли в баню, крепко попарились и вернулись в чистых рубахах и праздничных бешметах. Но самый лучший бешмет был на Мамуте, — черный, с позументами, — его привезла невеста в подарок вместе с поясом угкуром и новой шапкой из лучших отборных смушек. Мужчины одобрительно смотрели на бешмет и хвалили, — должно быть делал его важный карасубазарский мастер.

Часа в три заиграла музыка и начали собираться приглашенные. Во двор входили мужчины, — женщины отправлялись прямо на свою половину, а детишки наблюдали за торжеством с улицы, через забор. Дома у татар маленькие, и в летнее время люди живут больше на дворах или на улице, так что столы расставили под открытым небом, а внутрь вошли только почетные гости. Очень я был доволен, когда Кирим предложил и мне войти внутрь, — должно быть хотел этим почтить мою старую дружбу с его сыном.

У татар в домах всегда очень чисто, а к свадьбе особенно прибрались. Набело выкрасили стены, утрамбованный глиняный пол накрыли свежими цыновками, низкий потолок украсили вышитыми тканями, а диванчики вдоль стен коврами. У одной стены были выставлены два сундука с приданым невесты, и тут же лежали ее перины и подушки. Все подходили, смотрели на приданое, трогали руками подушки из лебяжьего пуха и хвалили, — очень хорошие вещи дали за невестой.

Потом все расселись, старые женщины внесли круглые, низкие столики, тазики и медные кувшины, дали нам вымыть руки, и началось пиршество. Много лет прошло с тех пор, на многих бывал я свадьбах, но никогда не ел таких вещей, как у Кирима. Ели много часов подряд, сменялось бесчисленное количество блюд, и что это были за блюда! Начали с татарского супа с фасолью, потом подали молодого барашка с зеленым луком, баклажанами и помидорами, пилав из курицы и риса, фаршированный перец, а когда уж нельзя было дышать, прямо с огня сочные чебуреки, хорошо подрумяненные, с пупырышками на корочке. Вина у татар не полагалось. Запивали мы еду ледяной и крепкой бузой и бекмесом, сладким перебродившим фруктовым соком.

Мамут сидел в своем узком бешмете на почетном месте, как истукан, не двигаясь, и хоть буза и начинала бить в голову гостям, разговор шел серьезный, — не было в нем обычной свадебной игривости. Сосед мой, богатый садовод, хорошо говорил по русски и от него я узнал, что он сосватал Мамута и Сарыч, — так звали невесту. Привезли ее в дом жениха накануне, она из деревни Куру Узень, — знаешь такую, около Алушты?

— Почему не знаешь? — удивлялся татарин. В Алуште бывал? На водопад Джур Джур ходил? За водопадом долина открывается, — везде сады, деревья растут, а на самом берегу моря и есть это место Куру Узень. Тебе каждый чабан дорогу покажет… Из хорошей семьи Сарыч, ой, хорошая семья! Отец баштаны имеет, у него всегда первые дыни поспевают. Одна беда, воды мало, быстро стекает… Воды мало, солнца много, дыни сладкие, душистые. Я сказал: «Отдай Сарыч за Мамута, хороший человек, хорошо жить будут!» Отец подумал, немного порасспросил, кто и что, и ответил: «Скажи Кириму пусть сына привезет, смотреть будем». Два дня смотрели, много гуляли, хорошо угощали. Кирим подарки привез, по нашему — калым, выкуп называется. — Очень был старик доволен — по рукам ударили…

Конца истории я не дослушал, так как подошла хозяйка и поставила поднос со сладкими лепешками с ореховой халвой, душистым рахат-лукумом и шербетом из груш. Потом начали разливать крепчайшее, ароматное кофе, — глоток кофе, и уже гуща, а потом глоток ледяной воды… Наконец, можно было выйти на воздух, посмотреть, что делается во дворе.

А там уже танцевали хайтарму. Танцевали только мужчины — выстраивались в кружок, по шесть, по восемь человек и медленно кружились с каменными, неподвижными лицами, притоптывая ногами и прищелкивая пальцами в такт. Как пела скрипка! Тоскливо, бесконечно, без начала и конца повторяя один и тот же восточный мотив… Два других музыканта вторили скрипачу, один монотонно бил то в барабан, то в бубны, а другой играл на «саазе» — татарской мандолине с длинным грифом. Играли только хайтарму, играли без устали, в круг вступали новые танцоры, и скрипач вдруг менял темп и с протяжного, высокого звука, внезапно сходил на веселый, плясовой ритм, и тогда быстрее притоптывали ноги и особенно гулко бил бубен.

Кончился день, давно уже наступила теплая, осенняя ночь, а хайтарма все продолжалась, и каждый прохожий, считавший себя другом дома входил во двор, чтобы съесть кусок баранины, выпить стакан бузы и посмотреть, как веселятся люди. Около полуночи вышел подышать воздухом Мамут, — он был усталый, какой то печальный. Мы отошли под большое ореховое дерево, там было почти темно. Сели на колоду, помолчали, глядя на звездное небо, и потом я спросил, счастлив ли он?

— Чудак человек, — ответил Мамут. Откуда я знаю?…

— Да ведь ты любишь Сарыч?

— Такой большой и такой дурной вырос… Можешь ты любить незнакомого человека? Мне Сарыч всего один раз показали, когда мы с отцом свататься ездили. Привели девушку, — смотрю, ничего не вижу! Маленькая такая в бешмете, а лицо чадра закрывает, — только и вижу глаза синие. Откуда у татарки — глаза синие? Это мне понравилось, и сразу я ее про себя назвал «Коккоз», по нашему значит голубой глаз. — Рассматривать очень тоже не полагается — не лошадь покупаешь! Вижу, из под шапочки — косичек много, туго заплетены, волосы хноей крашены, как полагается, и пальцы — тоже. Поклонилась она Кериму и мне, принесла гостям кофе и вышла. Потом я тоже вышел, — старики между собой насчет всего и договорились.

— И больше ты ее не видел?

— Вчера видел, когда приехала. Сразу ее к женщинам отвели, а потом позволили со мной во дворе посидеть. Вот тут мы и сидели. Она чадру сняла, лицо показала. Красивая. За руку взял, только глазами в меня метнула, опять чадру надела.

Я слушал моего друга и не верил своим ушам: что за азиатчина! Росли мы вместе, учились в русской гимназии, сидели на одной парте и то, что Мамут был татарином, как то забывалось, думали и чувствовали мы одинаково. И вдруг, в самом важном жизненном вопросе оказалось, что мой Мамут — настоящий татарин, будущую свою жену он никогда раньше не видал, едва обменялся с ней несколькими словами, и даже «калым» за нее заплатил!

— Послушай, Мамут, как же вы жить будете? А вдруг не полюбите друг друга? Что тогда делать?

— У нас все старики решают, — усмехнулся Мамут. Вот эти самые вопросы я Кириму задал. А он все цитатами из Корана отвечает. Понимаешь, — ни единый волос не падет без воли Аллаха. — Значит, Сарыч — хочешь не хочешь, должна быть счастлива. А мое счастье? Отец говорит: «Не будь ишаком, будешь счастливый! Меня так женили, и отца моего так женили, — хорошо жили»… Трудно нам понять друг друга: я ему человеческими словами говорю, а он мне цитатами из Корана отвечает.

Опять мы долго молчали, прислушиваясь к музыке. Каждый думал о своем. Наконец, Мамут снова заговорил:

— Я тебе на вопрос не ответил: что будет, если не слюбимся? Плохо будет, стыдно. Если совсем невтерпеж, — посажу Сарыч на линейку, погружу ее сундуки, перины и подушки. Отвезу к отцу, а сам уйду отсюда. Может быть на север уеду, в Россию, или в Турцию поддамся — там много наших татар. Меня недавно знакомый турок с собой звал, он на фелюге из Константинополя пришел.

Странный это был разговор, совсем не свадебный, — печальные поминки по свободной, холостяцкой жизни. Очень мы боялись тогда нашего будущего. Было такое чувство, какое охватывает пловца на мостике, перед прыжком в холодную воду. На мгновение зажмуриваешь глаза, напрягаешь мускулы и всем телом испытываешь нелепый и необъяснимый страх: ведь хочется прыгнуть, и знаешь, что сейчас, через мгновенье, все равно прыгнешь, а страшно.

Мы медленно пошли к дому. Была поздняя ночь, на узкой, извилистой улочке татарской слободки оставалось уже мало народу, и танцы прекратились. Но музыка все еще продолжала играть, — теперь музыканты играли что то особенно заунывное и жалостливое, скрипка плакала и надрывала душу. Прощаясь с Мамутом я взглянул в сторону женской половины дома: в окнах был свет, двигались какие то неясные фигуры, и одна из них была Коккоз, маленькая татарка с синими глазами.

Вскоре я уехал из города и вернулся только два года спустя, в разгар гражданской войны, на крыше сыпнотифозного вагона. Через несколько дней в порту я встретил Кирима. Он постарел, лицо его стало цвета дубленой кожи и под глазами появилась сеть мелких морщин. Я спросил, как Мамут?

— Мамут хорош, — ответил старик. Хорошо живет, около Отуз. Дом имеет, земли три десятины, табак разводит. Алта-табак, самый лучший сорт, лучше турецкого…

— А жена его?

— Сарыч? — пренебрежительно спросил Кирим. — Что с ней станет? Женщина, как женщина… Второго ребенка ждет. У нас в Коране сказано: «Рай женщины — под пятой у мужчины».

 

«Гидра», Керчь

Гидра грузилась в Варне третий день. Под вечер подвезли на подводе провизию, — целую тушу быка, ящики с томатами, качкавал, хлеб. Запаслись водой и стали ждать приказа об отплытии. Погода была жаркая, ветренная. С плоского болгарского берега несло тучи песку и над городским садом «Морской Градиной», где по вечерам мы гуляли гурьбой и покупали «свежи, пресни кифли», стояло желтовато-розовое облако пыли.

Сначала сошлись на корме палубные. Потом из кочегарки вылез Костя, потный, грязный, в заплатанных парусиновых штанах, никогда не стиранных, насквозь пропитанных машинным маслом и угольной пылью. Разговоры шли обыкновенные, — такие, как всегда, с той только разницей, что перед плаваньем больше интересовались погодой, расстоянием до Констанцы и рассказами грузного, тяжелого боцмана, который побывал во всех морях и ко всему виденному относился крайне презрительно:

— Мелкий народ, говорил он одинаково и о французах, и о китайцах, и о румынах. Опять же — такой жирной сельди, как у нас в Керчи, встречать не приходилось.

Боцман бывал в Румынии, куда мы теперь должны были уйти, ходил на торговых судах в Кюстандже, и теперь неохотно и скупо рассказывал новичкам о прибрежных полях, засеянных кукурузой, о русских рыболовах-скопцах под Добруджей, о румынских женщинах и многом другом. Боцман всю свою жизнь прожил на борту и весь мир знал только по портам и береговым кабакам. В Керчи оставил он немолодую жену. Боцман видел ее раза два-три в год, когда судно шло в Крым, за сельдью. Дома оставался он недолго и снова уходил в море, в очередной рейс. В каждом порту были у него приятели, и он заранее нас предупреждал:

— В Константинополь придем, — первым делом в турецкую баньку сведу вас. Вроде как наша, паровая, — только веника не проси, не понимают. Заместо этого ихний баньщик тебе руки и ноги выворачивает и на спину коленкой нажимает. А потом поведу я вас, братцы, до одного приятеля-грека. Держит он в Галате ресторан. Дузику выпьем, закусим перцем и маслинами, а потом по порции шашлыка. Мелкий народ, а баня и шашлык у них подходящие…

На закате просвистали сбор. С капитанского мостика помощник закричал:

— Отдай концы!

По второму свистку матросы с кормы разбежались по местам, в разные стороны. Тянули сходни, подбирали мокрый, тяжелый и скользкий канат. Потом из трубы загудело тонко и протяжно, низко рявкнуло, и за кормой заклубилась зеленовато-белая пена.

«Гидра» задрожала всем своим корпусом, дала задний ход, и разом поплыла куда-то вбок пристань, на которой собрались мальчишки, чистильщики сапог. Прошли амбары, волнорез. Стал приближаться белый, высокий маяк.

* * *

В девять вечера кочегарка сменялась. На палубу снова вылез Костя, мокрый, потный, окунулся с головой в бак с холодной водой и вприпрыжку побежал по палубе — как был — голый — одеваться. Вслед кочегару кто-то кричал озлобленно с капитанского мостика:

— Бегаешь, сукин сын, голый! — и обкладывал его сочно: в печенки и селезенки. В кубрике Костя мял полотенце, ожесточенно растирал себе грудь и бормотал с идиотским видом:

— Кричи, кричи, глотка казенная… Которые на мостике видом развлекаются, белые кителя носят, а ты сиди под машиной в угле и в г…

Потом вдруг успокоился, взял гармонь и пошел на корму играть свой любимый марш «Прощай».

Ужинали в море пораньше, — в шестом часу. Кухарка Анисья, единственная женщина на судне, кричала:

— Вахтейный, иди, что-ли!

— Есть, вахтейный! За шамовкой, готовсь!

Вахтенный скрывался на кухне и минуту спустя появлялся с глубокой лоханью дымившегося борща. В лохани плавали жирные куски мяса — ровно по числу обедающих. Команда рассаживалась неподалеку от кубрика, вокруг стола. Сначала молча выхлебывали борщ. Потом боцман своим перочинным ножем, отточенным как бритва, делил мясо. Мясо ели просто, руками, тыкая его в горку крупной соли.

За столом говорили совсем мало: ели серьезно, сосредоточенно. Иногда прорывалось, кто-нибудь принимался за матерщину, и тогда рулевой Голубев, человек тихий и набожный, укоризненно поднимал глаза и говорил:

— Совести нет. Люди хлеб едят, а ты что говоришь? Ты, братишка, как ребенок малый, или стервец какой. Страха Божьего не имеешь!

Голубева слушались, уважали его, но почему-то потихоньку все же над ним посмеивались. Уж очень он был человек тихий и аккуратный. Всякий раз, придя в новый порт, рулевой тщательно брился, вынимал из сундучка синий, слегка помятый от долгого лежанья костюм и уходил в город, на прогулку. Возвращался на судно всегда раньше других, трезвый, очень довольный, переодевался в кубрике и потом любил обстоятельно рассказывать, что видел на берегу и с какими людьми познакомился.

Случилось как-то, обидели Анисью, жестоко посмеялись над женской ее слабостью. Была она единственной бабой на судне и много приходилось ей терпеть. Вечером на кухне плакала Анисья, злобно громыхала кастрюлями, чертыхалась, и Голубев утешал ее, говорил ровным, спокойным голосом:

— А ты, бабочка, не плачь. Плюнь, да и все… Они парни глупые, бугаи молодые. У них сила мужская, непочатая… А ты и виду не показывай, что они обидели тебя. Вот им и совестно будет перед людьми.

Сначала в кубрике косились на Голубева, а потом обтерлись, привыкли. Ничего, приятный человек рулевой. Жить можно.

* * *

По хорошей погоде делали двенадцать узлов. Но тут до Констанцы шли двое суток. Мешала баржа на буксире, груженная лесом, и было плохое море.

— Полундра, держись!

Шла полундра белая, мохнатая, свирепо била в борт, окатывала с головы до ног и потом рассыпалась пеной по мокрой и скользкой палубе, все перепутывая и переворачивая на своем пути. Шла от румынского берега крутая волна. «Гидра» давала крену и суденышко наше бросало в разные стороны, как ореховую скорлупу.

— На плоскодонке плывем, ребята, накажи меня Бог, жаловался Костя. Зараз потонем, и ваших нет!

Ночью, в темноте, подошли к Констанце.

— Стоп машина! кричал голос с мостика.

— Есть стоп машина!

Танцует на волне «Гидра». Танцуют на горизонте огни Констанцы, вспыхивают и гаснут на далеком маяке зеленые и красные сигналы.

Красивый город Констанца, особенно с моря. Берег в зелени, видно казино, широкие бульвары. Утром спустили шлюпку. Капитан уехал к портовым властям, захватив с собой тщательно упакованную корзину с крымским вином. К вечеру часть команды тоже ушла на берег. Остальные прибрали судно, помылись, почистились. На корме, под брезентом, ели арбуз с хлебом, побросали корки в воду и улеглись спать. Стало тихо, только где-то на берегу протяжно и отчаянно свистел паровоз. Спали до ужина, пока не зашло солнце.

Ночью вышло мне стоять на вахте. Хожу вдоль борта, смотрю на огни далекого города. Из темноты доносится тихий разговор:

— И всем бы нам по этому случаю пришлось бы погибать, — потому что темно совершенно и большая волна, а до берега, до косы, считай восемь верст… Только, понимаешь, час спустя подходит спасательный катер, ищет нас, сирена гудит. А были которые уже голоса подать не могли, либо далеко заплыли… Так, которых повытаскивали, а другие потопли, — четыре человека, и мальчонка, помощник кока. И лежали, мы, понимаешь, в гошпитале, хорошо лежали, только скучно было. А воды этой, самой, между прочим, наглотались порядком. Сильно через нее брюхо раздуло. Когда вытащили, думал — помру, а оказалось — пустяки. Через три недели опять в море ушел. Так-то, братуха, такие дела бывают…

Рассказчик помолчал. Потом две темные фигуры поднялись и лениво пошли к кубрику, — спать.

* * *

Скучно стоять на вахте. Прохожу вокруг судна, все спокойно. Потом с кормы кричу на баржу, подаю голос вахтенному.

— Василий, который час?

— Сиди, леший, уже умаялся! Успеешь выдрыхаться, душу твою!…

Снова тишина.

Заглядываю в кубрик. Там в потолке горит электрическая желтая лампочка, плохо горит. В полумраке видны восемнадцать грязных, деревянных коек, и только на четырех лежат полуголые люди, в ситцевых кальсонах, без рубах. Душно здесь, плохой, тяжкий воздух… На койках во сне ворочаются человеческие тела, моряки бормочут что-то невнятное, раскидываются широко, давят с просонья жирных клопов, которых изредка травят паром… Тяжело и густо храпит за перегородкой боцман, не пожелавший почему-то съехать на берег, — верно потому, что не любит румын и всех их считает жуликами… Скучно!

В час ночи с берега доносятся пьяные голоса и крики старшего механика и помощника:

— Вахтенный! Давай шлюпку! Вахтенный! Спишь, сволочь проклятая!

Шлюпка идет к берегу. От весел, далеко позади, расходятся круги, играющие в лунном свете. На берегу моряки бушуют и пьяно кричат:

— Веселей, вахтенный! Наддай ходу!

Светит большая луна. Мне восемнадцать лет, я читаю стихи и хочу плакать от одиночества.