Благонамеренные пассажиры курьерского поезда номер двенадцать, следовавшего по маршруту Москва — Омск, переглядывались всякий раз озабоченно перед приближающейся узловой станцией: жди новой манифестации!

Это же надо! Встречать на перронах с красными знаменами и противоправными лозунгами государственных преступников! Где мы живем, господа? Власть у нас существует или нет? Поверить невозможно: окружают арестантский зарешеченный вагон, безумствуют, ликуют от восторга, рвутся к ступенькам, забрасывают стоящих на площадке злодеев — бомбистов, убийц! — цветами. На глазах у конвоиров! Те стоят олухами у дверей вагона, слушают, как держит речь перед толпой мастеровых и баб кандальная революционерка или заросший по глаза шерстью социалист, как каждое их слово встречается криками одобрения, овациями. Немыслимую эту картину дополняют невесть откуда взявшиеся фотографы. Мечутся оголтело с треногами: «Замрите на минутку, барышня! Для истории снимаем!»

«Барышня»… «для истории!» А! Да по стриженым этим лиходейкам веревка плачет! Галстук столыпинский!

— Ответьте, ради бога, сосед… виноват… как вас по имени-отчеству?

— Вениамин Алексеевич!

— Ответьте, Вениамин Алексеевич. Какого им, спрашивается, нужно еще рожна? Смутьянам нашим?

Попутчики по купе первого класса — прикладывающийся периодически к откупоренной бутылке с коньяком тучный саратовский сахарозаводчик и высокий, под потолок, уездный инспектор училищ в мундире, совершающий плановую поездку по вверенным учреждениям, ведут в ожидании стоянки и обеда в пристанционном буфете общественно-политический разговор.

— Конституцию получили? — вопрошает сахарозаводчик. — Получили. Права всяческие. В Думе возможность языками чесать. Еще чего изволите? Паровую стерлядь на ужин? Фрейлину в постель? Наступит когда-нибудь конец этому бедламу?

— Думаю, что наступит. И очень скоро.

Инспектор косится на визави, опрокидывающего очередную рюмку.

— Не заметно что-то, милостивый государь… — сахарозаводчик жует ломтик лимона. — На этих гляньте, из соседнего вагона. Будто не на каторгу, на именины едут. А народец наш христианский, прости господи, лиходеев этих хлебом-солью встречает. Осанну им поет. В колокола только не звонят… Я у себя на заводе, сударь, с заразой этой покончил раз и навсегда. Агитаторов там, любителей язык распустить, забастовщиков — под зад коленом. Никаких таких уговоров, соглашений, поглаживаний по головке — баста! Работаешь на совесть — отмечу, недоволен — скатертью дорога. На все четыре стороны… Так, полагаете, скоро, Вениамин Алексеевич?

— Полагаю… — инспектор клонится поближе к собеседнику. — Между нами, доверительно. Государь, по слухам, чертову эту думскую говорильню не сегодня-завтра распустит. На этот раз окончательно. Указ, говорят, уже подписан, со дня на день ожидается опубликование в газетах. Здоровым силам общества, болеющим за судьбу Отечества, будет открыт зеленый свет. Поддержка на всех уровнях. Справимся с заразой, не сомневайтесь.

— Дай-то бог! — сахарозаводчик истово крестится. — Дай-то бог!

— Подъезжаем к станции Курган, господа!

Кондуктор в растворенной двери.

— Стоянка сорок пять минут!

— Товарищи, товарищи! Курган через четверть часа! Давайте определимся с выступающими. Кто первый? Фаня, вы?

— Не знаю. Может, кто-то другой?

В арестантском вагоне шум, перезвон цепей. Конвойные сгрудились возле тучного жандармского полковника, отвечающего за пересылку политкаторжан, слушают внимательно инструкцию.

— Все, решено! — староста вагона Вера Штольтерфот делает карандашом отметку на клочке бумаги. — Каплан первая, следом кто-то из товарищей мужчин.

— Ой, Верочка, прямо не знаю…

Она смотрит умоляюще на старосту.

— Ну, что такое?

— Давайте, я за кем-нибудь следом, хорошо? Ну, вот! — у Веры металлические нотки в голосе: — «За кем-нибудь следом». Революционерка, в боевых акциях участвовала. Хуже кисейной барышни! Слово перед людьми боитесь сказать.

— Да не боюсь я… — она поправляет кандальный браслет на запястье. — Не умею говорить. Не выступала никогда.

— Вот и выступите! Что на сердце лежит, то и скажете. Слова сами придут… Все, все, Фанюша, вопрос решен!

Вера исчезает в соседнем отделении, она сидит, задумавшись в углу. Напротив белобрысый парень-конвойный. Мокрая от пота гимнастерка, начищенные башмаки. Глядит в пространство, щелкает, позевывая, затвором винтовки.

— Фанюша, готовьтесь! — оторвала ее от мыслей появившаяся в проходе Вера. — Подъезжаем…

Лязгнуло под полом раз и другой. Поезд замедлял ход.

Она приподнялась с полки, переложила поудобней кандальную цепь на руках.

— Погодите! — потянула ее к себе сидевшая напротив Аня.

Достала из-под подушки гребень, расчесала аккуратно отросшие ее немытые волосы. Оглядела внимательно, обозначила челочку на лбу, провела прислюненным пальцем по бровям.

— Красавица… Не хмурьтесь только…

— Гражданки ссыльно-каторжные! — послышалось в купе.

Начальник конвоя. Сабля на боку, усы колечком. На лице крайняя озабоченность.

— Настоятельная просьба!

Вагон дернуло раз и другой, жандарм покачнулся, ухватился за полку.

— Не касайтесь в речах особы государя. Думу и министров — на здоровье, кройте без разбора. И без призывов к бунту попрошу…

За окном проплыла водокачка, складские строения.

Поднявшись, они потянулись гуськом к дверям тамбура. За спиной — конвойные с винтовками, шепчущий что-то на ухо Вере золотопогонный полковник, везущий их к месту каторги.

На всем пути следования краснолицый жандарм с саблей на перевязи уговаривал их избегать во время выступлений выпадов против царя и особ царствующего дома. «Войдите, гражданки, в мое положение, — утирал платком потное лицо. — Все ведь на мой счет запишут. Что мягкость проявил, не пресек. А у меня семья, жена-инвалид».

Им было весело: а, каково? Лазаря поет, у них, каторжных, бесправных защиты просит. Трещит по швам ваша треклятая власть…

Последний этап по пути на каторгу стал для них дорогой славы. Во время многочасовых остановок на узловых станциях два их арестантских вагона — мужской и женский — встречали толпы народа. Рабочие, студенты, чиновники, крестьяне близлежащих деревень. Пожилые люди, молодежь. Лезли через ограды, бежали вдоль перронов, тянули в окна и отворенные тамбуры буханки хлеба, вареную картошку, печенье, конфекты, газеты, цветы. Бросали деньги: кредитки, монеты — от медных двухкопеечных до золотых пятирублевок, кольца, браслеты, карманные часы с инкрустациями и монограммами. Усилия властей не допустить чествований государственных преступников: отцепление арестантских вагонов подальше от вокзалов, на запасных путях, в тупиках, перекрытие подходов к привокзальным площадям нарядами полиции успеха не имели: получавшие по своим каналам нужную информацию революционно настроенные рабочие-железнодорожники оповещали публику и вездесущих газетчиков о планах начальства: в нужный час встречающие оказывались в нужном месте…

— Гражданка Каплан, пожалуйста… — прижавшийся к стенке жандармский полковник пропустил ее к отворенной двери. — Как договорились. Никаких призывов к бунту. И имя государя не упоминать…

Держась за поручни, она ступила на верхнюю ступеньку. Глядела перед собой, шурясь от солнца.

Привокзальный перрон был заполнен толпой. Люди на заборах, на крышах пристанционных зданий. Колышутся красные флаги, над головами холщовые транспаранты: «Да здравствуют товарищи социал-демократы в Государственной Думе!», «В борьбе обретешь ты право свое!», «До свидания, товарищи, в свободной России!»

— О-о-тре-е-че-ем-ся от ста-а-а-ро-го-о ми-и-ра-аа, — послышалось пение.

Она вдохнула побольше воздуха, подняла руку с гремящей цепью.

— Да здравствует революция. — крикнула звонко. — Долой ненавистный царский режим!

Стучат под полом колеса, качается вагон. За решетчатым окном — бегущие леса, голубое небо в кудрявых облачках, гуляет по коридору ветерок, отдающий угольным дымком. Закрыть глаза, и кажется: едешь не на каторгу, а в Житомир на летнюю ярмарку или в гости к родственникам в Конотоп вместе с родителями и сестренкой.

Думается о разном: мысли легкие, летучие. О родных в Америке. О коктебельском знойном лете: кудрявом смеющемся Максе в распахнутом хитоне, Елене Оттобальдовне на веранде с гирями в руках. О счастье, в котором она купалась, как в море, загорелая, нагая, отдающаяся в беспамятстве любимому — где придется: в татарской душной сакле, среди можжевеловых зарослей Карадага, на пустынных маленьких пляжиках с острыми ракушками, впивавшимися в спину, в ялике, раскачивающемся посреди бухты на легкой волне…

В купе возбужденный разговор. Спорят о прочитанной в газете «Русская мысль» статье Петра Струве: «Интеллигенция и революция».

— Рассуждает здраво, со многим согласна, — слышится голос Веры. — Что в переживаемый России революционный период интеллигентская мысль, наконец, соприкоснулась с народной. Впервые в нашей истории. А вот значение царского манифеста семнадцатого октября, влияние народных представителей в Думе явно преувеличивает.

— По крайней мере, будем знать то, что скрывают другие, — голос Нины Тереньтевой. — Струве, по крайней мере, правдив.

— Толку в его правде.

— Страх как боится свержения монархии, — роняет Аня Пигит. — Буквально в каждой строчке чувствуется. Поразительно! Социал-демократ, марксист предостерегает от насильственных методов борьбы, советует заняться воспитанием угнетенных, внедрением в сознание народа каких-то там, объединяющих идеалов. С кем, позвольте, объединяющих? С эксплуататорами, угнетателями? Типичный кадетский тезис! Вот, послушайте! «Революцию делали плохо. В настоящее время с полной ясностью раскрывается, что в этом делании революции играла роль ловко инсценированная провокация. Это обстоятельство, однако, только ярко иллюстрирует поразительную неделовитость революционеров, их практическую беспомощность. Делали революцию, в то время когда задача состояла в том, чтобы все усилия сосредоточить на политическом воспитании и самовоспитании»… Неделовитость революционеров! Беспомощность! Это он про жертвы? Пролитую кровь? Декабристов! Петрашевцев! Наших товарищей! Все было напрасно? Так, что ли?

— Читает проповедь во время пожара, — соглашается Нина.

— Именно! Помогает пожарным! Во имя сохранения того, что исторически себя изжило, годится на свалку…

Она не вмешивается в спор. Статья профессора-марксиста, сотрудничающего с Лениным и большевиками, не для нее. Туманно, иные слова и не выговоришь…

«Начну заниматься, — решает категорично. — Сразу, как прибудем на место. Товарищи помогут, времени достаточно».

Достает из-под подушки потрепанное приложение к журналу «Мир Божий». Нашла роясь в кипе газет и журналов, полученных от манифестантов в Костроме. На первой странице фотография женщины, пишущей что-то, склонившись над бюро, ниже: «Этель Лилиан Войнич. ОВОД. Роман». Пробежала машинально начало: «Артур сидел в библиотеке духовной семинарии в Пизе, просматривал стопку рукописных проповедей. Стоял жаркий июньский вечер. Окна были распахнуты настежь, ставни наполовину приотворены»…

— Ужинать, ужинать, милая чтица! — очнулась много часов спустя от отклика Веры. — Темно, глаза поберегите.

Наскоро что-то поела, проглотила чай. Улеглась поближе к тускло светившему фонарю над головой. Читала продолжение, долго не могла уснуть. Думала напряженно: отчего так сурова Джемма, почему не может простить любимого, гонит прочь? Он же невиновен, не знал, что добившийся у него признания на исповеди монах-духовник откроет тайну полиции, что невольное его предательство станет причиной провала операции по доставке оружия подпольщикам, ареста товарища, который, как и он, влюблен в Джемму.

«А как бы поступила я, случись подобное с Виктором? — явилась мысль. — Простила? Нет? Вышла замуж за другого?»

Простила бы, скорее всего. Как прощала всегда. А вот Вера Штольтерфот точно нет…

— Об чем книжка, барышня?

Конвойный. Митрич, как называют они его между собой. Немолодой, улыбчивый, добрая душа. Когда полковника нет рядом, пьет с ними чай, интересуется, откуда родом, живы ли родители, рассказывает о себе. Из-под Великих Лук, бондарь. Семью имел, избу, коровенку. Жена работящая, детишков четверо, старшенькая на выданье. Всех в один год холера прибрала. Он на японскую ушел, вернулся после ранения из Маньчжурии, а изба пустая. Все пятеро на погосте — пять холмиков с крестами.

«Невмоготу было в деревне оставаться. Подался в город. Работы никакой, бондарей пруд пруди. Пошел в тюремное управление, книжку армейскую предъявил: младший фейерверкер. «В конвойные пойдешь?» — спросили. Мне все одно: хоть в конвойные, хоть в пожарные. Езжу с той поры на чугунке с вашими: из Москвы в Сибирь, из Сибири обратно в Москву. День, ночь, сутки прочь. Так и жизнь, глядишь, пролетит»…

После Петропавловска отношение к ним со стороны конвойных странным образом изменилось. Менялись каждые три часа, напряжены, на вопросы не отвечают. Чуть что: «нельзя!» «не положено!» «не по инструкции!» Подъем, отбой — строго по часам. К окнам не подходить, по коридору не ходить, по ночам не разговаривать.

Митрич не в счет — и кипяточку свежего принесет во время стоянки, и письма на волю в почтовый ящик опустит, и не стоит истуканом напротив двери уборной, где ты закрылась по нужде. Зато полковника не узнать — будто подменили. Смотрит волком, по утрам не здоровается, на любую просьбу отвечает категорически — «нет».

Запланированный митинг в Петропавловске, к которому они готовились, не состоялся. Тамбурные двери были заперты, в коридор не пускали. Сквозь зарешеченное окно было видно, как по пустынному перрону перебегали казаки. Спускались по ступенькам к вагонам, выстраивались в цепь. Вышел из здания вокзала какой-то чин в окружении свиты, смотрел пристально в их сторону. Перелезшего через ограду молодого парня в картузе поволокли под микитки двое жандармов.

— На каком основании нам не дают выйти на площадку? — крикнула Вера проходившему мимо полковнику. — Воздухом подышать!

— В Нерчинске надышитесь, — бросил он обернувшись. — Времени будет с избытком…

— Показывают зубы, — говорила Вера, застилая вечером постель. — Наверху что-то произошло. Похоже, опомнился от страха Николай.

— Неужели опять реакция? — голос Ани с верхней полки.

— Все возможно. На месте узнаем.

«У-уу-у-уууу! — впереди гудок паровоза. — Уууу-уу-уууу!»

В вагонном купе полумрак, светит подслеповато плафон над изголовьем.

Она дочитывает последние страницы «Овода».

Артур, сражавшийся за свободу Южной Америки, суровый, обезображенный, возвращается в Италию, пишет под псевдонимом Овод статьи, разоблачающие церковь. Попадает в тюрьму, отказывается от помощи в побеге, которую предлагает ему скрывавший до этого свое отцовство епископ Монтанелли. Приговор суда, сцена расстрела. Все перед глазами — зримо, без прикрас…

В слезах она переворачивает страницу.

«— Джемма, вас кто-то спрашивает внизу…

— Вы синьора Болла? Я принес вам письмо…

Письмо, написанное очень убористо, карандашом, нелегко было прочитать. Но первые два слова, английские, сразу бросились ей в глаза: «Дорогая Джим!..» Строки вдруг расплылись у нее перед глазами, подернулись туманом. Она потеряла его. Опять потеряла! Детское прозвище заставило Джемму заново почувствовать эту утрату, и она уронила руки в бессильном отчаянии, словно земля, лежавшая на нем, всей тяжестью навалилась ей на грудь. Потом снова взяла листок и стала читать: «Завтра на рассвете меня расстреляют. Я обещал сказать вам все, и если уж исполнять это обещание, то откладывать больше нельзя. Впрочем, стоит ли пускаться в длинные объяснения? Мы всегда понимали друг друга без лишних слов. Даже когда были детьми»…

Вот и все.

Она закрывает книгу. Сидит в неудобной позе — опустошенная, без мыслей.

«О-о-вод… о-о-вод, — стучат под полом колеса. — О-о-вод… о-о-вод… о-о-вод».