Август:

Morning Post:

ПОРТСМУТ, 23 АВГУСТА. «Договор о мире будет подписан в ближайшее время. Россия уплатит сравнительно небольшую сумму в возмещение расходов по содержанию пленных и уходу за больными и ранеными и оставляет за собой северную половину Сахалина, а южную уступает Японии».

НЬЮ-ЙОРК, 25 АВГУСТА. «В вопросе о мире никаких перемен не произошло. Решение ожидается сегодня. Если обе стороны проявят хотя небольшую уступчивость, то можно надеяться на продолжение переговоров. В последние два дня во множестве отправляются телеграммы в Петербург и Токио».

«Русское слово»:

Санкт-Петербург, 26 августа. «В данный момент все надежды на мир утрачены, но все ждут официального заявления со стороны уполномоченных, что все кончено. Если сегодня удастся новая отсрочка, то сохранится слабая надежда».

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ, 26 АВГУСТА. «Вечерние газеты воздерживаются от предсказаний вероятного исхода переговоров. По известиям из Лондона, в Портсмуте господствует мнение, что мирные переговоры уже прервались, и война возобновилась; с другой стороны, оплотом надежды на благоприятный исход служит уверенность в неутомимой энергии Рузвельта и непременном его желании добиться благоприятных результатов».

НЬЮ-ЙОРК, 26 АВГУСТА (ПО ТЕЛЕГРАФУ ОТ НАШЕГО КОРРЕСПОНДЕНТА). «Конференция пришла к полному соглашению по всем вопросам и постановила приступить к составлению договора. Японцы приняли русский ультиматум: отказались от требований контрибуции, согласились возвратить половину Сахалина без вознаграждения и уступили по вопросам об интернированных русских судах и ограничении русских морских сил на Дальнем Востоке. Перемирие, вероятно, заключено».

ВСЕПОДДАННЕЙШАЯ ТЕЛЕГРАММА

статс-секретаря С.Ю. Витте на имя Его Императорского Величества из Портсмута от 26 августа 1905 г.

«Всеподданнейше доношу Вашему Императорскому Величеству, что Япония приняла Ваши требования относительно мирных условий и, таким образом, мир будет восстановлен благодаря мудрым и твердым решениям Вашим и в точности согласно предначертаниям Вашего Величества. Россия останется на Дальнем Востоке великой державой, каковою она была доднесь и останется вовеки. Мы приложили к исполнению Ваших приказаний весь наш ум и русское сердце и просим милостиво простить, если не сумели сделать большего».

«Новости дня»:

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ, 27 АВГУСТА. «Известие о заключении мира было получено вчера в Петербурге поздно вечером и, несмотря на поздний час, тотчас же стало известно в петербургских кругах и собраниях. Всюду оно произвело довольно смутное впечатление: в то время как одни радовались прекращению войны, другие говорили, что этот мир унижает Россию».

ПОРТСМУТ, 6 СЕНТЯБРЯ (ПО ТЕЛЕГРАФУ ОТ НАШЕГО КОРРЕСПОНДЕНТА). «В 3 ч. 47 м. Витте, Комура, Такахира и Розен среди мертвого безмолвия присутствующих, подписали мирный трактат. С.Ю. Витте, подписавши, встал, направился к Комуре, и пожал ему руку. Момент был трогательный. На всех лицах отражалось глубокое волнение. С.Ю. Витте и Комура, взволнованные, долго жали друг другу руки. Присутствующие встали и в этот момент раздался пушечный залп. Залп пушек смешался с перезвоном колоколов всех церквей. Под эти звуки уполномоченные обмениваются короткими приветствиями и удаляются в особую комнату. Через несколько минут С.Ю. Витте, Комура, Розен и Такахира направляются в буфет. Хлопанье пробок шампанского является последним залпом этой долгой ожесточенной войны. Конец долгому, мучительному кошмару».

Рассчитанное на короткий срок дачное их пребывание в Коктебеле затянулось. В Феодосию было не сунуться: на черноморских базах военного флота и всему побережью шли повальные аресты. 14 июля эскадра контр-адмирала С. Писаревского привела на буксире в Южную бухту Севастополя сдавшийся властям «Потемкин». Большая часть экипажа осталась в Румынии, в Россию пожелали вернуться 47 матросов и кондукторов и двое офицеров. Выполняя указание монарха («После самого скорого следствия и полевого суда надо привести приговоры в исполнение»), начались процессы над поправшими воинскую присягу солдатами севастопольского гарнизона, рабочими морского завода, военными моряками. Первыми судили восставших матросов учебного судна «Прут»: четыре смертных приговора, шестнадцать на каторгу, остальных в арестантские роты и дисциплинарные батальоны. Вынесли приговоры (не менее жестокие) участникам восстания с броненосцев «Георгий Победоносец» и «Екатерина Вторая», крейсера «Очаков», подошла очередь главных смутьянов, едва не запаливших революционный пожар по всей империи, — спустившего флаг мятежного «Потемкина».

О происходившем по ту сторону Карадагского хребта они узнавали урывками, с запозданием. Газеты в Коктебель не поступали, что-то можно было узнать от приезжих дачников и проплывавшего раз в неделю по маршруту Севастополь — Феодосия почтово-пассажирского катерка, забрасывавшего с борта (нередко в воду) запечатанный мешок с почтой. Окружавших их праздных людей политика не занимала. Приспичило кому-то побузить, поспорить с властями, кого-то за это наказали — нам что за дело? Купались в теплом ласковом море, ходили друг к другу в гости, ездили на пикники верхом на осликах, сидели за кувшином вина в духане их квартирного хозяина Бейтуллы. Влюблялись, заводили летние романы.

Местом притяжения здешнего общества служила дача их нового знакомого, поэта и художника Максимилиана Александровича Волошина. Точнее — его матери, местной старожилки Елены Оттобальдовны.

Придя впервые в гости на заваленный строительным мусором участок вблизи от пляжа, поднявшись по крутой наружной лестнице в два марша на веранду, постучавшись, они были встречены на пороге невысокой сухонькой женщиной в казакине и шальварах, дымившей пахитоской.

— Макс! — закричала она радостно, схватив ее за руку. — Иди скорей! Это она!

— Кто, мама? — послышалось из глубины.

— Избранница! Судьба!

— Пусть подождет, я дописываю этюд…

— Экий олух…

Не выпуская изо рта пахитоску, дама с птичьим лицом потащила ее в переднюю (Виктор с туеском в руках, наполненным свежим инжиром, остался в прихожей).

Пройдя вслед за хозяйкой по полутемному коридору, завернув за угол, она оказалась в заваленной до потолка комнате с полукруглой стеклянной стенкой, рядом с которой восседал за большим некрашеным столом их вчерашний знакомый в заляпанном краской балахоне.

— О-о, царевна! — расплылся он в улыбке. — Ну-ка, ну-ка, подождите…

Схватил с пола картон, извлек цветной мелок из коробочки, глянул — прищурясь, остро, черканул раз и другой…

— Макс, запахнись, неудобно!

— Мама, не мешайте! Она вылитая Таиах! Вы слышали что-нибудь о Таиах, Дора? — водил мелком по картону. — Нет? Как же так? — Вскочил, бросив на пол неоконченный этюд. — Идемте!

Повел ее, отирая на ходу о балахон запачканные руки, в конец мастерской, помог подняться по витой лесенке на антресоли.

Здесь была спальня. Две лежанки, застеленные зелеными бархатными покрывалами, в глубине прохода между ними — гипсовый бюст на постаменте: узколицая женщина в высоком парике с миндалевидными глазами и неуловимой загадочной улыбкой.

— Ш-ш-ш! — приложил он палец к губам. — Она может нас услышать! Присядем…

Заговорил полушепотом. О том, как увидел впервые гипсовый слепок умершей много веков назад египетской царевны по имени Таиах в парижском музее, как был поражен ее сходством с одной знакомой девушкой. Заказал копию, привез в Коктебель.

— Днями я уезжаю к ней в Париж, мы, вероятно, поженимся…

Она прикусила губу: чуть было не спросила, к кому он, собственно, собирается ехать — к девушке или умершей царевне?

— Хотите прочту целиком вчерашнее стихотворение? — предложил он.

Она кивнула.

— Тихо, грустно и безгневно ты взглянула. Надо ль слов?

— отбивал он вскинутыми пальцами ритм стиха. —

— Час настал. Прощай, царевна! Я устал от лунных снов. Ты живешь в подводной сини предрассветной глубины, вкруг тебя в твоей пустыне расцветают вечно сны. Много дней с тобою рядом я глядел в твое стекло. Много грез под нашим взглядом расцвело и отцвело. Все, во что мы в жизни верим, претворялось в твой кристалл. Душен стал мне узкий терем, сны увяли, я устал. Я устал от лунной сказки, я устал не видеть дня. Мне нужны земные ласки, пламя алого огня…

Она закрыла глаза: было безумно его жаль — толстый, немолодой, едет куда-то жениться…

— Я иду к разгулам будней, — возвышал голос Макс, — к шумам буйных площадей, к ярким полымям полудней, к пестроте живых людей. Не царевич я! Похожий на него, я был иной. Ты ведь знала: я — прохожий, близкий всем, всему чужой. Тот, кто раз сошел с вершины, с ледяных престолов гор, тот из облачной долины не вернется на простор. Мы друг друга не забудем. И, целуя дольний прах, отнесу я сказку людям о царевне Таиах…

— Вы плачете? — вскричал.

Схватил за руки, крепко сжал.

— Любите, дитя! — произнес взволнованно. — В мыслях, во сне, наяву! Каждый миг!

Глянул в глаза.

— Он ведь вам не брат, правда, — то ли спросил, то ли сказал утвердительно.

Она не знала, что ответить.

— Макс, мы уже пьем чай, спускайтесь! — заглянула в комнату Елена Оттобальдовна.

— Вот так всякий раз, — пошел он к лестнице. — Проза душит поэзию.

Незабываемое коктебельское лето! Пылающее огнем косматое солнце над головой, необъятный простор моря. Тишина, заброшенность, отрешенность. Хлопающий ставнями горячий суховей с окрестных холмов, пахнущий полынью. Укутанные в темные покрывала нежно-розовые облака над вечереющим Карадагом, шорох перекатываемой гальки, бегущая по уснувшим волнам лунная дорожка в пурпурной и золотой чешуе. Сумасшедшие ночи в жарком поту на скрипучей лежанке — они словно отмылась оба в волнах Коктебеля от одесской бомбовой гари, утратили рассудок. Не могли насытиться друг дружкой, засыпали под утро без сил на смятой лежанке.

Ее будил на рассвете петушиный задавленный крик за стеной мазанки. Сладко потягиваясь, с закрытыми глазами, она опускала ноги на прохладный земляной пол, бежала босиком к окну, толкала тяжелую решетчатую ставню.

Снаружи было сумеречно, стлался по земле пушистый туман. У распахнутых ворот толпились едва различимые овцы, выгоняемые работником-татарчонком.

Она шла к лежанке, толкала раскинувшегося нагишом на постели Виктора — он мычал, подтягивал ноги к животу, отворачивался к стенке.

Короткое время спустя они бежали с полотенцами к морю. Туман мало-помалу рассеивался, светлело. По берегу бродили ранние пташки — любители утренних купаний. Поеживались на свежем ветерке, махали руками, трусили рысцой по кромке пляжа, хрустя ракушками.

— Дора, Виктор! — доносилось за спиной.

На веранде волошинского дома Елена Оттабальдовна с гирями в руках делала зарядку.

— Вечером вы у нас! Не забыли? От Макса есть письмо из Берлина, кланяется вам обоим!

— Спасибо, будем!

Она стояла, замерев, у кромки воды, трогала пальцами ног скользкую гальку. Зябко, боязно прыгнуть.

— Витька!..

Толчок в спину, она летела в воду, сжималась от охватившего ее с головы до пят невыносимого холода. Плыла, отфыркиваясь, грозила в сторону берега кулачком. Останавливалась, раскинув руки, качалась невесомо на волнах. Не думалось ни о чем: безмятежный покой, плеск волны, улетание на легких крыльях сквозь солнечное мерцание — далеко-далеко.

Наплававшись, погревшись на скупом утреннем солнышке, они шли домой. Она впереди, покачивая задком, Витя следом.

— Кобылка, — хлопал он ее догоняя по попке.

Она уворачивалась:

— Витя, перестаньте!

Во дворе дома, под пыльной акацией старшая жена хозяина Фатима накрывала им завтрак на деревянной курпаче. Каждый день — простокваша, овечий сыр, яйца вкрутую с синеватыми желтками, горячий лаваш, приторно-сладкий, густой, как патока, черный кофе в граненых стаканчиках.

День разгорался, снаружи припекало. Витя уходил с удочками порыбачить (копал каждый день мерзких червей за овечьим газоном, держал в консервной банке — не поймал пока ни рыбешки).

Она пристраивалась под навесом с книжкой из библиотеки Макса. Снова Пушкин, «Капитанская дочка». Читала не торопясь, останавливалась, думала. Чудно, люди, оказывается, восставали против богатых вон еще в какие времена! При царице Екатерине!

Пугачев ей нравился: смелый, справедливый, настоящий революционер. Казнил врагов трудового народа без колебаний, а Машу с Гриневым пощадил. Какая у них необыкновенная была любовь — несмотря ни на что! Похожа на их с Витей…

— Дора-ханум! — окликали ее.

Младшая жена хозяина Айджамал. Кончила вывешивать на плетне штаны и рубаху Бейтуллы, идет в ее сторону. Не старше ее, а второй уже раз на сносях (первенец, годовалый мальчик с головкой-тыквочкой плачет по ночам в люльке: мается животиком).

— Хочешь, волосы помою хной? — присаживается рядом. Темнолицая, в платке, с густо насурьмленными бровями. — Будут как шелк.

— Хорошо, только вечером, — соглашается она.

— Вечером не получится. — Айдмажал хитро улыбается. — Муж вернется…

Теребит за плечи, звонко смеется. Рассказывает простодушно о стыдных вещах, выпытывает подробности их с Витей отношений.

Бейтулла привез ее из деревни под Бахчисараем, купил у отца и матери за два десятка баранов. Старшая жена ее не любит, говорит Айджамал, говорит, что она лентяйка, не умеет готовить.

— А у самой чебуреки в рот не возьмешь. То недосолит, то пересолит.

Ее подмывало спросить Виктора: как можно жить с двумя женами? Он бы мог?

Решилась однажды. Они плыли в ялике к Карадагу, он сидел на веслах — голый по пояс, с выцветшей на солнце шевелюрой. Греб уверенно, сильно — она засмотрелась на него: красивый, душка! Ее, единственный…

— Чего глядишь?

Они вплывали в прохладный сумеречный грот между скалами в середине бухты. Лодку покачивало, поднимало вверх к иззубренным, сочащимся влагой сводам.

— Красотища, а!

Виктор вращал веслами, пытаясь удержать ялик на месте.

— Витя, вы могли бы, как наш хозяин, иметь двух жен? — обронила как бы между прочим.

— Запросто. Даже трех.

— Я серьезно.

— И я серьезно. Одна на праздники, одна на будни, третья про запас.

Зачерпнул ладонью воду, брызнул, захохотал.

— Витя, давайте останемся! — вырвалось у нее неожиданно.

— Не понял.

— Останемся в Коктебеле, — она пересела к нему поближе. — Дом построим, будем жить как все.

— Ясно. Я феску с кисточкой на башку напялю, ичиги с калошами. Бузу буду пить в духане, в нарды играть.

— Ну почему в нарды! Живут же тут русские — Елена Оттобальдовна, Макс?

— Елена Оттобальдовна, Макс! — передразнил он. — Нашла компанию! Слыхала их разговоры? «Жизнь — сон, мы над схваткой». Сволочь интеллигентская! Им бы только жрать, пить, стишки читать и фокусничать друг перед дружкой! Остальное — трын-трава. Сегодня тут, завтра в Париже, послезавтра в Берлине. Что ты в них нашла, не понимаю? Из-за конспирации ведь только приятельствуем. Моя бы воля, взорвал к чертям собачьим эту шарашку!

— Витя, послушайте!

— И слушать не хочу!

Он развернул лодку, насел на весла, погнал что есть сил к берегу.

У них с Максом до того, как тот уехал, вышел спор. О России, ее судьбе. На дачу они пришли по записке Елены Оттобальдовны, принесенной соседом: «Ждем в три пополудни. Без галстуков и корсетов». Сидели на веранде, в креслах: они с Витей и Макс. Через открытую дверь слышались голоса, звуки граммофона, прокуренный басок Елены Оттобальдовны. Затевался обед в честь какой-то гостьи из Петербурга, готовившей собравшимся сеанс столоверчения с вызовом духа лорда Байрона.

— Вы знаете, что у вас французская фамилия, Зельман? — говорил Макс. — Во Франции я встречал много людей с такой фамилией.

— У нас в Молдавии много Тома. — Витя сдирал машинально кожурку с обгоревшего носа. — Никто не думает, что французы их родственники.

— Да, Россия — вавилонский корабль, — продолжал говорить Макс. — Матушка моя, к примеру, со стороны отца праправнучка выходца из Германии, служившего лейб-медиком у императрицы Анны Иоанновны, у отца украинские корни. Все мы — неперебродившее варево из множества кровей. Славяне, северные и южные, саки, массагеты, татары, скандинавы. Горячая эта лава бушует в нас, как в чреве вулкана, рвет на части, тянет в собственную сторону, насилует нашу русскую сущность.

— Насилует? — протянул Виктор. — Это как же понимать?

— Буквально, Зельма. — Макс покачивал в воздухе ногой с потрескавшимися пятками. — Как пьяный мужик насилует бабу на сеновале. У России, мой друг, женская сущность, причем жертвенная — мы поддаемся насильникам. Ради спасения мира, цивилизации, европейской культуры принимаем на себя адовы смертные муки. Это, если хотите, наша болезнь, внутреннее зло. Как если бы Спаситель дал осудить себя не на Голгофу, а на заражение дурной болезнью. И страдал бы ею века — на виду у всех спасенных.

— Мудрено выражаетесь. — Виктор глядел на него с неприязнью. — Скажите, Максимилиан Александрович, вас кроме этой белиберды что-нибудь еще интересует? Слыхали о девятом января в столице? Как царь-батюшка беззащитных людей расстреливал?

— Не только слыхал, но и видел, представьте. Своими глазами. Я был в тот день в Петербурге.

— И что?

— Это было подло, омерзительно. Как подло, кстати (покосился почему-то в ее сторону), стрелять в полицейских, охраняющих наш покой, бросать бомбы в окна людей только потому, что они хорошо живут. Одеваются по моде, слушают музыку, ходят в театры. Зло, Зельма, и там и тут. Вот почему я ни на той ни на другой стороне. Понимаете? Сам по себе, Максимилиан Волошин. Близкий всем, всему чужой.

— Макс, к тебе пришли, — выглянула из-за шторы Елена Оттобальдовна. — Проходите! — пропустила на веранду троих мужчин в рабочей одежде, почтительно прижимавших к груди соломенные шляпы.

— Милости прошу! — явно обрадовался их приходу Макс. — Вы, по-моему, из болгарского поселка, так? Минутку, я сейчас принесу кресла…

— Мы на минуту, господин, — встал у него на пути крепко сбитый болгарин в вышитой рубахе, подвязанной ремешком. — У нас до вас просьба.

— Да, да, слушаю.

— Вы, это самое… ходите каждый день мимо нас, картинки рисуете на берегу. Дозвольте попросить…

Оглянулся на товарищей: те кивнули головами.

— Надевайте, если можно, под балахон штаны. Дочери наши и жены шибко конфузятся…

Пошел, надевая шляпу, к выходу, остальные за ним.

С веранды несся им вслед гомерический хохот Макса.