Мальцевская коммуна
— Мальцевка, барышни! Во-он, глядите!
Щурясь от солнца, они вглядывались в маячивший впереди пейзаж.
В низине между сопками обозначился ряд строений за невысокой стеной из беленого булыжника, маковка деревянной церквушки. Не тюрьма в сравнении с Бутыркой — постоялый двор.
— Н-но, милые! — погонял тащившихся из последних сил лошадей Сапрыкин. — Ишшо чуток!
Телеги въехали на лысый пригорок, остановились у распахнутых настежь ворот. Свесившись за борт, они читали рукописный плакат на заборе: «Добро пожаловать, соратницы по борьбе!»
Об их приезде, оказывается, знали — удивительно!
Фельдфебель побежал к полосатой будке, переговорил о чем-то с постовым, тот отступил на шаг, махнул рукой: «Давай!» Телеги втянулись, вихляя, за ограду, остановились в просторном дворе, засаженном молодыми березками.
— Прибыли! — спрыгнул с облучка Сапрыкин. — Дома.
Они озирались по сторонам. Бревенчатый одноэтажный дом с невысоким крылечком, из дверей высыпают какие-то женщины, бегут навстречу.
Она не верила глазам: впереди Александра Адольфовна! Измайлович! Схватила в объятия, тискает, смеется:
— Фанечка, дорогая! Как я рада! Загорела. Таборная цыганочка…
Покосила взглядом в сторону:
— Узнаете?
Наваждение какое-то! В толпе встречающих женщин — Ревекка Школьник. Одесская комендантша! Улыбается широко. Все такая же красивая, с пышной копной смоляных волос.
— Заждались, — жмет энергично руку. — С прибытием.
Подталкивает легонько в сторону болезненного вида женщины в пенсне, прислонившейся к забору:
— Знакомьтесь.
— Спиридонова, — тянет ладонь женщина. — Слышала про вас… Как ноги? — смотрит на запыленные ее «браслеты» на лодыжках.
— Ничего… — она перекладывает поудобней цепь. — Терпимо.
— Сегодня же настоим, чтобы сняли. — По лицу женщины пробегает болезненная гримаса. — Мерзавцы, не могли обойтись без кандалов в дороге!
В Мальцевке, как называли каторжную тюрьму вблизи Благодатских рудников, она оказалась в окружении прославленных женщин-террористок своего времени. За каждой — яркая биография, героический поступок, судебный процесс с участием известных адвокатов, многочисленные отклики в печати. Имена их были на слуху, их знал любой мыслящий гражданин России. Деревенской учительницы Анастасии Биценко, застрелившей генерал-адъютанта Сахарова за жестокую расправу с участниками аграрных волнений в Саратовской губернии. Хозяйки минского особняка, дочери боевого генерала Александры Измайлович, стрелявшей в минского полицмейстера. Швеи Ревекки Фиалки, прославившейся организацией подпольных мастерских, готовившей бомбы для боевых эсеровских дружин. Участницы покушения на черниговского губернатора Марии Школьник, начинавшей революционную деятельность в «Бунде». Дворянки, зубного врача по профессии, Лидии Павловны Езерской, тяжело ранившей выстрелами из «браунинга» могилевского губернатора Клингенберга. Пишбарышни городского дворянского собрания Марии Спиридоновой, приведшей в исполнение приговор тамбовского комитета партии социалистов-революционеров, смертельно ранившей губернского советника Луженовского.
Самой знаменитой была, безусловно, Спиридонова. В Киеве, дожидаясь в одиночной камере решения об отправке на каторгу, она прочла в либеральной газете «Русь» написанное за решеткой следственного изолятора письмо Спиридоновой в редакцию, вызвавшее волну протестов среди широких слоев общества, горячую газетную полемику, запросы депутатов-социалистов в Государственной Думе. Вчитывалась в полные горечи строки письма-исповеди, откладывала газету, ходила потрясенная по камере. «Гады! — сжимала в ярости кулаки. — Как можно так обращаться с человеком?»
Спиридонова подробно описывала подробности покушения на Луженовского. Как, узнав о том, что на станции Борисоглебск совершавший инспекционную поездку чиновный сатрап пересядет в экстренный поезд, купила билет второго класса, прошла одетая гимназисткой на перрон, убедилась по наплыву казаков, что не ошиблась. Дождалась прибытия поезда, поднялась по ступеньке в свой вагон, заметила, как по платформе проходит торопясь в сопровождении охраны знакомая фигура, начала стрелять с площадки из «браунинга».
«Так как я была очень спокойна, — пробегала она газетные строки, — то я не боялась не попасть, хотя пришлось метиться через плечо казака; стреляла до тех пор, пока было возможно. После первого выстрела Луженовский присел на корточки, схватился за живот и начал метаться по направлению от меня по платформе. Я в это время сбежала с площадки вагона на платформу и быстро, раз за разом, меняя ежесекундно цель, выпустила еще три пули. Обалделая охрана в это время опомнилась; вся платформа наполнилась казаками, раздались крики: «бей», «руби», «стреляй». Обнажились шашки. Когда я увидела сверкающие шашки, я решила, не даваться им живой в руки. В этих целях я поднесла револьвер к виску, но на полдороге рука опустилась, и я, оглушенная ударами, лежала на платформе. «Где ваш револьвер?» — слышу голос наскоро меня обыскивавшего казачьего офицера. И стук прикладом по телу и голове отозвался сильной болью во всем теле. Пыталась сказать им: «Ставьте меня под расстрел». Удары продолжали сыпаться. Руками я закрывала лицо; прикладами руки снимались с него. Потом казачий офицер, высоко подняв меня за закрученную на руку косу, сильным взмахом бросил на платформу. Я лишилась чувств, руки разжались, и удары посыпались по лицу и голове. Потом за ногу потащили вниз по лестнице. Голова билась о ступеньки, за косу взнесена на извозчика. В каком-то доме спрашивал казачий офицер кто я и как моя фамилия. Идя на акт, решила ни одной минуты не скрывать своего имени и сущности поступка. Но тут забыла фамилию и только бредила. Били по лицу и в грудь. В полицейском управлении была раздета, обыскана, отведена в камеру холодную, с каменным полом, мокрым и грязным.
В камеру в 12 или 1 час дня пришел помощник пристава Жданов и казачий офицер Аврамов; я пробыла в их компании, с небольшими перерывами, до 11 часов вечера. Они допрашивали и были так виртуозны в своих пытках, что Иван Грозный мог бы им позавидовать. Ударом ноги Жданов перебрасывал меня в угол камеры, где ждал меня казачий офицер, наступал мне на спину и опять перебрасывал Жданову, который становился на шею. Они велели раздеть меня донага и не велели топить мерзлую и без того камеру. Раздетую, страшно ругаясь, они били нагайками (Жданов) и говорили: «Ну, барышня (ругань), скажи зажигательную речь!» Один глаз ничего не видел, и правая часть лица была страшно разбита. Они нажимали на нее и лукаво спрашивали: «Больно, дорогая? Ну, скажи, кто твои товарищи?»
Я часто бредила и, забываясь, в бреду мучительно боялась сказать что-либо. В показаниях этих не оказалось ничего важного, кроме одной чуши, которую я несла в бреду. Придя в сознание, я назвала себя, сказала, что я социалистка-революционерка и что показания дам следственным властям; то, что я тамбовка, могут засвидетельствовать товарищ прокурора Каменев и другие жандармы. Это вызвало бурю негодования: выдергивали по одному волосу из головы и спрашивали, где другие революционеры. Тушили горящую папиросу о тело и говорили: «Кричи же, сволочь!» В целях заставить кричать давили ступни «изящных» — так они называли — ног сапогами, как в тисках, и гремели: «Кричи!» (ругань). «У нас целые села коровами ревут, а эта маленькая девчонка ни разу не крикнула ни на вокзале, ни здесь. Нет, ты закричишь, мы насладимся твоими мучениями, мы на ночь отдадим тебя казакам…»
«Нет, — говорил Аврамов, — сначала мы, а потом казакам…» И грубое объятие сопровождалось приказом: «Кричи». Я ни разу за время битья на вокзале и потом в полиции не крикнула. Я все бредила.
В 11 час. с меня снимал показания судебный следователь, но он в Тамбове отказался дать материал, так как я все время бредила. Повезли в экстренном поезде в Тамбов. Поезд идет тихо. Холодно, темно. Грубая брань Аврамова висела в воздухе. Он страшно ругает меня. Чувствуется дыхание смерти. Даже казакам жутко. «Пой, ребята, что вы приуныли, пой, чтобы эти сволочи подохли при нашем веселии!» Гиканье и свист. Страсти разгораются, сверкают глаза и зубы, песня отвратительна.
Брежу: воды — воды нет. Офицер ушел со мной во II класс. Он пьян и ласков, руки обнимают меня, расстегивают, пьяные губы шепчут гадко: «Какая атласная грудь, какое изящное тело». …Нет сил бороться, нет сил оттолкнуть. Голоса не хватает, да и бесполезно. Разбила бы голову, да не обо что. Да и не дает озверелый негодяй. Сильным размахом сапога он ударяет мне на сжатые ноги, чтобы обессилить их, зову пристава, который спит. Офицер, склонившись ко мне и лаская мой подбородок, нежно шепчет мне: «Почему вы так скрежещете зубами — вы сломаете ваши маленькие зубки».
Не спала всю ночь, опасаясь окончательно насилия. Днем предлагает водки, шоколаду; когда все уходят, ласкает. Пред Тамбовом заснула на час. Проснулась, потому что рука офицера была уже на мне. Вез в тюрьму и говорил: «Вот я вас обнимаю». В Тамбове бред и сильно больна.
Показания следующие: 1) да, хотела убить Луженовского по предварительному соглашению и т. д.; 2) по постановлению тамбовского комитета партии социалистов-революционеров за преступное засекание и безмерное истязание крестьян во время аграрных и политических беспорядков и после них, где был Луженовский, за разбойничьи похождения Луженовского в Борисоглебске в качестве начальника охраны, за организацию черной сотни в Тамбове и как ответ на введение военного положения и чрезвычайной и усиленной охраны в Тамбове и других уездах. Тамбовским комитетом партии социалистов-революционеров был вынесен приговор Луженовскому; в полном согласии с этим приговором и в полном сознании своего поступка, я взялась за выполнение этого приговора. Следствие кончено, до сих пор сильно больна, часто брежу. Если убьют, умру спокойно и с хорошим чувством в душе.
Письмо об истязаниях писано мною в полном сознании; многое там не сказано, потому что пришлось очень торопиться. Я не сказала, как меня заставляли вставать ударами сапога, как тянули за сорванную плеткой кожицу и кричали: «Кто твои товарищи?», как на узкое окно Аврамов и Жданов садились оба, а в середину сажали меня, и я находилась в железных (при страшно избитом теле) омерзительных тисках, причем казачий офицер был «ласков». Так как все лицо было разбито, оставалась часть левой щеки и передние зубы, то били по ним, спрашивали, сколько любовников? Когда я назвала двух лиц, могущих удостоверить мою личность, а именно Каменева и Семенова, то они закричали: «А! Это все твои любовники?» (Посыпались неприличные слова.) Прошу печатать после 11 марта, после моей смерти, потому что меня опять поставят в полную невозможность сказать товарищам какую-либо весточку. После письма в газетах часовым было приказано смотреть в окно, в двери неотступно и звонить в случае, если увидят, что я пишу; и они поднимали скандалы, если им меня не было видно, хотя бы минутку.
Вся жизнь проходила как в фонаре. Эти два месяца сплю не раздеваясь. Когда была очень больна, ухода не было, докторские рецепты оставались невыполненными по 10 дней. Стала вставать и поправляться силою своего непрестанного внушения. Теперь у меня очень болит голова, ослабла память, и я очень многое забыла, и мне трудно излагать логично мысли. Болит грудь, иногда идет горлом кровь, особенно когда волнуюсь. Один глаз ничего, кроме света, не видит. Теперь обращение со стороны начальства очень приличное, хотя оно было всегда прилично, то есть на меня не кричали, не сажали в темную и не били. Но часовые вмешиваются в каждую минуту моей жизни: запрещают петь, смеяться, бегать по комнате, переставлять лампу, садиться на окно и т. д. Был случай, я задумалась и долго смотрела в одну точку, открывается форточка в двери, и часовой кричит: «Чего уставилась; перестань смотреть!» Настроение у меня замечательно хорошее: я бодра, спокойно жду смерти, я весела, я счастлива».
…Она смотрела с восхищением на сидевшую напротив худенькую женщину с осунувшимся лицом. Какой характер! Вынести столько мук, не пасть духом, не сдаться! Шла не задумываясь на смерть, жаждала смерти. Как Овод…
За столом шумели, спорили, смеялись. Обитательницы шестой, самой поместительной камеры главного тюремного корпуса устроили для новоприбывших вечерний самовар. Пили чай из кружек, делились воспоминаниями, говорили о томящихся в застенках товарищах, пели вполголоса песни: «Варшавянку», «Мы кузнецы», «Смело, товарищи, в ногу!»
Мест в тесно заставленной комнате не хватало, некоторые стояли с чашками у стен, передавали друг дружке по цепочке немудреные тюремные яства: яблоки, сушки, печенье, леденцы. Она успела помыться в тюремной баньке из корыта с нагретой на солнце водой, надела чистое. Сидела на скамейке в ситцевом цветном сарафанчике, с аккуратно уложенной копной волос — без «браслетов»! Спиридонова добилась своего: склонила начальника тюрьмы, чтобы тот пошел на рискованный шаг — разрешил ей находиться в дневное время и в ночные часы без ручных и ножных кандалов. Держать, однако, все время на виду, быть готовой надеть в случае прибытия начальства или внезапной инспекторской проверки.
Она макала хрустящую баранку в блюдечко с медом, откусывала по кусочку, полузакрыв глаза: «Вкуснятина! ум отъешь!»
— В Фанечку нашу конвойный влюбился, — слышала голос Веры. — Всю дорогу глаз не спускал.
— Ой, да будет вам, Вера! — откликалась она. — Не влюбился вовсе.
— А цветы чего без конца таскал? Охапками?
— О-о-хапками? — тянула изумленно сидящая за самоваром Мария Васильевна Окушко. — Ну-ка, ну-ка, расскажите!
За столом дружный смех.
Она ерзала на скамейке: было ужасно неловко за свой цветущий вид, округлившиеся щеки. С краю стола на нее смотрела, улыбаясь, Маруся Беневская. Без кисти на одной руке, двух пальцев на другой, три оставшихся изуродованы: пострадала при изготовлении бомбы на конспиративной квартире.
В камере было сумеречно, коптили, попыхивая, керосиновые лампы. Забранные решетками окна, стены в пузырящихся буграх, на пол сыплется штукатурка. Деревянные кровати стоят едва ли не впритык, возле каждой ящик из-под посылок, заменяющий тумбочку с самодельными полками. Печь, расшатанный буфет для посуды, столик для самовара, параша у двери. Тюрьма везде тюрьма…
Ночью, после отбоя, когда она ворочалась с боку на бок пытаясь уснуть, к ней подсела Александра Адольфовна. В ночной рубашке, волосы распущены по плечам.
— Можно?
Она отодвинулась к стенке.
— Я ненадолго, — шепнула та. — Нахлынуло что-то… Не забыли Минск?
— Разве забудешь, Александра Адольфовна! — отозвалась она с чувством. — Помню отчетливо. Точно было вчера…
— Зовите меня по имени, хорошо? Я ведь еще не очень старая… Про Катю знаете?
— Знаю. Господи!.. — у нее дрожал голос. — Не верится!
— И мне тоже… Она вам симпатизировала. Говорила, что вы напоминаете ей бабочку с перламутровыми крылышками, что таких, как вы, нельзя не любить. Сама была влюбчива до крайности. Влюблялась в артистов, в писателей. В балерину Матильду Кшесинскую. Преображалась, летала по комнатам, мир готова была обнять…
— …Призналась мне однажды в чувствах к Никите Остроумову.
— Да? А мне, представьте, нет. Хотя я догадывалась, конечно… Страдала по Никите, а в нее был без памяти влюблен наш связной Карл Панков. Помните, бывал у нас? Гимназический товарищ Васи Курлова? Веснущатый такой, стихи замечательно декламировал.
— Помню немного.
— Мы были знакомы еще по Петербургу. Я работала в эсеровском комитете, он вышел под залог из тюрьмы без права оставаться в столице, не знал, где переночевать до поезда. Пришел ко мне, попросил, если можно, приютить на ночь. Я уступила ему свою кровать, сама устроила себе постель на корзинах. Утром он ушел. Встретились мы через год в Минске. Он только что приехал, пришел к нам в особняк получить задание, столкнулся в гостиной с Катей. Остолбенел, понес ахинею, мы молча переглядывались. Влип по уши, по словам нашей горничной Оли… Судьба, Фанечка. Любишь одного, ему нравится другая. А ты, в свою очередь, равнодушна к тому, кто любит тебя.
— Да, так часто бывает.
— Я вас не утомила? Нет? Столько всего накопилось в душе. У нас говорить о подобных вещах не принято — революционер выше личных переживаний. А мы ведь живые! Женщины. Из плоти и крови. В нас потребность любить, быть любимыми…
Ночная ее собеседница говорила сбивчиво, торопясь. Рассказала о встрече в тюрьме с Панковым. Они оказались в соседних камерах, перестукивались через потолок, делились новостями.
— Отчетливо помню вечер двадцать девятого января. Я вызвала стуком Карла, сказала ему о своем настроении. Мне почему-то в этот день было не по себе. Неуютно, тоскливо. Он это сразу почувствовал. «Есть какая-то причина?» — выстучал. Я не сразу поняла вопрос, спрашивала еще о чем-то. Он слушал, делал после каждого моего слова один удар в знак того, что понял. Когда я закончила, простучал: «Чухнин тяжело ранен»… Меня словно пронзило электрической искрой, охватила невероятная радость. Не только потому, что палач Чухнин наказан. И поэтому, конечно. Но прежде из-за гордости за Катю. Да, гордости, Фаня! Я почувствовала в эти мгновения, что она мне больше чем сестра. Соратник, единомышленник, товарищ по общему делу. Что обе мы выбрали единственно правильный путь — служение народу, его благу, его будущему… Быстро, барабанной дробью, со всей силой ударяя в стену, я не простучала, нет, прокричала, как мне казалось: «ура!»… «В газете сказано, — выстукивал в ответ Карл: молодая дама, назвав себя дочерью какого-то лейтенанта, пришла к Чухнину с прошением о пенсии и пока он читал выстрелила в него три раза, попала ему в плечо и в живот. Он залез под стол, и последние два выстрела она стреляла туда»…
Затаив дыхание, я ждала продолжения. «Дальше!» — простучала с сердцем…» После выстрелов она вышла из его кабинета», — слушала в оцепенении. Последовал быстрый нераздельный стук. Я не поняла, простучала частой дробью в знак непонимания. Повторения не было. Мне слышно было, как задвигался над потолком не то стул, не то стол и раздались тяжелые шаги. Я вскипела: «Дальше!»… «Я все сказал», — услышала в ответ. Я злилась все больше. «Что она?» — спросила. «Я сказал». «Повторите». Пауза. И потом стук, медленный, зловещий, тяжелый, словно заколачивали крышку гроба: «Ее нет больше».
Не помню, как прожила этот вечер. Что делала, о чем думала. На другой день, во время прогулки, мне тайно передали от него сверток с газетой «Русь». Там было сообщение о расстреле Кати во дворе чухнинского дворца. С газетой Карл прислал полное тоски и отчаяния письмо. «Зачем нужна ее смерть? — писал он. — Кому она нужна? Разве Чухнин, тысяча Чухниных стоят ее одной, светлой, прекрасной?»…Я послала ему большое ответное послание. Помню, как чинила засохшее перо, как расползались на бумаге строчки под капающими слезами. Странно, Фаня! Чем дальше я писала, тем мне становилось легче. Меня заливало горячей волной счастливое чувство родства с моей младшей сестрой. Осознание истоков твердости ее духа, жертвенной красоты смерти… Вы не спите?
— Нет, нет, что вы! — горячо отозвалась она.
— Думаю о ней постоянно, вижу во сне, — продолжала Измайлович. — Все недели до суда и после него, пока оба мы ждали решения об отправке на каторгу, я и Карл говорили только о Катеньке. Общая боль сблизила нас. Встречались на прогулках в тюремном дворе, держались за руки, поминутно оглядывались: не видят ли конвойные? Карл из породы людей, которые могут не понравиться с первого взгляда. Постучал как-то в камеру: «Не можете одолжить мне немного деньжонок? У меня только восемнадцать копеек». Я была в недоумении. Чуткий, впечатлительной Карл и вдруг эта просьба! Неужели он не понимает, что меньше всего именно я могу сейчас ему помочь? В особенности резануло вульгарное слово — «деньжонок». Это было не в его характере, не его манера общения. Через несколько дней, после поверки постучал мне в потолок, сообщил, что его поселили в башне с каким-то арестантом-доктором, что теперь мы будем иметь возможность каждый вечер перестукиваться и он этому ужасно рад. У него были какие-то планы освобождения нас с Васей Пулиховым, о деталях он не говорил, сказал только, что дело может получиться. Через неделю приблизительно, утром, после поверки в окно мое вдруг ударилась корка черного хлеба. Смотрю, перед окном стоит уголовный с шапкой набекрень, с раскрытой грудью, серые глаза искрятся фонтаном веселого лукавства: «Откройте окно». Открываю. В окно летит один сверток, другой, третий, а часовой с умным лицом и большими усами дергает его за рукав: «Уходи, тебе говорят! Увидят!» Все три свертка у меня, и он уходит. Коробка с печеньем, монпансье и сверток в газетной бумаге. Быстро разворачиваю: сборник «Знание», два номера «Руси» и записка от Карла. Пишет, что теперь доставка газет мне будет постоянной…
Она слушала с затаенным чувством — угадывала развязку.
— Оба мы горячо любили Катю, оба тосковали по ней, — слышался в полумраке голос Александры Адольфовны. — Наши вечерние перестукивания были нам необходимы как воздух, стали нашей отрадой. Едва начинало смеркаться, я садилась у открытой форточки, слушала пение товарищей из соседних камер, ожидала с нетерпением поверки. Зажигали лампу, приносили чай. Быстро проглотив мутную жижу, я бежала к условному месту, становилась на стул, выстукивала первую фразу: «Карл, как вы?» От тут же откликался, мы говорили, говорили без конца. Напомнила ему однажды эпизод, случившийся еще до первого ареста Кати. Мы сидели у нас в гостиной — я, Катя, Ольга, Карл, Ваня Пулихов, кажется, Любанский… помните, конечно? Помещик, меценат, сочувствовал эсеровскому движению? За чаем у нас зашел разговор о любви. «А я знаю, кого любит Карл!» произнесла во время жаркого спора Ольга. Взгляды всех обратились в его сторону. Он сидел растерянный, теребил салфетку. С кресла в эту минуту неожиданно вскочила смущенная, рассерженная Катя. «Какие глупости!» — воскликнула с жаром. И вылетела пулей за дверь…
Она клевала носом — голос ночной собеседницы долетал откуда-то издалека…
— Карл мне как-то признался, что с первого дня знакомства я заинтересовала его как личность, но что за два с лишним года совместной работы, конспиративных встреч, участия в общественных акциях у него сложилось в отношении меня мнение как об исключительно сухом человеке, живущем одной головой. Отстучал однажды: «Бывали случаи, когда я готов был переменить свое мнение, но ты опять становилась чем-то наподобие человека-зверя». Ужас! «Человека-зверя!» Представляете? Я от души смеялась над этим милым определением, стала иногда в шутку подписывать записки к нему «зверь». А в душе моей, Фанечка, был праздник. Траур и праздник — невозможно в такое поверить! Но это было, было! Полились дни, именно полились, как бездонной глубины река плавно и сильно льет свои воды под солнцем, сверкающим на голубом праздничном небе. Не было в душе и в мыслях ничего пошлого, мелкого, сорного, будничного. Было ясно и безоблачно хорошо, ловила постоянно у себя на губах улыбку. Эта улыбка, казалось, не хотела сходить с лица даже во сне. Все, что я делала, о чем думала раньше, освещенное сознанием, что близок конец, стало во сто крат ярче, выразительней, сильней. Никогда не говорили мне так много солнце, голубое небо, верхушки деревьев за стеной, резко вырисовывавшиеся на вечернем лиловатом небе. Любовь, преходящая в тихий восторг, в сияние души, была основным настроением. От нее не отделялась грусть, но какая-то особенная грусть, какая-то безмятежная, кроткая: эти деревья зазеленеют весной, они будут жить, думала я, а я не увижу их, я не увижу больше жизни… Казалось, что нервная моя система переродилась в другую, высшего порядка. В душе явилась необыкновенная громадная любовь ко всем людям, ко всему миру. И в первую очередь к нему («Вот оно», — пронеслось у нее угасая в мыслях). Мы с Карлом теперь были больше, чем товарищи, нас тянуло друг к другу. Оба мы находили утешение в нашем страдании, протягивали друг другу руки самого нежного участия, руки трогательной дружбы. Когда тюрьма замирала на ночь и только часовые шагали под стеной, мы, разделенные крепким, непроницаемым потолком, шли навстречу друг другу, открывали один другому душу. На воле, неотгороженные никакими решетками и стенами, мы прошли мимо, равнодушные и ненужные. Здесь ничто не могло отгородить нас. Взаимная поддержка и участие таили в себе зародыш нежного чувства. В тиши безмолвных вечеров выросла волшебная сказка нашей любви. Мы так и звали ее «сказкой»…
Едва слышный голос Александры Адольфовны выплывал издалека, обволакивался окружившими изголовье расплывчатыми тенями.
«Вы меня слушаете, Фаня?» — звучало в первом зыбком сне.
Предрассветный час — шесть утра. В коридоре Мальцевки шаги надзирательниц, лязганье запоров, скрип отворяемых дверей. В камерах главного корпуса и одиночках соседней пристройки — тишина, размеренное дыхание людей. Никто не шелохнется на рутинную поверку: крепок предутренний сон, сладки последние сновидения.
«Все на месте, пошли дальше»… — слышится в пятой камере.
Стук захлопнувшейся двери, удаляющиеся шаги по коридору. Целых два часа до подъема: спим, спим!
— Фаня! — теребит ее кто-то за плечи. — Поднимайтесь!..
Она трет, сидя на койке, глаза.
Александра Адольфовна. Обещала намедни разбудить, если проспит. Сегодня ее очередь дежурить по камере.
— Да, да, спасибо, — свешивает она на пол босые ноги.
«Вста-а-ли… потя-а-нулись»…
Она прекрасно выспалась, хоть и легла за полночь. В камере обсуждали невероятный побег из соседней тюрьмы для политических Григория Андреевича Гершуни — в бочке с квашеной капустой! Добрался, по слухам, до Владивостока, уплыл благополучно в Японию.
Она еще почитала перед тем, как улечься, начатую два дня назад «Историю литературы» Иванова-Разумника. Спала всего ничего, а встала отдохнувшая, с хорошим настроением. Климат здешний — на удивление, воздухом не надышишься! Окрепла, сил прибавилось, забыла о мучивших ее последнее время головных болях. Аппетит невообразимый: тянет постоянно что-то пожевать.
С веником в руке она метет проходы между койками, выносит наружу переполненную парашу. Во дворе зябко, сумеречно, соседние сопки в клочковатом тумане. Она набирает в сарайчике сухого хвороста, горсть угля, несет за угол.
— Новенькая? — окликает ее бредущий вдоль забора караульный. — Кличут как?
— Фанни, — отзывается она.
— Ясно, давай, — слышится в ответ.
Вернувшись в камеру она тащит со стола самовар, выносит на крыльцо. Высыпать золу, залить воду из бидончика, щепок в трубу забросить, растопить. Порядок!
В камере еще спят, слышно из угла легкое похрапывание Марии Васильевны.
Она режет за столом на равные доли хлеб, раскладывает по краям.
«Боже, самовар!»
Несется босиком к двери, выскакивает на крыльцо, устремляется к забору.
— Все в порядке, — успокаивает ее стоящая возле дымящихся самоваров дежурная из четвертой камеры Маруся Купко. — Свистят, голубчики…
В тюрьме два больших общих самовара. Один «Борис», названный по имени бывшего начальника тюрьмы Пахорукова, другой «Дядя», присланный в подарок родным дядей Нади Терентьевой. Есть кроме того несколько пылящихся на полках жестяных чайничков, разжигаемых так же, как самовары, — «бродяжек» на тюремном жаргоне, с двумя отделениями для воды и углей. Но ими пользуются редко, они незаменимы во время этапов, в дороге, чай из них не тот.
Половина девятого. Начаевничавшись за милую душу, сокамерницы встают из-за стола, дружно устремляются к выходу: время двухчасовой прогулки. Оставшись одна, она моет и перетирает посуду, укладывает в шкапчик.
«Кажется, все, — оглядывает камеру. — На воздух, на солнышко!»
— Фа-а-ня! — машет ей рукой стоящая у дальней постройки Верочка Штольтерфот. Вприпрыжку, дурачась, она устремляется в ее сторону.
— Здравствуйте…
— По-французски, пожалуйста.
У Веры нарочито-строгий вид.
— Бонжур, мадам.
— Мадемуазель, — поправляет Вера.
— …мадемуазель.
— Добрый вечер?
Она на мгновенье задумывается.
— Бон суар.
— Хорошо. До свидания?
— Оревуар.
— Свобода, равенство, братство?
— Либерте, эгилите, фратерните.
— Еще раз. Больше в нос.
— Либерте… Эгалите…
— В нос! Словно у вас простуда. Послушайте, как я: «Э-э… э… галитээ». Слышите? «Э-э-э… гали-тэ-э».
Вторая неделя как Вера занимается с ней французским. Строга сверх всякой меры. Изволь ежедневно выучивать по пятнадцать новых слов, усвоить очередное правило грамматики. Даже на прогулках не дает покоя.
Они идут не спеша по периметру двора. Сталкиваются на углу церквушки с гуляющими поодаль уголовницами, здороваются. Те идут мимо, переговариваются о чем-то, смеются в их сторону.
В Мальцевке две отделенных невидимой чертой тюрьмы: политическая и уголовная. С разной степенью свободы, неодинаковыми правами и обязанностями. По тюремному уставу осужденных по политическим статьям ссыльнокаторжных нельзя понуждать к труду. К ним неприменимы такие меры наказаний, как карцер. Их не заставляют в обязательном порядке посещать церковь, петь молитвы, к ним обращаются на «вы», не кричат во время поверок: «встать!», «к стенке!». К полагающимся им по закону правам политические мальцевитянки отвоевали для себя по молчаливому согласию с администрацией ряд крайне важных в условиях каторги послаблений и вольностей. В течение дня их камеры не запираются: можно спокойно выйти в коридор или на крыльцо — подышать воздухом, покурить. Они не носят предписанных судебными решениями кандалов. Из обязательной тюремной экипировки — уродливых «кот», холщовых рубах, серых суконных юбок, халатов из серого солдатского сукна мальцевские революционерки пользуются только халатами летом и бушлатами зимой. Все остальное — белье, обувь, платье свои, домашние. Домашние цветные одеяла на кроватях вместо казенных мышиного цвета, домашние, в цветочках, занавески на зарешеченных окнах.
Иная картина в соседней части здания. Стоит пройти десяток шагов по коридору, проникнуть за железную дверь, и ты окажешься на каторге истинно русского образца. Переполненной, грязной, завшивленной. С обитательницами, чей человеческий облик, поведение, образ жизни противоречат самому понятию — женщина.
В трех забитых до отказа общих камерах ютятся по тридцать пять-сорок уголовниц. Кроватей здесь нет — спят на нарах, вповалку, многие с детьми. В дневное время трудятся: возят, запрягшись гуртом в телегу, воду в бочке из соседнего ручья, колют дрова на хозяйственном дворе, шьют белье и рубахи на мужские тюрьмы, выделывают пряжу, вяжут варежки, стряпают на всю тюрьму. Большая часть из них бывшие крестьянки, заводские работницы, прислуга, угодившие на каторгу — кто за убийство мужей, кто за насильственное лишение жизни нагулянных на стороне младенцев. Пройдя тернистым путем через многочисленные этапы и пересылки, подвергнувшись не раз насилию со стороны шедших с ними на каторгу уголовников-мужчин и конвоиров, оказавшись в Мальцевке под властью матерых профессионалок — грабительниц, фальшивомонетчиц, отравительниц, многие из них опустились до скотского состояния. Курят тайком дурманную травку, отдаются первому встречному, сожительствуют друг с дружкой. Беззубые, с хриплыми голосами, вульгарными улыбками, изломанной психикой. Поющие вечерами в коридоре похабные частушки: «Ходи ко мне передом, а я к тебе грудию, расстегни-ка галифе, вынь свою орудию»… «Манька Ваньку будет греть, Ванька Маньку будет еть»…«Цыган любит чай горячий, а цыганки хрен стоячий»… «Гоп-стоп, Зоя, кому давала стоя? Начальнику конвоя». Беспутные матери, рожающие как котят подзаборных детей, не ведающих, кто их отцы. Понуждающие сыновей-малолеток стоять на стреме возле двери, пока мать принимает очередного гостя. Сводящие семи-восьмилетних дочерей с конвойными солдатами.
Вся эта грязная изнанка каторжного быта у нее на глазах. Водит жестким скребком по душе, ожесточает.
«Либерте, эгалите, фратерните, — крутится в голове. — Ли-бэр-тэ-э… ээ-га-ли-тэ-э… фратер-ни-тэ-э».
— Возвращаемся? — оборачивается к ней Вера.
— Да, пожалуй.
Кучки политкаторжанок идут одна за другой через двор к главному корпусу. Прогулка окончена, до обеда еще далеко. Дружно — в мальцевский тюремный университет, к знаниям!
Из воспоминаний политкаторжанок Ф. Радзиловской и Л. Орестовой:
«Мальцевская женская каторга 1907–1911 гг.»
«Главным содержанием нашей жизни были занятия. Занимались мы самыми разнообразными предметами, от первоначальной грамоты до сложных философских проблем. По своему образовательному цензу на Нерчинской женской каторге мы имели 24 человека малограмотных и с низшим образованием. Малограмотных обучали русскому языку, географии, арифметике, так что некоторые из обучавшихся ушли с каторги с знаниями в размере средней школы. Однако для этого потребовалась серьезная и интенсивная учеба в течение ряда лет.
Занятия были групповые и индивидуальные. Так как большая часть из нас была с средним и незаконченным высшим образованием, то иногда на каждую из них приходилось по несколько учительниц. Интересные кружковые занятия вели Маруся Беневская по естествознанию, Надя Терентьева по истории и Саня Измаилович по литературе. Слушательницы Сани — Лида Орестова, Маруся Купко, Сарра Новицкая, Фаня Каплан и Катя Эрделевская, изучали с ней историю литературы по Иванову-Разумнику, вели беседы о Чернышевском и Герцене и были очень довольны этими занятиями, считая, что Саня умеет как-то особенно разбудить мысль, остановиться на интересных моментах.
Более подготовленные из нас, получившие на воле среднее и отчасти высшее образование, также спешили приобрести фундамент в различных областях знаний. Из языков больше всего занимались французским, меньше — немецким и английским. На французском языке в нашей библиотеке было много книг, особенно новой беллетристики. Французские книги получались нами даже из-за границы от родных Маруси Беневской. Так были получены многочисленные тома Ромена Роллана «Жан Кристоф». Занимались языками по двое, по трое, более сильные самостоятельно, без учительниц, менее сильные с учительницами. Наиболее авторитетными учительницами французского языка у нас считались Ира Каховская, Вера Штольтерфот и Лидия Павловна Езерская, причем у последней была особая система занятий. Если ее ученица плохо знала урок, она заставляла ее по словарю зубрить очень большое количество слов, начиная с буквы «а».
Многие из нас с большим увлечением занимались математикой. Можно сказать, что в этой области было несколько фанатиков, которые постоянно решали задачи, мучительно думая, когда бывала какая-нибудь заминка. Помнится, по алгебре мы не могли решить каких-то задач. Целыми днями мысль билась вокруг них, и напряжение было настолько сильно, что кем-то из нас задачи были решены во сне.
Наряду с другими занятиями очень большое место уделялось философии. Философией занимались в Мальцевке с большим увлечением довольно значительное количество лиц в одиночку, вдвоем и в кружке под руководством Зины Бронштейн. Занятия по философии и психологии вызывали как-то особенно много споров и страстности. Целый ряд отдельных философских проблем тщательно прорабатывался в тюрьме. Так, помнится, коллективно был проработан вопрос о субъективном начале в древней философии.
Менее подготовленные начинали обычно чтение с Челпанова «Мозг и душа» и постепенно переходили к Виндельбанду, «История древней философии». Читали Гефдинга «Введение в психологию», Геккеля «Мировые загадки». Некоторые из более подготовленных целиком одолели 10 томов Куно Фишера «История новой философии». Помнится, как Фаня Радзиловская и Вера Горовиц горевали, что, выходя в вольную команду, они застряли на монадах Лейбница и не смогут дальше заниматься за неимением книг.
С приездом Иры Каховской, которая привезла Маха «Анализ ощущений», Авенариуса и Богданова, последние были прочитаны и проштудированы многими из нас.
Занимались в Мальцевской и экономическими науками, хотя меньше, чем философией. Вдвоем и группами в 3–4 человека прорабатывали политическую экономию, отдельные товарищи читали и фундаментальные книги по экономическим вопросам и штудировали Маркса.
Были еще у нас занятия практического характера. Сарра Наумовна Данциг вела кружок по массажу. Эти занятия были настолько успешны, что одной из ее учениц, Любе Орловой, удалось позже в Якутске жить на заработок от массажа.
В помощь к нашим занятиям мы имели прекрасную библиотеку из 700–800 экземпляров. Основанием этой библиотеки послужила часть книг, которую привезла в Мальцевку шестерка из Акатуя. Постепенно эта библиотека пополнялась присылаемыми с воли книгами, причем особенно много книг получала Маруся Беневская.
В библиотеке нашей было неисчерпаемое богатство по различным разделам: философии, истории, социологии, истории культуры, экономическим наукам, беллетристике. Новейшая беллетристика получалась нами в сборниках «Альманахи» и «Знание». Особенно волновавшие тюрьму новинки, которые зачастую прочитывались коллективно вслух. Так были прочитаны «Мои записки» и «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева. Помнится период, когда в очень большом ходу были приключенческие творения Дюма: «Три мушкетера», «Граф Монте-Кристо», «10 лет спустя». На эти книги была большая очередь, их глотали с жадностью и зачитывали до дыр, переносясь в другую жизнь, так непохожую на нашу тюремную…
Самым излюбленным местом для наших занятий был коридор. В коридоре всегда казалось светло и уютно, так как большие окна, выходившие во двор, давали много света. Вспоминается целый ряд маленьких скамеечек, густо усеянных по коридору, прижавшиеся кучки людей — и кипит горячая учеба с самого утра, учеба группами, вдвоем, в одиночку. Можно только удивляться, как 20–25 человек умещались на этом небольшом пространстве и как они могли заниматься с таким увлечением и продуктивностью при том гаме, шуме и разноязычии, который стоял в коридоре.
Наиболее серьезными предметами, требующими углубленного и сосредоточенного внимания, занимались все-таки в камерах, где устанавливалась «конституция», то есть часы молчания днем до обеда и вечером — до закрытия дверей. Занятия после вечерней поверки, когда камеры закрывались, были самыми интенсивными и углубленными.
Самой работящей из всех, где сидело обычно больше народу, была пятая камера. Почти все ее обитательницы сразу после поверки садились вокруг большого стола и углубленно занимались при полной тишине до 11–12 часов ночи. Перерыв делали на очень короткий срок, чтобы согреться чаем, и опять садились за учебу. Очень засидевшиеся подъедали кашицу, оставшуюся от ужина. Тишину соблюдали очень аккуратно, и те, кому хотелось поделиться мыслями со своей соседкой или приятельницей, делали это путем переписки»…
Не достает времени — столько всего надо успеть. День расписан поминутно: одолеть пятую главу по естествознанию «Животный и растительный мир Южной Америки», заново проштудировать трудные места из Челпанова (лес непонятных слов, то и дело заглядывай в философский словарь), выучить к завтрашнему вечеру пятнадцать новых французских глаголов и «Во глубине сибирских руд» Пушкина.
До чего красивые стихи, за душу берут! Смелые до необычайности. «Придет желанная пора: любовь и дружество до вас дойдут сквозь мрачные затворы, как в ваши каторжные норы доходит мой свободный глас». Знал ведь, что за подобные слова сам мог угодить в два счета на каторгу. Не побоялся.
Александра Адольфовна рассказывала на уроке: это стихотворение Пушкина долго нигде не печаталось — его переписывали тайком от руки, передавали друг другу, а сюда, на нерчинские рудники, где отбывали каторгу декабристы, его привезла жена Муравьева — Прасковья Михайловна. Удивительная, редкого ума и силы духа женщина. Дворянка, музыкантша, она еще до свадьбы с полковником генерального штаба Александром Муравьевым знала о его участии в тайном обществе, внутренне была готова к роли жены заговорщика, предвидела хорошо, чем все это может обернуться для ее избранника. Последовала, несмотря на слабое здоровье, вместе с четырехлетней дочерью на забайкальскую каторгу, разделила с мужем, как и другие жены декабристов, тяжкую долю лишенных прав, состояния изгнанниц.
«Оковы тяжкие падут, темницы рухнут — и свобода вас примет радостно у входа, и братья меч вам отдадут».
Она сидит за общим столом ночной камеры, учит стихотворение, поглядывает на читающих, пишущих, обменивающихся записками сокамерниц. Любая, думает, пошла бы не задумываясь на каторгу вслед за любимым человеком, как Муравьева. Александра Адольфовна, Вера, Елизавета Павловна Зверева. Шепчущая напротив с поднесенной к лицу книгой Аннушка Пигит.
На ум приходит Виктор (всякий раз неожиданно, без всякого повода). Ни разу не дал о себе знать. Живет, по слухам, на нелегальном положении в Одессе, участвовал в нескольких громких «эксах». Весточку короткую хотя бы прислал: мол, жив, здоров, чего и тебе желаю. Не нужно клятв, извинений — она давно его простила. Написал бы просто: здравствуй, Фаня! Как ты? Держишься? И достаточно…
…«и братья меч вам отдадут».
У нее четко продуманная программа на будущее. За год-полтора освоить французский, основы философии и психологии. Подтянуться по математике, прочесть всего Пушкина и Лермонтова. Ежедневная зарядка, утренняя пробежка вокруг двора (получила письменное разрешение от начальника тюрьмы Павловского). Зимой не кутаться, обтираться снегом. Восстановить полностью здоровье. Весной или в начале лета совершить побег. Одной либо с кем-нибудь из сокамерниц. К китайской границе или, может, через Байкал к железной дороге и далее в центральные губернии. Как получится.
О побеге в Мальцевке говорят неустанно. На каторге существует налаженная за многие годы система по организации бегства политзаключенных. Руководит опасной работой живущий по подложному паспорту на Нерчинском заводе в качестве семейного учителя социалист-революционер Аркадий Сперанский. С его помощью сбежал из соседней тюрьмы один из эсеровских лидеров, организатор боевых дружин Григорий Андреевич Гершуни, готовится побег Маруси Спиридоновой.
Она в курсе дел, участвует в обсуждении деталей плана. Намеченный на конец августа побег Спиридоновой сложный, многоходовый. К операции подключена подкупленная надзирательница Софья Павловна Добровольская, на имя которой должны поступить необходимые беглянке деньги. В один из дней, когда схожая телосложением со Спиридоновой взрослая дочь надзирательницы Нина будет мыться в бане, Маруся в ее одежде и присланном парике покинет тюрьму, спустится в соседний лог, где ее будет поджидать в экипаже Сперанский. Побег можно в течение нескольких дней скрывать. Как несколько других нездоровых мальцевитянок, Спиридонова обитает в камере-одиночке. В тюрьме привыкли, что она часто болеет, ежедневных поверок у нее не делают, уход и кормление передоверили добровольным сиделкам из общих камер.
Получится у Спиридоновой, решила она, следующей буду я. Главное — хорошо подготовиться. Закалить себя физически. Оказаться на свободе подкованной, зрелой революционеркой с запасом необходимых знаний.
Она видит себя на баррикадах с красным знаменем в руках, как на картинке из учебника истории («Либерте! Эгалите! Фратерните!»). На защитников баррикад надвигаются каратели с винтовками наперевес, она первая бросается им навстречу, оборачивается к восставшим: «За мной, товарищи! Свобода или смерть!» За ней устремляются боевые рабочие дружины, она видит в рядах Виктора, у него влюбленные глаза, он что-то ей кричит, она не слышит — идет, убыстряя шаг, на ощетинившиеся штыки — залп огня, грудь ее пронзают пули, она падает, обливаясь кровью, на брусчатку мостовой.
«Погибну, — думает в слезах, — поймет, кого потерял. Но будет поздно».
Август, утро нового дня. «Вста-а-ли… подтяну-у-лись… Что там за окном?»
В камере тишина, целых еще полчаса до восьми. Быстренько одеться, умыться и — во двор.
— Поспала бы еще. Чего бегать-то? — добродушно укоряет идущая со связкой ключей по коридору Софья Павловна.
— Я мигом. Туда и обратно.
Во дворе пустынно, тянутся вверх вяловатые сизые дымки: дежурные камер разжигают к завтраку самовары.
Она бежит трусцой к дальним постройкам, пробегает мимо вышки с караульным. Утреннее солнышко слепит глаза, воздухом не надышишься. Она остановилась запыхавшись у дровяного сарайчика, смотрит вдаль. Красота неописуемая: кудрявые задумчивые сопки в зарослях редколесья, разнотравье в распадках, буйстве цветов, курлычет неподалеку, переливается серебряной полоской в неглубокой лощине безымянная речушка.
Из приотворенной дверцы сарайчика на песчаном взгорке вышли друг за дружкой ярко-оранжевый петух с хохолком набекрень («ле кок?») и серенькая в крапинах курица («ля пуль»), принялись выклевывать что-то наперегонки из песчаной кучи.
Она идет не спеша назад, сорвала по дороге перышко дикого лука, пожевала, выплюнула: невкусно, отдает чесноком.
Пошел пятьдесят седьмой (она отмечает регулярно в тетрадке) каторжный ее день. Восемь недель, полтора месяца. Заполненные учебой, заботами о пище, уходом за больными товарищами, мытьем полов, стиркой в одалживаемых у уголовниц ванночках, вечерними спорами-разговорами о смысле жизни, критериях добра и зла, границах нравственности и справедливости, о том, следует или нет подчиняться в процессе революционной деятельности коллективной воле партии («А где в таком случае, товарищи, сам революционер, его личность, его этика и мораль?»); об эмпириокритицизме Маха-Авенариуса, его отличии от позитивизма Огюста Конта, статье большевистского вождя Ульянова-Ленина «Государство и революция» («Типичный книжник, оторван от действительности», по мнению Веры Штольтерфот), о вызвавшем широкий резонанс в обществе рассказе Леонида Андреева «Тьма» — одетой в люмпенпролетарское тряпье сатире на революцию, считает Екатерина Адольфовна, о том, прав или неправ Достоевский, считая, что люди не становятся ни в чем не лучше, не нравственней. Сталкиваются мнения, ломаются копья. У каждой собственные аргументы, опыт революционной борьбы. Эсерки думают так, социал-демократки с ними не согласны, у анархисток-коммунисток своя точка зрения.
Живут мальцевитянские революционерки коммуной. Высылаемые из дому посылки, деньги, книги — все общее. Денежные переводы и продуктовые посылки получают немногие: по пятьдесят рублей ежемесячно Измайлович и Беневская, несколько других узниц по двадцать пять рублей, остальные от случая к случаю, мелкими суммами.
Был курьезный случай с посылкой. Марусе Беневской пришел ко дню рождения великолепный торт из Италии от родственников. Лакомства, разумеется, при дележе перепало каждому по крохотному кусочку. Все тем не менее были довольны, уверяли, что доставшаяся порция показалась им на удивление сытной. Хохотали спустя несколько дней до упаду, когда Беневская получила вслед за посылкой запоздалый рецепт о том, сколько времени и при какой температуре следует печь торт. Легший камнем в желудок торт был съеден, оказывается, мальцевитянками сырым.
Общей кассой распоряжалась коллективно избранная экономическая староста Елизавета Павловна Зверева. Получавший на почте переводы начальник тюрьмы выдавал деньги непосредственно ей.
Казенная пища была ужасающей. Несытной, часто несвежей. По официальной раскладке на каждого неработающего ссыльнокаторжного полагалось около килограмма ржаного хлеба, сто тридцать граммов мяса, сто граммов картофеля, столько же капусты, тридцать граммов гречневой крупы, десять топленого сала, двенадцать репчатого лука, четыре чая.
Превращались в конечном счете эти продукты в пованивающие щи на обед, мутноватую жиденькую гречневую кашу на ужин. В постные дни, в среду и пятницу, на обед давали гороховый суп или постную рыбную баланду из кеты, в которой плавали рыбные кости и жабры.
Кухня была в руках уголовниц. Чтобы получить из общего котла хоть какое-то подобие супа, а не баланду со дна, приходилось изворачиваться, посылать на раскладку крепких представительниц из политических, умеющих постоять за своих.
Основу питания составлял хлеб. Был он несъедобным — несмотря на постоянный голод, политзаключенные отдавали его обитательницам уголовных камер. Выносили в коридор, и те моментально расхватывали подношение. Короткое время спустя, однако, выяснилось: уголовные тоже его не едят. Выменивают у окрестных поселенцев на сало, яйца, молоко. Политические после этого договорились с начальником тюрьмы Павловским, что вместо черного хлеба будут получать уменьшенную порцию белой муки, которую стали передавать за тюремную ограду крестьянам и получать таким образом по три-четыре фунта белого хлеба на человека. Покупали, кроме того, на общие деньги разрешенный тюремными правилами месячный «приварок», который не должен был превышать четыре рубля двадцать копеек в месяц на человека. На эти деньги Елизавета Павловна выписывала с тюремного склада чай, сахар, картошку, мыло, зубной порошок, письменные принадлежности, табак для курящих, изредка рис, яйца, иногда копченую кету. Надо было еще оставить какую-то часть коммунальной кассы на приобретение почтовых марок, отправку экстренных телеграмм, снаряжение отправлявшихся на волю малосрочных каторжанок.
От сокамерниц она узнала: в какой-то момент членам политкоммуны показалось, что Елизавета Павловна чересчур экономна, прижимиста в расходовании средств. Острым было желание получить к столу что-нибудь не приевшееся, вкусненькое. С нынешним экономическим старостой это было невозможно. Кончилось тем, что Елизавету Павловну переизбрали. Исполнять хлопотную должность согласились по очереди Зина Бронштейн и Ревекка Фиалка. Все вроде бы пошло на лад, стол мальцевитянок сделался разнообразней. Выяснилось, однако, спустя короткое время: в результате хозяйствования новых старост в бюджете коммуны возникла ощутимая дыра, денег осталось кот наплакал.
Зина с Ревеккой подняли руки: не справились, сдаемся! Елизавету Павловну вернули на прежнюю должность, и вновь она повела хозяйство согласно исповедуемомому правилу: по одежке протягивай ножки.
— Вы только посмотрите!
Заглянувшая в комнату Настя Биценко достает из-за пазухи сложенный листок.
— Только что выбрала из тайника. Акатуевцы переслали…
Сгрудившись у стола, они читают переписанную от руки копию резолюции военного губернатора области на прошение соседей-политкаторжан, пожаловавшихся на чрезмерные строгости тюремного режима. Что ни пункт — окрик держиморды.
«1. На каторге никакие политические партии не признаются и недопустимы.
2. На каторге нет политических, а есть ссыльнокаторжные арестанты.
3. Каких-то циркуляров не бывает, а бывают настоящие для точного исполнения.
4. Молитва Богу входит в общий внутренний распорядок там, где живут люди.
5. Там, где закон разрешает сечь виновных и может способствовать исправлению совести, он не составляет ровно никакого издевательства над личностью христианина.
6. «Свобода» осуществляется на свободе, а не в каторжной тюрьме, где никакая свобода допущена не будет.
7. Всякие «осложнения», о которых говорится в прошении, могут вызвать со стороны администрации такое острое воздействие, которое будет едва ли не лучше молитвы.
8. Там, где нет веры, не может быть и речи о веротерпимости.
9. Прокурору не предоставлено право вмешиваться во внутренний порядок в тюрьмах.
10. Кто попал в каторжную тюрьму за государственное преступление, тому на Высочайший манифест 17 октября 1905 г. ссылаться поздно, лучше было бы воспользоваться его благами до тюрьмы.
11. Прошениям на строгость режима никто никакого значения придавать не будет из высшей администрации области и края.
12. Кто попал в тюрьму, тому надо помнить, что он не на свободе.
Военный губернатор Забайкальской области Эбелов».
— Резолюция «Органчика!» — откликается Измайлович. — Помните, в «Губернских очерках» Салтыкова-Щедрина? У которого в голове вместо мозгов был механизм, выдававший две единственные фразы…
— «Раззорю!» и «Не потерплю!» — вспоминает Маруся. — Жив курилка.
— Еще как жив…
— «Острые воздействия», «острые воздействия», — стучит пальцами по столу Елизавета Павловна. — Рубит по-солдафонски прямолинейно. Опомнились, судя по всему, от страха горе-правители. Закручивают гайки.
— По всему видно, — соглашается она.
— Жди притеснений, — голос Измайлович…
На прогулку они не пошли, проговорили до самого обеда. Щадящему режиму в жизни Мальцевской тюрьмы и каторги в целом, похоже, подходил конец. В стране набирала силу реакция, действовали военно-полевые суды. По Транссибирской магистрали проходило ежесуточно несколько переполненных составов с заключенными, камеры забайкальских и северных тюрем заполнялись узниками, осужденными по стандартным обвинениям: «участие в беспорядках», «противодействие полиции», «призывы к свержению законной власти». Под политические статьи попадали случайно оказавшиеся среди митингующих обыватели, духом не ведавшие ни о каком противодействии властям, мастеровые и рабочие, вовлеченные заводскими комитетчиками в ненужную им ни с какого боку забастовку, студенты, присоединившиеся по дороге на учебу к колонне демонстрантов с симпатичными девушками-агитаторшами, раздававшими прохожим антиправительственные листовки. Одной такой листовки, держания плаката с призывом «Даешь восьмичасовой рабочий день!», косого взгляда на задержавшего тебя городового было достаточно, чтобы оказаться в камере предварительного заключения, быть судимым работавшими в усиленном режиме судейскими «тройками», получить пятнадцать, двадцать лет, пожизненный срок, покатить, так и не опомнившись, в забитом под крышу телячьем вагоне на забайкальскую каторгу.
Дело доходило до абсурда. В Акатуйской тюрьмы рассказывали про каторжанина-железнодорожника, работавшего на какой-то сибирской станции, который пропьянствовал все дни забастовки своего депо, обнаружен был казаками карательного отряда генерала Меллера под верстаком, избит нагайками, приговорен генеральским приказом к смертной казни, ползал протрезвевший в ногах у генерала, пока не вымолил себе 15-летнюю каторгу по политической статье.
Эта публика, не имевшая ничего общего с революционным движением: чернорабочие, люмпены, городская шваль, ничем не отличалась от уголовников, была чужда и враждебна настроению и укладу жизни каторжан-революционеров. Обворовывала нещадно друг друга, сквернословила, занималась выделкой фальшивых монет, вечера проводила за травлей грязных анекдотов, обсуждала на свой лад вопрос о свободе любви, искренне возмущалась тем, что политические женщины «не дают».
«Черт возьми! — орали. — Коммуна у нас или что?»
Она выносила в один из дней парашу в выгребную яму, спустилась с крыльца, глянула мельком: у забора стояли с кистями и ведрами ссыльно-каторжные мужчины, прибывшие из соседней тюрьмы для покраски забора. Она не сделала и двух шагов, как сзади раздалось:
— Эй, девка!
Со стороны забора махал ей рукой мордатый детина в заляпанном переднике — по всей видимости, десятник.
— Политическая? Мы тоже, слышь. Подь сюда! Буфера пощупать!
Слова мордатого заглушил неудержимый хохот.
Кровь ударила ей в лицо.
— Давай, не тушуйся! — не унимался десятник. — Потремся у стеночки! Я парень хоть куда, елда с молоток!
Она оглядывалась по сторонам: увидела возле места, где разжигали самовары, приставленную к стенке кочергу. «Ах ты, тварь!» — стучало в голове.
Бросилась в ту сторону, схватила кочергу, кинулась к забору…
— Каплан, назад! — остановил ее окрик с вышки. — Стрелять буду!
Сверху спускался, торопясь, караульный с винтовкой. Преградил дорогу.
— Назад! — орал тыча в грудь прикладом. — Назад, сказано!
Четверть часа спустя ее повели к начальнику тюрьмы Павловскому. Тот недавно отобедал, был в благодушном настроении.
— Удивляете, Каплан! — развел руками. — Хорошего поведения, и вдруг такое. Что прикажете с вами делать? Снова в кандалы заковать? Несложно.
Обошел вокруг стола. Распушенная борода, глазки поблескивают, попахивает коньячком.
— Не ставьте меня в тяжелое положение. Ограничусь пока выговором. Лишаетесь на неделю прогулок. Свободны…
Павловского мальцевитянки шутя называли между собой «либерал». Двуличный, скользкий, норовил во что бы то ни стало выглядеть гуманной личностью. Не перегибал, с одной стороны, палки в отношениях с коммунарками, умудряясь, при этом, оставаться строгим служакой в глазах начальства. Был косоглаз, глядел мимо собеседника, при разговоре с ним всегда казалось, что говорит он одно, а думает другое. Нещадно эксплуатировал обитательниц уголовного отделения, работавших у него на дому в качестве скотниц, уборщиц, посудомоек, портних. Несколько десятков угловниц трудились на организованном им казенном мыловаренном заводике, часть доходов с которого он регулярно прикарманивал.
Политические в бытность Павловского начальником тюрьмы пользовались рядом нештатных свобод. Не возбранялось полежать в послеобеденные часы с книжкой на солнышке, выйти во время прогулок за забор, нарвать в пределах видимости цветы на соседнем лужку, пособирать грибы. По личному его разрешению в соседней деревушке жил три месяца муж Маруси Беневской, приезжали несколько раз на свидание отец Зины Бронштейн и мать Иры Каховской. Старожилки тюрьмы вспоминали о разрешенных им самодеятельных спектаклях, о том, как замечательно играли в «Пер Гюнте» Саня Измайлович и Маня Горелова, в «Снеге» Пшибышевского Маруся Спиридонова, в гоголевской «Женитьбе» Дина Пигит. Как горячо принимали артистов приглашенные на концерт уголовные, как аплодировал им стоя досидевший до конца представления старший тюремный надзиратель Иван Евгеньевич.
Среди мальцевских легенд любили вспоминать случай. В разгар зимы в тюрьму приехал осмотреть больную доктор Нерчинской каторги Рогалев. Необыкновенный, редкого душевного склада человек, делавший все возможное и невозможное, чтобы облегчить участь осужденных. Появления Рогалева ждали с нетерпением: с его помощью переправлялись, минуя цензуру, на волю и товарищам соседней Зерентуйской тюрьмы письма и записки. Приезжая в Мальцевку, доктор первым делом заходил в околоток, оставлял на вешалке шубу. Когда перед уходом он ее надевал, шуба была набита десятками карандашных и чернильных посланий.
В тот раз было как обычно. Покончивши с делами, Рогалев направился в околоток, надел шубу. Переложил, подумав, для большей надежности бумажную кипу в меховую шапку, надел на голову. Пошел в кабинет к Павловскому — проститься. В кабинете было натоплено, он машинально снял шапку — на пол посыпался бумажный поток.
Павловский, говорят, был крайне возмущен, наговорил приятелю немало обидных слов, но историю тем не менее замял.
«Тридцатое августа, вторник. Шестьдесят седьмой день на каторге», — записала она в тетрадке.
День выдался необычным, радостным. Явилась возможность оказаться за пределами тюремных стен, почувствовать себя на короткое время свободной.
Елизавета Павловна собралась на почту в Старый Акатуй. Пришли денежные переводы на имя Александры Адольфовны и Маруси Беневской, получить их вовремя было невозможно: Павловский уехал по вызову начальства в Иркутск, и временно замещавшая его старшая надзирательница позволила экономической старосте политкаторжанок и трем другим обитательницам камер — Измайлович, Беневской и Каплан — съездить на Александровский завод с обязательством вернуться к вечерней поверке.
Была суббота, накануне они помылись в бане, оделись во все чистое, перед сном Ривка сделала ей прическу на свой манер — «морская волна». Выехали засветло, в нанятой бричке соседского крестьянина, у которого Елизавета Павловна покупала продукты. Сидели, свесивши ноги, на свежей соломке, сзади — немолодой караульный в выгоревшей гимнастерке. Без винтовки, чудеса!
С утра припекало, на небе ни облачка. Елизавета Павловна сидела под зонтиком, они с Измайлович и Марусей в подвязанных косынках под соломенными шляпками.
Выехали за ворота, возница с караульным перекрестились оглянувшись на церковь. Миновали стоящую перед тюрьмой гору в зарослях розоватого багульника, которую политкаторжане окрестили по-левитановски «Вечным покоем», обогнули скалистый, наполовину в тени, мрачноватый кряж, выбрались наверх. Повозка, поскрипывая, потянулась по тряской дороге к Нерчинским рудникам.
В призаводском селении, отстоявшем на восемь верст от Мальцевки, пробыли недолго. Получили на почте деньги, письма, разрешенные тюремным уставом газеты, купили недорого на местном базарчике малину в лукошке, ведерко яблок-ранеток. По дороге домой Александра Адольфовна (называть ее по имени так и не получилось) предложила завернуть ненадолго на могилу похороненного на окраине Старого Акатуя декабриста Михаила Лунина. Спросили разрешения у конвоира.
— Валяйте, барышни, — ответил тот поколебавшись. — Только ненадолго. Чтоб, не приведи господь, начальство не пронюхало…
Спешились на окраине поселка, нарвали по дороге маков и ромашек, прошли вдоль разбросанных в беспорядке могил нищего погоста, поднялись друг за дружкой на вершину пологого холма с одиноким памятником за оградкой. Открыли калиточку, положили цветочки на постамент с выгоревшей надписью: «Незабвенному Михаилу Сергеевичу Лунину. Скорбящая сестра Е. Ушакова. Умер 4 дек. 1845». Постояли в молчании.
— Мир праху твоему, Михаил Сергеевич, — осенила себя крестным знамением Маруся. — За муки твои, за подвиг земной.
Глянула исподлобья, повернулась, пошла первая назад.
— Ни-ни-ни!
Елизавета Павловна подняла предостерегающе палец в сторону собиравшейся что-то сказать Измайлович.
— Сегодня, пожалуйста, без дискуссий!
Ехали всю оставшуюся дорогу молча. Неожиданный уход Маруси в религию был среди политкаторжанок темой жарких споров, критики, неприятий. Одни решительно ее осуждали, другие, как Елизавета Павловна, считали, что богоискательство Беневской сродни поискам некоего морального абсолюта, совершенно необходимого свободной личности, что не сумев разобраться в себе, в собственной душе и мыслях, революционный поступок (а Маруся без колебаний его совершила, лишилась здоровья, стала инвалидом, оказалась на каторге) не будет по-настоящему выстраданным, станет источником сомнений, лишит необходимой душевной опоры для продолжения борьбы.
Маруся ей нравилась. Открытая, приветливая, готова по первому зову прийти на помощь. Девизом ее было отдавать себя другим. Привлекательная, с лучистыми синими глазами, неизменно веселая, не выглядела, несмотря на увечья, беспомощной. Трудилась наряду со всеми, вела уроки по естествознанию с сокамерницами, с уголовницами, с детишками последних. Даже те из каторжанок, кто не разделял ее убеждений, подпадали под обаяние ее личности. Слушали без раздражения Марусины высказывания — о неприятии жестокости, чистоте жертвенного подвига, веры в ожидающий всякого смертного высший суд. Не торопились с обвинениями в аполитичности и упадничестве, старались понять.
«Насколько все же по-разному мыслят люди, — думала она прикорнув у борта коляски. — Даже связанные общей целью. Жизнь за товарища не колеблясь отдадут, а по поводу Маха с Авенариусом неделями могут не разговаривать»…
Выпрыгивали из-под колес брички кузнечики, пропадали в зарослях бурьяна. Лежа на колкой соломе, она смотрела в небо. В выцветшей по-летнему синеве парила птица. Застывала невесомо, срывалась долу, делала полукруг над лесистыми сопками, взмывала вверх.
Она потянула руку к пачке с почтовой корреспонденцией, достала газету, развернула. Это были «Новости дня». Пробегала глазами заголовки, фотографии, рисунки, остановилась на криминальной колонке с заголовком «Пойманы в борделе!» , стала читать:
«Полицию Одессы можно поздравить с крупным успехом. Близится, судя по всему, конец беспределу, чинимому уголовными элементами в отношении граждан полумиллионного города. В минувшую среду удалось обезглавить руководство криминального мира, изловить главарей двух бандитских шаек, наводивших ужас на состоятельных одесситов, грабивших банки, ссудные кассы, дома богатых обывателей. Поделивших согласно воровскому договору районы Одессы на зоны влияния, обложивших данью предпринимателей, судовладельцев, купцов, хозяев дорогих магазинов, ресторанов, кафе.
Речь отнюдь не о примитивных бандитах. В руки властей попали так называемые борцы за народное счастье, как они себя именуют, функционеры-анархисты, считающие элементарный грабеж своим законным правом, обосновывающие его теоретическим тезисом социалистов: «грабь награбленное!» Первый — член отряда анархистов-террористов «Молодая воля» Моисей Винницкий по прозвищу Япончик, участвовавший во время беспорядков 1905–1906 годов в нападении на казармы 70-го казачьего полка и покушении на полицмейстера молдованского участка полиции подполковника Кожухаря. Второй, давно и безуспешно разыскиваемый органами правопорядка, налетчик и «бомбист» Тамма Абрамович, он же Яков Шмидман, он же Виктор Гарский, чей послужной список занимает в полицейских досье не один десяток страниц.
Оба революционных главаря, клавшие награбленное, минуя так называемые партийные кассы, в собственный карман, жившие на широкую ногу, обедавшие в дорогих ресторанах, дарившие сожительницам бриллиантовые украшения на десятки тысяч рублей, были схвачены во время ночной облавы… в борделе на Болгарской, в объятиях ночных бабочек, в нижнем белье. Такова, господа, мораль самозваных «друзей народа», имеющих своих представителей в Государственной Думе, таков облик презренных самозванцев, считающих себя выразителями национальных чаяний и надежд»…
Она не могла больше читать. Отшвырнула газету.
«Господи, какая грязь! В борделе?»
Схватилась за голову: ломило ужасно в затылке и висках. Уцепилась за край телеги, привстала у борта.
— Фаня, вам нехорошо? — услышала издалека чей-то голос.
Вокруг происходило что-то непонятное: наплывали один на другой окрестные холмы, сливались в сплошную пелену сопки на горизонте — окружающий мир стремительно мерк, погружался в темноту…
Она терла глаза: ни зги окрест, густой, как сажа, мрак…
— Я не вижу! — закричала в отчаянии.
— Фаня! — раздавались голоса, — что с вами?.. Фаня, ответьте!.. Фаня!
— Я не вижу! — билась она истерике. — Не вижу!!! Не вижу!!!
Из воспоминаний политкаторжанок Ф. Радзиловской и Л. Орестовой:
«Мальцевская женская каторга 1907–1911 г.г.»:
«Был у нас в Мальцевской поистине трагический случай. Одна из мальцевитянок, Фаня Ройтблат еще до своего ареста была ранена в голову осколками взорвавшейся бомбы. Так как прошло значительное время после взрыва и рана зажила, то никто из нас, да и она сама никогда не думали о каких-либо осложнениях от ранения. Мы привыкли видеть ее всегда здоровой, веселой и жизнерадостной. Вдруг однажды, кажется летом, в тюрьме поднялась тревога: с Фаней неожиданно случился странный припадок — она перестала видеть. Глядела широко раскрытыми глазами и ничего не видела вокруг себя. Маруся Беневская пересмотрела все медицинские книги, какие только были в тюрьме, предположила причину слепоты повреждением зрительного нерва при ранении, но непосредственной помощи оказать не могла. Через день или два припадок слепоты кончился, Фаня опять увидела свет, но мы поняли, что дело может принять печальный оборот. И действительно, через очень короткое время она совсем потеряла зрение. У нее по-прежнему оставались прекрасные, серые лучистые глаза, такие ясные и чистые, что по внешнему виду трудно было определить, что она слепая. В течение долгого периода Фаня надеялась, что слепота пройдет, что все это временно, и ни за что не хотела приспособиться к своему новому положению. Она перестала совсем выходить на прогулку, молча сидела или лежала на кровати в своей одиночке в околодке и, уйдя в себя, углубленно думала о том ужасном, что над ней стряслось. Слепота так ее потрясла, что она хотела лишить себя жизни. Пока особо острый период не миновал, мы ни на минуту не оставляли ее одну. Когда прошел месяц, другой и ничего не изменилось, она постепенно начала приспособляться к своему новому положению. Стала учиться читать по азбуке слепых без посторонней помощи и приучилась обслуживать себя. Так странно было видеть, как она, выйдя на прогулку, быстро ощупывала лица новеньких, которых она не знала зрячей. Веселье и жизнерадостность к ней не вернулись в прежней мере, она теперь больше ушла в себя. Неоднократно к ней вызывались тюремные врачи, но их мнение долго сходилось на одном, что она симулирует слепоту».